Русские и нерусские

Аннинский Лев Александрович

Мы и наши соседи

 

 

Диалектика тотальности

Тотальность монолитна, одномерна, сверхлична и невменяема. Тоталитаризм не ищет ни аргументации, ни тем более правил аргументации, он втягивает все и вся в воронку, так что втянутые задним числом осознают смысл того, что с ними произошло.

Тем интереснее лексическая статистика текстов, в которых исследуются отношения России и Германии за истекший век. Речь идет о двух самых беспредельных, самых жестоких вариантах тоталитаризма, какие знала история.

Что за понятие возникает чаще всего по ходу их смертельного противоборства?

Двойственность. Двоение. Двойной стандарт. Двойная мораль. Двоящаяся цель.

Пример скальпельного рассечения реальности: «Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий, государство немецкое остается». Даже такому «византийцу», как Сталин, подобное перенацеливание в разгар драки далось непросто. Что же говорить о тех немцах, которые сразу после драки начали создавать государство, в плоти которого народ, тотально вовлеченный в гитлеризм, разом перешел в разряд «строителей светлого будущего»? Шизофреническая история!

Еще шаг в прошлое — в то предвоенное прошлое, когда лучшие немецкие коммунисты, спасаясь от нацизма, эмигрировали в СССР. Вместо ожидавшегося царства социальной справедливости они обнаружили нищую страну, пустые магазины, лагерный террор… Эти честные немцы так и не решились выговорить правду, то есть разрушить ту мечту о воплощенном коммунизме, которая помогала им выдерживать мерзость буржуазной реальности; они, и вернувшись в ГДР, продолжали мучиться двойной моралью, не говоря всей правды о сталинском тоталитаризме. Писатели, добровольно пошедшие на эту нравственную Голгофу, превратились, по меткому слову Густава Реглера, из инженеров душ в живодеров душ.

А русским было легче? Продолжать видеть в немецких рабочих 1941 года передовой отряд мировой революции и одновременно — штурмовой отряд того «враждебного окружения», в котором, по сталинской логике, оказался бастион мировой революции! И вообще — что за фантастический расклад, когда главной ненавидимой фигурой является социал-предатель, а тот, кому он предает наше правое дело, остается в тени, да еще оттуда, из тени, протягивают нам руки для Пакта?

Конечно, киногения есть киногения: фашизм ассоциируется (на экране, а потом и в массовом сознании) с замкнутым темным пространством, а все «наше» — с выходом на светлый простор, на воздух, на солнце. Такая образная антитеза помогает душе ориентироваться в лабиринте конкретных ситуаций, но ведь от двусмысленности самих ситуаций может поехать крыша не только у честных коммунистов.

И это же — эпохой раньше, в Первую мировую войну. Прицелы опять двоятся. Немцы смотрят на русских то ли как на партнеров, с которыми на протяжении веков шел культурный обмен (не только научными, литературными, музыкальными, но и династическими кадрами), то ли как на пустое место, как на насекомых, разбегающихся по ландшафту, как на нечто, имени не имеющее. Может, там вообще не русские, а монголы, воскресшие из XIII века, чтобы вклиниться в новейший «спор культур» и смести самый этот спор в дикость.

А русские, громящие в 1914 году немецкие магазины? Они что, разбираются в нюансах? Они бьют подряд всех, кто похож на немца, не вчитываясь в генеалогические древо, которое добропорядочные остзейцы вывешивают на дверях своих лавок.

Никаких «аргументов», никакой «диалектики»!

А все-таки поищем ее в двоящихся фронтах двукратной мировой бойни.

Русская агитка 1914 года построена на том, что враг смешон. Дурного вкуса полно, трагизма ни на грош, не боимся мы немца, потешаемся над ним.

Немецкая агитка, напротив, полна трагического пафоса. Идет борьба Нибелунгов с нерасчленимой массой; победа над нею патетична; убитых русских считают миллионами «штук», они разбегаются, оставляя тевтонов в загадочном расступающемся пространстве.

Хитрые «византийцы» тайно чуют опору, мечтательные «тевтоны» — нет.

1941 год. Советская агитка сворачивает революционные сюжеты и ставит народ перед фактом нашествия. Слова «оккупант» и «захватчик» весомее, чем «фашист» и «немец» (немца вроде и нет, есть все тот же высмеиваемый «фриц»). Подо всем этим — реальность.

Геббельсовская агитация строится на ирреальности. «Чем больше лжи, тем легче верят». О простодушные юберменши: и это стряпается в народе, давшем Канта и Гёте!

А может, тут как раз логика?

Берем исходные ситуации: советская власть получила в наследство от царизма полуграмотный малокультурный народ; отсюда сверхзадача агитпропа — просветить, раскрыть народу глаза на реальность. Германский народ — поголовно грамотный, он — носитель великой культуры, и ему гитлеровская пропаганда не собирается «раскрывать глаза». Напротив, ей надо искать такую точку, чтобы «скосить глаза». Геббельс озабочен вовсе не охватом истины, он ищет контактные сюжеты, «коммуникативные ситуации», рассчитанные на тех, кто воспримет химеру: «еврейский заговор», «отбросы истории», «буденновские шапки». Верит ли в химеры сам пропагандист и есть ли за ними реальность, — уже не важно. Выйти из этого абсурда, не попрощавшись с логикой, невозможно.

Вы можете себе представить в устах Геббельса фразу: «Народ русский, государство российское остается»? Увы. Никаких на сей счет планов после своей победы немцы не предусматривали, Гитлер такие варианты просто запрещал обсуждать. Тайный страх сильнее аргументов.

Тотальный страх великого народа, зажатого в центре Европы и не находящего, к чему приложить свою мощь — в отличие от Британии, переплывающей моря, и от России, разбегающейся в немереные пространства.

В финале драмы наш Агитпроп успевает унять ненавидящего немцев Эренбурга («товарищ упрощает») и — на плакатах — вывести из фашистской темницы на светлый простор великих немцев: Канта, Шиллера, Гёте и даже Гейне (насчет последнего — явно «упрощая»). Мы их, так сказать, вывели. Как их ввести обратно? Немецкие историки до сей поры решают: был ли нацизм порождением германизма или чуждым явлением, оккупировавшим Германию.

Впрочем, и мы до сих пор решаем, висел ли коммунизм ярмом на доброй русский шее, или он и был шеей, которая удержала голову, когда по ней лупили те же немцы.

Тоталитаризм прост, пока воюет. Нет войны — и соображаешь, откуда у него что растет. Начинается диалектика.

 

Тевтобург — Веймар — Аушвиц

Как немец стал гитлеровцем?

Два слова об авторе, на суждения которого я опираюсь, теряясь перед фатальным вопросом. Иоахим Фест. Восьмидесятилетний патриарх немецких историков. В недавнем прошлом редактор крупнейшей газеты «Франкфуртер Альгемайне Цайтунг». Автор классических трудов по истории Третьего рейха и, в частности, книги «Гитлер», переведенной группой пермских германистов, — фрагмент из книги опубликован Гомельским университетом (сборник «Война в славянских литературах», Мозырь, 2006).

Немец изучает историю своего народа — нам-то что?

А то, что две мировые войны прокатились по нашим судьбам и душам. Пепел стучит: как все это оказалось возможно? Железные колонны, танковые армии, газовые печи, методичное уничтожение приговоренных наций, мировой порядок, спроектированный на крови. Как все это могло родиться в сознании одного из культурнейших народов мировой истории?

Учтем трагедию 1918 года — унижение Компьенской капитуляции, комплекс неполноценности, навязанной народу, полноценность которого была доказана веками работы и творчества. Но ведь ив 1914 год промаршировали в касках! Как же это? Куда делся тихий и добрый философ, учитель музыки, увековеченный и у нас в облике вовсе не эсэсовца, а обаятельного Карла Иваныча, героя толстовского «Детства»?

Может, заглянуть глубже? В те времена, когда Карл Иваныч еще не родился, а родился Мартин Лютер, прорычавший: «Не могу иначе!» А может, и еще глубже — во времена, когда Арминий Гордый подстерег в Тевтобургском лесу тогдашних властителей мира — римлян, чем обозначил начало германского участия в мировой истории?

Для своего момента это была смесь воинской находчивости и политического предательства, ибо римляне доверяли своему другу-союзнику и не ожидали удара в спину. Но для мировой истории оказалась важна не римская обида, а тот факт, что на Севере Европы обнаружилась мощная сила, ищущая выхода.

Эта сила со временем перехватила у Рима Европу и самое имя, назвавшись «Священной Римской империей германской нации».

Прочие нации не смирились с таким самопровозглашением и тридцать лет лупили немцев в XVII веке, пока не раздолбали империю на мелкие княжества, в которых и притихла (на время) энергия великого народа.

Что вынесли немцы из первого их имперского опыта, закончившегося так плачевно?

«Фигура добродушного, невоинственного, мечтательного немца на долгое время стала предметом насмешек для более самоуверенных соседей, — пишет Фест. — На деле же там затаилась глубокая подозрительность — реакция народа, исторический опыт которого был почти целиком отмечен ощущением угрозы. На основе его срединного географического положения у него рано развились комплексы окруженности и необходимости обороны, они-то самым ужасным образом и подтвердились в так никогда и не преодоленном страшном опыте тридцатилетней войны, превратившей страну в почти безлюдную пустыню. Самым значительным наследием войны были травмирующее чувство незащищенности и глубоко запрятанный страх перед хаосом любого рода».

Справиться с хаосом в исторической реальности немец не мог — к этой невменяемой реальности он испытывал отвращение. Он стал выстраивать другую реальность — в мечтах и звуках. Мощь интеллекта, лишенного земной опоры, устремилась ввысь, подобно шпилю пламенеющей готики, и нашла себя в звездном небе. Древний опыт несторианской ереси, укрывшейся в холодных дебрях Севера от пустынного зноя ортодоксии, — акцент не на божественной, а на человеческой природе Духа, — позволил поместить нравственный закон «внутри нас», оставив все остальное вне закона.

Этот человеческий акцент позволил Духу избежать надмирности и укорениться в земном устроении, но поскольку в стиснутой соседями середине Европы места для устроения не было, — немецкая энергия ринулась обустраивать Мироздание в кабинетах.

По словам Фихте, эта энергия разметала скалы мыслей, из которых в следующие века возвела жилища. То ли жилища, то ли пепелища. немецкая классическая философия вовсе не имела в виду стать одним из источников беспощадной русской революции (как не имели этого в виду английская политэкономия и французский социализм). Но и для Германии философский опыт стал роковым.

Интеллектуальный радикализм Германии не знал себе подобных, именно эта неповторимость придала немецкому духу величие и характерный блеск. Но что касается действительности, то тут имела место полная неспособность к прагматическому типу поведения, в котором примирились бы друг с другом мышление и жизнь, а разум стал бы разумным. Немецкий дух мало заботился об этом. Он был в буквальном смысле слова асоциален и стоял в прославляемом противоречии с жизнью: дух безоговорочный и концентрированный, всегда в позиции «не могу иначе», с почти апокалипсической «тягой к интеллектуальной пропасти», на краю которой виделась не столько банальная человеческая действительность, сколько целые эпохи и миры, гибнущие в катастрофе.

Господи, Бог мой, что этому Духу было до жизни!

Еще меньше дела было — до политики. Политика — искусство возможного, немецкий же Дух, убежденный в невозможности осуществления своих грез, строил несбыточное в музыке, в искусстве, в философии, в умозрении.

Это была тонкая месть реальному миру — посрамление реальности Духом.

Но пока на старинных портретах темнели погруженные в раздумья предки — на бренной земле назревали перемены, сравнимые с великим переселением народов: немцу недолго оставалось предаваться филистерскому счастью у семейного очага и лихорадке научного познания в тиши кабинетов.

Интересно, что новый Арминий появился не в Пруссии с ее железным бисмарковским самообладанием, а в Австрии с эмоциональной непредсказуемостью жителей разваливающейся империи. Возник дикий гибрид мифологического и рационального мышления. Народ поэтов и мыслителей поверил в миф — не в миф политического обустройства Германии, а в миф судьбоносного переустройства Вселенной.

Захотелось вернуть запутавшемуся миру простоту, величие, экстаз, харизму и гениальность. Не Бисмарк, а Перикл забрезжил в грезах. Автобаны, которые должны были связать воедино воссоединенный рейх, потом Европу, потом Мир, — показались чем-то вроде Рима с его культом порядка в пределах. Все, что в пределах, следовало очистить, все, что за пределами, — уничтожить. Умозрение окрасилось кровью.

Оставалось вложить в этот мировой проект немецкую последовательность и непомерную логику.

Безудержная словоохотливость бесшабашного маргинала и художника-неудачника получила шанс наполниться каменным спокойствием прусского вояки, провожающего в газовую камеры всех, кто не дотянул до юберменша.

Гитлер пришел к власти законнейшим демократическим путем. Старые партии, ему противостоявшие, либо не принимали его всерьез, либо надеялись удержать этого авантюриста на поводке.

Вышло иначе. После 30 января 1933 года словно по тайному знаку начались массовые перебежки в стан национал-социалистов.

Европа почувствовала озноб: началась неведомая эпоха.

Иоахим Фест пишет: вопреки бытующему мнению, развитие немецкого Духа отнюдь не ведет только к Освенциму.

Как хотелось бы, чтобы он оказался прав!

 

«Это… азиатское отродье»

В безнадежной судьбе Русской освободительной армии, которая в составе гитлеровского вермахта пошла воевать против Красной Армии, самая безнадежная судьба — у создателя РОА генерала Андрея Власова. Кажется, что уж он-то — жертва стечения обстоятельств. Сложись ситуация иначе (в июне 1942 года, когда немцы отрезали его 2-ю ударную армию), — продолжал бы любимец Сталина лихо воевать против немцев, лупил бы их в Сталинграде, а Победу в мае 1945 года наверняка встретил бы в маршальских погонах.

И скроен прямо-таки на «русского народного героя», чуть не по меркам лесковского Ахиллы Десницына: семинарист-недоучка, громогласный верзила, веселый матерщинник, неутомимый бражник, бабник.

Гиммлер зафиксировал то, что немцы сказали этому русскому, когда взяли в плен: «Нам ясно, что вы человек значительный, вот вам шнапс, сигареты и бабы». Цитирую — по замечательному очерку Леонида Млечина «Особая папка» в «Вечерней Москве», но не могу отделаться от наваждения, будто устами Гиммлера реагирует на русского лихача описанный Лесковым тихий немец Гуго Пекторалис, русской «непомерностью» уязвленный. но так было во времена Лескова. Гиммлер же в глубине души предателя презирает. Хотя и готов использовать.

Шнапс, сигареты и баб немцы Власову обеспечивают. Поразительно, но даже в апреле 1945-го, потеряв последнюю надежду переметнуться к американцам, Власов пьянствует с эсэсовским оберфюрером, приставленным к нему следить, чтобы не сбежал. До последнего момента немцы чувствуют: мог бы — сбежал!

Весной 1945-го бежать ему уже некуда. А за два с половиной года до того, в 1941-м, под Киевом — из безвыходного окружения — выкрутился! Потеряв в окружении армию, переоделся крестьянином и с палочкой — к своим! После чего Сталин поверил в счастливую звезду этого мужика и опять дал ему армию — уже под Москвой. И ведь не ошибся: генерал Власов — «в валенках, стеганых ватных брюках и меховом жилете поверх генеральской гимнастерки» — выбил немцев из Волоколамска и стал одним из спасителей Москвы.

Удивительно ли, что Сталин увидел в нем и возможного спасителя Ленинграда? И опять дал ему армию — для прорыва блокады — ту самую, 2-ю ударную.

Увы: блокирована оказалась 2-я ударная. Виноват в этом был не Власов, а Сталин, запретивший армии отход. Судьба словно предложила Власову повторить киевский подвиг, и три недели он бродил по болотам, переодевшись крестьянином и рассчитывая выйти к своим (а перед тем последнюю прорывную атаку штабистов, пытавшихся вырваться из немецкого кольца, возгласил лично! — нет, в чем в чем, а в малодушии его не обвинишь).

В плен его взяли почти вслепую, случайно, поначалу и не опознав. Когда он понял, что попался, — заорал басом вошедшим в сарай немцам:

— Не стрелять! Я генерал Власов!

Значит, ни скрыться, ни перехитрить их уже не попытался. Мгновенно оборвал все: сдался с концами. Повернул личный фронт на 180 градусов. И объявил поход Русской освободительной армии против сталинской тирании.

Может, на измученных пленом недавних красноармейцев его костюмированный патриотизм и подействовал. Но немцы к этому новоявленному русскому вождю с самого начала отнеслись с брезгливостью: для них он был прежде всего предатель.

Леонид Млечин приводит состав РОА. 50 тысяч человек. В основном бывшие солдаты и командиры РККА — Красной Армии. Белоэмигрантов меньше — эти к Власову идут неохотно, разве что уж под самый конец войны, и то — в основном казачьи части.

Что казачьи части — объяснимо: у них к Советской власти свой счет, со времен троцко-свердловского «расказачивания», им и терять нечего. А вот белоэмигранты, патриоты идейные, — те понимают, что какой Сталин ни изверг, но именно он отбивает Россию от немцев, и пойти против Сталина — значит стать прежде всего изменником России, все остальные доводы потом. И насчет военнопленных понятно: эти просто хотят избежать бессмысленной гибели, умеют только воевать и идут к Власову, чтобы получить оружие. На что они рассчитывают? Что Власов и впрямь въедет в Кремль на белом коне?

И еще: надо различать в составе РОА людей белогвардейски убежденных и — оборотней, которым все равно, за счет чьей крови спасаться. Фигурально говоря (если искать примеры в ближайшем власовском окружении) это случай Жеребкова и случай Жиленкова. Одно дело — давний эмигрант, действительный ненавистник Советской власти, и другое дело — слесарь-пролетарий, этою властью взращенный, комсомольский вожак, потом парторг, комиссар, член Военного совета. и он же — «власовский Геббельс» — Георгий Жиленков, собрат Власова по петле 1946 года.

Геббельс, между тем, всерьез рассчитывает использовать власовскую авантюру в интересах гитлеровского рейха. И даже записывает (в дневник, то есть искренне): «Генерал Власов в высшей степени интеллигентный и энергичный русский военачальник». И тут же объясняет, почему: оказывается, что «интеллигентный военачальник» пообещал ему, Геббельсу, что национал-социализм спасетРоссию.

Верит ли в это сам Власов?

Ни в коем случае! Его план лишен интеллигентских мерихлюндий: ударить по Сталину, а сокрушив Советскую власть, получить у немцев русское государство. А добром не отдадут, так ударить и им в спину.

Власов в этот безумный план, может быть, и верит. Но есть в Германии человек, который ни при каких обстоятельствах ничего подобного не допустит. И, между прочим, видит Власова насквозь.

Этот человек — Гитлер.

Интересно, что услуги свои попавший в плен Власов предлагает не «рейху» и его главе, а армейскому германскому командованию, и использовать его в качестве вербовщика-перебежчика начинают именно военные армейского звена. Они, конечно, чувствуют, что этот русский пытается вести свою игру, он даже «надеется в недалеком будущем принять немцев как гостей в Москве» — эту шутку немецкие генералы расценивают как «неслыханную наглость». Но в оперативных целях позволяют ему вербовать людей в РОА, то есть раскалывать антигитлеровский фронт.

Гитлер ничего об этом не знает. Когда узнает (из доклада Гиммлера), то приходит в ярость. Не желая портить операцию своих генералов, не приказывает казнить Власова немедленно, а просто заявляет, что не хочет ничего о нем знать.

В конце концов, приходится узнать и фюреру о власовских дальних планах и объясниться насчет места русских в «новой Европе».

