Русские и нерусские

Аннинский Лев Александрович

Мы и наше прошлое

 

 

Мод и Моб

Не буду интриговать читателя: я сократил до размеров Чука и Гека имена двух главных действующих сил Истории, борьба которых составляет сюжет книги Дмитрия Андреева и Геннадия Бордюгова (книга вышла под грифом Ассоциации Исследователей Российского Общества XX века, что в сокращении выглядит так: АИРО-ХХ).

Краткость — сестра двух талантливых авторов, уложивших тысячелетнюю отечественную историю «От Владимира Святого до Владимира Путина» (заголовок книги) в полторы сотни малоформатных страничек и определивших жанр работы как «Краткий курс» (подзаголовок книги). То, что этот жанр назван «необычным» (аннотация к книге) свидетельствует еще и о чувстве юмора.

Место действия — «пространство власти». Это побуждает меня к вопросам. А где это пространство кончается? Жизнь на всех уровнях пронизана насилием; всякое насилие есть проявление власти; дворник во дворе — власть; охранник, остановивший меня в дверях, когда я шел на презентацию книги, — власть; муж в семье — власть; продавец в магазине — тоже власть.

Авторы уточняют: имеется в виду власть верховная. Князь, царь, император, генсек, президент. Вообще вождь.

Кто противостоит власти?

Элита. Конгломерат групп, через которых носитель власти управляет страной.

Опять вопрос: какая элита?

Ясно, какая: правящая. Но ведь элит — две. По Ахиезеру: правящая занята среднесрочными перспективами — духовная осмысляет перспективы в масштабе вечности. Где она?

Духовная элита представлена у Андреева и Бордюгова деятелями «культурнопросветительской» сферы, обслуживающими правящую элиту. К этим деятелям приложена полупрезрительная кличка «общественность» (именно так: в кавычках); это вообще не элита, это пятое колесо; пользы от нее мало, а вред возможен.

Иначе говоря, духовная элита как таковая в книге убрана за сцену.

Хорошо, оставим ее там, в засадном полку, и обратимся к главным действующим силам. Их две.

Первая — модернизационная: обустройство бытия (как отдельной личности, так и всего общества в целом) в системе ценностей либерализма и поступательного эволюционного прогресса. Социальное пространство фрагментировано, интересы сторон сбалансированы, конфликты разрешаются с помощью закона, жизнь «институциональна». Эта модель развития естественна и оптимальна для Запада.

Вторая модель — мобилизационная: развитие идет нелинейно, скачками, от кризиса к кризису, для этого необходима предельная концентрация национально-государственных ресурсов. Жизнь не институциональна, а идеократична, то есть идет не по законам, а по душе, по духу, или, как теперь говорят, по понятиям (митрополит Иларион говорил: по благодати). Это — наша матушка Россия.

Модели понятны, но вот вопрос: а что, в институционально-модернизационной Европе народы не прибегали к мобилизационным моделям? Французы при Наполеоне, немцы при Бисмарке или Гитлере, испанцы при Франко. А американцы времен Гражданской войны были или не были отмобилизованы?

Так то война!

Отлично. А матушке-России войны мешают или помогают? Если исключить 1812 год, то история России романовских времен — история относительно мирная — есть не что иное, как бесконечные попытки элиты вытянуть страну на модернизационный путь. Попытки неудачные. Почему? Потому что этот путь для России неорганичен, — отвечают авторы. — А органична для нее мобилизация. Что и доказала Советская власть.

Замечательно. Наконец-то ухабистая наша история, полная тупиков, переворотов, смут, предательств и просчетов осмысляется как нечто неотменимое, а значит, правильное. От души приветствую и принимаю такой подход, ибо надоело ходить в дураках.

Только беспокоит все та же мысль: что причина, а что следствие? И отчего наш путь так фатально ухабист?

Природа, — отвечают авторы. — Размеры территории, пестрота народонаселения, уровень просвещения.

Ну, тогда все при нас. Размеры вроде уполовинились, однако остались необозримыми. Пестрота вроде сократилась (с «советской» до «российской»), однако однородности как не было, так и нет. Уровень? Вроде бы взлетела советская культура до «Тихого Дона», а глядишь — съехала до «Голубого сала». Так что не будем предаваться иллюзиям.

А войны, украшающие нашу историю, — они «от природы» или сами по себе?

Это — самый интересный вопрос.

У Андреева и Бордюгова внешние толчки время от времени фиксируются — как помехи правильному мобилизационному развитию или как возмездие за неправильное, модернизационное. Ну, например: боярская элита ослабила Галицко-Волынскую Русь, в результате чего поляки, венгры и литовцы растащили ее на части.

Тут у меня руки так и чешутся поменять местами причины и следствия. А что, если поляки, венгры и литовцы рвали ее на части по геополитической исходной ситуации, а бояре шастали по углам, чуя эту беду? Может, взглянуть попристальнее на пространство земли, а уж потом на пространство власти?

Авторы иногда такой взгляд бросают. Например, в связи с тем, что Иван Грозный, скрутив боярскую оппозицию (там все хорошо высветлено: отмена «кормлений», организация общего войска), выходит на Волгу во всем течении, примеряется к Сибири, и в ходе этих событий «Русь заполняет естественное для себя геополитическое пространство».

Стоп. А вдруг главная собака зарыта именно здесь? Не находите ли вы, что к этому пространству с тем же чувством правоты примеривались и греки, и хазары, и половцы, и татары, и шведы, и турки, и поляки. Немцы — уже в наше время. А во времена оны — и венгры (тогда еще гунны), маркировавшие путь монголам? А если на это евразийское пространство и впредь будут претендовать властные государственные структуры, которые сумеют примирить попавшие в их орбиты народы и отмобилизовать «пестроту» в «единство»? Такие единства называются империями, но могут — и Ордой, и Портой, и Третьим рейхом.

Наш вариант — Третий Рим. Борис Годунов (татарин) отбивается от шведов и замиряется с поляками, в результате чего получает возможность проявить свою управленческую хватку (но не успевает, и тут же поляки наваливаются, да и шведы не дремлют). Петр Великий еще раз отбивается от шведов и, подняв за них заздравный кубок, копирует их гражданское управление. Турки продолжают нависать с юга, Екатерина (немка) отбивается от них, а также от Пугачева, за которым стоит Азиатская Русь, и выстраивает губернскую Россию. Я факты беру из книги Андреева и Бордюгова, только ниточку тяну по другой основе. Протяните же эту ниточку до того времени, когда Сталин (грузин) очередной раз отбивается от немцев, то есть делает то, чего не сумел сделать Николай (полудатчанин-полу. не хочу ковыряться в генах — все это русская власть, и ситуацию историческую она получает по наследству).

Ну, а если мы по наследству получаем то самое, что тысячу лет имела Россия, то. последний вопрос. Кто спасает Россию в моменты, когда она оказывается на краю гибели? Элита правящая — не спасает, она бредит модернизацией, виснет на руках у власти, не дает размахнуться.

Может, автор «Войны и мира»? Автор «Тихого Дона»? Автор «Слова о полку Игореве»? Та самая духовная элита, которую Андреев и Бордюгов увели за кулисы, выпустив на сцену государственного левиафана, составленного из двух половинок: Мод и Моб?

 

Пустота постаментов

Вы разрушаете памятники?

Оставляйте постаменты!

Ст. Е. Лец

В разгуле русского бунта, перед которым, косясь, постораниваются другие народы и государства, время от времени проглядывает вполне здравый расчет. Заваливают в 1917 году монумент матушке-императрице. Пьедестал — сохраняют. Экономят материал для мировой революции! Ильич (полвека спустя) встает на готовый постамент.

Такой ход истории, вполне для нас традиционный, я признаю по факту и даже по рациональному расчету. Правда, отливка новой статуи из металла старой вызывает у меня сомнения, причем иррациональные. Нехорошо переливать одно в другое: из осколков того лепить это. Ощущение, будто на уроженца Симбирска натягивают платье девицы из Ангальта. Ощущение санитарного дискомфорта. Хотя по деньгам — экономия, конечно.

Во всяком безумии спрятана своя логика?

Поищем.

Памятник Екатерине II возведен в городе Ирбите в честь столетия ея Указа о возведении слободы в городское достоинство.

Сколько городов а России, уважаемые сограждане? Тысячи? И каждый в какой-то момент был признан городом. Из слободы, из крепости, из сельца, из стойбища. Ну, что, в каждом городе возведем памятник «указу», это возведение возведшему в закон? Кунсткамера какая-то. Административный восторг, как сказал бы Щедрин. Экстаз верноподданости. В другой стилистической системе — головокружение от успехов. «Колхоз имени второй пятилетки, завод имени десятилетия Октября». Во все эпохи, черт бы их побрал. И не только у отцов города, подающих в 1874 году (или в 1965) соответствующую идею. Ведь и сам народ при установлении монумента гуляет от души и на славу. «Песни и пляски возникают в разных местах».

Вникает ли при этом народ в существо Пугачевской эпопеи, которая принесла Ирбиту лавры верности Престолу и Отечеству? Вряд ли. Народ-то большею частью в пугачевском бунте и участвовал. А на следующем этапе — «поет и пляшет» при открытии монумента победительнице Пугачева.

Надо ли удивляться, что этот же народ в 1917 году заваливает памятник матушке? Заметьте, в апреле, анев ноябре 1917 года, и не вешайте лишнего на тогдашних большевиков. Заваливают — анонимно и «беспартийно», так что злоумышленников найти невозможно.

Народ виноват?

Но, как сказал бы лучший ученик Ленина, «у нас нет для вас другого народа».

Есть предложение: если вы, отцы города, не хотите петь и плясать под бесовскую дудку, думайте, что делаете от имени народа. В том числе и теперь, в 2003 году.

Вернемся к истокам дела.

Кто отстоял город от пугачевского нашествия? Иван Мартышев, крестьянин, возглавивший сопротивление. Вот и ставьте памятник Ивану Мартышеву! А Екатерину — приберегите для тех мест (ну, разумеется, в Питере, ну, допустим, на Юге), где она имела честь действовать лично, а не «указом».

Но ведь это Микешин! Великий скульптор делал памятник, который раздолбали под «Марсельезу» в 1917 году!

Серьезный довод. Если монумент Сталина высек из розового гранита Меркуров, то это уже не только Сталин, это и Меркуров. Я не могу спокойно видеть, как фигура с отбитыми ногами валяется на задворках московского Дома художника и всякая высокообразованная шпана фотографируется, попирая ее и упиваясь своим торжеством над «тоталитаризмом».

Не над «тоталитаризмом» это торжество, просвещенные господа, а над разумом, над здравым смыслом и над исторической памятью.

Но как быть, если уже раздолбано, осквернено, загажено?

Отмыть Микешина. Отчистить Меркурова. Восстановить шедевры скульптуры. Только не возвращать их на игрище Торговой площади во власть очередной песни и пляски! Сохранить в музее, что ли. Микешин не виноват в эпидемии верноподданичества. Меркуров не виноват, что стал заложником повального, бездарного, бессмысленного тиражирования памятников Сталину, которые так же повально принялись сносить.

И Ленина в Ирбите в 1991 году скинули так же бездарно и анонимно-бессмысленно, как в 1965 году поставили, перелив из матушкина металла. Что, первый Предсовнаркома бывал в Ирбите? Что-то сделал для города лично? Или хоть указ какой-никакой, записку какую-нибудь оставил на этот счет? Зачем ему здесь монумент возводить?

Ах, ради ощущения Единой и Неделимой страны какая-нибудь одна фигура должна стоять перед всеми фасадами, иначе развалимся?..

Ну, так приготовьтесь к тому, что со сменой очередного Отца народов (или Матушки) по всей стране и начнут эту фигуру заваливать, а ту ставить. Под песни и пляски.

Не мое дело решать, кого именно надо поставить на ирбитской Торговой площади. Может, Мартышева. А может, кого-то из пугачевцев, тоже, наверное, желавших счастья городу и миру (то есть воли — по законам русского бунта). Я-то, грешным делом, думаю, что увековечивать надо и тех, и этих. И Фрунзе, и Корнилова. При жизни не примирялись — пусть в камне и чугуне смотрят друг на друга. Как в Испании смотрят друг на друга республиканцы и франкисты в Долине Павших. Пусть Дзержинский смотрит на Соловецкий камень. А Ленин, хоть и ненавидел монархию, пусть смотрит на Екатерину. В каком-нибудь Музее под открытым небом. А если на главной площади города, то. ждите взрыва песни и пляски.

Еще один довод не могу оставить без внимания. Хотя и не знаю ответа на вопрос, поставленный в журнале «Родина» безработным Виктором Носовым. На чьи деньги намерены восстановители водрузить на пустующий пьедестал статую почившей императрицы? И не лучше ли было бы эти деньги пустить на прокорм людям, мыкающимся без работы в Ирбите и окрестностях?

Квадратура круга, дорогие товарищи. Конечно, прежде всего пустить на прокорм и выживание. Но держава-то не в безвоздушном пространстве существует. Именно она, держава, в конечном счете и прокорм обеспечивает миллионам своих граждан, и выживание в критической ситуации. Эту державу не станем кормить — другую кормить придется. Не Екатерина положила набок прославленный ирбитский мотозавод. И не Ленин. А лег он набок потому, что набок легла держава.

Вот и решайте, что делать: хорошие мотоциклы или хорошие памятники. Или и той другое. Но попеременно. С перерывами на пение «Марсельезы». Впрочем, можно и «Боже, царя храни». Главное, вовремя сплясать всем вместе вокруг пустого постамента.

 

Грозный век

Сумасбродства этого царя настолько вытеснили из памяти потомков все прочие характеристики эпохи, что даже легендарное имя «Грозный», перехваченное у деда, изменило окраску, хотя дед был не менее крут. Псковичи и новгородцы, если бы воскресли, могли бы рассказать, как Иван III присоединил их к Московскому государству. Грозен дед. Но не безумен.

Так, может быть, и внук вовсе не изначально безумен, злобен, подозрителен до патологии, а оттиснут ситуацией, да так, что щеголяет по историческим горизонтам то в шутовском колпаке, то со следами крови на посохе?

К логике тогдашнего бытия уже почти не пробиться: ничто не остается на месте, и все бегают. Если искать эпохе Грозного какой-то образный символ, то, наверное, это беглец, бегун, беженец, и не в переносном смысле, а в прямом: человек бежит; то ли за ним гонятся, то ли он гонится, то ли все за всеми гоняются по кругу.

Андрей-то Курбский, главный перебежчик века, «предтеча Герцена», вряд ли состязался с марафонцами, он переместился в Литву в карете, окруженный конной стражей и встречаемый гимнами поэтов. Но образ человека бегущего недаром мелькает в летописях века: больно уж много этой беготни. Что делает переводчик царского лекаря, не сумевший когда-то сбежать из осажденного Озер ища и пригретый Грозным? Бежит в Рим. От страха опалы. А смоленский княжич без всякой опалы просто разругался с родичами — и бежит. Бегут насельники русского Юга навстречу крымцам, бегут из Крыма обратно на Русь каяться в побеге. Бегут потомки Мамая братья Глинские из Польши в Москву, потом бегут в Литву. Михаила, чтобы не сбежал, сажают в тюрьму, откуда он выходит по тому счастливому случаю, что Елена, «княжь Васильева дщерь Львовича Глинского», становится женой Василия III, и рожает она царевича Ивана, при котором эта заполошная беготня делается каким-то всеобщим бедствием.

Конец эпохи: что делает Афанасий Нагой, узнав, что зарезали царевича Димитрия? Бежит. Торопится рассказать новость оказавшемуся в пределах досягаемости английскому дипломату-разведчику. А в это время в Угличе поднятые колокольным набатом люди бегут бить зарезавших царевича злодеев. Которые тоже бегут.

Магическим контрастом этому задыхающемуся аллюру становится монументальное замирание «культовых фигур» в предсказываемых ситуациях. В Вербное воскресенье царь шествует из дворца в Храм Василия Блаженного. Пешком. Медленно. По шажочку. Подобно Христу, входящему в Иерусалим. И точно так же, торжественно, неспешно, — в полоцкую Софию по взятии города.

А трапезы во дворце после аудиенций! По Соборной площади надо передвигаться «тихо и важно», за столом, перед каждым блюдом — вставать и застывать, слушая длинные здравицы. Они там, кажется, вообще не едят, только стоят. Да в таких нарядах, что не побегаешь.

(О, эти драгоценные шубы, которые гостям дают напрокат! Вспоминается мне нынешняя Америка, где есть рестораны, куда пускают только в галстуке, и галстуки эти при входе предлагают напрокат. Живучи традиции! А упоить гостя до бесчувствия, чтобы выболтал затаенное, — не у Грозного ли научился такому методу четыре века спустя товарищ Сталин?).

Как связать это замирание и этот бег?

Так, как связаны две стороны неустойчивости: ритуал и разгул. Стандарт поведения — попытка смирить хаос. Приказ — заклятье непредсказуемости. Вменить «измену» — в ответ на невменяемость. На изменчивость.

Лоно этой изменчивости — Дикое Поле. Вечная карусель кочевых народов, подвижное равновесие территорий, которые никак не могут прибрать к рукам ни Московия, ни Порта, ни даже ближнее Крымское ханство, которое по инерции считает себя наследником Орды и пробует если не вернуть «улус Джучиев», то набегом и грабежом по крайней мере содрать с паршивой овцы шерсти клок.

Оставляем в стороне крючкотворно-юридический вопрос: чье Поле? Оно ничье. Актуально другое: куда мужику податься? С юга татары, с севера московиты. Побегаешь тут. Мужик становится казаком. Куда ни побеги — ты «изменник».

Не отсюда ли — в мифологию вошедший «задний ум» русских, лукавый расчет на «авось» и звериная осмотрительность при невозможности что-либо реально предусмотреть (помните каламбур Ключевского?).

Как все-таки жить? Грабить — по крымской модели? Ломать «вольную службу» — по литовским или польским правилам? Или — согнуть шею под тяжким ярмом «государева дела»?

