Русские и нерусские

Аннинский Лев Александрович

Мы и наши проблемы

 

 

Руки Творца

Археологи не обнаруживают таких ранних стадий человеческого существования, когда бы не было у нас искусства. Еще в предутренних сумерках человечества мы получили его из Рук, которых не успели разглядеть. И не успели спросить: ЗАЧЕМ нам этот дар?

А. Солженицын, Нобелевская лекция

Конечно, дело не в «искусстве»: никогда Солженицын и не брал «этот дар» так узко. Дело — в Том, чьи и Руки у него — с прописной буквы. Дело — в контакте, в жесте: из Рук в руки. И то, что хотел бы их разглядеть, да вот не успел.

Интересно: а в принципе ЭТО можно ли «разглядеть»? А разглядишь — ЧТО увидишь? «Руки»? А если «руки» — не пропадет ли самый смысл того, что нас создало, не профанируется ли, не подменится ли нашим низким?

Читатель понимает, надеюсь, что я цитирую А.Солженицына не ради гностического спора. Меня интересует внутренний духовный статус одного из крупнейших русских писателей XX века. Разумеется, на семистах страницах первого (и главного) тома его «Публицистики» (а еще два или три тома будут, но все программное, то есть не сказанное по случаю, а написанное по собственной воле, собрано именно в первом томе), здесь рассыпано множество мыслей, которые хочется подхватить, проверить, оспорить. Что я и сделал впервые в январе 1996 года на страницах одной из газет. После чего на страницах одного из журналов мне было указано, что «рассыпать» тексты Солженицына на отдельные высказывания нельзя, а надо либо прослеживать ПУТЬ его мысли, либо взаимодействовать с СИСТЕМОЙ его философии, и если уж оспаривать, то именно ЦЕЛОЕ, а не «набор цитат» по меняющимся поводам.

«Путь» проследить, конечно, можно и на этом пути все повороты мысли объяснить; и «систему» вывести, в которой все окажется непротиворечиво; и «целое» можно прозреть, закрыв глаза на высказывания, противоречащие одно другому, ибо противоречат одно другому и обстоятельства, в которых человек высказывается.

Поскольку все это теперь «можно», то пусть другие эту непротиворечивость и созерцают. Мне интереснее другое: «кривизна жизненного пространства». Кривизна траекторий, по которым мы летаем с нашими прямыми мыслями. Если хотите, кривизна как черта реальности, которая нам досталась, разумеется, от Творца же. Это верно, что «феерический набор раздерганных высказываний» выдает человеку больше, чем «система», хотя критик, уличивший меня в таком подходе, усмотрел тут только «ловкость рук словесного жонглера».

Правильно: жонглер — мой любимый образ: «Жонглер Господа»; я не откажу себе в удовольствии вернуться к этому образу позже, а пока, чтобы не отвлекаться, займусь все-таки «высказываниями». Рассыпая солженицынский трубный глас на ноты (то есть сводя его на уровень моего слуха и понимания), я попытаюсь обозначить общий регистр. Конечно, когда пророк трубит о бытийной катастрофе сущего, неудобно спрашивать о том, что за ближайшим поворотом, но поскольку все мы оббиваем себе бока именно на ближайших поворотах, то поневоле всматриваешься в «руки», передающие тебе очередной приговор, по свершении же срока ощупываешься: исполнилось ли?

Соединенным Штатам предсказано в 1973 году близкое «великое расстройство».

Не сбылось.

«Великие европейские державы перестанут существовать как серьезная физическая сила».

Существуют, и ни в зуб ногой.

«Жадная цивилизация «вечного прогресса» захлебнулась и находится при конце».

Что-то непохоже. Опять хитрый Запад вывернулся? И мы его очередной раз «догоняем»?

«Оробелый цивилизованный мир перед натиском внезапно воротившегося оскаленного варварства не нашел ничего другого противопоставить ему, как уступки и улыбки».