Конечно, построить эту «новую Европу» только немецкими руками трудно. Приходится использовать и других. Пока это выгодно. Как и при Наполеоне, на восток прет «европейский интернационал». Запомнились нашим людям в составе оккупационных войск и добродушные румыны, и злые мадьяры, и какие-то эфемерные итальянцы-испанцы, и весьма неэфемерные танки, сделанные братьями-славянами на чешских заводах. Но в будущем всех ненемцев ждет не общий братский союз, а скорее общая могила. Евреи и цыгане — первые. А русские?

Русскую армию, которую мечтает воссоздать Власов, фюрер объявляет чистейшей фантазией:

— Русские нужны нам только как рабочая сила в Германии. И чтобы они не размножались. Все земли, считавшиеся русскими, будут заселены немцами. Я с русскими не желаю иметь ничего общего. Я растопчу это. азиатское отродье.

Может, петля, в которой после закрытого судебного процесса в Москве кончил жизнь 1 августа 1946 года Андрей Андреевич Власов, избавила его от еще более низкой и страшной участи?

 

Ясность зла, смутность добра

Люди, знающие историю гитлеровского рейха, не усомнятся в том, какова эта «ясность» в немецком оригинале: «Банальность зла» — название книги Ханы Арендт о Карле Эйхмане. «Смутность» же в современной немецкой историографии обозначается несколько более тяжеловесно: «Внутренняя противоречивость добра». Это тоже название книги: Саул Фридлендер о Герштайне. Поскольку два последних имени — сравнительно со всемирно славным именем антифашистки-писательницы Арендт и со всемирно проклятым именем фашиста-палача Эйхмана — известны мало, поясню, что Фридлендер — еврейский публицист, а Герштайн причастен к деяниям немецких спасателей — тех немногих, что в гитлеровской Германии старались евреев выручать: прятали, подкармливали, убирали из смертных списков, устраивали побеги.

А сам этот сюжет я беру из недавно вышедшей книги Самсона Мадиевского «Другие немцы. Сопротивление спасателей в Третьем рейхе». Книга вышла в Москве, а автор ее (начавший свое научное поприще когда-то в Советской Молдавии) живет в Германии. Четверть текста — на немецком языке — скрупулезные ссылки на источники. Четверть финальной страницы — благодарность институтам, архивам, музеям и отдельным гражданам, предоставившим материалы. Рядом с дюжиной германских адресов — один израильский: Яд Вашем.

Отдавая должное научной (немецкой!) выверенности этого труда (для нас — просто первопроходческого), приведу перечень глав, чтобы масштаб работы Мадиевского стал ясен: история проблемы и источники; виды и формы действий; мотивировки спасателей; социопсихологические их характеристики; их взаимоотношения с немецким населением; грозившие им кары и, наконец, их (то есть немцев, которые выручали евреев) самооценка.

Зло — ясное: немецкая однородная общность очищается от евреев; всякий, кто этому препятствует и укрывает врагов рейха, — предатель; народ кричит «хайль!», и в этом общем вопле исчезают различия рабочих и студентов, солдат и интеллектуалов, немецких матерей и отцов режима, съевших общий немецкий суп и причастившихся к расе сверхчеловеков.

Добро, напротив, смутно, противоречиво, неясно, часто немотивированно. Социальная база сопротивления зыбка и неуловима. Евреев спасает вчерашний социал-демократ (уже в лагерном бараке) и графиня-аристократка (в своем роскошном имении), гестаповец (выправляющий документы) и проститутка (в бардаке выдающая еврея за своего клиента).

Рискуют они страшно: по законам военного времени (и предвоенного тоже) спасатели ставят на карту свои жизни.

Во имя чего?

На этот-то вопрос и нет однозначного ответа.

Простейший случай: евреев спасают за вознаграждение. Подкупить можно кого угодно. Эсэсовец, которому еврейская семья отдает все свои сбережения, обещает переправить ее через пограничную реку..

Вы спросите: а еврейская семья не боится, что этот немец донесет или, на худой конец, просто «кинет» несчастных в ту же реку и останется на берегу с их деньгами? Вопрос особенно хорош в русской интонации.

Ответ: во время переправы немец посадил еврейского ребенка на закорки; волной ребенка смыло; и вот этот немец нырнул за ним, вытащил за шиворот, спас и — доставил-таки на тот берег, как обещал!

Не исключено, что этот эсэсовец на другой день отправил других евреев в лагерь смерти. Выполняя служебный долг! Ответ — в немецкой интонации.

Положим, тут — пунктуальная верность договору. Денежному. Но ведь спасали же и без всякой выгоды!

Таились, конечно, среди спасателей идейные противники нацистского режима. Попадались не идейные, а просто «буржуазно-порядочные» немцы, христиански-терпимые к иудаизму. Или, наконец, лично знакомые или дорогие жертвам: бывшая немецкая прислуга выручала бывших еврейских хозяев; немецкие няньки спасали выращенных ими еврейских детей; «арийски чистые» немки правдой и неправдой вытаскивали из застенков и облав своих еврейских мужей.

Это все объяснимо.

Но если не было ничего этого, никаких личных мотивов, никаких вообще личных побуждений, — а все равно спасали «непонятно почему» — вот это как объяснить?

И ведь не просто против режима оборачивались действия таких спасателей, а против огромной массы людей, захваченных эйфорией гитлеризма! Если угодно, спасатели шли против народа. И главная опасность была — нев бдительности спецслужб, являвшихся с обысками, а в повальной бдительности соседей, по доносам которых и являлись с обысками полицаи или жандармы. А если вместе с ними являлся и еврей-предатель, тут уж вообще все рационально объяснимое кончалось.

И все равно — спасали!

Военное время — страшное. Тут воешь со всеми, как волк в стае. И из драки не выскочишь. Допустим, немец спас еврея и помог переправить его в лес. А в лесу — партизаны. Есть у этого немца гарантия, что еврей, получивший в лесу оружие, не убьет его в бою?

И все-таки — спасали.

Еврейская девочка после войны разыскала своих спасителей, поехала к ним в деревню, чтобы отблагодарить. Те выслушали, выразили удовлетворение, а потом тихо попросили никогда не появляться больше. Потому что в глазах односельчан их подвиг выглядел попреком, воспринимался как вызов к покаянию, атои как провокация: односельчане вовсе не собирались каяться, у них не было ни сил, ни желания отвечать за Гитлера — душевные силы на это нашлись разве что у следующего поколения.

А сами спасатели — чувствовали ли себя героями? Да нет же! До конца дней их мучила совесть. Помогли одному, а сотне помочь не могли, и этот кошмар заставлял их молчать. то ли о своем подвиге, то ли о своем бессилии.

И все равно ведь спасали!

Да что же это в человеке — в условиях тоталитарного режима, в разгар войны, идя вразрез с настроем «народной общности», вопреки доводам разума, вопреки инстинкту самосохранения, без всякой надежды — идти на такое? В тисках рейха — спасать евреев, в тисках диктатуры пролетариата — спасать дворян, буржуев, попов, в тисках веры — спасать еретиков веры.

Даже и не спасать. А провожая на гибель — просто взглянуть в глаза отверженному, незаметно пожать руку, шепнуть: «Держитесь.»

«Мы видели, как они несчастны, не могли же мы не поддержать их.»

На дне души присягнувшего солдата, безотказного винтика системы, безропотного раба божьего — таится что-то, не дающее человечеству окончательно озвереть.

Хотя бы одного спасти. Хотя бы одному спастись.

«Кто спасает одну жизнь, спасает целый мир». Это цитата из Талмуда. С. Мадиевский свидетельствует, что она в большом ходу у современных немецких историков.

История полна смут. Чтобы их вынести, нужны мгновения ясности. Чтобы не снесло мутной волной во время очередной переправы.

 

Славянская комета

Когда осенью 1914 года Юзеф Пилсудский стал формировать в Галиции польские легионы «Стрелец», чтобы они под австро-германским командованием пошли воевать против русской армии, Осип Мандельштам, написал (и напечатал) следующий поэтический портрет Польши:

А ты, славянская комета,

В своем блужданье вековом

Рассыпалась чужим огнем,

Сообщница чужого света!

То, что польскую тему так остро пережил Мандельштам, вообще-то мало причастный к славянскому патриотизму, достойно удивления. Но еще более удивительно то, что этот эпизод из биографии поэта с полным сочувствием воспроизводит другой поэт — Станислав Куняев, для которого Мандельштам был настолько замурован в свое еврейство, что приходилось его от оного защищать. Есть, стало быть, противник, настолько невыносимый для Куняева, что он берет себе Мандельштама в союзники.

Этот противник — польское шляхетство.

«Шляхта и мы» — сочинение Куняева, появившееся первоначально (и урезанно) в журнале «Наш современник», уже взвинтило поляков на ответную ярость (но не помешало им признать, что это — «самая основательная попытка освещения польско-русской темы»).

Теперь трактат выпущен отдельным изданием. В несокращенном виде. С приложением «антирусских» стихов польских поэтов, включая одиозных «Дзядов» Мицкевича (не более антирусских, я думаю, чем стихи вольнолюбивых русских поэтов того времени, ненавидевших и обличавших царизм). Мне, однако, интересен в данном случае не Мицкевич и не польская реакция на куняевский памфлет. И даже не предшественники Куняева в русской поэзии (и публицистике), разделенные им на интеллигентов-полонофилов и государственников-полоно-фобов. Меня интересует сам Куняев. Яркий поэт, он моделирует наше общее состояние.

Как историк он демонстрирует завидную фактическую осведомленность. Но как историка, вогнавшего в полтораста страниц малого формата полтысячелетия русско-польского противостояния: и то, что Польша дважды овладевала Москвой, и что однажды — Киевом, и что трижды выходила на берег Днепра. да что там Днепр — по извивам родной Оки могла бы пролечь граница «при другом повороте истории». так вот, эти повороты, включая судьбу «стрельцов» Пилсудского и «жолнежей» Андерса, — все это лучше меня оценят историки. Меня интересует душа поэта.

Концепция его проста, как дыхание: России надо бы держаться «подальше от поляков», как и от евреев. Но подальше «не получается». А раз не получается, то надо как-то вместить это в душу.

Душа мучается. Православное самосознание велит миловать падших, но бойцовский темперамент вскипает при каждом вспомянутом ударе и заставляет бить с утроенной ответной силой. «Государственный инстинкт» диктует жесткую непримиримость, но сердце не выдерживает.

Сорок лет назад, посмотрев во Львове «Пепел и алмаз» Вайды, Куняев почувствовал, что и убитый молодым террористом «седой партийный человек», может быть, более нужен Польше, чем этот безумец. Выйдя из кинотеатра, сел на лавочку возле памятника Мицкевичу и написал («на одном дыхании», что у такого зубра бывало не часто):

Умирает убийца на свалке, только я никому не судья, просто жалко — и девушку жалко, и его, и тебя, и себя.

Поразительно не то, что в 1963 году Куняев, еще не освободившийся от влияния Слуцкого, написал такие стихи. Поразительно, что он их полностью цитирует теперь в своей полоноборческой книжке. Словно освободиться не может.

Но хочет. Наступает на горло песне.

Откуда же эта пересиливающая все жгучая обида?

Причина — их шляхетский гонор. Их, поляков, экзальтированное высокомерие. Их опереточный форс. Их истерическое мессианство. Главное же — их презрение к нам, русским, так хлестко описанное Чеславом Милошем. Наше «оловянное спокойствие», наша варварская примитивность, веками «бесившая» шляхтичей с их изысканным вкусом.

Для Куняева эти качества — нечто извечное, генетическое, почти не меняющееся от столетия к столетию. И здесь — мое кардинальное расхождение с ним. Много ли беды было нам от поляков до Стефана Батория? Все начинается с XVI века, когда Речи Посполитой выпадает шанс стать великой европейской, а в XVII веке — великой евразийской державой. Никакой католицизм (по отношению к которому Куняев пылает неподдельным православным гневом) не объясняет польского характера, и сам католицизм (за которым стоит миллиардная масса, многократно превышающая вес Польши в мировой драме) совершенно не исчерпывает польской «героищизны». Хотя в определенных условиях помогает польскому характеру реализоваться. Но только потому, что в геополитической драме был миг, когда история поманила шляхту к мировой роли, но — обманула. А она поверила и изготовилась.

Отсюда — нервная экзальтация, воспаленная мания величия. Но ведь и у русских в Смуту, когда их великая роль стояла на кону, хватало авантюрной лихости; наше тогдашнее казачество вело себя едва ли не «по-польски». Навали судьба роль великой державы на поляков — очень скоро и они выработали бы у себя «оловянное спокойствие». Обошла их судьба великой ролью — паж в XX веке еще вспыхивает, угасая, темперамент народа, внутренне готового к величию, не теряющего кураж уже и в обстановке полной безнадеги. Можно драться с Гитлером, полагаясь на свои силы, как дрались сербы. Можно благоразумно уклониться от такой драки и сберечь силы, как поступили чехи (наиболее онемеченные из славян). Но бросаться в драку при абсолютно проигрышном соотношении сил — это по-польски.

Можно сказать: это комплекс сверхполноценности. Но он, я думаю, бесповоротно изжит сегодня, и Куняев отлично знает почему. Достаточно замаячить в Силезии силуэту немца, и поляка охватывает инстинктивная тревога, эвфемистически называемая сегодня: «страх перед Евросоюзом». Меняется геополитическая драма, меняются роли. Искать в этой ситуации то, что «выпало в осадок племенной жизни в древние времена», и сводить счеты четырехсотлетней давности (да хоть бы и столетней, пятидесятилетней) неразумно, да и не великодушно. Разумеется, генерал Андерс, заносящий («вжик-вжик!») саблю над немецкими панцирными армиями, смешон. И, разумеется, погибать в маковом поле под итальянским Монте-Кассино, вдали от Польши, — полное стратегическое фиаско. И не исключено, что жолнежи, гибнувшие под немецкими пулеметами и танками, все еще презирали «русских варваров».

Так лучший ответ на презрение — не замечать его. И не сводить счеты с теми, кто гибнет. Если угодно, мне жалко всех. «И его, и тебя, и себя».

Эта моя позиция для сегодняшнего Куняева — гнилая. Ну, может, смягченно: пошлая. И — интеллигентская. Все правильно. Не отрекаюсь.

Польский интеллигент Адам Загаевский мечтает: «Если бы Россия была основана Анной Ахматовой! Если бы Мандельштам был в ней законодателем. Если бы.»

Куняев эти строки не комментирует. Я тоже. Но по разным причинам.

Комета пролетела.

Хвост тает во тьме.

Не прикуришь.

Даже если и дашь прикурить.

От перемены мест…

«Чего нам бояться, если нас и русских — сто восемьдесят миллионов!»

Могу ошибиться в сумме; не исключено, что было сказано: «двести миллионов». За смысл ручаюсь: фраза, прозвучавшая со сцены (кажется, у вахтанговцев, году в 1947 или 1948-м, но до роковой ссоры двух Иосифов: Тито и Сталина; пьеса была посвящена борьбе югославов против Гитлера), из спектакля только эта фраза и врезалась в сознание. Я не удивился бы, если бы мне тогда сказали, что эта фраза всплывет в памяти полвека спустя, но и вообразить бы не смог, как слагаемые этого уравнения не просто переменятся, а перевернутся.

Когда в начале Первой мировой войны русские корреспонденты близко увидели в прифронтовой полосе тех самых сербов, из-за которых Российская империя втянулась в кровавую свалку, — они были поражены (и, по-моему, растроганы) тем, насколько неотличимы деревенские жители с берегов Савы от наших родных украинцев: парубки в вышитых сорочках, вислоусые деды в широченных шароварах, черноокие дивчины, которые смотрятся настоящими «Марийками или Тытянами из какой-нибудь Семипановки южного уезда Киевской или Подольской губернии».

Остается понять, почему при такой общности корней и вероисповеданий родные души в Киеве спят и видят, когда москали уберутся к себе в Московию, а в Белграде такие же родные спят и видят, что русский медведь придет и спасет.

Может, потому там и любят медведя, что он далеко?

Все просто, когда свист клинков Косовского поля сливается со свистом пули Гаврилы Принципа, заваливающего австрийского наследника. Но все сложно, когда эту ниточку — взаимотягу сербов и русских — пытаешься вытянуть из запутанного клубка истории. Это ведь не игра в пустом поле, где корни растут вольно, а вера сияет в чистых небесах, это именно свалка, где спутаны, сплетены, стянуты петлями интересы нескольких великих империй, каждая из которых способна претендовать если не на мировое, то на континентальное господство: Турецкая, Австрийская, Российская, Германская. А там еще и Британия, и Франция, и Италия, и Греция. И всем надо. И это никакие не идеальные стороны уравнения, у которых надо только докопаться до корней и докричаться до бога, — это стая хищников, кружащих около того из них, кто ослабел и кого можно порвать на куски.

В данном случае ослабела Турция. Вечный башибузук наших преданий, источник славянских слез, мишень номер один наших казачьих подвигов.

Вот я и хочу вдуматься в психологическое состояние служак Порты, у которых уже к XVIII веку мало что осталось от тех воинов, перед коими пали стены Константинополя. А

в XIX? Когда при первых черногорских залпах из засады турецкие отряды бегут, не принимая боя! Когда только сборщики дани в городах пашалыка и помнят о могуществе державы, вгонявшей когда-то в страх всю Южную Европу. Да они Кемаля обоготворили только за то, что тот выкрутился из-под имперского статуса и вернул свой народ в национальные границы! И то курдский свищ до сих пор кровоточит.

Надо же вдуматься в психологию турок, еще недавно — «имперской нации», — чтобы представить себе состояние, в которое попадает народ, теряющий этот статус. Когда из-под ног уходит почва, из рук — наследие, собранное веками. Русские хорошо знают, что это такое. Так можно же понять и сербов, которые два века ценой кровавых восстаний и междоусобий сплачивали югославянскую федерацию, а она стала рассыпаться, «потому что все империи рано или поздно рассыпаются». Что же, утешаясь этим, они должны были созерцать этот процесс и пускать сопли умиления по поводу «всемирной демократии»? Или ценой зверских усилий спасать, что можно? Спросите у англичан в Ольстере, как у них там со всемирной демократией.

А как спасешь державу, как сплотишь ее, если и этническое единство, и общая вера изнутри разрывается? Попробуйте сложить в югославянскую сумму сербов и болгар! Да если даже они и договорятся, — им же извне помешают те самые львы, медведи и волки, на помощь которых они могли бы рассчитывать. Сталин-то с Тито почему разодрался? Характеры? Характеры — только оформление геополитической драмы. А дело в том, что едва забрезжил на наших южных рубежах предполагаемый союз Димитрова и Тито, — как Сталин понял: такая южнославянская громада вряд ли станет подчиняться его диктату. Пришлось ее в 1948 году упреждающим ударом ликвидировать.

Не укладывается балканская мозаика в створы племенных и вероисповедных конструкций. Слишком все непредсказуемо. Не угадаешь, с кем спасет братание и откуда грянет напасть. Кривые ятаганы с юга. Прямые танковые колонны с севера. «Точечные» бомбардировки с запада.

Как вертеться сербам под этими ударами? То им Москва — «город снов и идеалов». А то великую Сербию Йован Ристич выстраивает по германской модели (Леопольд Ранке вырастил-таки двух строителей: Ристича и Бисмарка). То сербы только и ждут, когда Александр II двинет Дунайскую армию против турок, и обещают присоединиться «в пять недель», а когда русско-турецкая война начинается, — пять месяцев тянут и уклоняются от боя, выжидая, что все сделается русскими руками.

Ох, эти счеты. В 1914 году именно из-за сербов ухнула Россия в мировую войну, в которой ей переломали кости, однако в 1941 году те же сербы преградили путь Гитлеру, и тот увяз на Балканах, инев мае, а в июне смог ударить по Советскому Союзу, и не управился с блицкригом до русской зимы.