Ярмо есть ярмо, но ведь не лезет же власть в повседневную, домашнюю жизнь людей. «Паутина неформальных межличностных отношений» дает людям возможность держаться. Как пращуры дышали через соломинку в болоте.

Не отсюда ли — традиционная же русская всеотзывчивость? Такая же непредсказуемая.

Конечно, московскую власть терпеть трудно. Крутая, безжалостная. Не говоря уже об опричном беспределе, — в мор заколачивают дом, где болеет чумной, и оставляют умирать — и его, и всю семью. Это гуманно? А везти из набега похищенных детей в специальных корзинах, а коли дитя занемогло — головой о дерево или о камень и бросить подыхать — это лучше? Все во вражде — звери, «и те, и эти». А где больше извели — кто считает?

Потом сочли: изведено при Иване Грозном — 3300 душ. При Столыпине — меньше? Про Сталина умолчим. Так Иван хоть каялся, синодики составлял, на коленях ползал. Пусть нынешние нераскаянные внесут поправки на масштаб и прикинут, что почем.

Главное-то острие террора Грозного против кого направлено? Главный Приказ как называется?

Разбойный.

«Лихие люди», «тати», «воры» — обыкновенность того времени. Не поверстался в войско — рванул гулять. Другой поверстался гулящего ловить. Рвать ноздри, сечь плетьми, клеймить. Террор в чистом виде. Кто виноват? Что делать? Кому на такой Руси хорошо?

Так ведь эта многоруганная установка: связать души, овладеть умами, стать в Кремле чуть не вероучителем — и вообще: этот гибрид пыточного злодея и юродивого страдальца, размазывающего то кровь, то слезы, — не результат ли той разрывающей страну невесомости, в которой она оказалась в грозный век?

На Волге едва закрепились, а силы надо «транжирить» на Юге, на Западе. Хотели с Крымом замириться — литовцы не дали. Хотели поладить с Римом — поляки не дали. Ливонская война — какой-то бегучий лишай кругового бессилия. Сторон много, каждая одерживает частные победы и считает, что до окончательного триумфа немного не добрали. «Роковой конфликт» Польши и Швеции, видите ли, помешал культурным европейцам одолеть восточного варвара, московского фараона, кремлевского изверга. Как будто они в Европе могли помириться прежде, чем согласились бы на какую-то общую крышу. А уж кто крышу выстроит: швед, немец или поляк — вопрос даже не геополитический, а почти династически-вензельный. В любом варианте — это ярмо, тягло, иго.

Крыша — всегда тяжесть. Альтернатива — драка в Диком Поле. Беготня. Мор.

От невозможности создать общее регулярное государство — истерия Ивана IV. Надрыв его. Надорвалась Московия — поехала крыша у царя. Рано начал? Через столетие хватило у народа сил решить те же задачи: отбиться на Юге и на Западе, утихомирить казаков и разбойников, устроить под тяжелым скипетром относительно регулярную жизнь.

Царю, возглавившему страну сто лет спустя, не надо было слыть Грозным. Ему можно было слыть Тишайшим. Время пришло. Другой век.

 

Смыть Смуту

Смыть Смуту из народного сознания попыталась советская власть, переименовавшая ее в «Крестьянскую войну и иностранную интервенцию». Власть постсоветская возвращает Смуте имя. Не только из любви к исторической истине, но, надо думать, по причине более актуальной. Слишком очевидны аналогии, связывающие начало XVII века с началом века нынешнего. Четыреста лет не помеха?

Технологически все это не лишено веселости: по остроумному определению современного историка, Смута — это когда «князья и бояре командуют восставшими казаками, попы конструируют «гуляй-города» с артиллерией, казачьи атаманы спят с царицами, купцы выходят в бояре, а беглые монахи и сельские учителя — даже в цари».

Так и тянет продолжить: десантники — в губернаторы, завлабы — в олигархи, партфункционеры — в сепаратисты, милиционеры — в киллеры.

Другой историк настроен не так весело: смута — это когда «все в движении, все колеблется, размыты контуры людей и событий, с невероятной скоростью меняются цари., люди подчас молниеносно меняют политическую ориентацию».

Похоже на 1991-й? На 1993-й? На 1998 годы? Впрочем, «гуляй-город с артиллерией» теперь называется «танк».

Берем очевидность: «меняются цари».

Что за рок над Россией! Истерзанная при Иоанне и разложившаяся при Феодоре, она получает Годунова, опытного и энергичного управленца, все шансы имеющего вывести страну из беды.

Смыло дождями, побило морозами, уморило недородами, дотравило чумой. Это что, опять «ошибки Кремля»? Или горестное стечение обстоятельств, природный цикл, позволивший выявиться базисной беде?

Базисная беда — «Смута в умах».

Является из Польши следующий. Лжедмитрий I. Судьба не отпускает и ему времени. Но за тот неполный год, что он сидит на троне, он успевает проявиться как деятельный правитель западного типа (теперь сказали бы «прогрессивный»). Окатоличивать Русь он отнюдь не спешит, костелы строить в Москве не позволяет, а вот энергетику демонстрирует совершенно для Руси непривычную, даже вызывающую. Вместо того, чтобы ходить по палатам медлительно и величаво, — скачет, где хочет, по московским улицам «в сопровождении одного-двух человек», и даже (о, ужас) «не спит после обеда».

Не могут русские люди стерпеть на престоле такого модерниста. Однако век спустя царь Петр и скачет, где хочет, и вообще выворачивает Россию на западный манер так, как Лжедмитрию и не снилось (один Всешутейший Собор чего стоит). И что же? Стерпели! Великим назвали! Голландский строй перенимать согласились, не то что польский.

Вообще, если искать важные для истории стержневые сюжеты, проходящие через безумства Смуты, то первейший из них: насаждение в армии западного боевого строя. Кто это начал? Да Василий Шуйский, самый никчемный и презираемый царь, абсолютно не годившийся в самодержцы.

А если другим важнейшим сквозным сюжетом считать избавление от дикого самодержавия, то есть от того, как сплачивал народ Иван Грозный, считавший людей быдлом и стадом, — к идее договора между самодержцем и подданными, — то первый такой договор заключил именно подслеповатый интриган Шуйский, которому судьба не дала ничего осуществить и с позором остригла в небытие.

Ах, да, иностранные вторжения помешали. Вот уж проклятье нашей истории. Ничего нельзя сделать, чтобы не набежали соучастники. Ничего нельзя вспомнить, чтобы они не обиделись. Сейчас выдвинута идея: учредить праздник в память освобождения Кремля в 1612 году — так ведь поляки обидятся! И что ни возьми — тут как тут обиженные. 1812 год нельзя отпраздновать — французы обидятся. За 1945-й — немцы обидятся. За 1380-й — татары.

Итак, Смутное время. Поляки, шведы. Где поляки, там и литовцы, и немцы, и венгры (для равновесия: на стороне Руси — татары, башкиры.). Но что интересно: никто ведь не «вторгся», всех так или иначе «позвали».

И кинулись на зов — прямо по звериному инстинкту. На запах добычи, кто как мог. Тут не столько спланированные акции, сколько стремление ухватить то, что плохо лежит. (Нечто сходное — «борьба за испанское наследство». Или за наследство слабеющей Оттоманской Порты — «Восточный вопрос».) Применительно к России рубежа XVI–XVII веков — тогда она еще писалась через одно «с» — устоявшегося определения нет, и потому современные польские историки выражаются, как они полагают, в стиле В.В. Путина: плохо лежит русская котлета. Иногда, трезвея, говорят: русский мираж.

Мираж — да. Если смотреть с их стороны. Если с нашей, то котлета — вполне годится.

Ибо позволяет почувствовать, в какой степени мясо перемолото, а в какой угощение сохраняет костистость, то есть может застрять у едоков в горле.

Иван Грозный хорошо перемолол страну. При Феодоре даже дух пошел падальный. Как тут не набежать.

Кто набежал?

К списку интервентов добавим. да не добавим, а положим в основу — воинство черкасское, которое на первых же порах, первой же дружиной влилось в армию первого Лжедмитрия. Именно запорожцы пошли тогда в «разведку боем», а поскольку до Переяславской рады оставалось еще полвека, то украинское участие в русской Смуте вполне можно считать иностранным — под русские внутренние порядки (или неурядицы) его не подведешь. Завершается же этот братский сюжет репликой Богдана Хмельницкого, который отказался выдать Кремлю очередного беглого вора-самозванца, сказав, что у него на Украине всякому вору жить вольно.

Ну, хай им грэць. Возвращаемся на Русь, не теряя, однако, воровской темы. Ибо воровской прикид не только окрашивает русскую Смуту, но в сущности направляет в ней ход событий. Речь о казаках. Этот слой или тип людей в нынешних исторических исследованиях иногда определяется как «наиболее радикальная сила в русском обществе». В тогдашней реальности он определялся короче: ворье. Никому до конца не подчиняются, переметываются на ту или на эту сторону в зависимости от выгоды, промышляют разбоем и грабежом. В глазах поляков, привыкших к воинскому строю, это — «распоясавшаяся солдатня». С русской стороны из уст патриарха Гермогена звучит не менее рельефное определение: «казачье атаманье». Поляки уточняют: битвы Смутного времени — это в конечном счете «баталии казаков с казаками же». Те еще битвы! Дмитрий Пожарский опасается ездить в «таборы» Дмитрия Трубецкого: боится «казачьего убийства». Неспроста боится: убийства, удары в спину, резня, непредсказуемая агрессия — лейтмотив русской Смуты.

А ведь именно казаки — военная сила, казалось бы, не знающая регулярности, — вынашивают в себе, в собственных душах, противовес хаосу. Именно казаки на Земском соборе 1613 года «выкрикивают» мнение, склонившее чашу весов, колеблющуюся между тремя кандидатами на престол, в пользу Михаила Романова.

А довод-то какой! У Романова — «царское прирождение». Раскапывают родство, выясняют, что царица Анастасия, первая жена Грозного, Михаилу двоюродная бабка. Ни слова о личных качествах — сплошной морок генеалогической плутологии. Как будто у Владислава польского нет аналогичных прав!

Он же Ягеллон, потомок Ульяны Тверской. Как будто у Карла шведского нет варяжской анкеты — его и продвигают из Стокгольма как прямого Рюриковича!

Спаситель Москвы князь Пожарский поддерживает, между прочим, шведского кандидата. Что же до польских кандидатов, то когда российскую корону в роковые годы взвешивали с мыслью передать (и не малолетку Владиславу, а самому папаше Сигизмунду) бояре, среди них был и папаша будущего русского царя Федор Романов, будущий патриарх Филарет. Есть отчего смутиться чувствам нынешнего человека, когда он пытается извлечь уроки из четырехсотлетней давности событий Смуты!

Урок извлекла Марфа Ивановна Романова, но о ее приговоре чуть ниже. Суть же, думается, вот в чем. Если бы поляк или швед, занявши русский престол, попытались бы привести Русь в вассальную зависимость от Польши либо от Швеции, их очень скоро забили бы в такую же пушку, как Лжедмитрия, и отправили бы по аналогичной траектории.

Да и не рассчитывали ни в Польше, ни в Швеции совладать с русской «котлетой», не надеялись переварить откушенное. А только наспех подкрепиться за русский счет в драке за Балтику. Ну, еще пару-другую городов отхватить, ну, еще пару-другую полков навербовать (из тех же бегающих туда-сюда казаков).

И не только королям западных держав это было понятно, но и ставленникам их, залетевшим на Русь. Якоб Делагарди, железным шведским задом севший в Новгороде Великом, — чем там занимается? Учит русский язык! Готовится править в соответствии с русскими нравами и обычаями! (Для равновесия: Иван Грозный гордился тем, что понимал по-польски. Я уж не вспоминаю Софью-Августу-Фредерику Ангальт-Цербстскую, выучившую русский и правившую Россией треть века так, что ее величали «матушкой». А мужа ее, Петра III, пытавшегося сделать Россию филиалом Пруссии, забили до смерти, несмотря на его «царское прирождение».)

Нет, не посмели бы ни польский, ни шведский мальчики передать под чужие скипетры свалившуюся на них страну. Но могли бы сделаться полновесными государями — только русскими!

Не дала им этого судьба? Не дала. Дала — Михаилу Романову. Судьба — сцепление случайностей, но и сцепление закономерностей, под хаосом шевелящихся. Смел невидимый режиссер в небытие одного за другим актеров этой драмы, храня свято место до поры пустым. Годунову помешал Лжедмитрий, Лжедмитрию помешал Шуйский, Шуйскому — еще один Лжедмитрий, тому — защитники Троице-Сергиевой лавры, которым Шуйский был отвратителен, так что один из них, понимавший, что служить столь непопулярному царю братия не станет, нашел замечательную формулировку: «Служить тому государю, который на Москве будет».

То есть: кто там будет, в Смуту не угадаешь, может быть, и проходимец, но если он и править попробует как проходимец, то его удавят, растерзают, забьют в пушку. Если же суждено кому на престоле удержаться — то при том условии, что и сам окажется крепок, и страна сильна.

Чем сильна?

Да отвечено же: мнением, да, мнением народным.

Мнением народным приговорены и обречены сменяющие друг друга на исторической сцене активисты и проходимцы. Решающий фактор — состояние народа. Смута в умах.

Вот тут-то и объявляет свой приговор Марфа Ивановна Романова, отказывая посланцам Земского собора, избравшего ее сына на царство: «Не отдам Мишу!» — Когда же посланцы просят ее (причем, как полагается по русскому обычаю, просят слезно), — то объясняет и причину отказа:

— Измалодушествовался народ!

Из истории известно: кризис разрешился — отпустила матушка Мишу царствовать, и стали первые Романовы собирать державу. До очередной смуты в умах.

С матушкиной помощью можно поставить 400 лет спустя вопрос: способны ли нынешние ловцы удачи и завоеватели счастливой жизни представить себе, что чувствует народ, и согласится ли он превратить страну в котлету?

Этот урок и пытаемся мы сегодня извлечь из хаоса, кавардака, миража, чресполосья тогдашних событий. Хотя они иногда и кажутся исчерпывающе осмысленными в трудах историков.

Пропущен хаос через две художественные модели, ставшие уже в свою очередь несдвигаемыми факторами русской культуры. Во-первых, это опера Глинки «Иван Сусанин» и, во-вторых, памятник Минину и Пожарскому напротив Московского Кремля.

Нынешние следопыты дознались, что с того болота, «куда и серый волк не забегал» и где Сусанин утопил поляков, — видны крыши и маковки ближайшего села. Ничего, миф — тоже реальность.

Так же и насчет памятника: никак не сомневаясь в роли Минина и Пожарского, замечу все-таки, что Скопин-Шуйский — фигура не менее достойная, а того пуще: что триумф ополчения, победоносно вступившего в Кремль после того, как отощавшие поляки из Кремля отковыляли, — триумф этот стал результатом отчаянной драки у стен Китай-города: гетман, шедший на выручку осажденным, был отброшен «нагими и голодными» ополченцами, бросившимися в бой вопреки запрету их начальника Трубецкого. Им-то, ополченцам, может, тоже стоило бы поставить памятник: Федору Межакову да Дружине Романову, атои Пантелеймону Матерому, уведшему своих казаков еще от Тушинского вора.

А может, лучше не лезть в эти дебри, а просто принять душой Обращение Межрелигиозного Совета России с призывом учредить 4 ноября праздник Народного Единства. Почему 4-го? Я думаю, чтобы было близко от 7-го, но не совпадало (то есть чтобы люди, для которых Красный Октябрь остается красной датой календаря, тоже могли бы по-своему отметить праздник). Да и нев числе дело. В 1612 году освобождение Москвы растянулось чуть не на неделю, по старому (тогдашнему) стилю капитуляция поляков пришлась как раз на 25 октября. Но это детали. 4-го так 4-го.

«Пусть праздник станет Днем добрых дел». Призыв несколько романтичный в связи с той резней, которая красной нитью (буквально) проходит через Смуту. Но не призывать же к злым делам: к мести, к сведению счетов, к выяснению отношений между красными и белыми, между русскими и нерусскими, между православными и прочими.

Подписали Обращение, кроме православного владыки: буддист, армяно-грегорианин, раввин, евангелист, пятидесятник, баптист, адвентист седьмого дня, а также муфтии юга, запада и востока.

Не хватает для полного счастья — подписи русского католика.

История продолжается.

 

Квадратура казачьего круга

Лейтмотив истории казачества уловил, рассказывая мне о своей жизни, мой дядя, уроженец Дона, окончивший в Петрограде Мореходный кадетский корпус Императорского российского флота аккурат к весне 1917 года. Императорский флот был распущен, выпускники решали, кто куда. «Ты с кем?» — допытывались однокашники. В ответ писал слово «казак»:

— А прочти его хоть слева, хоть справа — казак казаком останется.

С кем вы, мастера нагайки, виртуозы лавы, любострастцы сабельной сечи? — семь столетий допытываются у казаков историки. Кажется, это и теперь главная тема казачьего самоопределения. С либералами против тоталитаризма? С патриотами против разброда и шатаний? На щите? Со щитом? Поди разбери, когда луна — казачье солнышко. Не тот казак, что на коне, а тот, что под конем. Вроде бы устойчив и равен на все стороны казачий круг, но со всех сторон давят на него, тянут к себе, вербуют сходящиеся в соперничестве державы.

Дело не в том даже, что под российскими стягами казаки побывали чуть не во всех странах; не менее интересно то, что они запросто оказывались по ходу баталий и под чуждыми нам знаменами. Некрасовцы ушли в Турцию, и турецкий султан перед русским царем сделал вид, что не знает, где они. Но ведь и русский царь делал вид, будто не знает, как его казаки грабят на Волге всех купцов подряд, включая и турецких! А Польша! Сколько раз какой-нибудь Остап Гоголь переходил из-под московской руки под руку короля польского или того же султана! Русь, Речь Посполита, Оттоманская Порта — три стороны квадрата, а четвертую сторону оставим на случай призыва любых вербовщиков, будь то горцы, идущие против крымчаков, а до того ордынцы, идущие на русичей («налог кровью» с московского улуса), а еще Китай, принимавший казаков на императорскую службу. Не говорю уже о фон Панвице, простершем над казаками знамя гитлеровского рейха (за что казаки, преданные англичанами Сталину, заплатили под Лиенцем слезами и опять же кровью).