Так-таки и не нашел? А с чего это оскаленное варварство так внезапно надорвалось, и теперь цивилизованный мир гадает: от его ли улыбок это произошло, или от того, что крылось за улыбками?

«Мировая война уже пришла и уже почти прошла, вот кончается в этом году, — и уже проиграна свободным миром катастрофически».

«В этом году» — это в 1975-м. Приговорен Запад к проигрышу в «холодной войне», а не внял и войну выиграл.

Ну, а проигравшие?

«Совмещение марксизма с патриотизмом? — бессмыслица. Эти точки зрения можно «слить» только в общих заклинаниях, на любом же конкретном историческом вопросе эти точки зрения всегда противоположны».

Что-то не подтверждается. «Бессмыслица», стало быть, реальнее «смысла». То есть, конечно, логически все это «слить» и теперь невозможно. Но спрашивать с нашей жизни логику — все равно, что разглядывать Руки Творца. Или копировать Его жесты.

Великий писатель наделен — плюс к чувству глобальной ситуации — поразительной пластичностью зрения (а может, именно этим и наделен изначально), поэтому он одержим желанием — в каждом случае — разглядеть все предметно.

Подступает к «вождям» с попреком:

«А как мы вырастили Мао Цзэдуна вместо миролюбивого Чан Кайши и помогли ему в атомной гонке?»

А Дэна-миротворца — не «мы» вырастили?

Не подумайте, что я зациклен на фактах (Мао очень хотел участвовать в атомной гонке, и очень надеялся, что «мы» его в этом отношении поддержим, да вот бомбы «мы» ему так и не дали: Сталину, которого Солженицын считает «бездарным», хватило геополитической зоркости, и «идеология» ему не позастила!), но я не об этом. Я о соотношении уровней в публицистике Солженицына. Он все время впарывается в материи, над которыми вроде бы высоко летит. Сигналит «вождям»: вы прохлопали то-то и то-то. Как будто от вождей 70-х годов, бессильных стариков, сильно зависят те процессы, о которых он ведет речь. Да они оцепенели, замерли в ожидании удара и боятся что-нибудь стронуть — как бы корабль на ходу не развалился. А он им: не так сидите, да и корабль не тот. Демографические фронты стоят по Амуру: сто китайцев на одного русского! А он им: не того «вождя» кормили! Много они могли выбирать, кого им кормить.

Главный магически пункт, почти «пунктик» — не та Идеология!

«Марксистская Идеология — зловонный корень сегодняшней советской жизни, и, только очистясь от него, мы сможем начать возвращаться к человечеству».

Очистились. Полегчало?

«Отдайте им (китайцам. — Л.А.) эту идеологию!»

Отдали. Им хорошо, нам опять плохо.

И даже так:

«Вспоминаю как анекдот: осенью 1941: уже пылала смертная война, я — в который раз и все безуспешно — пытался вникнуть в мудрость «Капитала».

Не нахожу в этом ничего анекдотического. Посреди смертной войны человек продолжает конспектировать Маркса — это акт упорства, верности долгу, интеллектуального мужества — независимо от того, мудр или не мудр автор «Капитала».

И точно так же, независимо от его мудрости, — если уж «Капитал» оказался тем топором, из которого сварили суп, так этот суп и есть реальность. Раз вокруг какого-то стержня скрепилось, значит, это УЖЕ реально. Потому и «пытался вникнуть» — чувствовал.

Могло скрепиться вокруг другого стержня?

Могло. В 1917 году было две идеологии, за которыми реально было повести массу: большевистская и черносотенная. Победила первая — и прикрыла собой все: всенародную казарму, тотальную воинскую повинность, удушение отклоняющихся, — то есть всю ту реальность, которую Россия получила вместе с Мировой войной из Рук, которых «не успела разглядеть». А победи в ту пору «Союз русского народа»? Казарма устроилась бы под хоругвями, и уклоняющихся душили бы под другие, немарксистские акафисты (с нами Крестная Сила!).