Попробуйте же скалькулировать эти увечья на юридических счетах. Да посмотрите повнимательнее на балансы Гаагского трибунала, где судят сербских военачальников за зверства при попытке сохранить державу, но не судят с таким же тщанием албанских военачальников за зверства в попытках державу развалить, — а ведь над последними тоже веет образ державы: кончающаяся в муках Порта.

Белградские демократы могут предъявить калькуляцию, заставившую их выдать своего бывшего президента; миллионные кредиты будут проедены; долларовая цифра останется в памяти — не как живительный дождь инвестиций, а как тридцать сребреников, за который был продан вождь.

Биляну Плавшич, экс-президента боснийских сербов, осуждают в Гааге на 11 лет тюрьмы. В той тюрьме — сауна, массажные кабинеты, манеж для верховой езды, зал для танцев (Биляне 72 года, ей только танцевать и остается). Нет, правда, в тюрьме бассейна для плавания, «узницы жалуются»: видимо, отсутствие бассейна нарушает их права человека.

Хочется сравнить это гаагское узилище с титовскими застенками, где бывшие усташи совали с головой в парашу бывших коммунистов. и подсчитывали количество доносов.

Вернемся лучше от этих калькуляций к тому «иррациональному» (и потому не подвластному никакой калькуляции), чисто-человеческому (и потому «необъяснимому») базису отношений, когда, несмотря ни на что, сербы говорят: вместе с русскими нас сто восемьдесят миллионов.

Впрочем, это в 1945-м.

В 2000-м, стоя на белградских мостах под гуманными американскими бомбами, они формулируют более современно: — Русские, не бойтесь! Мы с вами!

 

Они — грузины

Не так давно грузинская история обогатилась «картинкой», которая благодаря «телекартинке» оказалась сенсационным зрелищем для миллионов людей, никак с событиями в Тбилиси напрямую не связанных, но захваченных драмой почти театрально неотразимой. Толпы людей входят (или вламываются?) в зал парламента; президент пытается что-то говорить с трибуны, но отступает и движется за кулисы, облепленный телохранителями (или ведомый ими против воли?); какие-то депутаты пробуют сопротивляться, но убегают из-под занесенных над ними кресел (тех самых, на которых они только что сидели). Объявлена «революция роз», но роз не видно (розы вручены охранникам парламента, чтобы не преграждали путь), зато видны палки, которыми предводители вторжения крушат все, что стоит на столах.

Ретировавшийся из зала президент сочувствия не вызывает (его хитроумие всем надоело), но все-таки сердце сжимается при виде диктатора-оратора, мгновенно превратившегося в безвольного медлительного старика.

Заполнившая пространство возмущенная и ликующая масса никаких ясных лозунгов не несет, кроме одного: «Кмара!» — что означает: довольно! Долой! Надоело!

Что именно надоело, сразу понять трудно, зато видно, что молодая энергия бьет ключом (кажется, что основную массу восставших составляют чуть ли не подростки).

На какое-то историческое мгновение взоры человечества задерживаются на Грузии: что все это значит, как это истолковать, чем это может обернуться для того же человечества, издерганного дурными предчувствиями.

Комментатор, пытающийся осмыслить эти события, вынужден преступить некую черту, которая воспрещает вмешиваться в чужие дела и судить о том, что происходит в чужой душе.

Особенно остро должен ощущать грозящую бестактность русский наблюдатель, помнящий, что за десятилетием разборок и счетов с грузинами лежало у нас полстолетия прочного содружества.

Не буду пересказывать общеизвестное: оно не поможет обрести решимость и судить о том, в какой мере произошедшее вытекает из грузинского национального характера и куда оно потечет в створах этого характера дальше.

Я и не берусь рассуждать. Но имею возможность опереться на суждения человека, который, будучи сам грузином, не постеснялся осветить эту тему жестко и остро.

В октябре 1999 года в «Дружбе народов» была опубликована работа Георгия Нижарадзе «Мы — грузины», с несколько извиняющимся подзаголовком: «Полемические заметки по поводу некоторых социально-психологических аспектов грузинской культуры».

Всех аспектов, конечно, не охватить. Но некоторые — самое время додумать.

Аспект первый: власть близкая и власть далекая.

«Грузин… проявляет лояльность по отношению к власти, находящейся на отдаленном расстоянии (султан, шах, император), но всегда оказывает сопротивление местным правителям». Лейтмотив его политического поведения: установив хорошие отношения с далекой сильной властью, бросить силы на борьбу с местной властью, которая слаба.

Не надо думать, что выбор далекого покровителя в прошлом сводился к пасьянсу: султан, шах, император (я бы добавил сюда и генсека, но тут история осложняется тем, что генсек был грузином, и это особый сюжет). И теперь решаться будет не только вопрос о том, кто от Грузии дальше: русский брат или американский дядюшка. Но синдром обретает куда меньшую грандиозность (и куда большую драматичность), когда для абхазов или южных осетин «ближняя местная власть» ассоциируется с Тбилиси, а дальняя точка опоры — с Москвой. Но это еще более-менее привычно, а вот то, что аналогичный поиск далекой крыши начали демонстрировать аджарцы, прижатые к южной границе и вроде бы исторически притуреченные и несколько более затронутые соблазном ислама, нежели грузины центра, христианство которых исчисляется аж с пятого века, — настроение аджарцев факт впечатляющий. Не уверен, что он побуждает к оптимизму, но к фатализму — точно. Ибо лежит точнехонько в «аспекте».

Аспект второй: carpe diem — лови минуту!

Георгий Нижарадзе пишет:

«Начиная с тринадцатого столетия. стремление к богатству и власти удовлетворяется в основном грабежом и войной. Переродившийся рыцарь, рискуя жизнью, добывает богатство, которое сразу же тратит. Экономить деньги бессмысленно; его убьют если не в ближайшей, то в следующей за ней войне. Богатство в основном проявляется в роскоши и поэтому тратится быстро, а показателем благосостояния считается обильное питание. Отношение к торговле — отрицательное. Торговля и коммерция носят «дикий» характер: обман, стремление к сиюминутной выгоде: продать «мало и дорого» (а не «много и дешево» как стало свойственно следующей эпохе).»

На протяжении полутысячелетия так и не случилось сколько-нибудь долгого периода стабильности. Враг сменяет врага, хозяин хозяина. Вырабатываются стереотипы: уважение к индивидуальной власти, стремление жить сегодняшним днем.

«Существование тяжело и скудно, поэтому краткосрочные периоды спокойствия и изобилия используются максимально, дабы не потерять ни одной минуты, несущей плотские наслаждения».

Особых «плотских наслаждений» за последние десять-пятнадцать лет в жизни массы грузин не наблюдается. Напротив, плоть страдает: света нет, тепла нет, денег нет. А что есть? Взрывная интенсивность короткого дыхания. Романтический взлет надежды, не подкрепленной ничем, кроме желания взлететь, и немедленно. Что можно вспомнить по контрасту? Да, это вам не протестантский Запад, где веками учились строить далекие планы и рассчитывать на дальние сроки. Это вам и не многотерпеливая Русь, где веками привыкли выживать при непрерывно рушащихся надеждах. А тут — приходит к власти пылкий рыцарь-романтик и говорит: идите за мной, я знаю, что делать! Подавляющее большинство народа верит и идет. А через считаные месяцы тот же самый народ разочарованно наблюдает, как рыцаря скидывают с коня и изгоняют в небытие. Что изменилось-то? А ничего: надеялись, что в один день со свободой все сделается само: откроются границы, явятся войска НАТО, хлынет долларовый дождь.

Ну а если бы все это состоялось? Тоже растратили бы в один день: хоть один, да наш?

Перечитывая Нижарадзе, начинаешь думать, что и такое не исключено. В том числе и в будущем, путь в которое вроде бы усыпан розами.

Аспект третий: «пространство ответственности», сужающееся до минимума. До точки. Эта точка: я и мой круг.

Нижарадзе пишет:

«Создается впечатление, что для значительной части грузин понятие «Грузия» в лучшем случае объемлет природу, памятники культуры, привычный образ жизни, но не включает в себя других грузин. Мои (или моих ближайших родственников) интересы, а зачастую сиюминутные импульсы заведомо выше интересов всех остальных. Я в хорошем настроении, достал оружие и палю в потолок, кому какое дело?! Воровство в принципе надо осуждать, но если близкий мне человек украл, я не пожалею сил, чтобы спасти его от заслуженного наказания. Родину следует защищать, но своего сына я в армию не отпущу».

Весьма узкое «пространство ответственности» охватывает в основном круг семьи, родственников и друзей. Страна, Родина — ценности абстрактные и на долгосрочное поведение влияют мало. Грузин в чужой культурной среде может приобрести международное признание, а на родине стать жертвой мелких интриг и глупой амбициозности.

Конец карьеры Эдуарда Шеварднадзе побудил политологов, комментировавших это событие (в частности, в программе «Кавказские хроники» на радио «Свобода), к таким дальнобойным рассуждениям: грузины вообще лучше реализуют свои творческие потенции вне Грузии, на чужой почве, в «чужой игре». В этом они похожи на евреев, армян. Может, это компенсация «сужающейся ответственности»? Дома, в «своем кругу» так тесно, так трудно, что надо вырваться на простор, И тогда.

Пример из эпохи, когда Россия обеспечила Грузии «сравнительно стабильное положение», но так и не могла справиться с особенностями ее менталитета:

«Один грузинский князь, проводивший время в кутежах и неге, в духане убил человека в драке. Его сослали в далекую российскую губернию, где он своим трудолюбием и честностью заслужил всеобщую любовь и уважение. Обучил население шелководству и огородничеству, вскоре стал советником губернатора по хозяйственным вопросам. Но достаточно ему было возвратиться на родину, как он вновь окунулся в водоворот прежней жизни и в очередной драке был сам убит».

Надо ли перечислять грузин, на мировой арене сделавших умопомрачительные карьеры? Сталин, конечно, приходит в голову первым, но ведь и Шеварднадзе, обаявший мир с трибуны ООН в качестве министра иностранных дел сверхдержавы, смотрится куда лучше, чем в роли живущего в ожидании покушений президента маленькой страны.

«У грузинского дворянства с его склонностью к разгулу, с узким временны' м и пространственным горизонтом, чванливостью, нерасчетливостью, отголосками кодекса рыцарской чести, инфантильным индивидуализмом не было будущего».

У русского дворянства тоже не было будущего. Но по другой причине: русский комплекс противоположен грузинскому: мы распинаемся непременно за весь мир, отвечаем непременно за все на свете и в конце концов отвечать за себя не успеваем.

Аспект четвертый: грузины — баловни Советской власти.

Давайте сразу абстрагируемся от фигуры Сталина, который, несмотря на свои грузинские корни, гробил грузин не меньше, чем остальных. Некоторые даже считают, что он был по характеру больше осетин (пошел в отца), но это тоже слабое утешение: для грузин-то он был — грузином! И любили они его за те чисто грузинские черты, которые в нем видели (или ему приписывали).

«Сталина любили не вопреки тому, что он уничтожил миллионы людей, а потому, что он олицетворял свободное от любых ограничений своеволие». То есть за «примат собственных желаний над общими нормами поведения и, как следствие, нигилистическое отношение к законности».

Вот отношение это: когда не закон защищает человека, а человек, уворачиваясь, защищается от закона, — высвечивает советскую жизнь вообще и жизнь грузин при Советской власти лучше, чем национальные корни того или иного сверхдержавного вождя.

Речь идет об адаптации грузин к общесоветской двойной морали.

Георгий Нижарадзе пишет:

«Выработанный в Грузии «социокультурный ответ» на специфические «правила игры» позднетоталитарного режима. оказался настолько адекватным, что рискну сказать: 6080-е годы в истории нашей страны (то есть Грузии в составе СССР. — Л.А.) можно считать одним из самых беззаботных периодов. Мир и прожиточный минимум были гарантированы, источники добывания денег многочисленны, культурная жизнь (в узком смысле слова) била ключом. улицы были полны улыбающихся, доброжелательных людей. Проблемы, конечно, были: коррупция, наркомания, преступность и многое другое, но практически их никто не воспринимал как свойственные грузинской общественности пороки».

Когда все это кончилось и настала пора отрезвления, истина обнажилась: минимум гарантированного благополучия был платой за отказ от свободы; обретя свободу, грузины расплатились отказом от минимального благополучия. За все надо платить, вот в чем горе.

Так когда тысячи молодых людей кричат: «Довольно! Хватит! Долой!» — они что имеют в виду: долой диктатуру или долой свободу?

А это выясняется, когда новый «хозяин» захватывает место «старого».

Аспект пятый: магия материнства — инфантильность отпрысков.

«Психологическая реакция на. постоянную тревогу, беспорядки, неопределенное будущее. порождает в душах воспитателей. мощный мотив — с максимальной полнотой использовать возможности тесных взаимоотношений с малолетним ребенком и передать ему свою любовь, создать комфорт».

На первом месте — Мать.

Чувство юмора продиктовало Георгию Нижарадзе — по поводу известного памятника Матери-Грузии — тонкий вопрос: а где находится и что делает отец?

Вместо ответа можно напомнить, что памятник сооружен на пьедестале, где ранее стоял Отец Народов.

Какое детище может произойти от таких родителей?

У детища два жизненных мотива: индивидуальная безопасность (комфорт, — уточняет Нижарадзе) и сила, доминирование, хотя бы иллюзорное (уточнено: своеволие).

«Неудовлетворение этих потребностей вызывает агрессию, которая до определенного момента накапливается скрытно».

Потом наступает момент.

Интереснейшее сравнение: моральный вакуум, исказивший души позднесоветского поколения, в русской среде заполнился «армейской моралью», которая оказалась свойственна и преступной среде: для русских молодежных банд (формулирует Нижарадзе) характерны: твердая возрастная субординация, жесткая дисциплина, обязательная физическая подготовка, склонность к коллективному насилию.

Добавлю, что эта жесткость (чтобы не сказать: свирепость) русской самоорганизации — не что иное, как попытка преодолеть природную мягкость, расслабленность и учуянную Толстым склонность к ненасилию. Толстому, как известно, «зеркально» ответил Ленин, создав твердокаменную партию.

Что же у грузин? Чем они компенсируют духовный вакуум? Куда деваются молодые люди, мечущиеся между стремлением к самостоятельности и привычкой жить в комфорте? Что с ними происходит?

«Бурный эмоциональный бунт против режима, жадное поглощение всего, доселе запрещенного, полное, абсолютное игнорирование того, что независимость и свобода связаны с чувством ответственности, растерянность, тоска по «хорошей жизни», раздражение против всех и вся, ругань по адресу «старого хозяина» и одновременно ожидание от него помощи, сплошная дезорганизация, поиски «нового хозяина» и чуть ли не надежда на личное вмешательство Богородицы.»

Богородица-то далеко, так далеко, что эта крыша и впрямь может показаться наилучшей. Розовые кусты ближе. Правда, они с шипами Георгий Нижарадзе постарался эти шипы ощупать. Статья его читается (перечитывается) с ощущением сбывшегося дурного предчувствия и вместе с тем — с ощущением заводной талантливости народа, упрямо идущего своим путем по дороге, отнюдь не усыпанной розами.

Остается пожелать ему выйти к тем ценностям, без которых не выжить в XXI веке, и при этом остаться самим собой. Иногда это удается.

 

Капсулированный дух

Раньше. раз в неделю ангелы на небесах на вашем языке Бога славили, а теперь вы на земле друг друга понять не можете.

Отар Чиладзе, «Годори»

Когда тридцать лет назад Отар Чиладзе (блестящий грузинский поэт того, послевоенного, поколения, которое в русской части увенчалось именем «шестидесятников») опубликовал свой первый роман (чем не только вписал свое имя в ряд ведущих прозаиков позднесоветской эпохи, но и положил начало новому в грузинской литературе жанру, названному по аналогии с латиноамериканцами мифологическим романом), тогда сюжетный исток он отыскал в легендарной эпохе аргонавтов, явившихся в Колхиду искать золотое руно.

«Годори» — новый роман Отара Чиладзе (теперь уже патриарха грузинской прозы), где продолжено осмысление истории, заложенной аргонавтами (и доведенной в «Железном театре» до рубежа двадцатого столетия), — начат с того эпизода Средних веков, когда папа

Пий Второй, вознамерившийся выгнать османов из Византии, стал искать союзников и послал некоего Лодовико из Болоньи в страну Грузию, которая по книгам и легендам была известна как христианская твердыня, прославленная рыцарским благородством и воинской доблестью. Вышеозначенный Лодовико, с трудом и риском добравшись до места, на вышеозначенном месте Грузии не обнаружил. Вообще.

Ни твердыни, ни рыцарей, ни воинов. Название есть — Грузии нет. «Географическая фальшивка. Исторический абсурд».

Этот эпизод в новом романе Отара Чиладзе не просто начинает повествование, он мерцает на всем его протяжении как символ, хотя ткань состоит из самоновейших впечатлений жизни, навеянных уже эпохой послесоветской независимости, казалось бы, далекой от времен Пия Второго и его несостоявшегося крестового похода.

Османы только начало — «чудовище, нагрянувшее из необъятных и таинственных азиатских просторов. новорожденный дракон с не окрепшими еще зубами, уже отхвативший краешек Европы, отведавший ее белого мяса и облизывающий окровавленную пасть».

Интересно, что монгольский дракон, нагрянувший из тех же просторов тремя веками раньше (и отхвативший у Европы Русь), остается за пределами романа (хотя и сказано вскользь, что именно нашествие монголов «полностью разрушило и развалило гордую страну»). Зато подробно описано чудовище, проглотившее Грузию через триста лет после вояжа Лодовико из Болоньи.

Вот оно: «Наши несчастные цари очнулись только тогда, когда их страну, расползшуюся на лоскутья при грузинском Александре Первом, собрал воедино русский Александр Первый, причем собрал во чреве великой империи. дабы впоследствии Грузия явилась миру исключительно из ее заднего отверстия.».

Если бы в данном случае речь шла только о Грузии, даже в ту пору, когда она входила в состав СССР, а Отар Чиладзе был представителем многонациональной советской литературы, я трижды подумал бы, прежде чем комментировать этот образ, а уж теперь что там говорить, когда Грузия полтора десятилетия как выпала из чрева, то есть из утробы, то есть из задницы чудовища.

Но поскольку чудовище — Россия, я чувствую себя вправе на этот образ отреагировать. Начиная, не взыщите, с задницы.

Из того же места по той же логике вышли и явились миру не только грузины, но все народы, попавшие во чрево, и прежде всего сами русские, то есть восточные славяне, а также финны, татары и другие племена, выстроившие общую державу. Почему только грузинам такая честь? Я, как русский человек, прошу справедливости.

А теперь от заднего отверстия продвинемся к передним, поближе к извилинам.

Строили грузины общую державу или не строили?

Не буду трогать Сталина: он хоть и был одним из самых беспощадных тиранов в истории, однако же остался и самым великим грузином, попавшим на арену истории, это его соплеменники хорошо знают. Но дело даже не в нем. Как вообще изъять грузин из истории Великой Отечественной войны? Может, фильм «Отец солдата» — иллюзион? Может, они и впрямь так чувствуют нашу историю, как Иона во чреве кита? Как что-то, доносящееся издалека?

Когда-то у другого грузинского «шестидесятника», Нодара Думбадзе, меня резанула интонация, с которой он заметил: война стала нас интересовать больше, когда немцев отогнали от Москвы. По цензурным условиям семидесятых годов я не мог даже намекнуть на свои чувства, вернее, как-то глупо намекнул, пока мне не объяснили (грузины в частном разговоре), что для Илико и Илариона та война и впрямь была интересна лишь «постольку-поскольку». Наверное, надо быть благодарными Отару Чиладзе, что он, перечисляя значимые даты новейшей истории Грузии (1921-й, 1924-й, 1937-й, 1956-й — легко понять, почему взяты именно эти даты), все-таки оставил в перечне и 1941-й.