Так что такое казаки? Воины, придвигаемые державой к границам и обязанные служить державе верой и правдой? Да, так — применительно к тем азийским просторам какие осваивает Россия во второй половине тысячелетия. Казаки — служивые. тут историки делают оговорку: за исключением случая Ермака. Ничего себе исключеньице! Не свидетельствует ли оно и о другом правиле, а именно: о том, что изначально казачество никакими державами на границы не сажалось, а зарождалось само, ходом вещей, — в буферных зонах, в пазах и щелях геополитического миропорядка (беспорядка), в пустых степях-песках Евразии, — и только потом вербовалось державами на принципах равной взаимонужды, в предельных же случаях — временного вассалитета, союзнического договора, профессионального сезонного найма. Но в таком случае можно ли говорить о переходе под чужие стяги как об измене, тем более, о национальной измене? Скорее уж о военной хитрости, так?

Так-то так — если вывести казаков за пределы русского этноса. А к тому есть некоторые основания. Из кого только не вербуется казачье сословие в пору освоения Сибири! А в Европе? Кого только не переселял в Новороссию генерал Ермолов, укрепляя казачьи линии, так что даже именовать иных казаков стали «колонистами». И кто только не становился в этих условиях казаком! Да вы в фамилии вчитайтесь казачьи: Татариновы, Калмыковы, Грузиновы, Поляковы, Грековы. Вы родословия казачьи перечитайте, тем же Толстым записанные: «вся наша родня. чеченская — у кого бабка, у кого тетка чеченка была». И женский портрет, рукой Толстого исполненный: «красота гребенской казачки особенно поражает соединением черкесского лица с широким сложением северной женщины».

Широкое сложение племен изначально в составе казачьего воинства. И — непрерывная подпитка от народов, с коими это воинство соприкасается — в бою или в куначестве. И от всех социальных слоев. Считается, что главный источник — беглые холопья с русских поместий. Конечно, этот приток существен. Но не единствен. В числе прибежавших на Дон (с Дона выдачи нет!) может оказаться царский сановник, спасшийся от гнева государева, — ион теперь в казаках!

Отбор — по качествам: предприимчивость, ловкость, рисковость, оборотливость, отчаянная храбрость.

Чего ж удивляться, что и в родных пределах казачество — как на шарнирах? Всем известно, что казаки примыкали к Лжедмитриям и что самозванцев было двое. На самом деле Лжедмитриев было пятеро, а всего самозванцев в Смуту — семнадцать. И все выдвинулись на казачьих плечах, а потом кончили жизнь на казачьих пиках или в петле, по модели: царевич повешен, его сторонники перешли на сторону его противников. Да что говорить: казаки, только что бывшие за поляков, решают вопрос о престолонаследии в пользу Миши Романова! Казаки, только что гулявшие с Пугачевым, идут вместе с Суворовым бить итальянцев — с Суворовым, который Пугачева ловил! Казаки, уцелевшие в Крыму 1920 года, переходят от Врангеля в красную конницу и идут бить белополяков!

Вот и реши, кто они. Красные? Белые? Богатые? Бедные? И даже так: русские или не совсем русские?

В свете нынешнего этнобесия последний вопрос особенно жгуч. Какие ж они русские, если составились, помимо славян, из скифов, бродников, половцев, хазар, алан, казахов, узбеков, ногайцев, киргизов, татар, черкесов, каракалпаков и прочая, и прочая, и прочая.

Но русских (славян) там почти 80 процентов!

Да, большинство подавляющее. Даже при том, что добрая часть этих славян теперь отходит в незалежность. Все равно: казачество — явление пронзительно русское. И не по этносоставу прежде всего. А по роли именно в русской истории. По тому, сколь многое они выразили, выявили, довели до последней ясности в русской драме.

Вы не можете соединить нагайку с пикой, не можете понять, как воинская вольница и непокорный нрав сочетаются в характере казака с державной волей и защитой порядка? А как обе эти воли сочетаются во всяком русском человеке: волюшка в гульбе и державная воля власти?

Вы, наконец, не можете уловить четкие контуры казачьей истории, свершавшейся без письменной документации и сплошь построенной на легендах? А разве все мы не живем сначала по душе, а потом уж по закону? И разве это не прелесть всей нашей жизни?

Ходит Остап Гоголь то в польских «панцирях», то в турецких шароварах, то под украинскими смушками, то под московскими приказами. А потомок его, нежинский школяр Никаша благоговейно пересчитывает его жизненные повороты и клянется все собрать.

И собрал!

Последний штрих к портрету казачества. Спорили семь десятков лет, Шолохов или не Шолохов написал «Тихий Дон», а потом обнаружили, что «Тихий Дон» давно прочно признан лучшим русским романом XX века.

Кем записан, можно спорить до бесконечности.

Написан — казачьими саблями.

 

Донской прибой

Великая книга Шолохова испытывает удары в каждую новую эпоху.

Первая волна чуть не накрыла — едва «орелик размахнул крыла», — все никак не могли поверить, что «сам написал». Осторожные критики подозревали, что имелся со своими мемуарами еще и тайный «беляк», владелец поместья, слишком уж достоверно описанного в «Тихом Доне», неосторожные подозревали целый коллектив авторов, среди которых на «красные» главы романа назначали красных авторов.

Научно-техническая революция (60-е годы), пропустив текст сквозь компьютеры, ответила: автор — один.

Эпоха Солженицына назначила нового претендента: Крюкова. Однако тот, кто прочел даже и самые лучшие вещи Крюкова, мог убедиться, что там нет ни одной строчки, которая по типу напряжения приближалась бы к «Тихому Дону».

Нобелевская премия никого не устроила: это была, разумеется, «чистая политика». Что же до текста, который в конце концов пришлось признать великим, — либеральная интеллигенция не могла стерпеть, что такой текст написал человек, не скрывавший своего презрения к либеральной интеллигенции и жалевший, что не поставил к стенке пару диссидентов в 1919 году.

На рубеже веков накатила очередная волна: в несколько опросов авторитетные эксперты признали «Тихий Дон» лучшим русским романом XX века. То есть, первым меж равных, среди которых: «Жизнь Клима Самгина» Горького, «Хождение по мукам» Алексея Толстого, «Угрюм-река» Шишкова, «Жизнь и судьба» Гроссмана, «Доктор Живаго» Пастернака. не перечисляю позднейших, чтобы не дразнить гусей. Отмечу, что на сей раз приходилось уже не защищать Шолохова от обвинений вздорных и облыжных, — а искать, чем же его роман «лучше» других, написанных явно не хуже. И это уже разговор не о лаврах и прочих приправах литературного процесса, а о том, ради чего литература и существует: о сути духовного опыта, о концепции мироздания (или мирокрушения?).

Последняя волна накатила сравнительно недавно в связи с появлением киноверсии Сергея Бондарчука, благополучно спасенной из технологического небытия и провалившейся в нашем телепрокате. Этот экранный эпизод лучше оставить киноведам и биографам Бондарчука (чья драма вызывает у меня искреннее сочувствие). Но это решительно не моя тема.

А вот попутные суждения о шолоховском романе, столь неудачно на этот раз втащенного на экран, — тема интересная. Потому что высветилось при этом нынешнее бытование текста, написанного уже три эпохи назад. Бытование не в заинтересованных кругах шолоховедов, для которых «Тихий Дон» — законное профессионально-жизненное пространство, а в кругах кинокритиков, для которых эта книга — часть привычного культурного пейзажа.

Высказалась на этот счет Алена Солнцева, раздолбавшая, раздраконившая, размазавшая по стенке вышеуказанную киноверсию (думаю, что справедливо), а потом оглянувшаяся и на роман.

Беру именно ее суждение, потому что перед нами талантливейший критик кино, театра и телевидения, человек с безукоризненным вкусом, прекрасно владеющий пером и думающий над тем, что пишет.

Вот что она, разделавшись с Бондарчуком, написала о Шолохове (цитирую, не выпуская ни слова) по газете «Время новостей» от 26 ноября 2006 года:

Хотя роман «Тихий Дон» уже много лет никто не читает, но миф о его величии, месте в русской литературе XX века, универсальности и проникновенности — живее всех живых.

Сотни персонажей, которых невозможно запомнить, почти канцелярские справки о передвижениях войск, прямые цитаты-заимствования из Толстого, непоследовательность в оценках одного и того же события, отсутствие мотивации в поведении центральных героев, неумение выделить главное среди обилия подробностей — все эти недостатки романа никого как бы не интересуют. Так же как и очевидная современность его материала — в модной сегодня документальной стилистике, дотошно фиксирующей состояние вечно смутного русского мира, бессмысленного и беспощадного к себе и другим, не ценящего не то что чужое добро — собственную жизнь, вечно готового к поту и крови, не умеющего беречь счастье и покой, гонимого по безудержной инерции, мира без веры и без устоев, признающего лишь право сильного, старшинство беспредела, главенство инстинкта над разумом. А именно таким описан мир в романе Шолохова, если его читать внимательно и опускать немногие идеологически выдержанные в советском духе сентенции.

А теперь — построчно.

Живее всех живых — скрытая цитата из Маяковского: ходовой прием современной журналистики, я этого приема не комментирую.

Роман «Тихий Дон» уже много лет никто не читает.

А Гомера вы регулярно перечитываете? Сервантеса? Толстого? Шекспира? Разумеется, есть люди, которые любимых классиков держат под подушкой, именно из таких читателей вырастают исследователи классиков. Но мировой ряд так велик и объемен, что перечитывать его по фронту — несбыточно. Такие книги читаются раз в жизни и усваиваются на всю жизнь. Не прочесть «Тихий Дон» нельзя, но перечитывать его необязательно.

Миф о его величии, месте в русской литературе XX века, универсальности и проникновенности.

Есть теорема Томаса: если люди определяют ситуацию как действительную, то по последствиям она действительна. Проще это называется: реальность мифа.

Сотни персонажей, которых невозможно запомнить.

И не надо запоминать: невозможность запомнить, вычленить частицы лавы и есть черта реальности, накатывающейся лавинообразно, лавиноопасно, лавиносмертельно.

Почти канцелярские справки о передвижениях войск.

Правильно! Такую лавину можно охватить только канцелярски. точнее: штабистски. Тем страшнее судьбы личностей, встающие из этих «справок».

Прямые цитаты-заимствования из Толстого.

Правильно! И эти заимствования нужны: понять, что опыт, вынесенный Толстым из 1812, 1856, 1878 годов — не можетсправитьсяс реальностью 1914, 1919.

Непоследовательность в оценках одного и того же события.

Совершенно верно: такого выворачивания оценок, какое навязала жизнь писателям XX века, не найти ни у Толстого, ни у Достоевского: те все-таки смогли на чем-то остановиться.

Отсутствие мотивации в поведении центральных героев.

Именно! Так чудовищно эти мотивации выворачиваются наизнанку, что душа выворачивается вместе с ними. Хотите последовательных мотиваций — возьмите «Поднятую целину», «Судьбу человека», «Науку ненависти», наконец. Пожалуйста, перечитывайте.

Неумение выделить главное среди обилия подробностей.

Это главное-то и выворачивается, как только вы пытаетесь выудить его из лавины подробностей.

Все эти недостатки романа никого как бы не интересуют.

Ну уж и «никого». Не интересуют они — тех читателей, которые ищут последовательности и положительного итога. Трагедия же — это когда недостатки суть продолжение достоинств и наоборот, причем не уловишь, где и как одно выворачивается в другое.

Так же, как и очевидная современность его материала.

Ну, наконец-то, признала. Да не просто «современность», а, я бы сказал, «вечность» такого материала, под которым (сейчас и я выдам скрытую цитату) хаос шевелится. А извергается этот хаос на поверхность культуры — в великих книгах.

В модной сегодня документальной стилистике, дотошно фиксирующей состояние вечно смутного русского мира.

Ну, не только русского, недаром «Тихий Дон» вписан в мировой контекст. Но, конечно, русского прежде всего.

Каков же этот русский мир?

Вечно смутный, бессмысленный и беспощадный к себе и другим.

А тут «прямое заимствование» из Пушкина не вызывает протеста? Не потому ли, что русский бунт как раз и пережит Шолоховым, причем изнутри.

Не ценящий не то что чужое добро — собственную жизнь.

А камикадзе ее ценят? Шахиды — ценят? На то и классика, чтобы вскрывать вечную немыслимость, которая каждый раз падает на человечество «неизвестно откуда» и «непонятно, за что».

Вечно готовый к поту и крови.

Да! Нужно запредельное отчаяние, чтобы зафиксировать то, чего нормальные нервы не выдерживают. Потому и уникальны такие книги.

Не умеющий беречь счастье и покой.

Умеющих беречь — легион, так что не дай нам бог жить в интересную эпоху. Простите, опять скрытая цитата. Но эпоху не выбирают.

Гонимый по безудержной инерции.

Хороший все-таки слух у Алены Солнцевой. Безудержная инерция — какой-то рок, морок в «Тихом Доне». Молох. Хотя на поверхности текста то и дело — «канцелярские справки».

Мир без веры и без устоев, признающий лишь право сильного, старшинство беспредела.

Так когда лавиной сносит и сжигает все устои и всякую веру, — только сильный способен попробовать выжить в этом беспределе — выжить, чтобы через мгновенье погибнуть, не телом, так душой.

Главенство инстинкта над разумом.

Разум, великий, вселенский, присутствует во всех великих романах русского XX века: и у Горького, и у Алексея Толстого, и у Гроссмана, и у Пастернака. но только у Шолохова присутствие Разума практически неотличимо от Инстинкта. И бреется человек на этой страшной черте.

Остается в памяти человечества XX век — как схватка Разума и Инстинкта.

Именно таким описан мир в романе Шолохова, если его читать внимательно и опускать немногие идеологически выдержанные в советском духе сентенции.

Зачем же опускать сентенции? Не надо их опускать! Они входят в бред эпохи. Это в средних книгах «идеология» должна прикрывать автора, а в книгах великих она еще и подчеркивает гремучую смесь времени, входя в нее одним из ядов.

* * *

 Благодарю Алену Солнцеву — давно я не читал такой точной характеристики шолоховского шедевра, подтверждающей, что по запредельности трагизма это действительно «первый» роман среди великих русских романов XX века, написанных не хуже, но не передавших того безысхода, из которого мы выбрались и замерли в ожидании, когда прибьет нас очередная волна мирового прибоя.

 

Капли датского короля

Исследователям отечественной истории — особенно с высокого рубежа XX и XXI веков — Смута представляется явлением сугубо русским, присущим нашей непредсказуемой и маловменяемой психике.

Прекращение Смуты рисуется отрезвлением, идущим из глубины Руси, — счастливым согласием Минина и Пожарского, сплочением рубля и меча, победой нашего недрогнувшего духа над нашим же шатанием и нестроением.

Все так. Однако есть еще один аспект этой бунташности, не менее интересный: иноземцы.

Едва Михаил Романов освоился на троне — у берегов Кильдина маячат датские военные корабли.

Датские?! Где Русь, а где Дания? Только принца Гамлета нам не хватало.

Дойдем и до принцев, а начнем с того, что с Данией дело не так просто, хотя с Польшей и Швецией (да и с Турцией) куда яснее.

В Стокгольме мне лет пять назад со смехом показывали воспроизведенные теперь старинные карты, на которых вся Русская равнина все еще мечена как «Швеция».

Смех смехом, но речь-то издавна шла лишь о том, кому собирать урожай (стричь купоны) с восточноевропейских угодий, а вовсе не о том, чтобы переселяться в наш лес. Так ведь и Христиан IV, датский король, в 1619 году на Москву идти не собирался, он только хотел оптом скупать рыбу у русских добытчиков, оттерев от этого прибыльного дела голландцев и англичан.

А русских спросить, чего они-то хотят, не приходило в голову?

Да ответ заранее знали: русские только и ждут, чтобы их завоевали. Буквально: «Россия

— это страна для завоевания, в ней хозяином является тот, кто имеет некоторую силу».

Это кто сказал? Судя по языку (с которого переведено) — француз. Судя по адресату (проект подан английскому королю) — англичанин. Судя по некоторым оговоркам (русским «отребьем» можно вертеть, как заблагорассудится, если вести себя не слишком дерзко) — или поляк это писал, или человек, который хорошо усвоил печальный опыт поляков, ведших себя в Москве именно что «слишком дерзко».

Надо однако признать, что для времени Смуты и после Смуты такая характеристика не беспочвенна. Смутно было! Современный историк пишет, что избрание Михаила Федоровича вовсе не означало конца Смуты: по стране носилось множество отрядов, не подчинявшихся московскому правительству: «казаки, запорожцы, литовские и польские авантюристы и просто русские воры».

Авантюристами тогда кишела «вся Европа»; если их брали на службу, то переименовывали в волонтеров. Интересны же в этом списке именно родимые воры.

Царь Алексей Михайлович посылает Ордын-Нащокину (министру иностранных дел, как сказали бы теперь) секретный план переговоров со шведами и круглую сумму казенных денег, в качестве курьера избрав для надежности нащокинского сына, а сын, именем Воин, вместо того, чтобы стать воином Отечества, рвет когти в Польшу (становится, как сказали бы теперь, невозвращенцем), гуляет по Европе, а прогуляв все деньги (и продав секреты) просится обратно. И его, родимого вора, прощают, потому что надо же малому погулять — на Руси все погулять хотят, особенно по заграницам! От Смуты-то нашей.

Это — «в верхах». А «в низах»?

Тут уж сплошная Смута, и от нее не убежишь.

Едва царь Михаил Федорович усаживается на трон, его правительство начинает наводить порядок. Борис Морозов (премьер-министр, как сказали бы теперь) предлагает заменить прямые налоги (поборы, правеж, или, как сказали бы теперь, беспредел) единым косвенным налогом, для всех равным: накинуть на соль две гривны с пуда. Он объясняет эту меру гласно и ясно. И что же? Взрыв, бунт! Морозов едва уносит ноги от ярости народной.