Верила ли коммунистическая власть в коммунистические догматы? Первое время, может, и верила. Но марксизм столько раз выворачивался сообразно практическим нуждам, и уже по первоусвоению так был адаптирован к русской почве, в пору же строительства «развитого социализма» уже настолько ритуализовался, что истинность «самого передового учения» интересовала разве только ископаемых безумцев и. Александра Солженицына, который осенью 1941 продолжал честно штудировать «Капитал».

Психологически его можно понять и после 1941 года, то есть в 1973-м, когда написано «Письмо вождям Советского Союза». Пытаясь перевернуть мир, писатель ищет ту единственную точку опоры, которая находится в сфере его досягаемости: словесную. Он убеждает себя, что именно это — главное, решающее, реальное препятствие. Сдуть словесную пену, и все пойдет к лучшему!

Сахаров с трезвостью естествоиспытателя возражает: пена не имеет значения, все это лицемерная болтовня, которой правители прикрывают жажду власти.

Вот рухнула она в одночасье, эта система словесная, и когда УЖЕ рухнула, никто не пожалел о ней, и легкость, с которой от нее все отвернулись, свидетельствует о том, что в этом вопросе ближе к истине был академик. Но интересен пункт, в котором оба они: академик и писатель — сошлись: это — их прикованность к этажу власти: к «правителям» и «вождям». Один убежден, что все дело во властолюбии правителей, другой увещевает их перестать верить в Идеологию.

Да они и не верят. Но шкурой, звериным инстинктом знают, что надо за нее держаться, — чтобы не стронуть лавину. Они не хуже Солженицына чуют опасность, нависшую над страной. И не только они, от решений которых, как думает увещевающий их писатель, зависят судьбы народа (ни черта от них уже не зависит, и они, в отличие от писателя, это тоже чуют, — и потому не позволяют тронуть «сеть слов», которой повязаны все). Все — миллионы людей в городе и в деревне, в цехах и в бараках, в саунах и в «курилках НИИ» повторяют пустые ритуальные заклинания, зная, что это пустые ритуальные заклинания.

И «вожди» их повторяют — не из «жажды власти», а из чувства безопасности. И миллионы людей ждут от «вождей» такого ритуального повторения.

Почему ждут? А из того же чувства безопасности. Ведь не один же Солженицын задумывался: разорвись «сетка лжи» — какой окажется правда? А такой, что иной возьмет винтовку и поедет с ней, куда считает правильным. Вот и едут сегодня, да не с винтовками, а с автоматами и гранатометами. Межнациональные драки идут там, где раньше сковывала людей ритуальная «дружба народов», — уж тут точно по предсказанию Солженицына все рвануло. И, как он предупреждал, — «безграничная свобода дискуссий» разоружила-таки страну и привела ее на грань «капитуляции в непроигранной войне». Так это не один он предчувствовал, но и «вожди» наши, лгавшие народу, и миллионы людей, ждавшие от них этой лжи. Они только, в отличие от Солженицына, не имели ни таланта сформулировать это так ярко, ни свободы выкрикнуть на весь мир, презирая опасность последствий.

Они последствий боялись. Потому и запрещали рвущийся наружу крик. Потому и Сахарова загоняли в горьковскую глушь, а Солженицына — за рубеж. Пятились, пятились, уклонялись от правды, цеплялись за ложь, про которую все прекрасно знали, что это ложь. Ложь во спасение. Ложь, которая, увы, уже не спасает.

Но сколько-то спасала же?

Спасала.

Великий японский писатель Акутагава вскрыл этот механизм в одной фразе: когда вождь лжет, и страна знает, где, как и почему он лжет, так это все равно, как если бы он говорил чистую правду.

Великий русский писатель Солженицын одною же фразой решил иначе:

«Жить не по лжи!»