Про 1812-й молчу. Слишком близко к Александру Первому. Багратион не поможет. Относительно Багратиона в романе — четкий и конкретный ответ. «Московская колония. Мы, грузины, своей волей не возвращаемся. Мы мазохисты. Нам нравится мучить себя ностальгией. Украсим свое эмигрантское жилище на грузинский лад — тушинским ковриком, мингрельским чонгури, шрошской глиняной утварью — и кричим со слезами на глазах: вот чего нас лишили, вот как мы возлюбили здесь то, чего не любили там.». А Багратион при чем? А при том, что кому служил, те его могилу вместе с памятником взорвали на Бородинском поле. И трон Багратионов до сих пор гниет в каком-то залитом водой подвале Санкт-Петербурга. А пока грузинские царевичи кончали жизнь академиками иностранных академий, в Грузии распоряжались пришлые. (Следите за именами.) Генерал-майор Готлиб Курт Хайнрих фон Тотлебен. Тот, который «навсегда сорвал с петель северные ворота Грузии, превратив ее в проходной двор.».

Я ценю, что на роль главного вредителя Отар, видимо, ценя самолюбие русских, подставляет немца, но остается все тот же проклятый вопрос: а сама Российская империя, сложившаяся на путях из варяг в греки и из турок в поляки, — не сквозной ли проходной двор? По определению! А определение это — разве не парафраз все того же желудочнокишечного тракта? Что все-таки здоровее для мировой истории: тракты или тромбы? И если бы тракт не проложили подданные Александра Первого (русского), где гарантия, что его не проложили бы подданные какого-нибудь другого вершителя судеб?

Этот вопрос задают себе грузинские интеллектуалы. В романе один из них подступает с претензиями к французскому консулу в Тифлисе тех самых александровских времен: «Вы объяснили русским стратегическое значение Гагрской бухты с прилегающими территориями и тем самым обрекли Грузию!» На что месье Жак Франсуа Гамба отвечает: «Я объяснил это не русским, а вообще. тем, кто владеет этими землями».

Опять-таки: спасибо, что в роли беса — француз. А все-таки чудовище Российской империи тут как тут. Но там и еще куча чудовищ. Не те проглотят, так эти. Меня, однако, интересуют не чудища вообще, каковых много было во времена Гамба (а потом будет еще больше). Меня интересует чудище конкретное, родное, именно — Россия в оценке одного из умнейших грузинских писателей.

Вот его оценка: «Опасность подстерегала Россию. и она должна была прикинуться мертвой, чтобы одурачить доверчивый мир, а затем восстать из мертвых — мощней и жесточе, чем прежде».

Поначалу я опешил: как это «прикинулась»? Десятки миллионов угробленных, голод, разруха, искоренение культурного слоя — это притворство? И большевизм, который выносила интеллигенция в своих расколотых мозгах, — тоже притворство?

Да, отвечает Отар. «Тактический ход». Искусство отвлекающих расколов. Раскол интеллигенции на революционеров и охранителей. Раскол революционеров на меньшевиков и большевиков. Раскол большевиков на троцкистов и сталинцев.

И все это — сплошная имитация ради спасения империи?!

А потом я подумал: свершившегося не воротишь, но если наш грузинский друг думает, что русские спасли свою державу именно таким хитроумным способом, — не стоит его разубеждать. Никто еще не воздавал нам должного таким экзотическим способом.

А что прикидывающаяся мертвой Россия исходит в романе зловонием — так это нормальная художественная краска. Стерпим. Тем более что соотечественников своих Отар изображает куда беспощаднее, чем русских. И обвинены во всех бедах Грузии у него прежде всего сами грузины. Подлецы и предатели «на то пошли, то и сделали, — говорит он. — Но и мы им ни разу не помешали».

Роман Чиладзе помогает вдуматься в эту чисто грузинскую драму, хотя и в новое время тут не обходится без нашего брата. Появляется урядник, и пока доверчивый грузин-пастух пасет свое стадо на горных пейзажах, «гость» наглым образом крутит роман с его женой. Дело кончается, естественно, поножовщиной. Все это: и блудный грех, и кровавую расправу — наблюдает младенец, засунутый в годори.

Годори — большая плетеная корзина. Обычно ее носят за спиной, а тут использовали как клетку для ребенка, которого отец не успел зарезать, а зарезать хотел, так как не был уверен, что это его ребенок.

Следите далее за превращениями этой корзины, неспроста она дала название роману.

События идут своим ходом. Сын несчастного пастуха (или наглого урядника?), вылезший из своей капсулы, вырастает таким же беспочвенным отбросом и беспощадным бандитом, какие кучкуются в эту пору и в революционной России. Парень едет туда, по дороге находит себе жену, такую же «интернационалистку», как он сам (между прочим, казачку), и где-то «на полпути», в кустах, она рожает ему сына — будущего всесильного палача-особиста, которому суждено особенно прославиться в 1937 году: в чекистских подвалах собственноручно расстреливать врагов народа.

Теперь вопрос уже не в том, сколько поколений этого проклятого рода сменится в грузинской реальности: имена Ражден и Антон искусно чередуются в романе, и вы не всегда понимаете, что говорит и думает свирепый особист, а что — партийный идеолог, сжигающий свой партийный билет на митинге в честь независимости, как исповедуется крутой адепт этой самой независимости, а как — правоверный комсомольский вождь, пытающийся это движение возглавить. Важно, что тут действует проклятый род, выползший из годори, из корзины, из скорлупы. Пока это семя не пресечется, Грузию не спасти.

Собственно, сюжет романа и состоит в том, что продолжатель порченого рода должен быть убит. Убит — рукой собственного сына. Облегчая развязку малым сим, автор романа втягивает их во внутрисемейный грех, кладя в одну постель свекра и сноху. При этом мы следим не за фактическими событиями, которые предсказаны изначально и описаны многократно под разными углами зрения от имени разных участников, причем не всегда понятно, кто именно опустил топор на голову обреченного, кто этот топор подал, кто подначил. Не это важно, а важно то, что мы все время обкатываем в сознании ту мысль, что род, появившийся в результате греха и преступления, должен через грех и преступление пресечь сам себя и тем очистить Грузию.

Если грузины, расслабленные духом, участвовали в этой порче, то они ее и должны исторгнуть, иссечь. Сломать годори.

Вы следите за мелодией?

Преемники Тотлебена и Гамба подначивают: «Запираться в собственной скорлупе равносильно самоубийству. У пролетариата нет родины, его дом весь мир».

Но плыть в мир — значит эмигрировать, отвечают доверчивые простаки. Значит, эмиграция есть не что иное, как спасение в ковчеге.

Но это закон естества, вступают умники. «Червь, прежде чем обернуться бабочкой, вылетевшей из кокона — то есть из той же корзины! — с большевистской решимостью запирается в слизистой кашице своих отходов.»

Но этот кокон — не что иное, как «раковина бесправия, безответственности и бездеятельности» (догадывается недавний червь); ни в сверкающем отцовском лимузине, ни в закрытых спецяслях, ни в провонявшей спермой школе, ни в заплеванном семечками университете отпрыск не может освободиться от ненависти к отцу, этой «окуклившейся гусенице большевизма».

Но гусеницу ведь тоже жалко, «у нее не остается ни малейшего шанса на спасение. Вывалянная в пыли, она отчаянно извивается и ползет, не зная куда. Она смахивает на маленький короб, крохотную котомку.».

Мать-Грузия созерцает все это с гордым спокойствием, сидя в кресле, — «царица в изгнании, уместившая все свое богатство в базарной кошелке.».

Спасти это богатство сможет лишь тот, кто будет подобен ученому Эвктиме Такашвили, который в феврале 1921-го ловко пронес в ящиках мимо жадных большевиков «бессмертные двадцативековые сокровища своей родины, спасенные радением обезглавленных царей и цариц с истерзанными грудями». Он верил, благородный Эвктиме, хранивший эти ящики, что «бесконечно терпеливый Господь еще раз соберет его родину. еще раз замесит, как глину, и вдохнет в нее — теперь уж навсегда — душу, спасенную упрямством старого хранителя.». Лейтмотив завершается: «Растаскивали родину, кто как мог — кто в горсти, кто в хурджинах. Но как бы страна ни ужалась, ни скукожилась, в ней сохранятся ее сокровища, ее бесценный клад». Годори — скорлупа — кокон — ковчег спасения — ковчег завета — котомка — кошелка — хурджин — клад — ящик со святынями. Чувствуется в романисте Чиладзе неумирающий поэт: роман его читается как симфония — череда стихотворений в прозе.

Но ведь не только! Картина современной грузинской жизни тоже видна сквозь поэтический кристалл. Посему, оставив на время капсулированный дух, из которого бесконечно терпеливый Господь должен, как бабочку из кокона, извлечь новую Грузию, посмотрим, что происходит сегодня в некогда родной нам стране.

Итак, вчерашний коммунист демонстративно сжигает партбилет на митинге в Университетском сквере (сквер, как мы знаем, еще в советские времена заплеван шелухой от семечек). В эпоху завоевания независимости щелканье семечек переносится на ступени Дома правительства. Юные демократы плюются, курят, выпивают, требуют свободной любви, по ночам лазят друг к дружке в спальники, а по утрам, выбираясь из спальников, не вполне еще одетые, кричат: «Долой Российскую империю!»

Дождавшись сумерек, они вновь разбредаются если не по спальникам, то по подъездам, подвалам и чердакам в поисках кайфа, а те, что кайф словили, вымотанные, словно американские негры на плантациях, сидят на корточках перед подъездами и вдоль тротуаров — вечные зеки в ожидании бесцельного конца.

Вряд ли эти ловцы кайфа вслушиваются в крики радикалов, но по существу составляют с ними фатальное единство.

Умница-интеллектуал делает вывод: «Урон, который не смогла нанести диктатура, наносит демократия». Умница понимает: крики против власти, морали, обычаев и традиций отвечают исключительно физиологическим запросам и поэтому не могут быть рационально оспорены. Интеллектуал догадывается, что страной по-прежнему правят замшелые партократы, срочно перекрасившиеся в православных верующих, или пришедшие из Народного фронта комсомольцы, отпрыски тех же партократов.

Когда безумный отпрыск убьет безумного родителя, умник останется наедине со своими проклятыми вопросами. Отар Чиладзе относится к его философствованию сочувственно, но в этом сочувствии есть оттенок жалости, а иногда и презрения. Традиционный аристократ, когда-то проводивший жизнь в забавах соколиной охоты, в революционное время становится под чекистский прицел и с усмешкой говорит палачу: «В стране, захваченной такими подонками, уважающему себя человеку нет места». А интеллигент, прославившийся на всю страну своей неподкупностью на адвокатской стезе, — когда и его очередь доходит умирать от чекистской пули, падает на колени: «В чем угодно сознаюсь, все признаю, только не убивайте.».

Надо ли объяснять, почему палачом в обоих случаях выступает выкормыш того самого рода Кашели, который происходит от пущенного в доверчивые грузинские чресла семени наглого казака-урядника?

Но когда этот род сам себя изведет, что останется? Что делать умнику с дураками? Допустим, российско-советский человек — чудовищное извращение, своего рода гомункулюс, искусственно созданный марксистскими алхимиками и вылупившийся из красного яичка идеологии, — существо недолгое, одноразовое, пожирающее не только мир, но и самое себя. Но как быть с людьми, освобожденными от морока марксистско-российской алхимии? Что сможет им сказать и куда их поведет умница-интеллектуал?

Бога вспомнит? А знает ли он Бога? Как и другие герои романа, он чувствует: «Кто-то распоряжается их сознанием». Но кто? «НЕКТО». «Некто свое дело знает». «На небесах все решено и подписано». То есть и крики, и митинги, и разгул — все предопределено. Можно, конечно, сказать, что это Бог. Чтобы дальнейших вопросов не было. Вот так же марксист-очкарик говорил: законы Истории, а чекист с маузером повторял это за ним. Исламский экстремист, доходя до последнего довода, ссылается на Аллаха, после чего дальнейшие вопросы теряют смысл. «Божья воля», — говорят в стране, где раньше раз в неделю ангелы славили христианского Вседержителя. «Такая планида», — говорят. И еще: «Господь не только судит нас, но и направляет. Разве то, что случилось, случилось помимо Его воли?!» «Антон, сын Раждена Кашели, — всего лишь орудие Господа». «Разумеется, и топор ему вложила в руки высшая сила».

Если же интеллектуал не успел клириколизоваться после атеистической выварки, он говорит: «Сама жизнь». То есть: «Сама жизнь медленно, но верно вползает в тупик. Никому не под силу воспрепятствовать этому естественному процессу, пока еще раз не замкнется магическое кольцо жизни и смерти, пока сама природа, если угодно, Великая Матерь Ева, прародительница рода человеческого, не решит, стоит ли начинать новый круг.».

Чем кончится движение по кругу?

«Вообще-то, по совести, тухлое человечество и не заслуживает лучшего». «Если вы уже не могли или не хотели жить, зачем было нас рожать?» «Человек никогда не ошибается один, но, увы, всегда один несет ответственность за общую ошибку».

Беря на себя эту ответственность, причем в самом материальном, физически выраженном варианте, интеллектуал (прославленный писатель Элисбар, в значительной степени alter ego автора) берет винтовку и идет на войну.

Война — с абхазами. «Самая бессмысленная, которую сам черт уже не разберет, кто начал и для чего».

Его на этой войне не убьют. Убьют — последнего из рода Кашели, того самого, кто казнил своего отца, а теперь ищет смерти. В духе той фантасмагории, которая и изначально сопровождает этот выношенный в годори род, он не просто пляшет на бруствере — он пляшет, поставив на голову бутылку, — предлагает абхазским снайперам тест на меткость, а заодно и на чувство юмора.

Возможно, абхазы оценили бы юмор и прицелились бы в бутылку. но, как на грех, в их окопе оказывается комсомолка из Мурманска. Снайперша эта наводит оптический прицел и простодушно снимает плясуна выстрелом в корпус, подумав только: странные эти грузины, совсем не маскируются.

Рыцарь по натуре, Отар Чиладзе не позволяет себе возненавидеть эту русскую комсомолку; ее веснушки, описанные с отеческим пониманием, рифмуются с веснушками обольстительной Лизико, той самой, которая грешила со своим свекром.

Можно подумать, что русская снайперша безгрешна.

Она-то, может, по наивности и безгрешна, но в Абхазию она приехала потому, что ей приглянулся кубанский казак, такой же, как она, доброволец.

Казак этот похаживает в дедовских штанах с лампасами, в фуражке набекрень, с карманами, полными семечек. «За одного грузина — одна горсть семечек!» — дразнит он влюбленную в него снайпершу, и снайперша замирает от нежности: «Дурачок! Дурачок. Дурачок.».

Что делать умному грузину-интеллигенту с дурачком, если в том оживет дух старорежимного урядника? Идти дальше по роковому замкнутому кругу? Что делать с духом нации, когда дух закапсулирован? Остаться в скорлупе, в ковчеге, в коконе, с запертыми воротами, перекрытыми путями, забетонированными границами?

А выйдешь на свободу — там «тухлое человечество», то есть зверинец: в покое не оставят, не пожалеют, не пощадят. Копытами забьют. Как комара, прихлопнут.

Война так война, думает писатель Элисбар, соображая, что делать с выданной ему винтовкой. «Маленький комар одолеет хворую лошадь, если, конечно, маленькому комару поможет большой волк.».

Отдаю вам должное, батоно Элисбар: вы не помянули медведя. С ролью хворой лошади нам придется смириться. А волк. волк, конечно, не петух, так что месье Гамба может оставаться в своем Париже. Когда же в облике волка появится какой-нибудь герр Тотлебен, мы постараемся дать выход его инженерным талантам: поручим ему оборону Крыма. если, конечно, Крым не вывалится навсегда из нашего общего годори.

 

Хант с ракеткой

В какую бы глушь таежную ни завел нас неутомимый северянин Юрий Блинов, в какую бы непролазную тундру ни загнал, — однако у этого зубра геологоразведки всегда маячит на горизонте Буровая.

К ней, спасительнице, бредет, проваливаясь в снег, ненец Пяк Канлий — просить бензина: надо срочно вывезти народ со стойбища, потому что снега выпало много, олени падают от бескормицы, а если нет оленя, то нет и ненца.

«Моя тот гот толго помнит, однако», — сформулирует позднее Пяк, но не решится довести до вывода ощущение, что тундра столько же покорена, сколько покорежена. Прежде хозяином Севера был оленевод-абориген, а теперь — пришлый инженер, который живет на буровой и надевает кеды, когда надо поиграть в настольный теннис. Видно, кто тут главный.

Однако и в буреломах тайги идет свой спор о том, кто главный: сладивший избу охотник или гуляющий вокруг избы медведь. Охотник уважительно зовет медведя Хозяином, но и он, и его бесценные собаки знают, что рано или поздно медведь будет затравлен, подстрелен и ободран, а шкура его пойдет в подарок начальству. Медведь же, спокон веку уверенный, что главный в тайге — он, выследив, когда охотник с собаками отойдет проверять капканы или затоны, — вламывается в избу, ломает мебель, вываливает на пол из схронов съестное, что может, сжирает, а на остальное накладывает недвусмысленно пахнущую кучу. На войне как на войне.

Однако и на станции, где хоронятся от стужи ученые мерзлотоведы, ласково зовущие свое пристанище Мерзлоткой, — тоже идет борьба за главенство. Из кутка очаровательных щенят один, что покруче, вымахивает в крепкого кобеля и, почувствовав свою силу, начинает грудью налетать на собратьев, отталкивая их от кормушки, атои норовя вцепиться в глотку.

Однако налетает он на зимующую в доме кошку, и та, вместо того, чтобы спасаться бегством, вцепляется псу в морду, норовя выцарапать глаза, так что хозяева дома с трудом отдирают ее от ошалевшего пса. Борьба за существование.

Так водит нас Блинов-рассказчик то по следам зверей, чьи повадки осмысляются людьми, то по следам людей, в чьих повадках проглядывает что-то звериное. И еще проглядывают тут немножко Сетон-Томпсон и немножко Юлиан Семенов. нет, не автор Штирлица, а молодой Семенов, сибирско-таежный, однако.

Зверскому у Блинова противостоит человеческое, и чем пейзаж глуше, тем это человеческое важнее. В тайге все при ружьях, любой любого может угробить, поэтому есть неписаный закон: встречного ни о чем не спрашивать, а угостить. Захочет — сам расскажет.

И медведь вовсе не обязательно задерет охотника, либо будет охотником завален и ободран. Вот подходит к косолапому Пяк: «Мишка-медведь! Моя говорит с тобой, мол. Уходи, убьют! Уходи, пока цел!» И зверь мирно ковыляет прочь.

Тут уж и Арсеньев проглядывает, его незабываемый Дерсу Узала, заговаривающий зубы уссурийскому тигру.

Однако в рассказах Блинова есть нечто еще более интересное.

Тот Пяк, который в снегу по ноздри добредает до Буровой (они у Блинова все Пяки, ибо живут в низовьях Пякипура, и все, наверное, родственники: и тот, который уговорил медведя, и этот, который как старейшина рода пытается вывести свой род из заснеженной тундры к поселку), так вот, этот Пяк приходит на Буровую и просит:

— Мастер! Выручи. Моя плохо. Дай бензину, однако.

Мастер, в полном соответствии с законами рынка, отвечает, что бензин стоит дорого. И вообще Мастеру некогда, он спешит на тренировку, уже надел кеды.