Не удержусь от аналогии: уж как объяснял народу наш министр Зурабов замену льгот денежными выплатами — едва ноги унес от разъяренных пенсионеров.

В 1648 году кое-как вырулили, уложили закон соборно. Но, как пишет современный историк, новое уложение не сделало жизнь легче. Строгость законов по-прежнему должна была смягчаться их неисполнением, то есть воровством. Соляной бунт миновал, стал вызревать Медный… А потом? А потом Холерный. А потом еще десятки бунтов, вплоть до тех, которые давила уже Советская власть.

Рок над нами, что ли?

А может, это такой образ жизни? И беспощадный бунт в ответ на беспощадность власти — не такая уж бессмыслица, а. тут я процитирую опять-таки современного историка (но уже иностранного — американца): это на Западе считают русские формы власти деспотическими и тиранскими, а по русской логике московиты сами себя принуждают к насилию, чтобы приспособиться к жестким реалиям эпохи.

Ну, правильно. В XIII веке реалии врезались к нам с Востока, в XVII — с Запада. Так крепко врезались, что в 1612 году Земский собор первым долгом постановил «иноземных принцев и татарских царевичей на русский престол не приглашать».

А кого приглашать-то, когда кругом одни иностранные принцы? Интересно, что Филарет-патриарх и не помышлял своего сына продвигать, он сам, Филарет, числился среди претендентов на трон, хотя и сидел в Польше полузаложником. А уж когда низовое земство разыскало «никому не ведомого» Филаретова сына, и казаки этот выбор поддержали, — на том сговорились, наконец, и пошли к Марфе Ивановне настоящими слезами плакать, Мишу на трон вымаливать.

Миша, сев на трон, отбился от вооруженных благодетелей с севера, запада и юга. И иноземцы стали по-иному участвовать в русских делах. При сыне его тишайшем с поляками хоть и воевали, но именно через польскую культуру осваивали европейские «реалии эпохи». При внуке вздернули Россию на дыбы, чтобы получше училась — уже по голландским прописям.

А как же датчане, мечтавшие голландцев оттереть от русского улова?

И датские капли тоже помаленьку вливались в русское море. Среди иностранцев, хлынувших в Россию (как сказали бы позднее, на ловлю счастья и чинов) обнаруживается полковник, при короле Христиане V успевший повоевать в Тридцатилетней войне. Он нанимается на русскую службу, получает под команду полк, славно дерется с поляками, становится царским генералом. Потом из-за какой-то конфессиональной лютеранско-католической свары возвращается в Данию, но рвется обратно в Россию — продолжать брани.

Обратно его по старости уже не пускают. Но имя его мистическим образом воскресает в русской столице четверть тысячелетия спусти. Николай Бауман! Не исключено, что наш революционер — листок того же генеалогического древа.

Напоминать ли, что мать последнего российского самодержца была дочерью датского короля Христиана IX? Дожила до очередной Смуты, унесла ноги от разъяренной толпы, вернулась в Копенгаген, наверное, надеялась переждать. Не переждала.

Прах ее, обкапанный покаянными слезами, недавно вернули в Санкт-Петербург потомки тех смутьянов.

 

Ночнушка и 15 тысяч платьев

Что было бы с Россией, если бы Петр II не помер 18 января 1730 года, а продолжил бы праведное сопротивление «птенцам гнезда Петрова», то есть сподвижникам своего деда?

Или если бы дщерь оного деда, Елизавета Петровна, не умерла 25 декабря 1761 года, а довела до окончательной победы Семилетнюю войну?

Или если бы Петр III, победу отдавший, не был таким невменяемым тупицей.

Я решаюсь на столь сильные выражения, находясь под впечатлением книги Андрея Буровского «Россия, которая могла быть», выпущенной издательством ОЛМА-ПРЕСС в серии «Неизвестная Россия». Автор в эпитетах не стесняется. Петр I — «Антихрист во всей красе», он изнасиловал Россию, которая при Алексее Михайловиче естественно развивалась в сторону европеизма, но была вздернута, сдернута, выдернута из естества и ввергнута в чехарду выморочных царствований, коими и занимается автор книги, живописуя это безобразие до момента воцарения Екатерины II, вернувшей страну к стабильности.

Не втягиваясь в спор по этой основной концепции, хочу отдать должное литературной одаренности автора, который не только хорошо доказывает свои идеи, но блестяще владеет жанром исторического анекдота, чем напоминает мне знаменитого некогда Валишевского (единственного предшественника, имя которого Буровский не упоминает в списке источников). Меня, однако, интересуют сейчас не гипотезы Буровского, работающего на очень популярном теперь направлении альтернативной истории, а персональный аспект этих гипотез, проще говоря, то воздействие, которое может иметь на ход событий личность человека, оказавшегося на троне.

Один пример «со стороны», ярко отработанный Буровским. Речь о Британии. В ту самую пору, когда Россия с трудом выкарабкивается из послепетровской чехарды, Британия правит морями и на путях мировой державы предпринимает колоссальный рывок вперед. Приобретение Канады, открытия Кука, колонизация Австралии, утверждение в Африке, Индии, противостояние Наполеону, слава первой мастерской мира — звездный час Британской империи!

И все эти 60 лет на престоле сидит ничтожество, бездарный, маловменяемый король Георг III, к концу жизни впавший в полное слабоумие.

И его держат?! Терпят!? Не скидывают?! Не фантастика ли: в Виндзорском дворце монарх давит мух, а его именем во всех концах земли от Северной Америки до Южной Африки и от Бенгалии до Полинезии — добывают славу! Именем Его Величества! Что же, англичане не знают подлинную цену своему полудурку? Знают. Были, к слову, и покушения, и восстание Гордона, о чем Буровский умалчивает, но я не вхожу сейчас в эту сторону дела, мне важнее сам принцип: если единство Империи нуждается в символе, то ради этого можно, в конце концов, закрыть глаза на то, какой балбес сидит на троне.

Если он сидит и не мешает, то есть ни во что не мешается.

Сложнее, когда «символ», олицетворяющий Державу как таковую, пытается править. Если вернуться в Россию, то придется признать, что личные успехи государей, бравшихся за дела, касаются преимущественно сыска и кары; в этом смысле Николай I почти профессионал, хотя и не дотягивает до Петра I, а тот, засудивший и угробивший сына, все-таки догадался в ратном деле не брать на себя функций выше бомбардирских. А вот Николай II попытался стать полководцем, и чем это кончилось, известно.

Между прочим, решившись на отречение, он в 1917 году в прощальном разговоре с матерью трезво заметил, что страна в его лице «теряет стержень», пусть даже символический.

Стержень нужен! Вокруг чего-то надо держать единство. Убрали престол — а все равно надо что-то иметь: химеру вроде коммунизма, флаг, герб, гимн, чтобы все вставали. Британцы хитрее: сохраняют живое существо, от которого требуется только одно: олицетворять тысячелетнюю традицию и принципиальное единство.

У нас не получается. Втягивают! В управление втягивают, в дела, в партии, в драку, в кровь, в слезы, в ненависть.

Из того же Буровского: вот две женщины, каждая из которых вовсе не хочет на престол, а когда в этой роли оказывается — готова в крайнем случае царствовать, но не управлять. И ладно бы. Так нет же.

Они родственницы. Анна и Елизавета.

Анна, правнучка «тишайшего» царя Алексея Михайловича — девушка тихая, печальная, склонная к одиноким прогулкам, к чтению, к беседам о возвышенном. Замуж выдана — против воли, но покорилась.

Елизавета, внучка того же Тишайшего — девушка страстная, склонная к компанейским забавам, яркая, игривая, хитрая, влюбчивая. Замуж не вышла по нравственной непокорности.

Между Анной Леопольдовной и Елизаветой Петровной выбирает судьба, и обе они чуют свое будущее. Елизавета на плечах гвардейцев (сама от волнения не в силах идти) внесена в спальню Анны и будит ее, по-родственному кладя той руку на лоб: «Ну, пора, сестрица» — та встает и покорно идет. под арест. а потом в ссылку.

Да и была ли она способна удержаться на троне — даже в роли «куклы» — Анна? Что за жизнь она вела: «сидела в одной ночнушке, не одеваясь, читала французские романы или часами беседовала со своей любимой сожительницей.» (еще и лесбиянка к тому же). Гнилая интеллигентка (слово «интеллигент» у Буровского — почти ругательное). Бог спас ее от русского трона — померла в ссылке, не увидя, как ее родню («брауншвейгскую») извели в ходе очередной дележки.

Елизавета же — на троне — в свою роль втягивается. Визг снега под сапогами гвардейцев, несущих ее во дворец к Анне, на всю жизнь остается кошмаром памяти, она глушит его диким придворным весельем, балами и фейерверками, разгулом по-русски и адюльтером по-версальски. После таких ночей в управление лучше и не соваться: в заседании Сената императрица высидеть не может — засыпает. Уверена, что до Британии можно доехать посуху. Когда Ломоносов является просить поддержки в организации химической лаборатории и пытается объяснить, что такое химия, — Ее Величество машет руками:

— Хватит, хватит, Михайло Васильевич, все равно ничего не разберу! Делай свою мастерскую! А то лучше бы вирши писал.

И вирши при ней пишутся, и химическая лаборатория устроена, и страна делает, наконец, рывок вперед, что и остается в памяти поколений от эпохи «кроткия Елисавет». Ничему не помешала! И университет открыли, и Семилетнюю войну почти выиграли (кабы не смерть императрицы, да кабы полудурок Петр III по прусской своей фанаберии победы не упустил). Славное же — стабильность в стране кое-какая наступила.

Осталось от удачливой государыни в личном фонде — 15 тысяч платьев и два сундука шелковых чулок.

О, понимаю. Интеллигент должен поморщиться от этого барахла. Интеллигенту интереснее думать о Причине Космоса, ему недосуг переодеться из ночнушки в платье.

Но тогда лучше не оказываться там, где в буче, боевой, кипучей, делаются дела. То есть у власти.

Иначе приходится историкам воздвигать задним числом альтернативные сюжеты над сундуками счастливых гулен и несчастных отшельниц.

 

Что значит урусничать

Не помню в точности, кого именно назвал Лев Николаевич Гумилев, когда рассказал мне свою любимую байку: угров или татар, но к татарам она имела самое прямое отношение: контекст разговора был определенно евразийский, прабабка Льва Николаевича, давшая свою татарскую фамилию великой поэтессе, его матери, поминалась не всуе.

А баечка такая. На одном берегу реки — русская деревня, на другом, положим, татарская. Ездят друг к другу, гуляют вместе. На этом берегу — праздник, мужики перепились и спят. С того берега мужики переправляются и, переспав с русскими бабами, уплывают восвояси. Через девять месяцев у баб рождаются. кто? Русские дети, вестимо. Но вот история повторяется в зеркальном варианте: там праздник, мужики спят, с этого берега переправляются. кто рождается там через девять месяцев? Татарские дети, вестимо! Так те и эти абсолютные ж братья по крови! Один к одному. Почему же эти — русские, ате — татары? — и мой собеседник с удовольствием ставит меня в тупик.

В самом деле: почему? Что держит души в приверженности к тому или иному этносу, когда фактически все давно перемешано и продолжает перемешиваться? Язык? Все там двуязычны. Религия? Это, в конце концов, дело выбора. Государственная прописка? Меняется туда-сюда. Традиция? Вот это уже близко. Национальный характер! Химера, сочиняемая писателями и, однако, позволяющая людям находить линию поведения в чресполосной реальности. Быть!

Тогда же Лев Николаевич предложил мне тест. Едут в троллейбусе немец, русский и татарин и видят, как куражится пьяный. Как поступит каждый из них?

— Немец... вышвырнет бузотера... вызовет милицию, — неуверенно предполагаю я.

— Так! — соглашается Л.Н. — А русский?

— Русский пьяному посочувствует, — отвечаю я, осмелев. — Он ему. позавидует! А то и. присоединится!

— Вам виднее, — подначивает он. — А татарин?

Я молчу в нерешительности.

— Татарин немедленно сойдет с троллейбуса, — резюмирует правнук старушки Ахматовой. — Потому что татарскому здравомыслию отвратителен безответственный кураж.

Я вспоминаю эти беседы, и в моем воображении носятся силуэты прошлого. Тринадцатый век. Русские тягаются в непредсказуемых княжьих разборках. Монголы устанавливают на этой куролесной земле общий закон, твердый, как плата за ямскую гоньбу.

Да бог с ними в конце концов, с силуэтами прошлого! Кто к кому вломился незваный, кто кому накостылял на Калке или на Куликовом поле, кто сжег Рязань, кто Казань. Нынешние татары — вовсе не те монголы, а нынешние русские уже полтысячи лет, как потомки тех и этих. Братья! Так почему же держатся «химеры» национальных характеров, когда все должно уже перемешаться?

Потому что перемешаться не может никогда. Проступают сквозь смазь вселенскую те печки, от которых люди идут плясать глобальные, федеральные, региональные и прочие танцы. Греются души около этих печек.

Я почувствовал это, когда читал поразительные по этнической точности романы Мельникова-Печерского. Оставляю в стороне фразеологию, оставшуюся от «ига» и «антиига», когда тех кличут собаками, а этих свиньями — чего не сказанешь в драке! Но вот вековая мирная жизнь, описанная Андреем Мельниковым-Печерским.

Вольной гулевой силой дышит земля. Ищет человек последней истины, полной, совершенной, неиспорченной. По миру идет за ней, все бросает! Легче полмира пройти, чем в себе отыскать. Во Иерусалиме ищет древлего благочестия, в Вифлееме, на святой реке Иордан — нигде правды нет! Плачет наш скиталец, видя сие, но дальше идет. Три хожения вершит: евфратское, египетское да беловодское — и опять плачет: все не то! Опоньского царства ищет — нет Опоньского царства: везде порча и обман!

И невдомек, что ищет-то — невоплотимого, неотмирного. Чтоб жизнь, скажем, была без властей и без забот. Без мирского. А как без мирского? — мир-то все равно догонит. И вот шатается святая душа, и гуляют по Руси бродяги под видом странников, ищут, где бы подкормиться да схорониться, а делают вид, что взыскуют града. да нет, не «делают вид»: в самом деле взыскуют! Одновременно: горним духом дышат, а лесными тропами плутают — плутуют.

И все бегут куда-то, колесом по миру катятся, аки трости колеблются, вбок не задаются, брюха не выставляют, в середке не мотаются.

Да не подумает читатель, что я, вослед литературоведам, демонстрирую самоцветный русский язык Печерского ради чистой филологии: таких исследований о его романах написано у нас предостаточно; в основном у нас и изучают их — как практическую версию В.Даля: как арсенал русских речений и реалий, бесценные залежи слова и быта, — тут еще не на один десяток диссертаций запасено материалу. Я на эту работу не посягаю; я не фольклорный арсенал вижу в эпопее великого «краеведа», а одиссею русской души. Поэтому выписки эти — не перечень, а срез, проба, лейтмотив, стилевой спектр: как в описании Печерского гуляет по земле русский человек: шатается, за Волгу бежит, в нетях обретается, через пень колоду валит, опаску держит, во спасение лжет, плутует, лукавит, таится, озорует, бунтует, мечтает, ни отказа ни согласья не дает, темнит, в глухую нетовщину впадает, соблазнами туманится, заносится, лясы точит да людей морочит, мертвой рукой обводит, на кривых объезжает, норовит обмишулить, ошукать, обкузьмить, объегорить, объемелить, из вора он кроен, из плута шит, мошенником подбит, дурака валяет, под богом ходит, казанской сиротой прикидывается, жилит, тащит, нагревает, глаза отводит, ухо востро держит, под ноготь гнет, куражится, ломается, хороводится, блажит, кобенится, орехи лбом колотит, полено по брюху катает, на все плюет, душу отводит, проказит, себя кажет, слоняется, шмонается, гомозится, гулемыжничает, уросит.

Стоп. К последнему слову у Мельникова-Печерского — сносочка:

«Уросливый: капризный, своенравный. От татарского урус — русский. Татары своенравных и причудливых людей зовут русскими».

Спасибо, Павел Иванович! Нет комментариев.

 

Деньги для империи и деньги для нации

А неспроста шутка древнего римлянина по поводу налога с уличных туалетов: «Деньги не пахнут» — пережила и того римлянина, и те туалеты, и через тысячелетия крылатым словцом порхнула к нам: деньги действительно по идее не должны иметь ни запаха, ни цвета, ни вкуса, ни местной прописки. Цифры для расчета, условные знаки, символы! Без собственной стоимости и уж, конечно, без национального, социального или еще какого там «лица».

Но едва пытаешься вернуться мыслью к этой изначальной бескачественности денежных знаков, как чувствуешь, что вся человеческая история этому сопротивляется: настолько она пропитана собственной тяжестью денег, и эти условные знаки, вроде бы только отражающие суммы вещей, сил, товаров, благ и ценностей, — сами становятся вещью, силой, товаром, благом и ценностью. Они, оказывается, могут «расти». Они могут сталкиваться и душить друг друга. И, конечно, они имеют вопиющее, нестираемое «лицо». «Еврейские деньги», «Германские деньги», «Американские деньги».

Черты этого «лица» впечатываются в дензнак, врезаются «на все времена», оберегаются с первочеканки, которая не в безвоздушном же пространстве происходит, а в реальности, меченной временем, местом, языком.

Американский доллар, несмываемый с саквояжа «дяди Сэма», одновременно помнит свое окрещивание в купели талера.

А споры при крещении нынешней общеевропейской валюты! Первоначально ее имя, сокращенное до аббревиатуры, звучало как экю. Наверное, французы радовались такому созвучию с их национальной монетой, но радовались недолго: ни немцы, ни испанцы, ни итальянцы, ни тем более британцы никогда не примирились бы с подобным офранцуживанием Европы — и изобрели среднеевропейское евро.