В основе этого лозунга — идеальное, «математическое» понимание реальности: есть правда и есть ложь, и все, что не правда, все — ложь. Для уравнения — замечательно. Для публицистической парадигмы — достаточно хорошо. Для реальной жизни — никак. Потому что в реальной жизни правда и ложь перемешаны, и определять нужно: где, что? — каждое мгновенье заново. Одно и то же утверждение может быть правдой и ложью в зависимости от контекста, а контекст — многослоен, многосложен, изменчив. Хуже того: правда может служить лжи, играть роль лжи, быть ложью. И еще того хуже, сложней, коварней: ложь может играть роль правды, быть правдой. Быть жизнью, жизнью множества людей, и уже ПОЭТОМУ — быть правдой.

Я отлично знаю, какие капитальные расхождения кроются за этим «гносеологическим спором». Вы считаете, что семьдесят советских лет — тупик и обман, а я считаю, что этап. Страшный этап, кровавый, тюремно-лагерный, военно-казарменный. Независимо от того, какой «ложью» он прикрыт: марксистской, антимарксистской, австро-марксистской, квазимарксистской, псевдомарксистской, красносотенной, черносотенной, ортодоксальноправославной или староверской. Знаете другой путь? Рискнули бы повести?

Но для этого не хватает малости: разглядеть Руки, из которых пал нам жребий. «Не успели»? Терпите.

Не велит терпеть:

— Как только услышишь от оратора ложь, тотчас покинь заседание, собрание, лекцию, спектакль, киносеанс.

Хочется переспросить: а кто установит точно, где кончается ложь и начинается правда?

Ответ: а ТЫ САМ и решай, как тебе говорит твоя совесть!

Но ведь тогда призыв «Жить не по лжи» — сплошная абстракция. Какой смысл в общем призыве, если один по зову совести двинет пострелять в горячую точку, а другой — с телеграфного столба начнет срезать проволоку для своих хозяйственных надобностей?

Ах, да, речь-то обращена не к этим двум монстрам, а к третьему: к «интеллигенту».

Попробуй, однако, найди его: грани размыты, объем раздут, смысл искажен, самосознание смутно. Кто угодно наполз в это звание.

«Насколько чудовищно мнилось до революции назвать интеллигентом священника, настолько естественно теперь зовется интеллигентом партийный агитатор и политрук».

Это — из статьи «Образованщина»(1973), где впервые с такой обидной ясностью высказал Солженицын брезгливое презрение к тем людям, которые называют себя сегодня интеллигентами или «требуют считать себя таковыми». Требуют?! — сразу ловлю на слове. Но интеллигент не «требует». Он даже и не настаивает. И даже так: по известному определению интеллигентный человек — это именно тот, кто не настаивает. Но это к слову. Главная же мысль Солженицына: интеллигенции больше нет. И он изобретает хлесткую кличку для тех, кто занял ее место: «Образованщина».

Приклеилось. Даже если бы в работе была удачной одна эта кликуха, — осталась бы в истории публицистики. Но это и вообще одна из лучших работ Солженицына: несмотря на яростную односторонность сверхзадачи — это образец сбалансированно-точного анализа явления, у которого и содержание, и объем «хлябают», то есть не поддаются формальной фиксации.

И все-таки «что-то» тут есть, что Солженицын и фиксирует.

По этапам. Русская интеллигенция раскачала Россию на революционный взрыв и погреблась под ее обломками. Поделом? Допустим. Та, что не погреблась, пошла служить Советской власти и — как следствие — потеряла предназначение, растворилась в массе, дала себя подменить сервильной обслугой. Опять поделом? Та, прежняя, была лучше, честнее? Но ведь она «раскачала», «подожгла» — вы что же, хотите, чтобы еще раз? Нет? Тогда терпите эту. Но ведь «эта» — вошла в систему лжи и. и. витиевато повторяя официальную ложь, укрепляя эту ложь средствами своей элоквенции и стиля, тут же, втихаря, на «кухнях», приладилась над этой ложью издеваться.

Опять плохо.

Да, отвратительно, заключает Солженицын. Из чего следует: лучшей судьбы «образованцы» и не заслуживают.