И тут находчивый ненецкий вождь предлагает ему сыграть в пинг-понг на спор. Ставка — канистра бензина.

— Да ты умеешь, что ли? — искренне веселится мастер, поглядывая на таежные доспехи гостя.

— Мал-мало умею, однако, — отвечает тот и берет ракетку.

Не буду прослеживать перипетии этой славной спортивной баталии, скажу только, что мастер ее проиграл. Посрамленный, он отдал ненцу канистру бензина и проводил его с Буровой спасать гибнущий род. И даже трактор послал — проторить в снегах дорогу.

Не буду также тревожить тени предтеч, проторивших Блинову дорогу в сюжет, когда от спортивного поединка героев зависит некое доброе дело (ну, скажем, если выиграет мексиканец боксерский бой, то у повстанцев будут деньги на оружие).

Однако там заграница и джек-лондоновские штучки, а тут родимая Буровая и снегу по ноздри.

Да как же это дремучий ненец в кисах, с охотничьей резьбой по моржовой кости на рукояти ножа, со священным поясом под кухлянкой, выигрывает партию в пинг-понг у мастеровитого геолога?!

Разгадка: «Мастер и в мыслях не мог держать, что какой-то зачуханный ненец был десять лет назад чемпионом края».

Ничего себе справочка! Многое становится ясно. Десять-то лет назад не исчезла еще инерция Советской власти, поклявшейся принести в эти тундро-таежные края современную цивилизацию: переселить кочевых оленеводов и лесных рыболовов-охотников в постоянные поселки, надеть красные галстуки на шеи юных граждан национального округа, разогнать вековую тьму, дать погонщику упряжек в руки вместо длинного хорея томик с короткими хореями Пушкина. А самым ловким — ракетки для пинг-понга.

Думали ли тогдашние цивилизаторы, что ловкого мальчика-теннисиста изберут вождем племени и что много лет спустя этот вождь, посасывая трубку и поглаживая священный пояс, подумает о проигравшем ему инженере: «Не зная броду, не суйся в воду, однако».

Прогресс человечества зигзагами идет, однако.

 

Нашенское

«Наша колонизация имеет вид клина, слабеющего на своем конце в исконных землях желтых народов. Этим слабеющим концом является Уссурийский край».

Вл. Кл. Арсеньев

Прославленный автор повести «Дерсу Узала» адресует это предупреждение Дальневосточному крайкому ВКП(б) за два года до своей смерти — в 1928 году. Жанр — далекий от захватывающих записок путешественника: доклад, или, как сказали бы теперь, докладная записка.

Доклад на крайкоме заслушали и — закрыли. В спецхранении он пролежал три эпохи; в общедоступной печати появился в 90-е годы — стараниями архивистов, историков и краеведов (из которых назову ярко талантливого Бориса Дьяченко).

Тревога заставляют перечитывать арсеньевскую записку сегодня.

Он видит три этнических силы, угрожающих на пороге 30-х годов русскому (то есть советскому) присутствию в Приморье: японцы, корейцы и китайцы.

Эти силы меж собой далеко не солидарны. «Япония стремится объяпонить Корею и окореить Южно-Уссурийский край». Оценим писательский постав пера и вникнем в ситуацию.

Япония — главная опасность. На своих островах она задыхается от перенаселенности, но, отделенная морем, неспособна к тихой экспансии, а вынуждена рассчитывать на вооруженную агрессию.

Для 1928 года — прогноз безошибочный. На целое десятилетие вперед.

Корейцы — хоть и «ближе к японцам, чем к нам, — антропологически, этнографически и психологически», — однако отличны от японцев в плане государственного мышления. Кореец — усердный работник, приживающийся на том клочке земли, куда заносит его судьба. Он не готов жертвовать собой за какую бы то ни было власть: ни за японскую, ни за нашу (добавляет Арсеньев с обезоруживающей прямотой). Да и никакое перенаселение корейца к нам не гонит.

А если гонит его власть предержащая, — добавлю я, имея в виду страшный опыт XX века (напомню, что именно корейцы стали первым при Советской власти репрессированным народом), — так и в изгнании проявляют корейцы замечательную способность добиваться успехов и в хозяйстве, и в культуре; назову хотя бы двух Кимов: Анатолия и Юлия, ставших корифеями русской прозы и поэзии).

Но это не источник возможной экспансии на Дальнем Востоке. Сама Корея, рассеченная Второй мировой войной и обескровленная кровавым междоусобием на рубеже 50-х годов, вряд ли способна к конфронтации на державном уровне, тем более что такую конфронтацию готовы предупредить американцы. Как неспособна к тому и нынешняя Япония, получившая в 1945 году разгром армии от нас и ядерный нокаут от тех же американцев.

Остается Китай, вышедший из мясорубок XX века с относительно меньшим уроном (Тайвань).

«Наши землеробы прижались к китайской границе», — пишет Арсеньев, справедливо относя этот факт к геофизическим особенностям региона, мало пригодного к окультуриванию, — если не считать, конечно, этого самого приграничья. Но ведь и китайцы от веку предпочитали эксплуатировать его, так сказать, вахтовым методом. Охотничья стоянка, торговая пристань. Пришли, ушли. Опять пришли.

В русских публикациях, посвященных освоению Сибири, запечатлен безлюдный край, сквозь который Хабаров и Поярков проходят, как сквозь пустое место. Оно что, всегда было таким безлюдным? Сто лет спустя регулярные командиры, сменившие казачьих первопроходцев, бомбардируют петербургских бюрократов рапортами об открытии «новых» земель. Они что, и впрямь «новые»?

Смотря для кого. Для нас — новые. Как и для «всей Европы». В 1851 году какой-то французский китолов, вынужденно зазимовавший там, где теперь красуются наши города, дает знать в Париж, что открыл великолепную бухту и присвоил ей французское название. Вскоре и англичане, караулящие в Желтом море нашу эскадру (которая скрылась от них по случаю Крымской войны, разразившейся на другом краю света), тоже залетают в эти удобные бухты и дают лучшей из них английское название.

И землю эту делят, как воздух. Что по Нерчинскому трактату, что по Пекинскому договору — границы рисуют на картах, так что много придется корячиться, когда дойдет дело до маркировки этих границ по болотам и буреломам, где, как заметил тот же остроумный Арсеньев, «единственный инженер путей сообщения — это медведь».

Но с чего же это столь соблазнительный край отдан медведям?

«По древним китайским источникам берега нашего побережья в старину были густо населены.»

Это я уже не Арсеньева цитирую, а Николая Матвеева, знаменитого некогда дальневосточного краеведа (между прочим, родного дедушку не менее знаменитой ныне нашей поэтессы Новеллы Матвеевой).

«…Многочисленные памятники, найденные здесь (нами! — Л.А.) служат подтверждением упомянутых китайских источников».

Куда же делись люди?

Ссылаясь на те же китайские летописи, Матвеев говорит: земли обезлюдели из-за «войн между китайцами и корейцами».

Не знаю, как у корейцев, а у китайцев эти земли на старинных картах обозначены как китайские. И в сознании они — китайские. Спокон веку. Независимо от трактатов и соглашений.

Наше же осознание Матвеев в своем очерке 1910 года датирует тем моментом, когда в 1860 году граф Муравьев-Амурский простирает над заливом губернаторскую длань и, не дожидаясь официальной санкции Петербурга, нарекает место, коему французы со своего бока наклеили имя Посьет, а британцы со своего бока — имя Мэй (китайцы же издревле знают, что это Хайшеньвэй), — наш основатель града объявляет русское его имя: Владивосток.

Сто сорок три года спустя судьба привела меня в этот град. (Судьба действовала через русский Пен-клуб, который был приглашен участвовать в международной писательской конференции «Экология и слово», а конференция — запланирована в рамках Первого Европейско-Тихоокеанского конгресса по проблемам глобализации и взаимодействия в сфере культуры, технологии и природоведения).

Эти проблемы я оставляю сейчас за рамками моего сюжета с тем, чтобы передать «мистическое» самоощущение от этих семи дней, прожитых мною на острие описанного когда-то Арсеньевым клина.

Амурский залив. Гладь воды, крутые бока сопок. Гостиница «Амурский залив» у самой кромки. Вереницы автобусов. Вереницы китайцев. Ходят группами, весело перекликаясь, — по берегу, по тротуарам, по коридорам. Встретишь взгляд — улыбка. Мгновенная. И тут же глаза — мимо тебя. Ни интереса, ни общения. Я вдруг замечаю, что хоть умом и натаскан на «желтую опасность», и в газетах читаю про «тихую агрессию», и что товары на базаре сплошь китайские, — сам убедился, — однако «шкурой» никакой опасности не чую. Они идут «сквозь меня», не замечая, ия — «сквозь них», не замечая. Разные пространства существования.

Вернее, пространство одно, а вот время — разное. Наши — четверть тысячелетия; сто пятьдесят лет назад зацепились, закрепились. А они тут — тысячи лет. Наш приход для них — как атмосферный фронт, или как вспышка какой-то биологической популяции. Ее надо переждать, как пережидают сезон дождей или эпидемию. А потом вернуться и жить.

Они и возвращаются, и живут, проходя в поры нашего лихорадочного обустройства. Даже не «возвращаются», а именно «продолжают жить». Никаким «отвоеванием» тут не пахнет: китайцы — не японцы.

А вот если мы согнемся, сопьемся, скопытимся, унесем ноги, исчезнем, сгинем, — в китайской летописи появится невозмутимая строчка.

У нас же выпадут в архив: лихорадочные депеши Муравьева царю, что надо опередить англичан, да такая же лихорадочная («Промедление смерти подобно!») опьяняющая фраза Ленина, что хоть и далекая земля, а нашенская.

 

Ненашенское?

Испепеленные в Нью-Йорке небоскребы продолжают падать в сознании землян. Из откликов первого дня уже можно было составить том. Теперь это уже не том, а полка. Будет и библиотека, если, конечно, катастрофа Всемирного торгового центра окажется подтверждена в ходе дальнейших мировых событий как рубежная черта. И если не случится чего-нибудь такого, перед чем побледнеют авиатараны 11 сентября.

Первые отклики были поразительны по импульсивной откровенности. Людей просто вывернуло от потрясения, они не корректировали реакцию. Один наш телеведущий, например, успел смонтировать такую экранную заставку к своим комментариям: самолет врезается в дом на Новом Арбате. я говорю успел, потому что эта картинка появилась в эфире, когда нью-йоркские небоскребы еще дымились. Это же как надо было спешить, чтобы «отметиться», пока никто не перехватил «находку».

Не знаю, куда потом делся этот телеведущий. Может, переживает где-нибудь.

Другой властитель дум — в Гамбурге — объявил, что самолеты, врезающиеся в небоскребы, — мечта художника. О таком апокалиптическом хеппенинге можно только грезить. Запись монолога этого артиста воспроизвел в журнале «Родина» Валерий Сердюченко (2002/2), заметивший с чувством законного удовлетворения, что гамбургские власти выставили-таки оратора вон из города. Сердюченко мог бы заметить и другое: покидая Гамбург, художник (он же — теоретик авангарда, постмодерна и прочих закидонов современного самовыражения), сказал своим гонителям:

— Но ведь я много лет проповедовал вам эти идеи, и вы мне аплодировали!

В ответ можно было только промолчать. Потому что действительно аплодировали. Пока апокалиптические видения, навеваемые публике критически мыслящей личностью, не обернулись реальностью, под обломками которой погреблось несколько тысяч личностей, мысливших не столь критически.

Теперь об отклике самого Валерия Сердюченко. Его статья имеет восточный «прицел», она озаглавлена «К востоку от политкорректности» и увенчана цитатой из Киплинга: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись.»

Хочется откомментировать и заглавие, и цитату.

Политкорректность — принятый на Западе моральный стандарт, пресекающий высокомерие «развитых» культур по отношению к «развивающимся» и «неразвитым». В известном смысле это — эгалитарное насилие над Аполлоном Бельведерским, которого приравнивают к печному горшку. Но помимо чистого политеса, тут есть и бытийная правда. Ромео и Джульетту знает весь мир; Халидо и Халерха известны только специалистам. Но это не значит, что любой итальянец или британец, которым Шекспира разжевали и в рот положили в школе, стоят на уровне Шекспира, а чувства влюбленных в народе одул, от которого остались считаные избы «где-то в поле возле Магадана», становятся тусклее оттого, что им не досталось мировой огласки. Поэтому я не склонен иронизировать над политкорректностным гандикапом, который, по мнению Сердюченко, чем дальше к востоку, тем большую ярость вызывает у народов, ощущающих на себе снисходительность политкорректоров.

Киплинг вроде бы таким слабительным нас не потчевал, но я все-таки процитирую его чуть дальше, чем Сердюченко: «Да, Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут, пока не предстанут небо с землей на страшный Господень Суд. Но нету Востока и Запада нет — что племя, родина, род, если сильный с сильным лицом к лицу у края земли встает!»

Великий британец непроизвольно высвечивает ситуацию как тупиковую. То есть мы должны смириться либо с тем, что конец света уже при вратах, и Страшный суд вот-вот грянет, либо с тем, что судьбу мира будут решать «сильные», единоборствующие «у края земли». Ни с тем, ни с этим смириться невозможно. Не единоборствующие супермены символизируют конец света, и даже не девятнадцать шахидов-летчиков, надевших в воздухе смертные повязки. Не на этом уровне решаются судьбы мира.

А на каком?

Чтобы почувствовать это, взгляните на снимок Мекки в дни Хиджры с птичьего полета. Миллион душ, стиснутых в критическую массу! Вот динамит светопреставления. «то, что изначально, генетически», на уровне «хромосомно-рибонуклеиновой решетки» сопротивляется у Сердюченко западной политкорректности.

«Ты когда-нибудь бывал в Афганистане, читатель?» — спрашивает он и рассказывает, что проработал там четыре года. За это время он вывел такую закономерность: прожив бок о бок с афганцами некоторое время (два-три года), «европейские специалисты и их улыбчивые хозяева начинают тихо ненавидеть друг друга.»

Ну а дальше — взрыв, война против «шурави» и позорное поражение Советской державы.

Я в Афганистане не бывал. Но знаю, что в войну нас против нашей воли втянули сами афганцы. И проиграли мы там во многом потому, что против нас встал Запад. Теперь Запад пожал свои же плоды в лице талибов, и порядок Америка вынуждена там наводить куда круче, чем пытались мы. Мы-то, прежде чем втянуться там в войну (против воли), обучали афганцев в институтах, строили в «каменной пустыне» заводы и дороги.

Дороги — еще одна художественная петля, накинутая пером Сердюченко на горло глупого западного цивилизатора, — портрет этого цивилизатора исполнен настолько мастерски, что я напомню:

Он просыпается в одной из двух спален, пьет сок манго, набирает на компьютере серию команд, и в его автомашине сама собою распахивается дверца, заводится мотор, включается бортовой кондиционер. Он мчится по одностороннему хайвею в свой офис, где подключается к Интернету и шлет постинг и месидж своему знакомому на противоположной стороне континента. А в телевизоре он видит, как толпа босоногих оборванцев штурмует миссию ООН в одной из восточных столиц с требованием убираться в свои америки и европы.

Интересно, удастся ли в XXI веке проложить «односторонние хайвеи» через «каменные пустыни» земного шара и продолжит ли Валерий Сердюченко передавать свои статьи из Львова в Москву по электронной почте? Или, как в XVIII веке, — на волах? Судя по фамилии (да и по темпераменту) Валерий Леонидович пращурами — добрый запорожский козак. Я подозреваю, что пращуры его «изначально генетически» вряд ли испытывали восторг от контактов с генерал-губернатором Потемкиным, когда тот по одностороннему хайвею мчался через их края в свой офис на юге Державы.

Или веком раньше, когда пращуры «бок о бок» с московскими послами пререкались с ними из-за жалованья.

Или еще веком раньше, когда они, сопротивляясь реестру Стефана Батория, спали и видели, чтобы тот убрался в свои европы.

История человечества неисправимо трагична. Но она едина — что к югу, что к северу, что к западу от политкорректности.

К востоку — само собой.

 

Кое-что о навигации

Выступление на Круглом столе «Мировые вызовы и национальная идентификация» (Владикавказ, осень 2001 г.)

Возможно, что мы ошиблись в точности формулирования темы нашей дискуссии. Но мы не ошиблись в одном: в том, что пилотажное обсуждение этой проблемы решили начать на Кавказе.

Кавказ — место в истории цивилизации уникальное. В том смысле, что во все эпохи эта цивилизиация «напарывалась» на Кавказский хребет. И орел именно сюда летал клевать печень Прометея за то, что тот дал людям огонь. И для гонимых русских поэтов именно Кавказ становился второй родиной. Кавказ — это место, где живут малые этносы, не теряющие своего лица ни при каких обстоятельствах. Никогда Кавказу не угрожало усреднение.

У Липкина в повести «Декада» есть такой диалог. Человек спрашивает кавказца: «Из какого вы ущелья, товарищ?» То есть тут всегда найдется ущелье, в котором можно сохранить себя, свое лицо, свои традиции. Можно, конечно, гоняться друг за другом с оружием. Но можно и сотрудничать, сохраняя при этом свое лицо. Ибо Кавказ — не только Стена, разделяющая племена и народы. Это еще место встречи неусредненных субъектов культуры. Место встречи людей с Востока и Запада, с Севера и Юга. Если хотите, это полигон, где глобализм испытывается на прочность — особенно остро еще и в силу знаменитого кавказского темперамента. Здесь такие проблемы обсуждать интересно. Хотя и небезопасно.

Хотя обсуждать можно где угодно. Можно приехать в Ханты-Мансийский автономный округ и спросить у любого местного рыбака: «Вот у вас геологи тут открыли газовое месторождение, через вас прокладывают газопровод. Как вы к этому относитесь?» Он скажет: «Они мне мешают ловить рыбу. Я тут веками ловлю рыбу, а через газовую трубу мне бросает вызов какая-то новая современность, ия не знаю, как мне теперь ловить рыбу.»

Где угодно можно это обсуждать. Проблема универсальна. Она стоит во всем мире, и предельно остро. Если моделировать самый болезненный аспект этой проблемы, то примерно так. Земной шар пестр. Пустыни не похожи на леса. Север не похож на юг. Естественным Божьим порядком все люди на Земле разные, и отсюда большое количество народов. И тут какие-то люди от имени глобальных ценностей навязывают этому пестрому миру общие порядки. Мир стерпеть этого не может. Вы хотите все унифицировать? Не выйдет! — вот реакция. И какие бы замечательные достижения ни демонстрировал этот новый современный порядок, на местах он будет встречать импульсивное сопротивление. А не сотрет ли это наши физиономии? А не оторвет ли это нас от нашей почвы? Этот вечный в истории человечества вопрос приобретает сейчас болезненную остроту.

Я понимаю, что невозможно организовать протест против заседания Большой семерки просто потому, что людям захотелось собраться вместе и кидать камни. Конечно, организаторы подобных действий такие же глобалисты, но только противоположного направления. Они хотят, чтобы мировой порядок определялся не в Вашингтоне, а в других центрах. В Куме, например. Или в Москве. Или в Лондоне. Но опираются они — на совершенно естественный инстинкт человека. И этот инстинкт человеческий, который в каждом из нас живет: не потерять лицо, помнить своих отцов и дедов, не давать сдвинуть ничего из того, что нас создало, — этот естественный инстинкт сопутствует любому современному вызову. Но такие вызовы есть двигатель истории, без них история исчезает.

Получается, что и те и другие правы.