В конце концов, неважно, какая именно пылинка прилипла к абстракции, но если уж прилипла. Слово «рубль» при взгляде на металлической кружочек напоминает нам, как наши пращуры рубили на кусочки серебряный стержень. И «копейка» греет нам душу при любых инфляциях и деноминациях, хотя и копье, которым «тычет» дракона Егорий, и дракона, и самого Егория мало кто вспоминает, отсчитывая мелочь при расчетах.

Что «банк» — немецкая скамья, «ипотека» — греческий столб, а «ссуда» русское судебное постановление, мы в памяти не держим. А вот «единственный настоящий банкир в Петербурге» по имени Адольф Ротштейн, боюсь, способен в память врезаться, да еще и вызвать в сознании нынешних правдолюбов взрыв эмоций на предмет «всемирной мафии», «мировой закулисы» и «масонского заговора», — если, конечно, немецкое имя не отвлечет юдофобов от его еврейской физиономии (а сидящий обок Адольфа Вячеслав не добавит в сюжет еще и польского гонору. Впрочем, рядом с В. Лясским тотчас обнаружится в руководстве банка и С.Френкель).

Смешно связывать функционеров банковского дела (то есть людей, приставленных к бесстрастным символическим знакам) с той или иной национальной почвой, то есть с еврейским местечком, польским гмином или германской «скамьей для расчетов», — нов реальной-то жизни, особенно теперь, в ситуации повального национального опамятования, — неизбежно же все это связывается! Не ходят деньги сейчас без «пятого пункта», как эпоху назад не ходили без «шестого». Тем более, что есть в природе денег что-то, что беспокоит любого мыслящего человека.

Что? Да беспочвенность же! Не потому еврей в Средние века становится ростовщиком, а в новой истории банкиром, что такова его «природа», а потому, что стараньями Тита (того самого, который когда-то интересовался, не пахнут ли деньги, собранные в туалетах) евреев из их родимой «природы» вышибли в невесомость галута, где они в сущности перестали быть евреями, а стали тем безадресным «народцем», которому только и оставалось пересчитывать чужие абстрактные знаки.

Кто еще подпитывает на Руси банкирское племя, кроме евреев, занимавшихся этим делом еще на Руси Киевской (о них и забыли бы, кабы не погромы)? Да те же «московские немцы», те же новгородские ганзейцы, тот же германский капитал, которого убоялся Витте, когда над Русским Торгово-Промышленным банком нависла угроза заграничного поглощения.

А еще? Неужто русских людей среди банкиров не было, за исключением, конечно, братьев Сушкиных, проворовавшихся тульских прохвостов, которых спасал от позора патронный заводчик Геллершмидт?

Есть русские! Но не те, которые пашут и засевают поля, вкалывают на патронных заводах и кричат в Думах. А те, которые кажутся каким-то особым племенем, неподкупночестным, не от мира сего. Не княжьи это люди и не фряжьи, а божьи. Монастырские. А паче того — староверские: с их аскетическим образом жизни и законом взаимовыручки. При Рогожском или Преображенском кладбищах можно оборачивать деньги не хуже, чем в кладбищенски замкнутом пространстве черты оседлости. Сказал же Сергий Булгаков, что русский капитализм связан со старообрядчеством.

На сто лет прервался русский капитализм — на век мировых войн и связанных с ними революций. «Денежный мешок» может дать ссуду, но человек, трехнутый таким мешком, не может командовать дивизией, сидящей в окопах, или боевым отрядом при захвате власти. Трясет Российскую империю с первой же войны века, с Японской, трясет в Германскую, вытрясают россияне души друг другу на пороге большевистской эпохи. «Ты всего только проклятый капиталист!» — «А ты всего только проклятый вор!» Капиталиста угробят в чекистском подвале, вор его ненадолго переживет. Есть какая-то бесовская логика в том, что Игнатий Манус, выходец из мещан города Бендеры (распределитель «германских денег» в последние месяцы царизма), и Моисей Урицкий, выходец из белоцерковского купечества (председатель петроградской ЧК в первые месяцы Советской власти) на пороге гибели обмениваются искренними оскорблениями.

Слово «банк» при Советской власти, как ни странно, сохраняется. Хотя ничего «банкирского» не требуется, чтобы выгнать «трудармии» на строительство Волховской ЕЭС или распределить снаряды фронтам, штурмующим Берлин. Вторая мировая война выиграна без банкиров. В ожидании Третьей еще полвека страна не выпускает из рук ни ядерного чемоданчика, ни спусковых механизмов Госплана, Госснаба и прочих стволов снабжения.

И только теперь, после панической Перестройки, оборачиваясь на историю, мы пытаемся найти оборванные кончики и связать. Что там за банковские монстры кормили Россию при царском режиме? Капитал Петербургский, чиновно-системный, и Капитал Московский, народно-промышленный? Деньги для Империи и деньги для Нации!

Подхватываем и то, и другое. Но так, чтобы в финальном расчете и то, и другое сработало на единство. Чтобы не снесло страну и народ в очередное междоусобие, пахнущее — и крепко пахнущее — кровью и распадом.

 

Яблоки с древа

Математики подсчитали: если подыматься по ветвям родословного древа, удваивая с каждым коленом число прямых предков (и углубляясь, соответственно, в глубь времен), то через дюжину колен (это не так уж много: лет триста), родственниками и свойственниками окажутся все граждане страны среднеевропейского масштаба, например, Франции.

Наверное, сама эта идея пришла на ум именно французам, жаждавшим узреть острый галльский смысл в тупых безумствах истории, — Россию таким древом, конечно, не охватишь.

Всю — не охватишь. Но Россию дворянскую, помнящую свои гербовые и церковные книги, охватить можно. Нити родства и свойства, связи матримониальные, подкрепленные отношениями дружества и солидарности, твердеют в памяти легендами, за которыми встает реальность, куда более глубинная, одухотворенная и прочная, чем победоносные смены режимов и судорожные их усилия удержаться.

В принципе для древа Раевских достаточно того бессмертного эпизода, когда генерал берет за руки своих юных сыновей и идет с ними в атаку. Но и все родословие, возрождаемое из пепла, в который превращала подобную древесность революционная эпоха, соизмеримо с самой историей.

Вот перечень фамилий, связанных с Раевскими родством и свойством. Даю по алфавиту, дабы желающим легче было последовательно, по энциклопедиям, прощупать значимость этих родов. Впрочем, две фамилии вынесу вперед по причине специфической значимости: Глинские и Нарышкины.

Далее, от А до Я: Бибиковы, Бобринские, Глебовы, Голицыны, Давыдовы, Евреиновы, Кристи, Ломоносовы, Лопухины, Михалковы, Муромцевы, Неледицкие-Мелецкие, Мордвиновы, Новосильцевы, Оболенские, Самарины, Толстые, Трубецкие, Турнемиры, Унковские, Урусовы, Хвостовы, Хованские, Хрущовы, Юрловы.

Люди, склонные к фиксации знаменистостей литературных, могут не сомневаться, что Толстые здесь — самые неподдельные, конкретно: из колен Льва Николаевича. И Мелецкие — из тех, чьим тщанием увековечен «сизый голубочек». И Турнемиры — из коих прославилась беллетристка, которую Лесков запросто звал «Сальясихой». И от Муромцевых тянется дорожка к Ивану Бунину, а от Оболенских — к Константину Симонову, а от самих Раевских — к Анатолию Жигулину, Раевскому по материнской линии.

Чтобы дополнить круг литераторов деятелями культуры, то, не говоря уже о Евреиновых, Кристи, Михалковых и Юрловых, вспомним, что адмирал Мордвинов вплыл в русскую словесность «Полными собраниями» о навигации, эволюции и экзерциции флота, а другой адмирал, Унковский, командовал фрегатом «Наллада», на котором обогнул земной шар автор «Обломова», что Григория Мелехова сыграл в фильме «Тихий Дон» Петр Глебов, а среди Урусовых историки литературы числят не только с полдюжины писательниц, но и деятелей, оставивших по себе память на почве веры, один из которых писал замечательную церковную музыку, а другая была не менее замечательная староверка, увековеченная на полотне Сурикова. А уж военные историки не пропустят ни одного из Раевских.

Словом, взявшись за одно звено такого родословия, вытягиваешь «цепь великую».

Два имени в заключение списка: Арсеньевы и Столыпины.

Что мгновенно вспыхивает в сознании, когда произносишь две эти фамилии? Да то, что гибель насильственная висит над их памятью. Мартынов, угробивший великого поэта, — хоть приятель был, сосед, сослуживец, на равных дрался («Мальчишки! Что наделали!» — ахнул генерал, их общий начальник). А никому не ведомый Богров откуда. темный киллер, нанятый то ли охранкой, то ли террористами (революционерами, по тогдашней терминологии), сзади подкравшийся, чтобы застрелить великого государственного деятеля. Рок, что ли, висит над Россией?

Висит. И в войны, и особенно в революционные периоды (с войнами связанные зримо и незримо) сторожат людей пуля, петля и топор, в том числе и тех, чьи имена заносятся потом в анналы.

Иногда судьба, словно в насмешку, казнит какое-нибудь семейство, благополучно бежавшее от пролетарской секиры в мирную Францию: «В семье Оболенских. третья сестра, Анна, трагически погибла 14 июля 1931 года, упав с Эйфелевой башни». Нашла способ. Чаще — другое: эскадрон белых идет в атаку на позиции красных, те обрушивают на атакующих шквал огня, пуля пробивает Алексею голову. Стальная неотвратимость. Как и то, что Георгий Раевский, родившийся в Петергофе в 1910 году и выросший в эмиграции, в 1943 году гибнет под Старой Руссой в рядах вермахта.

Страшна история, не желающая видеть, кто в каких рядах.

Однако вот «счастливец». Прошедший этот костоломный век живым, всему столетию ставший свидетелем, трех лет не добравший до ста лет: Сергей Петрович Раевский, родившийся в 1907 и умерший в 2004-м. «Счастливец» он — в кавычках, разумеется. Потому что не избежал ни экспроприаций в годы военного коммунизма, ни лагерей в сталинское время. Двадцати восьми лет от роду попал в Гулаг, но выдержал, вышел, и написал историю своей жизни. И своей фамилии. Повесть, поразительная по эмоциональной достоверности (о фактической яине говорю), она открыла в «Вагриусе» особую издательскую серию: «Семейныехроники».

Яростью обожжено Древо. Ненавистью обуглено — даже там, где обходят героя пуля и топор. Еще «инженеры-вредители» и «троцкисты-уклонисты» не заняли главного места в пылающих приговорах сталинской эпохи, а уж вовсю идет выдавливание на тот свет дворянских контрреволюционеров, недавних притеснителей трудового народа.

Притеснители из поместий переселяются в коммуналки. Пристраиваются обучать пролетариев иностранным языкам, благо сами при проклятом царизме успели хорошо выучиться. Если преподавать нельзя, идут работать: не только в конторы, ной к станку, и в поле. Крутят хвосты волам. Сергей Унковский при старом режиме держал конный завод, выращивал скакунов английской чистокровной породы. После революции, естественно, всего этого лишился. Ему разрешили взять из конюшни одну лошадь, и он зарабатывал на жизнь легковым извозом. Хорошо еще, чекисты не пресекли сразу этот частный бизнес. Как правило, пресекали. Бывшая начальница Александровского женского института, когда попыталась продолжать свою деятельность в новых условиях (то есть давать уроки), была сослана из столицы в Свердловск, но там развернулась так, что стала педагогической знаменитостью и дожила в почете до мирной своей кончины в 1947 году: то ли уральские чекисты оказались умнее столичных, то ли случай такой выпал.

Конечно, случай. И нечастый. Чаще «бывших» упекали-таки за решетку. Но что интересно: политические «дела» им навешивали уже в застенках, а попадали они туда, как правило, по доносам, а доносы писали обыкновенные люди, жильцы-соседи, которые надеялись «оттяпать» у «лишенцев» жилплощадь, «тряхануть яблоню», вдруг что перепадет. Как проницательно заметил о том времени Михаил Булгаков, людей испортил квартирный вопрос.

Комнату в коммуналке Сергей Раевский меняет на камеру в Бутырках, потом на барак в Воркуте.

Интуицией русского человека, за плечами которого стоит шестнадцать поколений (по другим источникам девятнадцать), он понимает, что никакой законости от пролетарской власти ждать нечего и ни о какой справедливости вспоминать не надо. Надо выдержать то испытание, которое «послал Господь».

Гулаговские главы в хронике Раевского не только не повторяют общеизвестных книг Шаламова, Солженицына, Жигулина, но высвечивают в этой горестной эпопее малоизученный аспект. Как правило, литература о лагерях окрашена у нас в цвета ненависти, возмущения, бунта; написана она от имени зеков, вбитых в рабское состояние и не примиряющихся с такой участью: от этой литературы остается ощущение апокалипсиса: тупая сила сверху и испепеляющая ненависть снизу.

Сергей Раевский все это видит, знает, испытывает на своей шкуре. И даже пишет иногда (и всегда вскользь) о наиболее озверелых следователях и охранниках, что такие люди ему «неприятны» и что звереют они «непонятно» от чего. Он охотнее всматривается в других: в интеллигентных, добрых, попавших в лагерь как в беду и старающихся помочь кому могут.

Поэтому лагерь уничтожения, знакомый нам по разоблачительной печати 90-х годов, высвечен у Раевского с малознакомой стороны: зверскими методами здесь все время что-то воздвигается, строится, возводится, сооружается. В «прямой видимости» от расстрельных команд легендарного палача Кашкетина устраивается что-то вроде инженерной «шарашки» (хотя в 30-е годы такого слова, кажется, еще нет), где заводится лаборатория мерзлотоведения, и там специалисты с логарифмическими линейками в руках (атои с арифмометрами, как учил их работать Флоренский) исследуют пробы грунта для котлованов и плотин, возводимых на костях зеков.

Таковы координаты апокалипсиса: с одной стороны — Кашкетин, с другой стороны — Флоренский, и между этими полюсами — промерзшая земля, на которой бывший дворянин, ведущий свое родословие с XVI века (по другим источникам с XII), валит лес, потом копает шурфы, потом берет пробы грунта. и, уже отбыв срок, еще несколько десятилетий колесит по стране, строя гидростанции.

А выйдя на пенсию и обложившись старыми справочниками, описывает историю своей жизни так, что она входит, как камень в стену, в историю отечества.

Завершает он свою семейную хронику словами:

«Мы не сетуем на свою судьбу и благодарим Бога за все блага, дарованные Им нам и нашему потомству».

Потомство: сын, выросший в 30-е годы на руках родственников (когда отец вкалывал на Воркуте, а мать получила «десять лет без права переписки», то есть была втихую расстреляна). Другой сын, родившийся уже после войны от второго брака. Их дети, внуки. «девятнадцатое колено родословной Раевских.»

Хроника семьи. Хроника страны. Хроника бедствий и мужества.

Один яркий эпизод побуждает задуматься о психологической причине этих потрясений, укрытой кружевом политических, идеологических и прочих хитросплетений. 1917 год, будущему мемуаристу десять лет от роду, и живет он еще в имении, в селе Бегичевка Тульской губернии. Еще ни о каких государственных потрясениях в семье не говорят. А говорят о войне, длящейся третий год, о том, что «страна набирала силу, стремясь стать первой из великих держав Европы», но не дал «немец», который, «видать, во всем виноват».

Немец, конечно, не хотел допустить Россию на первое место в Европе и, стало быть, «виноват». Но преуспел немец в развале России потому, что огромное количество русских ненавидело свою же власть: оттаких интеллектуалов-пораженцев, как большевики, до таких черноземных бунтарей, как эсеры, все хотели, чтобы немец помог переломить хребет старой России.

Почему это и удалось.

Десятилетний отпрыск тысячелетней фамилии этих геополитических раскладов не воспринимает. Но чувствует что-то новое, когда сверстники, с которыми он играет, вдруг начинают курить, сначала тайком, потом открыто. И еще: идут в их сад рвать яблоки, «чего никогда раньше не было».

Встретив у ворот ватагу деревенских малолетков, возглавляемую большим парнем, хозяйка сада (знающая и этого парня, и этих малолетков, и их родителей, — у нее с крестьянами вообще отличные отношения, хотя для них она все еще «барыня», для будущего же мемуариста — просто «мама») — мама спрашивает юного коновода:

— Зачем ты идешь в сад?

Тот отвечает:

— За яблоками! Не одним вам их есть, теперь слабода! — И, оборачиваясь к стоящим в нерешительности малолеткам: — Идем, ребята! Тряханем яблоню!

— Ребята, не ходите, не слушайте его, — говорит мама. — Я вам дам яблок сколько захотите, не ходите в сад!

Парень, наглея, поднимает с земли камень и с угрожающим видом проходит в сад мимо хозяйки. Трясет. Яблоки падают на землю.

Мама посылает за начальником милиции, чтобы составить протокол.

При слове «протокол» воцаряется общее молчание. Мама останавливает посланного и обращается к ребятам:

— Идите домой. Я пришлю вам яблок.

Малолетки расходятся. Их предводитель молча набирает за пазуху яблок и тоже покидает поле брани.

Эпилог этой конкретной истории таков: мать нахального парня прибегает в контору умолять, чтобы ее сына простили. Мать будущего мемуариста успокаивает ее и закрывает дело. Вопрос о том, что в конце концов остается на душе крестьянки: умиление от великодушия барыни или ненависть к ней за пережитое унижение, остается открытым.

Эпилог этой истории в свете истории страны можно попробовать домыслить. Интересно: что стало с этим парнем? Шлепнули его каратели в ходе очередного усмирения? Или он сам научился ставить к стенке ту или эту контру? Прибился ли к эсерам и был добит большевиками в чекистском подвале? Или в ходе ленинского призыва стал большевиком? И пускал в расход зеков под командой какого-нибудь очередного Кашкетина? А может, сам катал тачку под прицелом охранника с вышки? Пошел ли в штрафной батальон с началом войны и сложил голову где-то подо Ржевом? Или воевал успешно и увешанный наградами кончил войну где-то под Берлином? А потом доработал до заслуженной пенсии и, повинуясь непонятному велению души, попробовал писать мемуары? Впрочем, может, засел за них просто от нечего делать.