А они, может, ее и не просят, лучшей. И вывод-то из блестящего анализа напрашивается совсем другой: сколь ни «исчезает» интеллигенция под «обломками», сколь ни «травится» ложью, сколь ни переименовывается, ни размывается, ни подменяется самозванцами — партократами — комиссарами, — а «что-то» в этом «месте» все равно остается. И возникает опять. Как когда-то вербовались в «свято место», то есть в эту страну прокаженных, всякие отщепенцы, «лишние люди», изгои — из дворян, священников, рабочих, да хоть из самой царской фамилии (К.Р., конечно же — «интеллигент»), — так и в советское время заражались интеллигентностью попавшие в ее поле выдвиженцы-образованцы. Я сам — из таких: в «полуторном поколении», даже не во втором, — пусть будет земля пухом моим родителям, типичным образованцам-самозванцам, политрукам, полуинтеллигентам: я на их горбу вылез в это славное звание.

Есть, стало быть, в обществе эта, извините, прореха, этот свищ в «зияющие высоты», и в нормальном обществе, не говоря уже о ненормальном, ВСЕГДА БУДЕТ этот высвист в безумие, скачок в «никуда» через все расчисленные орбиты. Юродивый, скоморох — вот «интеллигент» на Руси в доуниверситетскую пору. В университетскую пору они из университетов же и поперли — «не кончив курса», — пошли, безумцы, страну раскачивать. И нынешние полузнайки-полудурки никуда не денутся: их той же радиацией облучит, из кого бы ни навербовались..

И вот внук «политрука», «комиссара», проникнувшись идеями Фридмана, говорит скифскому Совету: «Отнюдь!», за что освистан, бит, согнан, как самый неисправимый интеллигент. А другой — сразу сам уходит. И дети его — «на корочке вырастают, да честными».

Не все дети, конечно. А из трех братьев первый — идет системе служить, второй — систему кормить, а уж третий — «неудачный» — о Причине Космоса думать, карту звездного неба к утру исправлять, над неисправимостью рода человеческого плакать, под ногами путаться, корочки подбирать. И попадает — в настоящую «интеллигенцию».

«Была б интеллигенция ТАКАЯ — она была бы непобедима».

Непобедима?? Вот уж не думаю. Да она по определению — побеждаема, побиваема. Это ее удел. Не хочешь — выходи из интеллигенции. Бери палку, бей сам. А не можешь бить — готовься. Только не зацикливайся на том, кто тебе конкретно будет вправлять мозги и ломать кости «в каждой конкретно-исторической обстановке»: опричник с собачьей головой у седла, латыш со штыком, мадьяр с пистолетом или парторг с Кратким курсом. Ибо жребий не переменится от того, чьими слепыми руками он будет исполнен.

Руки же, метнувшие сам этот жребий интеллигентам, она, конечно же, «не успеет разглядеть».

И не надо.

Однако поглядим, что принес нам этот жребий и откуда все это нам прилетело.

«Неудача социализма в России не вытекает из специфической «русской традиции», но из сути социализма».

Это — в статье «Сахаров и критика «Письма к вождям».

Спор великого писателя с великим ученым насчет того, что из чего вытекает, можно было бы отнести к разряду прений о том, что из чего рождается: яйцо из курицы или курица из яйца, — если бы за спором о русском социализме не стояла наша боль, и жертвы, и гнетущее сомнение, что напрасны, бессмысленны эти жертвы.

Решить спор однозначно — не выйдет. Он решается в «ту» или в «эту» сторону в зависимости от точки отсчета.

Если взять за точку отсчета «социализм» (а восстанавливая за ним духовную вертикаль — «коммунизм», а это вековая мечта человечества, и как Мечта — никуда не денется, разве что переобмундируется очередной раз в новые лозунги), то при ТАКОЙ точке отсчета весь ужас и все безобразия того социализма, который осуществился в СССР, придется всецело отнести на счет невменяемо-безответственной «русской специфики».