Как быть? Что, непременно все современные мировые вызовы производятся от имени всечеловеков, которые не помнят своего родства? Я рискну ответить: да. Это так. Там, где и когда появляется мировая держава или возникает мировой проект, на острие его оказываются люди, которые вынуждены быть всечеловеками. Чингис-хан собирался дать порядок Вселенной. Он вовсе не собирался сделать Вселенную татаро-монгольской — он думал о Человечестве. Или возьмите Наполеона. Он вовсе не хотел, чтобы мир стал французским. Он просто хотел предложить миру Гражданский кодекс, образ правления. И он, великий полководец и убивец, считал, что именно цивильный Кодекс куда важнее всех его военных побед. Но, правда, Гитлер тоже предлагал миру новый порядок. Но он мыслил его исключительно как немецкий. И потому мир его отверг.

Что касается современного вызова, то именно всякое представление о глобализме ассоциируется сейчас с американской культурой. С атлантическим глобализмом. Это подкрепляется еще и тем, что на всех экранах демонстрируются чудовищные боевики, которых лучше бы не было, потому что когда киношники моделируют, что самолет врезается в небоскреб, то лучше бы они этого не моделировали. Тем не менее американская культура сейчас — в положении некоего наднационального проекта, который навязывает человечеству самого себя. Человечество знает, что это не национальный проект, а наднациональный, и оно сопротивляется. И не без оснований. По существу-то американцы никакие не глобалисты. Это их «правящая верхушка» оказалась в этой ситуации у мирового руля. По существу же, одноэтажная Америка так же традиционна, как все мы. У них тоже свое любимое прошлое. У одних — ирландское, у других — мексиканское, у третьих — негритянское. В Америке тоже все достаточно разное, и никакого сверхсознания они не изобрели, потому что, как и все мы, хотят прежде всего быть самими собой. И выросли-то они к тому же в изоляции, в отдельности, в замкнутости Западного полушария. А сейчас, втянувшись в мировую историю, вынуждены играть сверхчеловеческую роль.

Как нам на это реагировать? Мы ведь тоже уже целое столетие втянуты в подобную же роль. Причем сейчас нам даже несколько легче, чем американцам. Мы тоже были носителями мирового сознания, которое никогда не было только русским или чисто русским. Оно было мировым, вселенским, коммунистическим, но не узконациональным.

А теперь мы вступили в эпоху, когда всякая реакция на такой проект непременно окрашивается в национальные тона. И мы сами должны стать русскими, чисто русскими, только русскими. И есть опасность, что мы перестанем быть теми русскими, которые были дороги всему миру именно своей всеотзывчивостью, своей мечтательностью, хотя, конечно, своими дурными химерами мы тоже вписали кое-что в мировую историю.

Так вот, прежде всего, нужно понять, что же эти мировые проекты несут конкретно. К ним нужно относиться очень трезво. Думали, что если построить много небоскребов и больших самолетов, то будет комфортно жить и легко перелетать с места на место. Что получилось? В сентябре мы все увидели, с доставкой на дом через мировое же телевидение.

Думали, что если сделать Инернет и передавать любой текст на ту сторону земного шара, то на той стороне земного шара будут это читать. Вовсе нет: некогда людям все это читать. Размывается литература в графомании, пропадет ощущение отбора и качества, пропадает ощущение литературного процесса. Интернет — как гигантский забор, на котором каждый пишет, что он хочет, и все идут мимо, не вникая.

Осуществили клонирование. Думали: если данная супружеская пара не может родить, то мы ей поможем. Чтобы каждый мог иметь детей и чтобы человечество плодилось и размножалось. Однако сообразили, что клонировать можно что угодно, но только не личность. Личность остается под вопросом. А ведь в личности — разгадка.

Так вот, вопрос состоит в том, что если и то, и другое — в законе и если ответ на мировой вызов в виде национального, традиционного упорства и упрямства, которые не поддаются этому вызову, если и то, и другое — в природе человека, — как быть?

Неправильно думать, будто конфликт между фундаментализмом и глобализмом — это конфликт между будущим и прошлым, между цивилизацией и антицивилизацией, или между цивилизацией и культурой (так тоже можно сформулировать в ответ Шпенглеру). Все не так. Вопрос поворачивается другой плоскостью. Невозможно отдельному человеку сейчас сотворить то, что сейчас творят террористы. Низовые чувства с неизбежностью комбинируются в ту или иную глобальную опасность. Я понимаю, что в сердцах у такого рода «традиционалистов» пылают совершенно естественные национальные чувства. Но эти чувства все равно ищут себе крышу. А она в пределе — глобальна. Получается вовсе не столкновение между цивилизацией и антицивилизацией, получается — перераспределение глобальных геополитических сил, особенно острое, когда неизвестно, где окажутся центры. Вот мы и находимся сейчас как раз в точке перераспределения, в точке, так сказать, бифуркации. Когда все может лечь так или эдак. И куда вложить «традиционные» эмоции, не всегда ясно.

Полвека было известно: вот центр — Америка, вот центр — Россия. Между ними — напряжение: все, у кого были силы, вписывались в ту или эту систему силы. Где будут теперь точки напряжения? Если ислам претендует стать центром силы, так это что будет — национальное движение? Не будьте наивны: ислам — сверхнационален, точно так же, как был сверхнационален коммунизм. Как сверхнациональна американская модель цивилизации. Это все драмы мировой истории. Но от этих драм трещат чубы у людей, и трещат со вполне национальным треском. И как бы мы, воспитанные в марксизме, ни относились к этому — думали, что отомрет, — но реальность такова, что этноориентация неизбежна, каждый раз приходится становиться на ту или иную сторону.

И вот последний вопрос, который я хочу задать себе и вам. На чью сторону становиться сейчас интеллигенту? На сторону глобалистов, которые сулят светлое будущее цивилизации, искоренение пороков и предубеждений, или же на сторону националистов, которые противодействуют этому сближению всего и вся, этому стиранию всяческих границ?

Я бы ответил на этот вопрос так. Можно было бы искать среднюю линию, если бы процесс шел однолинейно-последовательно и без крайностей. Но поскольку процесс идет галсами и той дело залетает в такие края, что не приведи господь, я бы привел в пример яхтсмена, который тоже идет галсами. И каждый раз, когда он поворачивает яхту вправо и она ложится на правый борт, он сам отваливается в противоположную сторону и висит над левым бортом. А когда яхта поворачивается налево, он, чтобы сохранить равновесие, отваливается и висит над правым бортом.

Вот так и интеллигент. Он должен чувствовать, когда начинается националистическое безумие, — тогда он должен отваливаться на сторону цивилизации, на сторону глобальных ценностей, на сторону мировых ценностей. Но если начинается безумие всемирных ценностей, которые стирают напрочь все национальное и культурное, вот тогда интеллигент должен становиться на сторону национального.

Господи, дай мне разум понять, кому больно, дай мне силу помочь тому, кому больно, дай мне стойкость вынести, если не смогу.

 

Госпожа Удача

Там еще и покруче: «Ваше благородие, госпожа Удача.» В 1970 году еще не принято было щеголять обращениями царского времени. По тем временам — откровенный вызов. И вложено — в уста белого офицера, которому предписано погибнуть под кинематографическим «Белым солнцем пустыни». Хороша удача. Горечь и ирония, если не усмешка — в таком повороте. Тонкая аристократическая дерзость — стилевой знак, по которому узнается Булат Окуджава. И еще что-то есть в подтексте: «удача» — явно не из советского психологического набора. Не на том строим, не на то ставим.

А теперь и в журнале «Родина» и в Вестнике актуальных прогнозов обсуждается проект, озаглавленный «Удачи XXI века». Первый вопрос, который приходит в голову: а что, теперь не от труда нашего, не от решимости, не от воли нашей все зависит, а от удачи?

Как судьба ляжет?

А в прошлом? Какими словами это обозначалось в эпохи, которые «за шеломянем»? Шанс? Фарт? Талан? Ищу корни. Первый — от французов, второй — от немцев, третий от тюрок. А родное что? Успех?

Это слово: «успех» — лет восемь назад предложили мне откомментировать сибирские социологи. Смысл вопроса: нельзя ли «успех» положить в основу нашей мироориентации, заменив им свежеподмоченную тогда «идейность» и давно подмоченную «веру»?

Что-то, однако, мешало мне безоглядно поставить «успех» во главу угла. Может, то, что «успех» этот самый в предпринимательски-конкурентном контексте предполагает продвижение индивида в ущерб другим? За счет других? Не обращая внимания на других? Как-то это не по-русски, что ли.

Да и какой успех мог пригрезиться в самой середке 90-х годов, когда интеллигентская эйфория от упавшей на нас Гласности стала испаряться, а свобода поносить власть, причем, любую (это же главная радость нашего вольного человека. как будто власть не от нас же) кессонным давлением вышибла из меня всякую мысль об «успехе».

Теперь-то, оборачиваясь, вижу: все-таки втой ситуации вывернулись, выкарабкались. Немного пришли в себя к рубежу веков.

Четыре года, прожитые в новом веке, вряд ли позволяют судить о самом веке, но о последнем десятилетии века ушедшего — вполне. Если по вехам: 1991 — распад страны, изумление, оторопь, дурные предчувствия. 1993 — распад власти, отчаяние, бессилие: дальше некуда, теперь или сгинем, или, оттолкнувшись, начнем всплывать. 1998: дефолт. а это что за зверь такой? Э, нет, нас не возьмешь, мы уже оттолкнулись, выплываем.

В сущности, на всех этапах решается один и тот же вопрос: как развязать инициативу, если при этом ослабляется устойчивость? Где тут успех, а где расплата? Страна неизбежно должна была сбросить панцирь, спасший ее в эпоху мировых войн, но что делается со страной без панциря?

Или, в другом ключе: права человека замечательно ценная вещь, но что с ними делать, если не убережен сам человек, его жизнь?

А в одиночку — как его убережешь?

Освобождение каждого — через освобождение всех? Или освобождение всех — через освобождение каждого? Спор марксистов столетней давности. Кто прав?

Права каждый раз ситуация. Стоит вам шевельнуться в вашем «индивидуальном бытии» — как вы чувствуете на шее хомут «государства», но стоит вам из этого хомута выскользнуть, как вы начинаете искать «крышу», то есть в пределе — тот самый хомут.

Когда-то это называлось: диалектика.

Я не хочу еще и еще раз решать головоломку: был ли распад Советского Союза следствием расшатывания советской психологии (и головокружения интеллигенции), или само это головокружение (от успехов Гласности) и расшат союзных структур — следствия геополитических потрясений, фатально охватывающих мир при переходе к третьему тысячелетию? Я просто хочу понять, где мы. Как будем расплачиваться за существование? И в каком виде намерены существовать?

Разве кто-нибудь хотел распада страны? Горбачев — хотел? Да он крутился, как кучер на бешеной тройке: и поводья надо ослабить, и в кювет не слететь. Я ему сочувствовал, я был даже с ним согласен, только одно мучило: ведь не удержит. Пне удержал.

Ельцин, что ли, хотел распада? Да он его получил готовеньким, ему не до жиру было — только бы остановить дальнейшее падение. Он был малоэлегантен как президент, он раздражал «людей со вкусом», но вопрос-то стоял только один: удержит ли? Удержал.

Распад России теперь остановлен. Или приостановлен — боюсь предсказывать. Это главная, спасительная, может быть, единственная пока эпохальная УДАЧА, которым наградило нас начавшееся тысячелетие. Мы можем и дальше кричать все, что хотим, на всех перекрестках. Но только при условии, что есть, где кричать, кому кричать и о чем кричать. Есть Россия. Любой крикун может через слово повторять, что виноват Кремль, и поносить президента. Не будет России — и кричать будет не о чем.

А перекрестки, на которые сейчас выводит нас история, не легче тех, через которые она нас проволокла в XX веке. Перекрестки такие, что и имени не подберешь. Сплошные псевдонимы. «Юг против Севера». «Глобалисты» и «антиглобалисты». «Международный терроризм». Язык не поворачивается связать «глобализацию» с «Севером», как раньше связывали нечто подобное с Западом. Или совместить «терроризм» с «исламом».

Да ведь сложнее все в геополитике. Ислам — не источник, а только форма. Без всякого ислама в XIII веке лавина монгольских всадников дошла до Европы. Ислам может «санкционировать» такую энергию, или, как сказал бы Гумилев, такую пассионарность, но рождается она и ищет выхода — там, где огромные массы людей уверены, что им не прокормиться без насилия.

Где место России в этой переделке?

И там, и тут. И в Европе, и в Азии. И на Севере, и на Юге. Как раньше — ина Востоке, и на Западе.

Удачна ли эта позиция? Как повернуть.

Пересматривая фильм «Белое солнце пустыни», нынешние культурологи говорят вовсе не о юморе красного воина, который пишет письма своей русской хозяюшке, и не о точеной красоте басмача, имеющего гарем, и даже не о песенке, сочиненной для белогвардейца знаменитым бардом. Другое выявилось в фильме: именно — то, что ни на бытовом, ни на бытийном уровне не смешаться, не слиться русскому и среднеазиатскому опыту в нечто всечеловеческое.

Будет диалог. Взаимоупор. Взаимообмен. Взаимонужда.

Для этого Россия должна крепко стоять на своих ногах.

Да не покинет нас в этой новой ситуации Госпожа Удача.

 

«Прежде здесь проходил караван…»

Не знаю, что околдовало меня тогда в строчке Хасана Туфана. Может, ледяной озноб, через который душа поэта прошла в лагере прежде, чем по Оттепели вернуться к жизни. И вынести этот полыхающий жар пустыни, этот холод, через который идет караван истории и замирает в забвении. Пронзили меня мощь и бесстрашие стиха, в котором стынет жар и горит лед. С мирным пейзажем Казани туфановский стих вроде бы не соотносился: «караван из Багдада» ступал по облаку. В страшном сне не привиделось бы в ту пору все, с чем суждено было ассоциироваться Багдаду полвека спустя. Но что-то таинственно роднило в туфановских строках запредельный пылающий Багдад и оттаивающую Казань.

Оттаивающую — потому что дело происходило в пору ранней осторожной Оттепели; я служил тогда в «Литературной газете», в ее непременном отделе братских республик; по младости мне «республики» доверить боялись и держали на «автономиях», среди которых самой влиятельной была Татария, татарская литература. Но и ее мне не решались отдать под единоличную ответственность: отчеты со съездов и форумов казанских литераторов я писал не один, а вместе с собкором Булатом Гизатулиным; работали мы душа в душу (кажется, впоследствии, уйдя из газеты, он стал министром культуры республики).

Сквозь выверенные узоры социалистического реализма едва улавливались отсветы легенд: падение казанской царицы с башни. подкоп немецких инженеров-«розмыслов» под стены. взрыв, штурм города. Кое-как уравнивались «эти и те» легенды; копия «суюмбекиной башни», возведенная в Москве, украсила в свой час Казанский вокзал, породнив два города железной дорожной связью. И еще была саднящая параллель: взятие Казани — взятие Рязани (тремя веками раньше), сроднившее прыжок татарской царицы с башни (на самом деле этого не было, но легендой стало) с прыжком русской княгини со стены обреченного города (было и стало легендой). Две женские беды сплетались в одну.

В общем, ехал я в Казань через полвека после давних «литгазетовских» набегов со смешанным чувством радости и тревоги: что там теперь? «Что там» — я немного знал и из печати, и из телерепортажей, когда праздновалось тысячелетие города, и президенты жали друг другу руки, а на заднем плане сверкающими иглами пронзали казанское небо минареты новой мечети, — каковую картинку в 1958 году я не мог бы себе представить иначе, как вкупе с миражным видением багдадского каравана, волею великого поэта оказавшегося «здесь».

И вот я стою перед минаретами, пораженный изяществом и величием мечети, возведенной недавно в пределах Казанского кремля. Это не та красота, что падает на тебя из недоступности, не та мощь, которое обезоруживает тебя, например, в Тадж-Махале. Здесь все как-то ближе, человечнее. Может, оттого, что хоть архитектура и «держит канон», но в декоре сплетаются и дышат линии татарского народного орнамента. Пораженный этим соединением величия и душевности, я слушаю рассказ экскурсовода. О том, что здесь — в считаных шагах отсюда — стояла когда-то старая деревянная мечеть. О том, как преграждая дорогу опьяненным яростью воинам Иоанна, встал на ее пороге мулла. Кажется, у Нечволодова в «Сказании о Русской земле» эта жуть обретала мистические масштабы; мулла встает на пороге мечети с Кораном в руках — протягивает завоевателям Священную Книгу в надежде, что она пробудит в них человеческие чувства, а завоеватели рубят все: и книгу, и муллу. Здесь, на пороге своей мечети, Кул Шариф принял смерть: умер на груде тел и был сволочен в общую яму.

Как мне вместить все это, как выслушивать это, как жить с этим? Вот я знаю, что «те» татары совсем не «эти», и тринадцатый век — не шестнадцатый, и племена перемешиваются, и имена перебрасываются. Ите половцы, от которых происходят (по версии этнографов) нынешние, вот «эти» татары, — были союзниками русских князей, когда на Калке русским приказали от них отойти.

Кто приказал? Кто в тот роковой час пришел в эти степи под стягами Чингиза? Кого винить и перед кем каяться, если русские как народ сложились в конце концов (по версии Ключевского) из всех трех составляющих: из славян (с их эмоциональной импульсивностью, спонтанностью чувств и соответствующей чувствам непредсказуемостью), из финнов (с их мистической глубиной и таинственностью духа) и из татар (с их ясностью рассудка и талантом государственности)? Я наследую им всем — как я разрублю душу на части?

А как я расчленю надвое это «татаро-монгольское» чудо-чудище, которое «упало» на нас, как мы до того «падали» на греков — неведомо, откуда и непонятно, за что? (Понятно-то было — им, татарам, которые гнались за половцами, а налетели на русских). А нам — понятно ли? Мы — можем ли объяснить себе хотя бы то, что назвали «иго» татаромонгольским (непонятно как соединив Темучина, вышедшего из «китайской бездны», с племенами, которые со времен «Слова о полку.» с нами братались и роднились?)

Ах, понятно же и это. Верхушка ордынского войска — монголы, они там и стратеги, и тактики. А солдатское мясо нашинковано из побежденных племен, и именно эти первыми лезут на приступ, их боевым остервенением выстилается путь, неважно уже, за страх или за совесть дерутся под стенами городов и на караванных путях эти покрытые кровью воины — по первоочевидности — «татары». Они и запоминаются — в схватках, пока «монголы» в белых юртах соображают, кому какой улус облагать «федеральными налогами».

Темна, страшна история. Смешивается пролитая кровь встречными потоками. Блуждает боль. Надо брать на себя эту боль, эту кровь, эту непоправимость. Надо поправлять, выправлять, вправлять вывернутые кости.

Царь Иоанн доламывал: на месте уничтоженной мечети приказал возвести православный собор.

Советской власти все эти мечети и соборы были по хрену: в каменном основе собора (закрыв фрески) она разместила архив (хорошо еще, не склад боеприпасов).

Постсоветский Президент Татарстана оказался перед выбором. Доламывать? Достраивать? Восстанавливать? Что: мечеть? Собор?

Он принял решение, выверенное с микронной точностью. Одновременно подписал указы: один указ — строить новую мечеть. не восстанавливать старую, уничтоженную когда-то, а строить новую — в память о мученике Кул-Шарифе — рядом. Рядом с тем местом, где стояла старая, а теперь стоит — собор. И другой указ — собор восстановить (выселив архив куда следует).

Я стою под сводами восстановленного Собора, всматриваясь в ожившие на фресках лики, — ав сотне шагов от меня простирает к небесам минареты ожившая мечеть. Я знаю, сколько слез и крови пролито на этом пространстве в сто шагов. Сколько сил еще нужно приложить, чтобы эти сто шагов стали частью тропы, соединяющей нас?

«Прежде здесь проходил караван. Караван из Багдада большой.»

 

Что смешалось в «Доме Ростовых»?