Вспомнил ли он мать, ходившую выручать его из-за проклятых яблок?

А то и отца вспомнил? И деда? А прадеда. вряд ли. Родословных хроник по крестьянским избам не писали. И если хоть на мгновенье пожалел об этом доживший до старости потрясатель, может, вошла, наконец, в его буйную голову мысль о том, с какого Древа падают яблоки, которые так хочется поскорее сожрать.

 

Делимая Россия

Можно сколько угодно клясться именем Вильяма Шекспира, но все-таки «драматическая поэма» — жанр загадочный. Не знаешь, что с ней делать: то ли читать на манер поэмы, то ли играть на манер драмы. И так, и эдак что-то теряется. Драма как столкновение характеров теряет оттого, что характеры эти, сталкивающиеся по законам типологии, все время оглядываются на дирижера, который велит им держать общую мелодию, что для оперы — в порядке вещей, а для драмы все ж непорядок. Поэма же, законно пронизанная такой общей мелодией, при разделении на мизансцены и роли, поступается мелосом ради социопсихологической привязки, которую приходится соблюдать. Попытка слить эти стихии всегда рискованна.

Командюж Фрунзе (командующий Южным фронтом, — мог бы объяснить Дмитрий Дарин, автор драматический поэмы «Перекоп») выражается, например, так: «Часы Врангеля сочтены. Скинем старый мир с истории стены». Если бы Михаил Васильевич (не лишенный, между прочим, вкуса к литературе) услышал про «историю стены», перевернулся бы в гробу.

Главкомкрыма Врангель (рискну назвать так командующего Русской Армией в Крыму) изъясняется проще и грамотней: «Господа офицеры, а также нижние чины!.. У нас больше нет любимой страны». В смысле стиля и сути тут все нормально: Петр Николаевич во областях заочных может спать спокойно.

Завершим мизансцену: есть еще и третий герой, без которого сюжет состояться не может, — батька Махно: «Уставился солнца подбитый глаз на воспрявшую было Русь. В который раз, в который раз большая пошла хрусть». Для романтической натуры Нестора Ивановича (бывшего школьного учителя, учредившего республику «Гуляй-поле») речь вполне характерна. И поэтична.

Треугольник же этот важен потому, что исследован поэтом, принадлежащим тому молодому поколению россиян, которое не застало не только последних живых свидетелей Гражданской войны, перекопавшей страну, но и тех ее концепций, которые вначале были приняты советскими историками как незыблемые, а затем преемниками тех историков объявлены мертворожденными.

Надо изучать источники заново. Надо вникать в смысл событий «с нуля». Надо думать и писать словно впервые.

Дмитрий Дарин это и делает.

Треугольник, выстроенный на уровне: командюг — глав-комкрыма — атаман Гуляй-поля, — подперт таким же треугольником на нижнем уровне воюющих сторон. В плен к махновцам попадают два офицера, вернее, офицер и командир, белый и красный, иначе говоря, господин и товарищ. Приблизительно так они друг друга и величают — с должным взаимным презрением, но ис вынужденным чувством солидарности, ибо оба попали в беду: в плен, и обоих должны пустить в расход назначенные батькой экзекуторы, объясняющиеся с пленными без всякого этикета.

1-й казак

Левка, стяни копыта с лавки,

Иди доложь,

Поймали на потеху Батьке

Красную вошь.

Упирался, гад, плел про Интернационал,

Грамотник….

2-й казак И шо?

1-й к азак

Петро в рога прикладом дал,

Щас тихий, лапотник.

2-й казак

Да Батьке, чай, не к спеху.

В холодную его — родимого,

К офицерику — для смеху,

Пущай друг друга агитируют.

Утром доложу.

1-й казак Щас свожу.

Жор, нема махорки?

Цитирую еще и ради имен: Лева и Жора — имена, не вполне характерные для казачьего обихода (Лев Задов, знаменитый махновец, перешедший впоследствии в чекисты, выведен у Дарина отдельно). Но, видимо, разгул Юга в сознании нынешнего литературного поколения уже настолько неотделим от одесского кичмана, увековеченного Бабелем, Катаевым, Утесовым и другими классиками раннесоветской культуры, что без Левы и Жоры казачий народ неполный.

Это — попутное наблюдение. Главное же — то, как белый и красный в махновской кутузке «агитируют» друг друга. Агитируют, надо сказать, со знанием дела. Краском говорит дроздовцу: вы людей вешаете! Дроздовец в ответ краскому: а вы стреляете по подвалам. Все правильно.

Что гуманнее: удавить противника на свежем воздухе или угробить его в вонючем подвале, выяснять сейчас не будем; признаем только, что с точки зрения военной целесообразности подвальные расстрелы оказались эффективнее. Для сюжетного развития поэмы важно другое: пока эти двое выясняют, кто из них нужнее великой России, из-за двери узилища доносится то пьяная ругань, то пьяная возня, то пьяная песня.

Махновцам охота выпотрошить «краснопузика» и «белоподкладочника» немедля, а караульным велено додержать пленных до батьки, который допросит и уж только потом расстреляет. Пение же тут уместно по той причине, что поэт Дмитрий Дарин вообще мастер сочинять такого рода тексты:

Эх ты, батька Махно!

Помирать все одно!

А живем однова,

Чай жена — не вдова,

Горе, чай, не беда!

Раскол России — вот настоящее горе, вот наша беда, которую приходится осмыслять шесть поколений спустя после того, как красные и белые сцепились в кровавом междоусобии. Единая неделимая страна располосована этой очередной смутой, и вся надежда у теперешнего поэта — на то, что два стана, два лагеря, две программы преодоления беды как-то задним числом сопрягутся, договорятся. То есть беляк-дроздовец и краском-интербригадовец найдут общий язык.

Это ощущаешь сразу, уже в экспозиции. Они продолжают уличать друг друга и грозят друг другу будущими народными карами: виселицей, подвалом, а мы чувствуем, что им делить-то уже нечего, и путь их друг к другу предопределен. Вопрос лишь в том, получится ли проделать этот путь, не помешают ли?

Кто помешает?

А пьяная стихия. А батькина ненависть и к тем, и к этим, и вообще ко всем, кто мешает батьке гулять. А Махновия, произрастающая на почве ненависти нашего люда ко всем барам и умникам, независимо от того, какие кокарды у них на фуражках.

Вот сквозь эту ненависть и проходят два порядочных человека, думающие о стране. Они спасаются сначала почти случайно (помогла пьяная нерасторопность махновских расстрельщиков и мгновенная реакция белого офицера), а потом уже не случайно (красный в свою очередь выручает белого, когда в Крыму трезвые чекисты ставят к стенке сдавшихся офицеров).

Надо было пройти и сквозь бестолочь круговой драки, называвшейся Гражданской войной, и сквозь оголтелость комиссаров-идеологов, называвшуюся идейной непримиримостью, и сквозь человеческую подлость военачальников, именуемую военной хитростью.

Впрочем, почему только «начальников»? Прежде, чем красные, привлекшие на свою сторону махновцев и вместе с ними взявшие Перекоп, перестреляли тех в спину, махновцы в разгар штурма стреляли в спину комиссаров.

Стоят друг друга такие вояки.

Но стоят друг друга и два воина, переглядывающиеся через ров перекопанной России.

Краском пристально смотрит на поставленного в красноармейский строй бывшего белого офицера, которого он только что спас от расстрела. Бывший белый офицер встречается глазами с краскомом, которому он помог спастись от махновской пули. Пути расходятся.

Что их ждет? Чистка 1927 года и расстрел? Чистка 1938 года и расстрел? Гибель в 1941 году — уже не поймешь, в каком застенке: то ли в гитлеровском, то ли в бериевском?

В мертвом молчании уходят со сцены выжившие герои. Сзади слышны расстрельные залпы 1920 года.

Восемьдесят пять лет спустя правнуки тех палачей и тех жертв спрашивают у тогдашних безумцев:

— Что вы делили?

Нет ответа.

 

Логика хаоса

«Расстреляны в один день.»

Юрий Жуков, «Иной Сталин»

Историк Юрий Жуков, реконструировавший по рассекреченным архивам кровавый хаос чисток и процессов предвоенного десятилетия, видит в этом хаосе логику, которая в хаосе была не видна.

В оргии доносов и оргвыводов неистовствует не «узкое руководство»: группа Сталина, еще довольно малочисленная, демонстрирует умеренность, а вот «широкое руководство»: крайкомовцы, обкомовцы, партсекретари с нацокраин, наркоматовцы — просто захлебываются взаимной яростью.

Дело вовсе не в том, что хитрые дрессировщики манипулируют зверинцем, — сталинцы не столько манипулируют, сколько балансируют, и сами то и дело оступаются в кровавую мясорубку. Дело в том, откуда сама мясорубка, и как эта дикая приверженность к диктатуре сочетается (в одно и то же время) с попытками «верхушки» продавить сквозь «второй эшелон» новую Конституцию СССР, которую партэшелон на дух не переносит.

Водораздел — между теми, кто по-прежнему уповает на мировую революцию, и теми, кто (нутром, нюхом, хребтом) чует, что вместо мировой революции надвигается совсем другое: война отечеств.

Можно вставить в программу слова «в одной, отдельной взятой стране», но как развернуть страну к такой программе, если коммунистическая партия — несколько миллионов кристально чистых, неискоренимо преданных пролетарской диктатуре, ненавидящих всяческую отечественную «внеклассовость» и «буржуазность» борцов — фактически держат страну в руках и добром не выпустят?

Путь один: сломать в этой старой ленинской партии единство. Стравить троцкистов с зиновьевцами, левых с правыми, чекистов с армейцами, идеологов с хозяйственниками. И это удается: партийцы в несколько накатов пускают под откос и эту партию, и самих себя.

А новая конституция, в сущности отменяющая диктатуру класса и всевластие кристальных конников, — открывает дорогу во власть, в правящую партию, в руководящий слой — новому поколению бойцов, не одурманенных классовыми теориями. А также технически грамотным интеллигентам, никогда на коней не садившимся. Тем, которых прежде давили как «спецов».

Сопротивление партийцев оказалось отчаянным. Нарком Ежов, которому было поручено искоренять врагов среди партноменклатуры, не просто перестарался, — спуская на места «лимиты» расстрелов и посадок, он обрушился на беспартийную «сволочь» (любимое словцо тех лет), на бывших «лишенцев», которых Сталин хотел вернуть к жизни и на которых надеялся опереться. Может, это было причиной той ярости, с которой Сталин отправил Ежова на тот свет. Демократизация сорвалась. Советский Союз в глазах западных демократий остался революционным пугалом. Обложить Гитлера коалицией не получилось. Но все-таки призрак военного коммунизма поблек, мираж мировой пролетарской солидарности слегка рассеялся, комиссар с маузером на скамье вождей пододвинулся к краю.

Раньше что ни назови — «подразумеваем партию». Славное пугало — «Советы без коммунистов». А теперь «Блок коммунистов и беспартийных» — база власти.

Дьявольский же окрас происходящего — от того, что слова «марксизм», «ленинизм», «коммунизм» номинально при этом сохранились. А страна, повернувшаяся на 180 градусов, изготовилась совсем не к такой войне, которая ожидалась в трудах основоположников.

Юрий Жуков вскрывает эту логику в своей книге «Иной Сталин» (издана в «Вагриусе»).

Это — мое сильнейшее читательское впечатление последнего времени.

Кровавая логика все-таки не так удручающа, как кровавый хаос. Но в любом варианте участникам этой драмы не позавидуешь.

«Ворюги» милей, чем «кровопийцы»? Не знаю. Вопрос не в том, кто «милей», а в том, что горше.

Один только пример из книги Жукова.

24 июня 1937 года Политбюро без каких-либо комментариев молниеносно утверждает. просьбу первого секретаря ЦК КП(б) Узбекистана А.И.Икрамова:

«ЦК КП(б) Узбекистана просит санкции ЦК ВКП(б) на снятие Файзуллы Ходжаева с поста председателя Совнаркома Узбекистана за связь с националистическими контрреволюционными террористами. Я убежден, что при более тщательном расследовании вскроется его руководящая роль в этом деле».

Уже в сентябре пленум ЦК КП(б) Узбекистана исключает самого А.Икрамова из партии. А в марте 1938 года Икрамов и Ходжаев вместе оказываются на скамье подсудимых. по делу «Антисоветского правотроцкистского блока».

Расстреляны в один день.

Теперь оба символически покоятся под Соловецким камнем как жертвы политических репрессий.

Хоть там — мир их праху.

 

Великая. Отечественная

Из двух определений Великой Отечественной войны первое изначально неоспоримо и ожидаемо. Унаследованное отВеликой Революции, это определение срифмовано с событиями, которые с начала двадцатого века нарастали в своем тяжком величии. Еще не закрепилось в сознании историков за империалистической войной слово «первая» — для этого «вторая» еще должна была разразиться, — но что она разразится, сомнений не было. И что будет — как и предыдущая — мировой. И, разумеется, великой. Вопрос был только в сроках. Мир, наступивший в 1918 году, и миром-то был каким-то нервно-судорожным. Куда вернейшим являлось найденное у нас слово «передышка». По типу «перебежки» и иной передислокации. В смысле: или пробежим, или сомнут.

Пока Европа судорожно перестраивалась, а Германия еще не окрасилась в коричневый цвет, — можно было по революционной инерции надеяться на некий германо-советский пролетарский проект, который сокрушил бы застарелую власть Британской империи. Но в 30-е годы расстановка сил круто переопределилась, причем обошлось без всяких пролетарских революций: Европу все отчетливее объединял Третий рейх, так что Москве впору было бы уже и вспомнить, что она — Третий Рим.

Можно сколько угодно спекулировать на советско-германском пакте 1939 года, изображать его сговором двух тоталитарных монстров, — но людям, сколько-нибудь чувствовавшим реальность, ясно было, что пакт — взаимная уловка ради выигрыша времени перед главной схваткой.

Эта неотвратимая схватка мало общего имела с финской кампанией, отодвигавшей границу от Ленинграда, с очередным разделом несчастной Польши, с изгнанием румын из Бессарабии. В свете дальнейшего эти кампании могли считаться пробой сил на дальних подступах, оперативной экспозицией надвигавшейся войны.

Надвигалась — Великая.

Не знали мы, однако, что обернется она — Отечественной. Вот уж чего не хотели, не ждали, не чаяли. Надеялись отвоеваться на чужой территории, да еще и малой кровью, потому что наших красных освободителей должны были встретить с распростертыми классовыми объятьями пролетарии Рура.

Не встретили. А мобилизованные в панцирные колонны вермахта рванули через наши границы. Ножом сквозь масло прошли сквозь те линии обороны, что мы успели выдвинуть. Отхватили Украину, Белорусию, врезались в исконно русские земли, вышли к Москве, обложили Ленинград, приготовились вымыть сапоги в Волге.

Пришлось свернуть пролетарские знамена и вспомнить 1812 год. Стала война Отечественной.

Было, однако, у Великой Отечественной войны еще одно определение, неофициальное, но неоспоримое: последняя. И оно, это определение, скорее поэтическое, чем практическое, держало выпрямленными души в ситуации, безысходность которой была бы невыносима.

Что эта война — последняя, верили советские интеллигенты, проникнутые революционным энтузиазмом и унаследовавшие от русских интеллигентов стремление пострадать за окончательную справедливость. Верили молодые поэты, мечтавшие в ходе последнего решительного боя пройти от Японии до Англии и учредить во всем мире «родину всех трудящихся». Верили красноармейцы, со штыками наперевес бежавшие преградить путь германской танковой лавине. Верили окруженцы, бредущие в концлагерь и ловившие отзвуки фронтовой правды сквозь треск геббельсовской пропаганды и лай эсэсовских собак.

Если б не верили, что эта война — последняя, как бы выдержали?

Но чем выше лестница власти, тем меньше иллюзий. Вождь тех миллионов, что зарылись в окопы от Черного до Балтийского моря, вряд ли задумывался о блаженстве всеобщего вечного мира. Ему было не до того. Христианнейшие идеи ранней юности давно выветрились из его сознания, зато крепко вросли в него русские матюги, усовершенствованные в сибирской ссылке. Речь шла уже не о мировой революции, царствие ей небесное, а о том, как выкрутиться из войны, которая уже два года бушевала на континенте, втягивая страну за страной. Хорошо еще, два года назад удалось повернуть германские танки на запад. Разумеется, коноводы народов не верили ни в какое ненападение, но пакт развязал одному из них руки против Англии и Франции, другому же продлил передышку, а еще — дал шанс отсидеться в стороне от драки, если, конечно, первый на западе увязнет.

А если не увязнет?

17 июля 1941 года заместитель наркома госбезопасности Меркулов подал совсекретную записку: «Тов. Сталину. Направляем агентурное донесение.» Источник, внедренный в штаб германской авиации, сообщает, что немцы нападут в ближайшие дни.

Тов. Сталин взял карандаш и поперек записки наложил резолюцию:

«Т-щу Меркулову.

Может, послать ваш «источник» из Штаба Герм. авиации к еб-ной матери. Это не «источник», а дезинформатор».

Резолюция за подписью «И.Ст.» наложена на документ от 17 июня.

До германского нападения — четыре дня.

Эта бумажка, которой судьба позволила в конце концов всплыть из архива, дает нынешним историкам еще один повод предположить, будто «И.Ст.» не ведает, что творит. Не говоря уже о форме, в которой он творит свои резолюции.

Грубость формы налицо. И она свидетельствует не только о давно вошедшей в легенды грубости нравов в ближнем кругу вождя, ной о его нервозности, явно дошедшей в данном случае до предела.

А есть от чего нервничать. Франция повержена, английский десант едва унес ноги из Дюнкерка. Расчет на то, что Гитлер увязнет на Западе (куда перенаправил его наш пакт), не оправдывается: вопрос только в том, когда и как вермахт развернется для удара на Восток.

На этот счет Сталин получает десятки, сотни сигналов и донесений, где и впрямь полно — с немецкой стороны — «дезы», контригры, военной хитрости. Чему верить? Дотянуть с передышкой до 1942 года — успеть перевооружить Красную Армию — не удастся. Надо решаться. То есть, надо «верить» донесениям вроде того, какое послано к.

Но это ведь не просто: «верить», это ж надо объявлять немедленную мобилизацию, а значит — получить от противника, уже отмобилизованного, немедленный удар.

Сталин его и получил — 22 июня. Десять дней не мог прийти в себя, выматерил ближайших сподвижников, уехал на дачу, приготовился к аресту. Его вернули: «наши силы неисчислимы», «надо жить и выполнять свои обязанности». Надо командовать.

— Братья и сестры!.. К вам обращаюсь я, друзья мои! — воззвал по радио, от волнения стуча о стакан зубами.

Последовали решения: о всеобщей мобилизации, о военном положении, о партизанской борьбе.

Теперь все было в руках народа, в руках миллионов людей, которым досталось выполнять решения и приказы. Миллионов жизней это стоило. Миллионы жертв были принесены ради Победы.

Миллионы жертв это «уже статистика»? Но каждая из них — трагедия. Так оплачивается Победа.

Нынешним людям нелегко представить себе психологическое состояние тогдашних людей: как это они сплотились вокруг человека, именем которого же всю «передышку» прожили («пробежали») под страхом ГУЛАГа. Те же ленинградцы, перенесшие террор 1935 года, все помнили: «Ишь, ты! Братьями-сестрами назвал!.. Пискнула крыса, когда хвост зажали.»

Зажав свои обиды, ленинградцы выстояли 900 дней и ночей блокады. Радио не смолкало. По радио звучали сводки. Звучала «Илиада» Гомера. И — стихи Ольги Берггольц.

Однажды все-таки радио смолкло. Диктор то ли от голода потерял сознание, то ли умер прямо у микрофона. Люди побрели к Радиокомитету: «Мы выдержим, пусть только радио не молчит». Гомер и Берггольц зазвучали снова. Теперь, если случались перерывы, в эфир пускали стук метронома: живы, живы, живы.

Даже одна только «звуковая дорожка» той войны — это кардиограмма, вобравшая тысячи оттенков горя и радости. От медленного: «Наши войска о-ста-вили.», словно через силу произносимого Левитаном, до его же, едва сдерживаемого ликования: «Наши войска о-вла-де-ли!..»

Финал этой звуковой Илиады — вопль восставших чехов в мае 1945 года: «Советский Союз! Советский Союз! Просим поддержки, срочно — парашютной поддержки! Высадка:

Ольшанское кладбище. Винограды 12.»

Берлин дымится в развалинах, восставшая Прага боится ответного карающего удара немцев. Конев стремительным маршем идет спасать чехов.

Самое страшное в эти последние часы войны — положение власовцев, которые поворачивают оружие против немцев и поддерживают восставших. Они-то на что рассчитывают? На то, что их прежняя служба у гитлеровцев будет сразу прощена?

Сколько там расчета, сколько искреннего раскаяния, сколько больной совести, сколько последнего отчаяния? Для этих людей, попавших в западню, война тоже была кончена. Последняя их война.

Самая страшная, самая безжалостная, самая горестная война в нашей истории.

Великая. Отечественная.

И вот она уходит в даль времени, эта великая война. Но не уменьшается в памяти, как следовало бы по законам исторической ретроспективы. Напротив, растет величие этой горестной вехи. Лицом к лицу лица не увидать? Люди, четыре года смотревшие в лицо смертельного врага, вряд ли думали о том, на каком расстоянии все это покажется большим и каким большим. Чтобы расстояние стало реальностью, надо было не дать погибнуть Отечеству.

Навеки эта война вписана в нашу память как Отечественная. Независимо от того, какие формы примет жизнь в Отечестве: демократические, авторитарные. Три поля у нас навсегда: Куликово, Бородинское, Прохоровское.

А что не последней стала та война. но что последнее в жизни человечества? Может, негоже в этом сюжете цитировать немца, а может, именно немца и надо сейчас процитировать, великого немца, который сказал: каждое мгновенье надо стараться жить так, словно оно последнее.

 

Другое время

Потрясают и даже приводят в смятение оба эпизода, составившие единый страшный сюжет. Расстрел полковника Козлова в 1941 году. И его посмертная реабилитация в 2005 м. И тот, и другой эпизоды неотвратимы и невыносимы.

Как их связать? И почему реабилитация вызывает такое же горькое чувство, как приговор и расстрел?

Расстрел командира перед строем подчиненных — мера действительно страшная. А если учесть, что расстреливают командира, который в предыдущей кампании воевал на переднем крае, был ранен и награжден, — то ясно, что казнят честного человека. И расстреливающие знают, что он честный человек, и вышестоящий генерал это знает, и Жуков знает — отдавший приказ о расстреле.

Жуков, уже после своей мирной кончины, заслужит от иных историков войны и писателей (тоже честнейших людей) репутацию «мясника». И не без причин: вся армия знала, что он воюет безжалостно и людей не жалеет. Для сравнения: Конев наступал медленнее, но и людей терял меньше. Вы можете ответить, кто воевал лучше?

Разумеется, Конев, — если судить по нормальным законам мирного времени, когда жизнь всякого человека — ценность абсолютная.

Но надо окунуться в то море крови, которое представляет собой тотальная война, чтобы. нет, не оправдать жертвы, по мирной логике невыносимые, но — понять логику тогдашнюю — логику Великой Войны.

Да, Жуков под Халхин-Голом послал наши танки в атаку под кинжальный огонь, но сокрушил японский фронт. Он потерял бы меньше наших бойцов, если бы не пошел на такой размен кровью. Но кто подсчитает, сколько еще надо было бы положить таких же наших бойцов, если бы японцы оправились и война продолжалась.

Да, Жуков в 1945-м положил в Берлине целое поколение молоденьких новобранцев, но он взял Берлин 2 мая, и дело решилось. Кто подсчитает, сколько он на этом деле положил, но и сколько спас от дальнейших кровавых разменов?

Да, с точки зрения нормальной человеческой логики расстрел полковника Козлова под Малоярославцем в октябре 1941 года — дело чудовищное и непоправимое, но кто подсчитает, сколько еще положили бы мы там, на Варшавском шоссе, если бы такими чудовищными мерами не было остановлено наше бегство и задержаны немецкие танки?

Еще и сжалилась судьба над близкими казненного полковника, и не попала в его личное дело запись о расстреле — затерялась, видно, в хаосе отступления, — и знали его родные, что пропал человек без вести.

«Пропал без вести». Сколько горя прикрыто было этим безликим штампом в те первые военные месяцы, сколько смертей безвестных.

Иной раз подумаешь: и так погибать, и эдак. И курсанты подольские на верную гибель были посланы под Малоярославец, и погибли, но немцев задержали, и бойцы Козлова, бежавшие от немцев, были обречены. Но все-таки погибнуть смертью храбрых и быть расстрелянным перед строем — не одно и то же, хотя и там, и тут — конец. И для близких, и для памяти — не одно и то же, хотя не вернуть никого: ни стоявших насмерть, ни бежавших. на смерть.

Потрясает эта кровавая арифметика войны, но не меньше потрясают и поздние слезы, которыми страна смывает позор с окровавленной памяти своих бойцов, честно вставших в строй, да не вытянувших счастливого билета в лотерее войны.

Потрясает эта поздняя реабилитация, потому что возвращает произошедшему нормальное человеческое измерение, осознав которое невозможно вынести кровавую логику войны. И осознав эту невозможность — все-таки признать неотвратимость тогдашней логики. Бесчеловечной. Невыносимой.

А вынести надо. Человек, не переживший того времени, не принимает душой всего того, что оно потребовало, — потому что нормальная психика и не должна такое принять. Человек, переживший то время, с содроганием вспоминает его, удивляясь, как можно было это вынести. И чем нормальнее другое время, из которого мы оглядываемся на Войну, отходя от нее на дистанцию трех, четырех поколений, — тем мучительнее стоять перед вопросом, на которое в мирное время нет и не может быть ответа.

Не может вынести ни поляк, ни прибалтиец мысли о том, что была какая-то справедливость в пакте Молотова — Риббентропа. Справедливости и не было — было сближение двух гигантских многонациональных армий, каждая из которых — и та, что шла под германским имперским знаменем, и та, что шла под советским, — шла по трупам и стремилась занять выгодные позиции, — хотя задним числом все произошедшее можно считать и той, и этой оккупацией. Но до «заднего числа» в такие времена надо еще дожить.

Не может вынести современный русский интеллигент мысли о том, что был ГУЛАГ и что сталинские каратели угробили едва ли не столько же «своих», сколько гитлеровские сверхчеловеки — «чужих». Но Большая Война не знает ни своих, ни чужих, а только тех, кто оказался в момент схватки на той или на этой стороне. Молоху Войны безразлично, сколькими трупами вымостить путь к победе, и как ее оплатить — «где-то в поле возле Магадана» или «в полях, за Вислой сонной» — там, откуда были отпущены не расстрелянные зеки, получившие штрафбат вместо вышки, или там, где он полегли с криком «За Сталина!», их недорасстрелявшего.

Невозможно вынести сегодня мысль о том, что тогда не было другой логики кроме безжалостной. Невозможно без боли думать о комдиве Петре Сергеевиче Козлове, до светлой памяти которого добрались мы сегодня в наших поздних слезах.

«Другое время».

Минуй нас в грядущем то время и логика тотальной войны.

Большая Война законов не знает. Она знает только: кто кого.

Но в итоге может не остаться ни того, «кто», ни того, «кого».

 

Слеза ребенка

«Мать, молодая женщина, привязывает к себе маленького ребенка и вместе с ним бросается в воду.»

Этому ребенку, кажется, посмертно уготована память вечная: в летописи самой страшной войны, располосовавшей человечество в один из самых страшных веков его истории, в эпизоде этой войны, отмеченном признаками предательства и подлости, — слезы этого ребенка выжжены навсегда.

Ни имени этого ребенка, ни имени его матери, ни имени того казака, который привел свою семью на мост, откуда все они стали бросаться в воду, — не известно. Впрочем, если бы конкретные имена дошли до нас, может, эта картина и не превратилась бы в неопровержимую легенду.

Осталось только название: Лиенц, и дата: 1 июня 1945 года. Австрийский городок, куда атаман Тимофей Доманов рванул со своим «Казачьим Станом», уходя от итальянских партизан, и откуда весь этот стан, вместе с самим атаманом, предательски выдали английские оккупационные войска советским особистам — на гибель и поругание.

Поняв, что их ждет, казаки с моста через «пограничную» реку, стали бросаться в воду.

«Мать, привязав к себе ребенка.»

Сколько их погибло — из тех сорока тысяч, которых англичане передали советским карателям? На берегах реки Драу сохранилось около тридцати могил.

Да сколько бы ни было! Гибель одного человека — такая же непоправимость, как гибель миллионов, разница только в том, что, подсчитывая миллионы, мы не успеваем почувствовать гибель каждого.

Может, потому и воззвал Достоевский к нашей совести, пустив в нее, как каплю целительного яда, слезинку ребенка. И прожигает она нам душу, когда выделена из моря слез, взята на «предметное стекло» и вопиет безотносительно к ситуации, в которой пролита.

А если все-таки прояснить ситуацию вокруг той детской слезинки, которая смешалась с водами Драу в первый летний день 1945 года — через три недели после конца войны?

Первый вопрос: почему в австрийской западне оказалась такая (после 1812 и 1914) невидаль, как «Казачий Стан»? Ну, понятно, сами казаки, решившие уйти с немцами в 1942 году (или, пусть так: дождавшиеся их в 1941), спасались от Красной Армии. Но зачем было брать с собой жен и детей? Значит, были уверены, что большевики вырежут беззащитных до последнего младенца? Откуда такая уверенность? Не оттого ли, что сами эти казаки, участвуя в карательных акциях и «очищая» партизанские местности, делали именно это? Герр Гиммлер «разрешил»? Или сами полагали, что детей лучше не оставлять?

Вторая проблемная точка: англичане. Предали или не предали они казаков? По-человечески — да, предали. Если не выходить за пределы ситуации. А если всю ситуацию взять в расчет? Англичанам это казачье войско было с конца войны — как головная боль. С литовскими партизанами дралось, от немцев вроде бы отвернулось (то есть немцев предало), куда повернет, не угадаешь. Никаких гарантий англичане казакам не давали, а вот Сталину Черчилль обещал: всех интернированных гитлеровских вояк вернуть в страны принадлежности. А их хватало, кроме казаков Лиенца: и татары там, и калмыки, и чеченцы, и украинцы. «Интернационал» — не только с нашей стороны, но и у Гитлера (как и у Наполеона), только если Наполеон, одолей он Россию, пожалуй, вернул бы полякам Польшу, — Гитлер же никакого «Казачьего стана» у себя не потерпел бы. Так что окаянный «сталинизм» был все-таки меньшим злом. если бы казаки могли взвешивать.

Ничего они взвешивать не могли. Ничего хорошего не ожидало их у наших особистов. Фильтрационный лагерь. Атаманам — петля. Верхушка атаманская: Краснов, Шкуро, Доманов, Панвиц — пощады и не просили. Отчаянные мужики, крепились, как могли. Шкуро под хохот конвойных солдат напоминал дознавателям, как он лупил их (то есть красных) в Гражданскую: «пух и перья летели»! Краснов слушал этот балаган с отвращением; он-то втайне надеялся, что его помилуют — как-никак известный писатель, чьи произведения переведены на столько-то языков.

Наш гебешник Меркулов все эти красновские заслуги видел в гробу:

— На свободу не надейтесь, вы же не ребенок! Если не будете упираться, подпишете кое-что, отбудете парочку лет в ИТЛ, там привыкнете к нашему образу жизни. найдете его прекрасные стороны. Жить будете!

Протоколы этих допросов теперь опубликованы. Краснов отвечал:

— Кончайте сразу. Пулю в затылок и.

— Э-э, нет, господин Краснов. В ящик сыграть всегда успеете. Навоза для удобрения у нас хватает. А вот потрудитесь сначала на благо родины. На лесоповале, в шахте по пояс в воде. Станете тонкий, звонкий и прозрачный, ушки топориком.

Меркулову тоже недолго веселиться: через несколько лет его расстреляют по бериевскому делу. Где его могила — неизвестно.

Могила же Краснова, а также Шкуро, Доманова, Панвица — символически обозначена теперь мемориальной доской у Храма Всех Святых в Москве, возле станции метро «Сокол». Можно пойти и уронить слезу.

Что тут скажешь. В конце концов всякий убиенный, будь он красный, белый или зеленый, имеет право на память тех, кто найдет в себе силы для такой памяти. Но соображайте же, где ставить доску и кому какую теплить свечу! Не делайте из Доманова предателя — в отличие от Власова, он им не был. Он Советской власти не присягал, он с ней дрался, он к ней в плен попал в 1920-м, а потом вкалывал на Соловках, «тонкий, звонкий и прозрачный». Враг как враг. Полный Георгиевский кавалер времен Первой мировой войны — в разгар Второй вернулся на юг и с полной отдачей сил командовал сотней казаков при немецкой комендатуре, после чего и двинул вместе с ними, с казаками и немцами, в отступ: в Италию, а там и в Лиенц австрийский.

Вот там и ставьте ему доску с перечислением всех крестов, казачьих и германских. И Гельмуту фон Панвицу, группенфюреру СС, заделавшемуся казачьим атаманом, ставьте доску там же, в Австрии или в Германии, чтобы какая-нибудь фрау с киндером могла пролить законную слезу. Но не в Москве!

И еще о матерях и детях. Магда Геббельс перед тем, как покончить с собой, отправила на тот свет своих дочерей, малолетних девочек. Жалко их? Жалко. Так и хочется сказать: их-то ты за что же обрекаешь, им-то почему отвечать за твои дела и за дела твоего интеллектуального мужа? А это все то же: она уверена, что русские варвары детей не пощадят. Не потому ли, что их нацистская беспощадность сидит у них колом в башке? Такие сверхчеловеки.

Когда Гиммлер «разрешил» при очищении местности от партизан расстреливать детей и женщин, потому что выжившие будут ненавидеть немцев и их нельзя оставлять в живых, он оговорился, что эта мера вынужденная. Шевельнулось, значит, что-то у бывшего школьного учителя. Но сильнее был все-таки страх. Страх возмездия, которое с 1943 года стало для них неотвратимо.

Сильный драчлив не бывает, — заметил когда-то основоположник социалистического реализма. И мы тоже стервенели от сознания собственной слабости — в 1941-м, когда все висело на волоске. И был расстрел эсеров в Орловской тюрьме, и бессудная казнь военачальников в Куйбышеве. Сколько слез выплакали тогда их вдовы и дети? Перевалило к 1945-му — заплакали другие.

Пусть слезы их смешиваются у нас в памяти.

Но куда меж тем переваливает наша история?

 

Понаприехали

Слово это шелестело у меня в ушах все 726 дней свердловской эвакуации: с 7 июля 1941 по 3 июля 1943 года. Его шепотом передавали старшие: моя мать и мои тетки — как носящееся в воздухе нормальное определение ситуации, то есть как то, что должны чувствовать хозяева, на головы которых мы свалились в качестве нежданных гостей. Но ни разу за те два года я этого слова не услышал от самих хозяев. Хотя чувствовать они должны были именно это: мы к ним — «понаприехали».

Картина эвакуационной жизни, конечно же, не укладывается в лозунг «единства фронта и тыла», долбивший нам мозги. И то правда, что «творческая интеллигенция», рванувшая на Урал и за Урал, в Ташкент и Алма-Ату, в Чистополь, Елабугу и другие «черные дыры» провинции, испытывала в эвакуации «крайний психологический дискомфорт». И что ящики с полотнами Брюллова и Ван Дейка из харьковского музея мокли под каким-нибудь уфимским дождем, а победоносные репинские «Запорожцы» забились в жалкий деревенский дом с печным отоплением и керосиновыми лампами.