«Дом Ростовых» — журнал, учрежденный Международным сообществом писательских союзов. Редакция находится в старинном особняке, описанном Львом Толстым в «Войне и мире» и известном в Москве как «Дом Ростовых».

Раньше журнал такого типа (и такой толщины) назывался «общественно-политическим и литературно-художественным». У этого подзаголовок короче и конкретнее: «Литературная жизнь Евразии».

В передовой статье говорится (постав пера выдает руку главного редактора Феликса Кузнецова): настроения людей на постсоветском пространстве ощутимо меняются; деструктивные явления уступают место стремлению восстановить культурные связи.

«Дом Ростовых» — предлагаемое место для таких новых творческих встреч.

Я думаю, что только будущее покажет, что из этого получится. Все зависит от очередного поворота колеса Истории. От того, во что превратится «парад суверенитетов»: в «базар суверенитетов», в «музей суверенитетов»? Может, обернувшись, скажут словами Толстого: все смешалось. А может, его же словами: все переворотилось и начинает укладываться. А уложившись, все сделаются счастливо похожи друг на друга. Или несчастливы — каждый по-своему.

Может, инициированное казахстанским академиком Джангаром Пюрвановым «Великое Сокрестие Континентов» заново свяжет шелковыми путями человечество XXI века, растерявшее себя в обломках века XX. А может, по Льву Гумилеву (и по Арнольду Тойнби, и по Николаю Данилевскому) пойдут народы от очередного перекрестка каждый к своему концу («у каждого свое»).

Нынешняя книжка журнала (казахстанская по вектору) замечательна по составу авторов и по кругу идей. Не обозревая всего, я сосредоточусь на работе Шуги Нурпеисовой «Культура — государство — традиция — личность», потому что своими трудами уважаемая Шуга Абдижамиловна уже снискала среди казахов (и не только среди них) славу своеобразной Степной Пифии, блестяще и фундированно отстаивающей «казахский путь» в мировой истории (позволяю себе эти характеристики, потому что читаю ее давно и даже написал десять лет назад предисловие к ее первой книге). Теперь же — откомментирую не казахский аспект ее философствования, то есть не то, что значит для Евразийской перспективы Сары-Арка, матушка Степь, а то, чего может ждать в этой перспективе матушка-Русь.

Концепция Шуги Нурпеисовой такова.

Суверенитет — понятие призрачное, исчезающее перед лицом необходимости распределять ресурсы, сферы влияния, рынки. Стандарты демократии все менее доступны пониманию казахов и не дают им опомниться, эти стандарты еще больше всех запутывают и раскалывают. Воцаряется всеобщий стиль — стиль подростка под кайфом. Диктует этот стиль Европа, вся — с давних пор — по духу протестантская, даже если кое-где, де-юре, католическая. Все пронизывает атмосфера ненасытного потребительства, нарциссизма, погруженности в бесчисленные, неустанно провоцируемые прихоти, с принципом относительности всего и вся. Жизнь стремительно расчеловечивается. Вырвавшись из-под верховенства и диктата духа, материя начинает занимать пространство, меняя привычное и насущное со столь яростной скоростью, что в царстве прогресса человеку и вовсе не остается места. Очень скоро мир может стать настолько гомогенным, единообразным в каждой своей точке, что смысл суверенитета вообще окажется уже никому не ясен.

Можно сказать, что человечество вновь объединилось, но объединение это прошло по самому низу — по стандартам потребления, которые всех равняют в очень агрессивной, давящей форме. Все прекрасно осознают, что досматривать мрачный финал этой сказки, рассказанной идиотом, предстоит другим поколениям, до которых дела никому нет. Так что европейский (и вообще западный) менталитет казахам не по духу; им больше подходит государство традиционного, идеократического типа. (Здесь Шуга ухватывает то самое звено ускользающей гремящей цепи, за которое схватился и наш Вадим Кожинов. Так что идеократия для России понятие явно традиционное). Если иметь в виду, конечно, не государственное устройство, а человеческий аспект. Формально строй может быть любым: капиталистическим, социалистическим и т. д., но человеческое лицо у строя непременно должно быть.

Как его определить?

Самое адекватное сути традиционной культуры определение — это «искусство жизни», нечто целостное, касающееся всего уклада, стиля. Только культура в состоянии очеловечить политику и экономику, направить их в нужное русло. Какая модель развития более предпочтительна: то ли научно-техническая, утилитарно-потребительская, то ли прямо противоположная, подчиняющая любые параметры основному — гармоничному, полноценному человеку?

Ответ Шуги на этот вопрос самоочевиден. Но мне интересно другое: то, как, обрисовав развилок, Шуга Нурпеисова оборачивается на советскую модель:

«Советское общество, — пишет она, — только двигалось к культу потребления, застряв между идеократией и технократизмом».

Стоп. Зависнув в этом промежуточном положении, я покидаю казахскую степь и начинаю думать о нашей буче, боевой, кипучей. То есть о России.

А что, если Шуга Нурпеисова права? И мы действительно «висим между»? И это «между» — вообще наш рок, наш путь, наш вечный удел? Между Европой и Азией. Между анархией и деспотией. Между идеократией и технократией. Между «да» и «нет».

Разумеется, с точки зрения последовательной идеократии это не что иное, как разброд и шатание. А с точки зрения последовательной технократии — склонность к беспочвенным мечтаниям и химерическому бреду.

Но не тем ли и вложилась русская культура в мировой духовный опыт, что билась на границах, распиналась на разрывах, собиралась на пепелищах?

Что такое «Слово о полку Игореве»? Битва на гибельном рубеже. «Война и мир»? Битва на гибельном рубеже. «Тихий Дон»? Битва на гибельном рубеже.

Достоевский, вослед Пушкину, всеотзывчиво озирается на мировые горизонты, а как публицист вязнет в Восточном вопросе. Как и Толстой, начавший с «Севастополя» и кончивший тем, что отправил своего Вронского на турецкий фронт.

Но Пушкин, Пушкин?..

«Наше все». Непостижимая, неповторимая, неуловимая гармония. Жар-птица, опалившая и улетевшая. Ухватишь, а в руке — ничего. Перышко.

Берет русский человек перышко, описывает «дом Ростовых» — и опять на рубежи, где «все смешалось»: кони, люди, и залпы тысячи орудий. и надо отбиваться от последовательных технократов и последовательных идеократов.

 

Ущелья расчетов, загадки вершин

Кавказская драма пронизана ежемгновенной расчетливостью. Федералы хотят зачистить шесть сел Панкисского ущелья, населенного кистинами, потому что укрывшиеся в ущелье боевики по горным тропам переправляются с оружием в Чечню, где «методично отстреливают русских солдат и офицеров». Грузинские же власти не хотят, чтобы федералы вычищали боевиков из Панкисского ущелья, потому что предвидят: в результате шесть сел превратятся в пепелища, боевики («сто, двести, пятьсот или тысяча пятьсот») благополучно уйдут в Чечню, а восемь тысяч чеченских беженцев плюс десять тысяч кистин, потерявших кров, хлынут из Панкиси в Кахетию.

Над этими тесными, как ущелья, расчетами высятся на уровне снежных вершин Кавказа не разгаданные за столетия загадки.

Например, такая.

Кистины (так грузины называют чеченцев, которые после присоединения Грузии к России переселились из Чечни в Панкиси) за полтора века «сильно огрузинились и даже стали переходить в христианство, но после революции этот процесс прервался: Грузинскую православную церковь Советская власть загнала в угол, миссионерство было запрещено, и в Панкиси снова возобладал ислам».

Советская власть что же, ставила это целью?! Нет, она имела целью коммунизм. Но, видно, рассчитывая путь в ущелье, никогда не знаешь, куда сверзишься.

Еще пример.

В первую чеченскую войну в Грозном район индивидуальной застройки почти не обстреливался: «Дудаевцы действовали в основном в многоэтажных жилых массивах. Парадокс в том, что большую часть жителей многоэтажек составляли русские, они же и приняли на себя удар российской артиллерии».

Не факт, что Дудаев рассчитывал на такой эффект, но что русские артиллеристы отнюдь не рассчитывали убивать русских жителей Грозного, — факт. Однако убивали. Такой парадокс истории.

И еще. Перебрасываемся через обе чеченские войны к сегодняшнему моменту. Мир объявлен, вчерашние боевики, не запятнавшие себя кровью, амнистированы, беженцам предложено вернуться домой — ив районы индивидуальной застройки, и в многоэтажные массивы.

Результат (цитирую эксперта):

«Не бомбят, не врываются в дом, не тащат в тюрьму или фильтрационный лагерь. Но все равно не жизнь. Женщины хоть делом заняты: готовят еду, стирают, за домом смотрят. Дети в школе учатся, потом уроки готовят, играют. А мужикам — хоть с тоски вешайся или бери автомат и уходи к боевикам.»

Не будем перечислять, кто в этом виноват, спросим себя: что делать?

Ответэксперта: строить! Строить современное общество с соответствующим материальным фундаментом. И тем самым давать мужикам работу — на уровне XXI века.

Тотчас — первая ласточка: объявили тендер на сооружение в Панкисском ущелье гидроэлектростанции. Выиграли тендер китайцы. «Они не стали строить буддийского храма и проповедовать кистинам буддизм». Они построили ГЭС, и ГЭС дала ток.

На этой оптимистической ноте автор кончает свой очерк.

Вопрос: а что, Советская власть не строила на Кавказе электростанций? Не старалась втянуть горцев в новую жизнь — как ее понимали сто лет назад «передовые умы»? И, за исключением Великой Отечественной войны, когда отбивалась власть от Гитлера под Москвой, дралась против него в Сталинграде и выселяла из ущелий народы, на которые Гитлер делал ставку, — за исключением трагедии войны (война — всегда трагедия), — Советская власть что же, только и делала, что рисовала серпы и молоты на фасадах? Или все-таки старалась вытянуть народы из ущелий на «светлый путь»?

Китайцы храма не построили? Слава богу. А если китайцы, цивилизуя Кавказ, завезут строителей в таких количествах, что тем понадобятся храмы (не буддийские только, а, скажем, конфуцианские), — что будем делать?

Что делают сегодня в Панкисском ущелье кистины, ожившие после войны, известно: возобновляют виноделие и вино-питие. А еще? А еще строят мечети на деньги, пожертвованные единоверцами из Саудовской Аравии. За переход в ваххабитскую веру им платят сто долларов, за регулярное посещение мечети — пятьдесят долларов в месяц. Так что китайцы могут отдыхать.

Дудаев, объявляя войну России, рассчитывал, конечно, на нефтяной куш, но скорее всего чувствовал за спиной силу, куда более мощную и загадочную. Превыше всех расчетов. Силу, с которой мы теперь и имеем дело. Так что остается уповать за «спор между собой» суннитов и шиитов, меж коими, как пишет комментируемый мной автор, «такая же разница, как между католиками и протестантами, и такая же «любовь».

Теперь несколько слов об авторе.

Валерий Каджая — блестящий журналист и публицист, хорошо запомнившийся читателям «Известий» и «Труда» по статьям и очеркам на протяжении последних десятилетий. Еще важнее: пресс-секретарь, сопровождавший в 1995 году Уполномоченного Кремля на театре боевых действий. Знаток Кавказа, родившийся в Грузии и окончивший Тбилисский университет. И — что еще важнее — перворазрядный альпинист, в молодые годы исходивший родные горные тропы и хорошо знающий, что можно пронести по этим тропам автоматы (из которых потом «методично постреливать русских солдат и офицеров»), но провести по этим тропам ишака, навьюченного минометом и семенящего над пропастью во тьме Панкисского ущелья», — шалишь, нельзя: сверзится ишак!

Хорошие расчеты. Еще бы разгадать парадоксы глобального бытия. В чем и помогает нам эксперт.

 

Вселенная сверху

Желание нарисовать дерево, просто дерево, как это делают европейские мастера, соединилось с желанием посмотреть на вселенную сверху.

Орхан Памук «Меня зовут красный».

Как только стало известно имя Нобелевского лауреата 2006 года — Орхан Памук, — книгоиздатели объявили его «одним из лучших ныне писателей». Знатоки взрастившей его словесности уточнили, что это «самое яркое явление турецкой литературы за все время ее существования». Премия присуждена «за поиск души меланхолического города — Стамбула», — и читатели действительно находят очарование в стамбульских очерках: просвечивают горизонты — мифология сквозь воспоминания, явь сквозь сон, фантастические видения сквозь достоверные реалии «города и мира».

В большом «красном» романе Памука, над которым он работал все 90-е годы, меньше «города» и больше «мира». Но та же уникальная способность показывать одно сквозь другое.

Европа — сквозь Азию. Реальность — сквозь миф. Конкретное, реально растущее дерево — сквозь древеса, вечностью отшлифованные в сознании.

В романе действует мальчик по имени Орхан; имя, разумеется, не случайно: именно этому мальчику предназначено «записать» рассказываемую «историю» так, «чтобы она была интересна». То есть: «развлекаясь словесными играми, соревнуясь в иносказаниях, двусмысленностях и метафорах», — так, чтобы получилась «не очень правда, но и не очень ложь» (замечательная самохарактеристика Памука-писателя, если говорить о поверхности текста).

Поверхность занимательна и головоломна. Рассказчики меняются — слово дается не только живым, но и мертвым (зверски убитым) участникам действия. Такая стереофония в мировой литературе не новость: классический пример — «Расемон» Акутагавы, можно вспомнить и «Лунный камень» Коллинза, но четыре евангелиста останутся вне конкуренции. Памук работает с профессиональным блеском, но это для него не самоцель: задача глубже.

«История», рассказанная в романе, происходит за три с половиной века до рождения этого Орхана, то есть автора. Сквозь 1950-е (годы его детства) просвечивает время, когда османы, разгромившие византийцев, еще только утверждаются на их земле. Славное же — сквозь то и это время просвечивает вечность.

С точки зрения вечности — жизнь рассыпана на фрагменты, на бесконечно повторяющиеся сюжеты, на листки рассыпавшейся книги; эти листки летают, кружатся, встречаются, не опознавая друг друга, и только мастер-художник способен соединить их — по ведомым ему вечным признакам.

Нарисованное обладает способностью магического «наведения». Чуть изменишь на рисунке черты красавицы — ив реальности она разлюбит своего героя. Нарисуешь смерть — погибнешь. Спрыгнет с твоей кисточки на бумагу шайтан — и убедит тебя в том, как прекрасно убить собственного отца.

«И из-за этого вздора они убивают друг друга»?!

Именно. Красный цвет разливается по изящным, скрупулезно выписанным миниатюрам: рубин горит на эфесе сабли; красное покрывало скрывает от чужих глаз невесту; красные чернила смываются в воды Тигра с брошенных в реку книг; с красной краской смешивается вытекающая из жил кровь. «Есть только красный цвет, и только ему можно верить». Не очень ловкое (в переводе В.Феоновой) заглавие программного романа Памука — «Меня зовут красный» — точно передает ауру повествования, пронизанную мотивами страдания, насилия, гибели. иначе говоря — конца света.

Откуда это ощущение?

Здесь мы подходим к осмыслению главной коллизии Памука. Запад — Восток. Одно просвечивает сквозь другое. «Когда я на Востоке, я хочу быть на Западе, а находясь на Западе, стремлюсь на Восток». Естественное желание, когда видишь оба берега Босфора. Шайтан — вот кто все разделяет, Аллах же все объединяет. Но объединяет так, что именно ему, Аллаху, «принадлежат и Восток, и Запад».

Далее начинается драма. Европейцы — против подобного вселенского порядка. Их художники рисуют мир не так, как велит видеть его Аллах, а так, как хочет видеть человек. Отдельный человек, который смотрит на мир в перспективе. И художник, зараженный таким зрением, пишет перспективу. Отдельный человек не похож на других людей — в его изображении появляются индивидуальные черты. Возникает «портрет», который европейцы вешают на стену, словно это бог. Человек, со всеми его потрохами, оказывается на месте бога. И это знак конца света.

А раз так, то на месте бога может оказаться что угодно. Лошадь. Или дерево. Или — с особым смаком поминаемая — собака. Изобразить мир в перспективе — значит изобразить его с точки зрения собаки. Да и собака не с каждым будет говорить, а только с тем, кто понимает ее собачий язык.

Этой европейской манере (венецианской, как чаще формулирует Памук) противостоит. онне говорит «азиатская», он говорит «восточная». В рассуждении, которое я взял эпиграфом, западной манере противопоставлено искусство персидское. Но может быть и китайское, и монгольское, и индийское. Наконец (переступая красную границу Иран — Туран) может быть и османское. Праведную вселенскую жизнь пишут в Тебризе и Багдаде, в Герате, Ширазе и Самарканде. Славное — как пишут, как увидел их Аллах. Без всякого намека на «стиль», «манеру» и «индивидуальные особенности». Художнику вообще лучше ослепнуть, чтобы его не сбивал с толку внешний мир, — писать лучше всего по памяти, проникая в суть вещей. А суть неизменна. «Птица, летящая среди звезд, должна застыть в неподвижности, будто прибитая к небу».

«Старые мастера, ожидающие бархатной тьмы Аллаха, хорошо знают, что если днями, неделями, не шевелясь, смотреть на такие рисунки, то душа, в конце концов, растворится в бесконечном времени.»

Въедливый западный рассудок, конечно, задаст ехидный вопрос: а художник, мечтающий запечатлеть мир таким, каким его увидел Аллах, — не ставит ли себя на место Аллаха, и не больший ли это соблазн, чем европейский культ человека?

Этот провокационный вопрос Памук относит на счет зараженных европеизмом скептиков. Настоящий художник не дает смутить себя таким мелким хитростям. Его дух — во вселенной.

«Вселенная» — вот точка отсчета. Это слово чаще всего встречается в миростроительных рассуждениях Памука. Какой-нибудь местный «падишах», все владения которого простираются на десяток-другой кварталов (описанных Памуком с доскональной точностью стамбульского краеведа, прозревающего сквозь нынешние проспекты проулки XVII века, когда идешь на ощупь в темноте, натыкаясь на стены, и слышишь «кашель и храп спящих людей и стоны животных в сараях»), — владыка всех этих сараев зовется непременно: «падишах вселенной».

Я вовсе не склонен иронизировать над подобным титулом — Русь познала его цену в XIII веке, когда владыкой вселенной стал монгол Чингис. Я хочу почувствовать душевное напряжение современного художника, который пытается соединить отдельно стоящее дерево (мир как массу отдельностей) с желанием посмотреть на вселенную сверху (то есть объять мир как целое) — и при этом не лишиться рассудка..

 

Горгуд, где твой гопуз?

Вдумчивый читатель не заплутает в представленном тексте. Всяческие предварительные комментарии претендуют на статус некоего научного введения, мы же далеки от подобных притязаний.

Камал Абдулла, «Неполная рукопись №А-21;3». Роман

По примеру уважаемого Камала Абдуллы, да продлит Аллах его дни, полные трудов, мы тоже не станем претендовать на ученость предисловия. Тем более что поколения филологов, тюркологов и фольклористов уже написали горы научных работ и прокомментировали сказания огузов, рожденные в пору, когда этот народ еще не объявился в южнорусских степях и в Византию еще не вторгся, ведомый сельджуками. А передал нам эти сказания неутомимый Горгуд, которого в России принято называть Коркутом и книги которого — «Китаб деде Коркут» — давно вошли в мировую сокровищницу культуры.

Сокровищница эта соблазнительна для мастеров прозы не менее, чем для ученых литературоведов, и роман современного азербайджанского писателя Камала Абдуллы — блестящее тому подтверждение. Читатель, прошедший огни, воды и медные трубы XX века, найдет в этой книге материал для вполне злободневных раздумий.