Сегодня эти унизительные события воспринимаются в ином, не столь керосиновом свете. Эвакуация ценностей столичной культуры на восток оставляет на востоке ростки, которые расцветают здесь уже после отъезда мэтров обратно в центр. Каждый приведет общеизвестные примеры: пермский балет, свердловское кино. Я бы добавил сюда уникальный облик воронежского музея, возникшего после того, как сюда эвакуировали музей из Тарту на время войны. только, простите, не Второй, а Первой мировой войны. Нет худа без добра — и это во все эпохи, не только в нашу, проклятую.

Это горькое выравнивание духа надобно видеть сквозь «биологическую ненависть» местных к приезжим, сквозь «корысть и ярость» людей, толпящихся около «спецбуфетов» и «распределителей», сквозь сухое озлобление темных углов, куда уплотняют понаприехавших столичных гостей.

Первое, чему меня научили, когда мы (четыре родственные семьи, сбитые воедино общей бедой: женщины и дети — двоюродные братья-сестры, чьи отцы ушли в армию), — когда всем этим кагалом мы ввалились в однокомнатную квартиру нашего троюродного дяди, настройщика музучилища (сам дядя с женой ушел к ее родственникам, чтобы мы могли разместиться), — так вот: первое, чему меня, семилетнего выпускника московского детсада, научили на новом месте, — мыть руки, сливая себе из кружки. Водопровод в Доме артистов на Шарташской улице, конечно, был. Но что вода в кранах могла в любую минуту кончиться — стало первой вестью мне из мира эвакуации.

И свет мог кончиться. И кончился очень скоро. Появились «мангалки», сделанные из консервных банок. Потом мой брат научился делать их сам (керосиновая лампа как предмет фантастической роскоши была куплена летом 1943 года уже по возвращении в Москву). А в Свердловске светили «мангалки». И это было нормально.

Нет света — не включить электроплитку. На чем готовить? Соорудили в подвале дома общую кухню, где плиту дровами топили жильцы по очереди; угоревших выносили на снег отлеживаться. Мать и тетки бегали туда с кастрюлями, и это тоже было нормально.

Взрослые устроились работать кто где; брат пошел в четвертый класс; меня, малолетнего, надо было куда-то пристроить. Мать (учительница) уговорила директрису школы принять меня; мне учинили экзамен и приняли.

В той школе, куда меня приняли, через неделю разместился военный госпиталь, и учиться я начал в другой школе, куда нас уплотнили, так что число первых классов там дошло до десятка (столпотворение замыкал 1-й К). Утром площадка перед школой напоминала Ледовое побоище. Дрались все, непонятно было, кого бьют и за что бьют, это была нормальная борьба за выживание, и дело было только в том, чтобы научиться обходить непрерывные побоища иногда и по боковым улицам.

Позднее столичные мемуаристы описали этот образ жизни как «зоосад». «Змеи в овсе». «Скандально-трамвайное хамство». Я этого не чувствовал; для меня таков был образ жизни. А образ смерти целился из черной тарелки радиорепродуктора и убивал названиями оставленных нашими войсками городов.

Вот так: незнакомый город, пылавший где-то на другом конце страны, был образом смерти, а уличное буйство, трамвайное хамство и побоище в школьном коридоре были образом жизни.

Моя первая учительница — женщина с молодым лицом и забранными в пучок совершенно белыми волосами — появилась в каком-то странном балахоне или кофте с чужого плеча. Я не сразу почувствовал, что тут что-то не совсем нормально, но потом все разъяснилось: оказывается, учительница, ленинградка, попала в ночную бомбежку, и спасло ее то, что со второго этажа на первый она сквозь пробитый немецкой бомбой пол пролетела — как спала — на диване.

Как спала, в чем была — вывезена была из Ленинграда самолетом сюда, в Свердловск. Одежду ей собирали коллеги-учителя: кто что мог. И вот, представ перед нами в странном балахоне, эта беловолосая молодая женщина стала учить нас поднимать руку и вежливо проситься, когда понадобится выйти, а потом принялась рассказывать, как оберточную бумагу линовать в косую линеечку, чтобы по этим линеечкам писать палочки.

Мои сверстники в Москве в это время вообще не учились: «потеряли учебный год».

Мне этот год спасли уральцы. Два года спасли, два самые страшные года моей жизни. Да, они, уральцы, были жестче тех людей, среди которых я жил в Москве. Круче, суровее. Я не помню их крика. Помню будничную обыденность реплик. «Во сгально: на два часа ночью света дают. А я в ночную работаю». «А у нас похороны: внука Ваню надо схоронить».

Сгально — смешно. Похороны — молчаливые, страшные — непрерывны в нашем Доме артистов. Комендант дома, уплотнявший приехавших, к осени умер: шел по двору и вдруг упал мертвым.

Осенью мы жили уже не у родственников: нас приняла в том же доме пожилая хозяйка. В ее комнате наша семья едва умещалась ночью на общем топчане: спали погоном. Днем все расходились по делам.

У хозяйки два сына были на фронте, дочь — на казарменном положении на каком-то заводе. Один раз эта дочь пришла. Разговор повернулся на фронтовые сводки. И вот эта девушка (ей было, я думаю, лет двадцать, а на вид все сорок) сказала о немцах, вернее, о собирательном немце:

— Он, гад, сильный.

Спокойно так заметила. Почти мимоходом. Нормально.

А в это время диалог столичной «творческой интеллигенции» с представителями «советской провинции» продолжался за полтысячи километров от Свердловска, в Елабуге, где вынули из петли окоченевшее тело великой русской поэтессы. Хозяйка, в доме которой произошло самоубийство, заметила, глядя на запасы муки, круп и прочих продуктов, аккуратно заготовленных погибшей:

— Чего это она удавилась — сколько бы еще жить могла, сына кормить. Вот когда продукты кончатся, тогда и вешайся.

Можно научить эту хозяйку (или ее детей, или внуков-правнуков) отличать хорошие стихи от плохих.

Но как научить столичную «творческую интеллигенцию» понимать то, что своим языком говорит ей российская «провинция», когда судьба сводит их всех в узкой «дыре», в черной дыре, в спасительной дыре, перед входом в которую тебя, как электрическим разрядом, бьет:

— Понаприехали!..

 

Пьедестал под прицелом

Первое чувство при чтении письма протестующих против памятника Сталину приверженцев «Мемориала»: хорошо, что опубликовано, что звучит, что можно читать и обсуждать. Привычно-то другое: если решено памятник поставить, то протестующие должны просто замолкнуть. А если решено, что Сталину — не место в XXI веке, и памятники велено снести, то защитники тоже пусть не лезут с доводами.

Доводы — и у тех, и у других. Больше скажу: по ощущениям повседневной жизни — тех и других сейчас более или менее поровну. Поэтому непременная, и даже главная мысль (и основное опасение мое): как бы на этой «теме» не раскололись мы опять на лагеря — по вечному русскому обычаю доводить все до крайней степени непримиримости. Да бог с ним, с «вождем народов», с «кровавым диктатором» — только бы опять не подняться стенкой на стенку.

А все ж придется в конце концов искать ему какое-то место в нашей истории и в наших душах. Нашли же — и Ивану Грозному, и Петру Великому, и Екатерине… тоже одно время Великой. Ждать, пока самый запах сталинской эпохи выветрится из последних казематов, подвалов и окопов? Пока угаснут ветераны из поколений, умиравших на поле боя с именем Сталина, — уйдут и не «помешают», не испытают горечи унижения от того, что это имя будет стерто? Это подло по отношению к ним, ветеранам. Ждать, пока уйдут из жизни последние зеки из тех поколений, что проклинали Сталина в лагерях, — чтобы уж никто не «помешал» его «политической реабилитации»? Это так же подло по отношению к ветеранам Зоны.

Приходится искать линию встречи.

Во-первых, ни о какой политической реабилитации речи нет, и памятник никакой такой реабилитацией не станет. Речь идет уже только об исторической памяти. А ее терять опасно.

Во-вторых, никакого «обилия» памятников не предвидится, даже если поставят их не только в Сталинграде и Ялте, ноив якутском городе Мирном. Уже было обилие, ваяли и водружали Сталина везде, где можно; возврат к такому оголтению может быть только в жанре фарса. Мне-то, честно сказать, жаль только меркуровскую глыбу, так же, как жаль Трубецкого, чей «бегемот» был снесен во имя борьбы с очередным тогдашним самодержцем и до сих пор не возвращен на место.

И, в-третьих, «политическая реабилитация» той или иной фигуры зависит вовсе не от скульптора, будь то Меркуров, Трубецкой или хоть сам Церетели, да и не от властей того или иного города, будь то хоть сама Москва. А зависит — от ситуации, в какую попадает народ. Дойдет до горла, обложат с запада, с юга, с востока, встанет вопрос: жизнь или смерть? — побежим искать Сталина, а не найдем, так какого-нибудь нижегородского олигарха назначим спасителем отечества. и правильно сделаем.

Сталин — символ эпохи, обозначившей смертный рубеж стране и народу в одну из самых кровавых эпох в истории России, в истории человечества. Как, кстати, и Ленин, которого все рвутся вынести из Мавзолея, думая, что трагедию можно аннулировать, а историю переиграть.

Великую Отечественную войну переиграть нельзя. Ужас ГУЛАГа прикрыть нельзя. Три русские революции отменить нельзя. Все это стороны, стадии и этапы одной неделимой трагедии.

Можно сколько угодно пересматривать стратегические решения, принимавшиеся по ходу войны, гадать, «благодаря» Сталину или «вопреки» ему мы выиграли войну, положив десятки миллионов людей, но умирали-то эти люди — «за Сталина», а не «за демократию», не «за право человека выбирать и быть избранным.» ит. д. Делал ошибки Верховный Главнокомандующий? Да, делал. Сидел бы на его месте другой Верховный, тоже бы делал ошибки, и сейчас на него валили бы ответственность. А было все продиктовано соотношением сил на европейской и мировой арене. Гитлер вел на нас пол-Европы, и шли за ним не только отпетые нацисты, но и народ — один из самых сильных народов в истории человечества. Вот что страшно! И «дешевле» нам от них отбиться, наверное, было невозможно, а вот угробить страну и закончить на этом свою российскую историю — запросто. Сплотились бы именем того же Троцкого — все равно вопрос о гибели стоял бы так же. Сплотились именем Сталина — и этот факт уже не переменить.

«Кровавый диктатор»? Да. Войны вообще чаще выигрывают кровавые диктаторы, чем чеховские интеллигенты. Николай II был обаятельный и честный человек, несколько напоминавший как раз чеховского интеллигента, — и войну под его руководством страна проиграла. А Сталин был уголовник, человек без жалости, для которого жизнь человека не более, как статистическая частность, но войну страна выиграла.

Конечно, ГУЛАГ страшен. И Сталин его возглавил. Но не выдумал. Троцкий с его трудармиями был бы паханом еще и покруче. В смысле безжалостности. Хотя и попроще, то есть не столь хитрым и с меньшей выдержкой. Только вот факт всенародной Зоны от желания того или иного пахана не зависит. Если такой образ жизни (смерти) принят народом, товв число палачей всех уровней и рангов попадают миллионы — как и в число жертв, с которыми палачи непрерывно меняются местами. Этот образ жизни, эта тотальная ненависть, мечущаяся между мишенями классовыми и национальными, к сожалению, — мета времени, всемирного времени, — а русские и в эту ненависть впали со свойственной им неудержимостью, и воинскую дисциплину стали вводить самыми кровавыми методами.

Как же нам жить теперь с такой памятью?

Когда ставили в Москве на Лубянке Соловецкий камень, я говорил: не скидывайте Дзержинского; дело даже не в том, что он — вовсе не главный злодей в той партии, — оставьте его стоять, чтоб смотрел! Чтоб железный счастливец смотрел на каменное изваяние несчастья — это наша история, наши слезы, наша боль.

Убрали Феликса. Или — или!

Вот и сейчас: или — или. Или вообще стереть Сталина из XXI века, или — «политическая реабилитация».

Да оставьте вы ему этот клочок земли на повороте Волги. И имя «Сталинград» верните, но так, чтобы и «Царицын» был как-то увековечен, ибо и Сары-Су — память истории.

Если сидел он в Ялте рядом с Черчиллем и Рузвельтом, — пусть там же, в Ялте, и сидят они втроем — в бронзе, в камне или в чем там Церетели еще придумает.

И кончайте на этот счет базарить — впереди, может, такое, что гекатомбы XX века покажутся. как бы это поаккуратнее сказать. очередной репетицией, что ли, вполне даже терпимой. Уже хотя бы потому, что в прошлом.

 

Собирая силы перед встречей с прошлым

Когда в первобытной пещере сообразили, что пленника выгоднее заставить работать, чем убить, — померещилось, что в пещере не стенка, а вход в загадочный тоннель Истории.

Стариков, бесполезных в каждодневной борьбе за выживание, перестали выкидывать из жизни, а стали кормить и слушать — засветилось во тьме беспамятства Предание.

На стене пещеры (зубилом), на глиняной табличке (концом палки), на папирусе (кисточкой, перышком, пером) — вошли а эту жизнь письмена, и удостоверилось Предание — Писанием.

Символ веры: «так мне сказал отец» — протянулся в древность: «так говорят древние книги». Природные циклы разомкнулись: Слово обожествилось, встав в Начало. Линейное Время натянулось от Начала к текущему моменту и тянется по сей день.

Сей день эфемерен, момент текущ, текуч. Время течет, архивы заполняются. Прогресс ускоряет дело. Свиток сменяется фолиантом, фолиант — стопкой переплетенных и сброшюрованных страниц, журналом, подшивкой газет.

Уязвимость листика бумаги, истлевающего даже и при бережном хранении, подтверждается эфемерностью столь хрупкого носителя информации в огненных безумствах Смут и Войн.

При штурме очередного германского города советскими войсками в 1945 году сгорает архив великого философа. Непосредственно в этом виноваты наши штурмующие части, но опосредованно — и те штурмовики, которые за десять лет до того на площадях этих немецких городов устраивали костры из книг, в которых прошлое (и будущее) рисовалось не таким, каким его хотели видеть фюрер и его сподвижники.

Не жги прошлого, а то подожжешь и свое будущее, и настоящее.

Из семидесяти с лишним лет Советской эпохи первая половина срока — фанатическое вытаптывание всего, что связано с царской Россией. Отечественная война вправила мозги, но еще десятилетия коммунистическая Идеология искала, на что опереться: то ли на Рюриковичей (минуя ненавистных Романовых), то ли на первозданное славянство (минуя Рюриковичей и разных прочих шведов).

Рухнула Идеология — и встречным махом маятника рыночная власть пошла валить все, что связано с советской историей. «Вот вам такая же кара, на какую обрекли вы своих отцов».

Мой отец, убежденный большевик, с презрением отверг когда-то моего старорежимного деда.

И вот я, выбираясь из-под обломков этого классового погрома, говорю, что я НЕ СДЕЛАЮ из наследия отцов такого же пугала, какое отцы сделали из наследия дедов.

Не отвечать им злом на их зло! Перешагнув набитые трупами рвы революций и войн, красных и белых, русских и инородных, правых и неправых, угнетателей и угнетенных, победителей и побежденных, — срастить Историю воедино.

Она и так кровава, располосована, изолгана. Не надо дальше топтать — надо сращивать, залечивать, соединять.

Соединять несоединимое?!

Да. Разина, взметенного казачьей вольницей, и Алексея Михайловича, тишайшего строителя крепостной державы. Пугачева во главе «азиатских орд», и Суворова во главе «европейского артикула». Царя Николая, казненного уральскими боевиками (перестрелявшими впоследствии друг друга), и его палача Юровского (сын которого помогал потом собирать свидетельства об этом ужасе — не знал, как избыть из души).

Время собирать камни, склеивать черепки, перечитывать полуистлевшие документы. Камни зарастают плесенью, черепки крошатся, страницы тлеют. Компьютерные диски летят на выручку архивистам — и размагничиваются от времени.

А мы все-таки собираем.

«Встречи с прошлым» теряются в прибое событий настоящего; сюжеты, выхватываемые из бездны прошлого, погребаются под камнепадом из будущего, когда оно становится настоящим и заваливает нашу память.

Архивы трещат.

А мы собираем и собираем.

Настоящее распинает наши души.

А мы бегаем на свидания с прошлым, бережно смывая с этого прошлого грязь и кровь, веря, что с нашего настоящего, когда оно станет прошлым, внуки так же будут счищать грязь и кровь.

Или не будут? И тогда История кончится?

Чтобы не кончилась, мы и воскрешаем былое: великие фигуры, события, драмы, а рядом — тихое бытие безвестных обывателей, не чаявших, что их кто-то вспомнит, — История кровоточит и из открытых ран, и из сдавленных капилляров.

Оставив на родине остывающие рвы Ходынки, безвестная молодая девушка, имя которой так и не выяснено архивистами, едет в Италию и над теплыми средиземноморскими водами заносит в дневник стихи известного философа Соловьева, словно о ней написанные:

«Она видит далеко в полночном краю, средь морозных туманов и вьюг, с злою силою тьмы в одиночном бою гибнет ею покинутый друг».

Над хладными балтийскими водами взвивается флаг цвета крови: дожидаясь отречения императора (или не в силах дождаться), безвестные матросы Балтфлота начинают убивать офицеров: не стреляют — бьют чем попало, терзают, рвут.

Гибнет известный на всю Россию адмирал Непенин; весть о его гибели заносит в дневник известный ученый Дурылин вперемежку с высказываниями его знакомых: Нестерова, Розанова, Флоренского и других известных на всю Россию людей.

Можно ли связать эти концы безвестности и известности?

Связать нельзя.

Можно переплести в одном томе, где и будут перекликаться эти страницы, терзая нам души.

Когда мы спасаем Прошлое из забвенья, мы даем ему шанс стать осмысленным. Мы снимаем с вечно проклятого прошлого клеймо проклятья. Из кровавого оно становится кровным.

И тогда боль безысхода может смениться болью искупления.