Ловят шпиона. Ищут свидетелей. Сличают показания, иногда выбитые, иногда добытые хитростью. Устраивают очные ставки. Перечисляют виды казней. Четвертовать, изрубить на куски, снести башку одним ударом, сбросить в пропасть вниз головой. Появление кнутобойцев из пыточной чередуется с хитроумными диалогами, где слова могут означать не совсем то или совсем не то, что имеется в виду, и уж абсолютно не то, что имеется в реальности.

«Бывает ли звук от одной ладони? — Бывает, господин мой, почему не бывать? — И какой же звук издает одна ладонь? — Одна ладонь издает звук тишины, мой господин». Восток — дело тонкое.

С толстого Запада прибывает посольство. «Из далекой страны, чей главный город, говорят, выстроен среди вод». Венеция, что ли? — соображаю про себя, ища вторую ладонь. Венеды от Аттилы уже бежали или еще нет? «Почтенный посол, сколько времени, говорите, были вы в пути? — Больше года, повелитель. Надо учитывать огромное число разбойников на больших дорогах». Господи, уж не Россия ли матушка? И город посреди вод — не Питер ли? Но беру себя за шиворот: до основания Питера — еще тысяча лет.

Возвращаюсь на тысячу лет назад. Где шпион? Как только подозрение падает на очередного царедворца, является старуха по кличке Брюхатая и заявляет, что это ее сын. А поскольку в молодости она сумела переспать со всем двором и сыновей у нее много, то, поди, теперь проверь. Соскоб надо делать! — опять вскидывается во мне современный биокриминалист. — «Это все парфюмерия, — улыбается дед Горгуд. — А суть.»

А суть у деда — под семью покровами. «Тайна в тайну заключена и тайной укрыта». И не вспоминайте Черчилля, который сказал нечто сходное тысячу лет спустя о стране, которой дед Горгуд знать не может. Но знает другое: «Мы никого не обманываем. Внутренняя скрытая сущность для большинства людей не имеет никакого значения, для них все дело во внешней сущности».

Внешняя сущность — это, в частности, все официальные знаки отличия, все регалии, которые слетают с человека от одного богатырского удара сабли. Или от умелого подлога. Или от собственного желания человека уйти от своей роли. Человек исчезает, а роль остается. Правитель подменяет себя двойником. Одна из проникновеннейших сцен романа Камала Абдуллы, да сделаюсь я жертвой его художественного воображения:

«Справишься, еще как справишься!» — приговаривает шах (Шах Исмаил ибн Гейдар ибн Джунейд Селеви, имеющий за собой десятиколенное родословие) и тайно передает власть безвестному засекреченному преемнику.

В моей неотсеченной читательской башке бьется мысль о президентских сроках Буша-младшего (или старшего), путается с мыслью о двойниках Саддама (или их не было?), но дело тоньше: что шах, что холоп — это в сущности одно и то же, ибо есть невидимая сущность и есть видимая оболочка — батин и закир, да поможет нам древняя арабская мудрость избежать дурацких аналогий с современностью.

Как?! Значит, шпионом может оказаться кто угодно? Именно. Неважно кто. Шпион может быть назначен. Ловля шпиона и расправа над ним — хитроумная операция, задуманная самим Шахом, она должна сплотить огузов и спасти народ от смуты.

Эдак на роль шпиона можно найти и добровольца. Как это предположил — тысячу лет спустя — Артур Кестлер в «Слепящей тьме»: Бухарин добровольно берет на себя роль врага народа, чтобы облегчить родной партии дело сплочения.

Сгинь, несчастный! Возвращаемся к шейхам, мюридам, дервишам и нукерам, описанным в книгах деда Горгуда, да оградит Аллах память его от наших страстей. Дед же предупредил: «Все, о чем скажешь, о чем подумаешь, может сбыться в этом бренном мире». Слово опасно, тут нужна осторожность. Магия слов — художественная аура Камала Абдуллы, его героя деда Горгуда и в свою очередь героев деда, знающих, что наведенное слово — реальность, а удачно найденное слово — спасение от реальности. «Скажи, разве виноградный сок не есть то же самое, что и вино? Это и есть вино, только через три месяца брожения. Какая разница, как его назвать?»

Дед делает вид, что слушает, а сам созерцает скрытый смысл слов. И шах делает вид, что слушает. Так и беседуют. С той «косметической» разницей, что собеседник шаха время от времени падает ниц и видит ноги его. А потом делает в своей рукописи (будущей «Китаб деде Коркут») ремарки вроде такой: «Когда он молча грозит пальцами, это значит, разгневан».

Тонок дед, однако.

Современный читатель, получающий его сказания из рук Камала Абдуллы, натыкается на мысли, пробуждающие активный встречный отклик. От бесспорного: «Уважение к дому своему — главное условие выживания в наши трудные времена. Как можно ожидать уважения со стороны других, если сам ты не уважаешь себя и свой дом?» — до спорного (во всяком случае, для нас, русских, зацикленных на том, что во всем всегда виновата власть): «Кого он интересует, этот несчастный шпион? Все дело в нас самих».

Самое ценное в этом художественном эксперименте — непрерывное мерцание параллельных миров. В мире шаха — свой Горгуд, а в мире Горгуда — совсем другой шах, хотя они сидят и беседуют, один — прищурясь мимо собеседника, а другой — склонившись над свитком и высматривая, не грозит ли тот пальцами ног.

Что мир мюридов просвечен сегодняшней проблематикой, и так он делается для нас вменяем, это понятно. Но почему мир современного человека должен быть переоформлен в мир мюридов? Чтобы стать вменяемым? Это, я думаю, главный вопрос, возникающий (у меня) при чтении романа Камала Абдуллы. И ответ на него есть.

Вдумаемся в название романа. «Неполная рукопись №А-21;3».

Пятизначный шифр, извлеченный из каталога Третьего сектора в Отделе некоего грандиозного Института и прикрепленный к средневековой легенде, может показаться юмористической подначкой. Но только до третьего абзаца повести.

В третьем абзаце в качестве места для публикации запроса о происхождении рукописи названа «525-я газета».

Не знаю, сколько газет должно выходить в городе масштаба Баку, чтобы появилось такое название, но ясно вижу, что магия больших чисел входит в художественное условие романа.

Мир смутен, огромен, непостижим, невменяем. Все тонет в месиве утверждений, опровержений, достоверностей, мнимостей, фактов и антифактов, истинных и ложных сведений. Сверить варианты рукописи невозможно, приходится верить «пожелтевшим листам бумаги», понимая, что написанное там давно потеряло с реальностью внешнюю связь, а связь внутренняя все равно до конца непостижима. Того общества, которое породило эти сказания, давно нет. Мгновенная аллюзия: а есть ли теперь то, что мы привычно называем обществом? Или это такой же мираж, как ставшая легендой древность? Да и что такое «древность» на тонущей в небытии шкале времени? Вы можете знать, кто древнее: Гомер или какой-нибудь безвестный певец Огузов? Полифем или Тепегез? Одиссей или Бейрек? Агамемнон или Салур Газзан?

Какая, собственно, разница, подлинна ли рукопись деда Горгуда или поддельна? Все равно мираж. Может, пропуски в тексте случайны, а может, это намеренная путаница, чтобы спрятать концы. Ведь не может же быть так, чтобы огромное сказание без искажений передавалось из уст в уста, от певца певцу: никакая человеческая память этого не выдержит. Значит, один певец прячется в другом. Сквозь одну тайну проглядывает другая. Мусульманские письмена опасливо прячутся за христианскими, словно ожидая своего часа.

Так что пропуски в рукописи и «дыры» в сюжете могут не только обеспечить необходимые в повествовании «петли» и «стоп-кадры», они могут иметь и мистический смысл, который необязательно соотносить с исторической истиной. Ибо ее нет. Ни тогда, ни теперь. Есть лишь танец канатоходцев на натянутых струнах Божьего инструмента.

— Если Творец знал, чего Он хочет, и независимо от внешних форм этого знания переслал это в мой мозг, то мое дело.

Кто это говорит? Дед Горгуд? Или современный романист, воскрешающий деда при помощи монтажа фрагментов его рукописи? Или любой из героев потусторонней уже старины, пропущенной сначала через святую наивность деда, а потом через скептическое отчаяние современного человека, довольствующегося «полнотой неполного»?

Ну, а раз все это так, то оба они: и средневековый книжник, и современный романист — могут с полным правом сказать:

— Мое дело маленькое.

И отдаться пению.

— Горгуд, где твой гопуз? — И руки тянутся к перу, перо к бумаге, минута, и стихи свободно потекут.

А что такое гопуз? — успеваете вы спросить.

Автор охотно задерживается для объяснения в сноске:

«Гопуз (тюркск.) — двухструнный смычковый инструмент, высоко натянутые струны которого при нажатии на них не достают грифа и издают звук свистящего оттенка».

Хорошо сказано. Там, где не удается зафиксировать вольные струны на ладах внешней достоверности, — возникает в мелодии оттенок свиста, в который с тревогой вслушивается закрученный в путанице шифров и кодов человек XXI века.

А может, это свисток локомотива, готового рвануться в светлое будущее?

 

Грива и шкура

Черчилль счел необходимым заметить, что интересы Британии и России «нигде не пересекаются».

Из записей посла И. Майского, 1939 г.

Если не считать цирка и зоопарка (где хищники разных широт тоже тщательно ограждены друг от друга), есть ли в природе точка, в которой лев «пересекается» с медведем?

Иными словами: можете ли вы объяснить многовековую историческую взаимотягу англичан и русских?

Оставим мифологию. Что мы — медведи, понятно всем, кто побывал в наших «углах», но каким образом царь зверей из южных пустынь ухитрился сигануть на пустынные брега северного острова, — это пусть объясняют специалисты по геральдике. А мы примем данность: два народа, раздвинутые на края континента и разделенные толщей других народов, никогда друг с другом напрямую не сталкивавшиеся (исключение — Крым, куда британцы явились в числе других демонстрировать воинскую доблесть, а мы от тех и других отбиваясь, других глухо ненавидели, а британцев предпочли бы иметь союзниками), так при всей пестроте ситуаций, при всем том, что история иногда, как дрессировщик, стравливала нас, делая врагами, — почему лев и медведь веками так увлеченно общаются?

Насчет «врагов» — феерический эпизод из общения «нашего» Ивана Грозного и «ихней» Елизаветы. Наш считает, что если уж дружить, то так: кто нам недруг, тот и вам недруг. «Ихняя» отвечает: дайте нам список ваших врагов, мы их сделаем друзьями. Можно ли представить себе более рельефный контраст подходов?

Британец — мастер компромиссов. Русский — герой бескомпромиссности. Британец практичен, невозмутим, тверд, он относится к русскому как к капризному ребенку, которого можно водить за нос, но не нужно обижать. Русский же — из тех, кого все норовят обидеть, он всегда ждет подвоха и к британцу относится как к хитрецу, тайные замыслы которого приходится все время разгадывать: то ли там коварство и лицемерие, то ли надежность и верность.

Мы их так и воспринимаем — по контрасту с собой.

У них в доме все лежит на своих местах, а у нас? У них все устроено, как тысячу лет назад, а у нас? У них парламент, а у нас?

У нас, впрочем, теперь такая Дума, какой они и придумать бы не могли. Так что их парламенту можем не завидовать. Но в дом к ним эдак запросто не завалишься. Пока не пригласят. Если пригласят, то уж окружат комфортом. Изумительный комфорт — для себя и для своих. А у нас свое и чужое от веку и на века неразличимы. Мы всегда на миру.

Пожалуй, лучше виден британец не там, где он укрыт в доме-крепости, а там, где он устраивает нечто вроде дома на полпути в мир. Это — клуб.

Вы можете ли представить себе русского, который часами сидит в клубе и притворяется, будто читает газету? Или заключает там пари на предмет того, какая из двух дождевых капель первой соскользнет к подоконнику? Ну, положим, наш подвыпивший купчик, из ндравных, может поставить на кон бешеные деньги, побившись об заклад из чистого куражу. Это запросто. Но вот другой эпизод. Вносят в клуб потерявшего сознание прохожего. Джентльмены заключают пари: помрет или не помрет? Тут является «скорая помощь» и начинает откачивать бедолагу. Джентльмены протестуют: это нарушает условия их спора! Вы можете вообразить такое на Руси? Да наши спорщики рубахи бы с себя посрывали на бинты страдальцу!

Что же нас так завораживает в британцах? Все то, чего в нас нет и никогда не будет.

Хотя и мечтается.

Искусство одиночества. Искусство недосказанности. Искусство общения, при котором не переходят границ, не братаются, не сливаются в единодушии, но ни на миг не теряют контакта. И лица не теряют. И правил не меняют. И в дом не пускают без приглашения.

Дом снаружи — крепость, зато внутри — рай! Всю неделю пиджак — на все пуговицы, зато в уик-энд — шлепанцы, старая кофта и полная свобода вымазывать тарелку хлебом и есть руками, если хочешь.

Самообладание. Самоуважание. Самоконтроль.

Но вот все это ставится под вопрос. Что-то неладно в английском государстве. В английский пейзаж плохо вписывается фигура фаната, громящего трибуны. В наш — пожалуйста, у нас и на футболе душа горит, но — на родине футбола?! Неужели неповторимо британский склад жизни исчезает в водомоинах «европейского союза» и разводьях «глобализма»? Леденящая перспектива.

Расскажу случай, внушивший мне на этот счет некоторые надежды. Лет десять назад я попал в Лондон для участия в одной политологической конференции, о которой сейчас уже нет интереса вспоминать, а запомнилось то, что составляет для меня, русского, загадку Англии: быт, дом и кров. Меня поселили недалеко от университета в аспирантском общежитии, на пятом этаже сравнительно нового дома, под крышей, в маленькой комнате-келье, дверь которой выходила в общий коридор и к местам «общего пользования». Меня это вполне устраивало, ибо было привычно.

Но в один прекрасный день хлынул знаменитый лондонский дождь. От него меня сверху отчасти спас зонтик, а снизу ничто не спасло: хотя тротуары в Лондоне искусно покаты, и вода быстро уходит в кюветы, но хлестало так, что мои кроссовки мгновенно промокли. Добравшись до дома, я исхитрился высушить их, повесив на электросушилку в умывальнике, и все это удалось. Потрясло же меня при этом такое непредвиденное обстоятельство: во всю ширь туалетно-умывальной комнаты красовалась огромная, прямо-таки миргородская лужа. Напоминаю, дело происходило на пятом этаже, и причиной наводнения явно была дырка в крыше.

Служитель в форме, застегнутый на все пуговицы, с бакенбардами диккенсовского отлива, появился в тот самый момент, когда я, отключив электросушилку и сняв с нее кроссовки, косолапил к выходу, как медведь, переходящий реку по камням. Служитель спокойно наблюдал. Его невозмутимость показалась мне опасной: мало ли, вдруг я не имел права сушить здесь свою обувь? Я решил нанести упреждающий удар. И спросил ехидным тоном:

— Скажите: почему у вас тут такая лужа?

— Потому что дождь, сэр, — ответил британец.

И пошевелил гривой.

 

Мы в глазах соседей

Люди, выбравшиеся из-под обломков советской империи и из советских переименованные обратно в российских, переглядываются с людьми, выбравшимися из-под тех же обломков и переименованных в свои национально-исторические титулы.

Не мы первые и не мы последние переживаем такое. Империи возникают и умирают: возникают в крови и умирают в гное, они приходят под звуки фанфар и уходят под похоронные марши, воцаряются под приветственные клики и рушатся под ядовитые насмешки. То, что русские переживают теперь, пережили англичане при конце Британского Содружества, турки при конце Оттоманской Порты, татары при конце Золотой Орды, немцы при конце Священной Империи. Будут это переживать и те, кто сегодня создает межнациональные цитадели, будь то Атлантический блок, Европейский союз, мировой Халифат или Шанхайская шестерка. Так что наш психологический опыт может пригодиться нашим потомкам, как и потомкам тех, для кого мы за 60 лет из «освободителей» превратились в «оккупантов».

В последнее время этот сюжет реализовался для меня дважды — в романах двух писателей, двух живых классиков, двух всемирно известных авторов, каждый из которых является не только несомненным лидером в своей национальной культуре, но и знаменосцем ее идей.

Это Венгрия, Петер Эстерхази. И это Грузия, Отар Чиладзе.

По неистребимой марксистско-гегельянской закваске я искал третью точку опоры. И она неожиданно реализовалась в последний момент — в сообщениях журналистов о том, что произошло в стране. традиционно считавшейся самой дружественной Советскому Союзу в социалистическом лагере.

В Софии создан гражданский комитет, требующий немедленно убрать из центра города памятник воинам Красной Армии. Потому что «на нынешнем этапе он оскорбляет чувства болгар». Потому что Красная Армия принесла на своих штыках «не освобождение, а коммунистический террор». Потому что нормальное европейское государство не может ассоциировать себя ни с Октябрем 17-го года, ни с лозунгом «Вся власть Советам».

Интересно, а с чем ассоциировало будущее нормальное европейское государство русских людей в пору, когда они погибали под Шипкой? С царским орлом? Так царский орел тоже стал жертвой коммунистического террора. А что русские люди умирали под Шипкой, вовсе не подозревая, что их внуки отдадут всю власть Советам, — так на этот счет нынешние болгарские освободители оговариваются: они «не хотят обидеть тех русских людей, которые умирали в борьбе с фашизмом, ибо тем людям тоже было несладко, а виноваты те, кто посылал их в бой террористическими методами».

А что, миллионы немцев, кричавших «хайль» вождям, посылавшим их в бой, уже микроскопически отделены от них в сознании нынешних историков? Или на расстоянии в три четверти века это неважно? А еще через три века что останется от такой сепарации? Я понимаю, что топорные памятники Советским войскам в европейских столицах не вписываются в изящный стиль этих столиц (в центре Будапешта я помню это приземистое скифское «захоронение», задевающее вкус). Но сталинградские руины, оставленные для памяти в центре Волгограда, еще менее красивы. Я догадываюсь, что фигура солдата на холме под Пловдивом оскорбляет чувства нынешних членов ЕС более всего тем, что солдату присвоено в народе имя «Алеша». Но через пару веков это имя уже не будет пахнуть властью Советов. Или не дает покоя рвение талибов, для которых и тысячелетние изваяния буддизма опасны как подкоп под Коран?

И, наконец, надо поосторожнее с термином «русские люди»: в 1941 году с обеих сторон сражались интернациональные армии; из Европы шли под немецким флагом не только немцы, но и венгры, австрийцы, румыны, даже испанцы (в 1812 году такой же европейский интернационал вторгся к нам под французским флагом); только при нынешнем нациобесии все обратно перекрасилось в цвета крови и спермы.

При новом геополитическом повороте истории, при грядущем появлении новых многонациональных сообществ (ритм истории не отменим) нынешние «нормальные европейские государства» начнут либо сливаться в очередные славные империи под звуки фанфар, либо разваливаться под натиском неевропейских межэтнических сообществ (скорее с Юга, чем с Востока). Тогда, может, и Алеша на горе под Пловдивом будет вновь востребован болгарами и мобилизован в союзники, и памятник «русским людям», полегшим в боях с «немецкими людьми» в две мировые войны XX века, раскопают в каким-нибудь провинциальном археологическом отстойнике.

Мне этого не увидеть. Я вообще уцелел «по ошибке». Победи немцы в ту войну, нынешние болгары ругали бы за дурной вкус памятники доблестным германским войскам, спасшим европейскую цивилизацию от азиатских орд. Только меня уж точно не было бы на этом празднике демократии: цивилизованные европейские освободители сожгли бы меня в печи в 1942 году как полуеврея. Но вот остался жить. И 60 лет спустя превратился из «освободителя» в «оккупанта». В каковом качестве и приветствую граждан новой Европы из-под обломков старой.

Евреи же для меня — особая тема.