Но Россия существует тысячу сто лет, из которых только последние сто окрашены социалистическим цветом, и тогда все ужасы и безобразия этого последнего века на Руси надо считать результатом того безумного учения, которое занесли в наши благодатные просторы невменяемые марксисты.

Но почему ни в Швеции, ни в Австрии, ни в Израиле социализм не дал таких диких результатов, как у нас? Значит, это «русская почва». Пошли по кругу.

«Конечно, побеждая на русской почве, КАК движению не увлечь русских сил, не приобрести русских черт!»

Конечно. Но — учитывая нашу «соборность», нашу страсть к немедленной и полной справедливости, нашу мистическую тягу ко всему «всемирному», к «последнему смыслу», наш, как пишет Солженицын, «общительный русский характер», — как же было не увлечься нам всемирным коммунизмом, как не усмотреть в нем разрешение мировой загадки, как не приобрести социалистических черт!

С какого конца будем бить это яйцо: с тупого или с острого?

Абстрактно-логический спор о том, какая тут «система», сколько в этой системе «плоти», то есть: где кончается «система» и начинается «плоть», — такой спор может длиться бесконечно. А нужно здесь простое, прямое чувство живой реальности, которому должен дать ход в своей душе великий писатель.

Он так и поступает: когда доходит до дела, — откладывает в сторону вопрос о том, что из чего «вытекает», и просто заслоняет от ударов то, что ему дорого.

«Удары будто направлены все по Третьему Риму да по мессианизму, — и вдруг мы обнаруживаем, что лом долбит не дряхлые стены, а добивает в лоб и в глаз — давно опрокинутое, еле живое русское национальное самосознание».

Называйте его как хотите: национальное, интернациональное, многонациональное, — но это миллионы живых людей, связанные общей судьбой, ищущие смысла своих усилий, — и по какой бы «отметине» вы их ли лупили: по «имперской», «советской», «московской», «русской» или «российской», — вы бьете по живому.

Это вот чувство живого несломленного народного целого, которое сейчас испытывается на слом, — это главный нерв солженицынской публицистики. И до всяких конкретных рецептов и даже до всякого диагноза, — эта боль определяет у него все. Чувство кризиса, критической точки, мертвой точки, в которой находится народный организм. И — сберечь его во что бы то ни стало! Любой ценой сберечь живое народное целое.

Как его назвать? По какой отметине?

И чего это будет стоить. «Спасти Россию ценой России»? — как сказал другой русский прозаик, Г.Владимов? И ЧТО спасем? Будет ли это — Россия? И КАК спасать в такой смуте?

Уйти в земство, — говорит Солженицын. Нет, выйти на некий универсальный путь мировой цивилизации, — говорят «мондиалисты», «атлантисты» и прочие оппоненты Солженицына то ли справа, то ли слева. У меня нет ответа на этот вопрос. Я при ЛЮБОМ повороте обречен быть русским. КАК действовать, это можно решить только практикой, методом проб и ошибок, или, как говорили в советские времена, методом тыка. И теперешние теоретики всех направлений теориями — только укрепляют свой дух, и есть нужда его укреплять, потому что на самом-то деле тычемся.

Тычемся — в живое. И притом спорим, куда упираться и что переворачивать. Знай, успевай каяться.

«И если мы теперь жаждем — а мы, проясняется, жаждем — перейти наконец в общество справедливое, честное, — то каким же иным путем, как не избавясь от груза нашего прошлого, и ТОЛЬКО путем раскаяния, ибо виновны все и замараны все?»

О раскаянии. Коллективное раскаяние — тот же армейский марш-бросок, хотя и по новым ориентирам. Замараны, разумеется, все и виновны тоже все. Кто ж Богу не грешен, царю не виноват? Если уж ВСЕ, то уж не ниже, как Богу. Или, на крайний случай, царю как Его помазаннику. «Все» — это перед «небесами». Вот там и будут судить. И карать. Если же спуститься с небес на землю, то все хоть и виновны, и замараны, а — по-разному. И каяться лучше не всем миром, не скопом, не стадом и не марш-броском по команде — а лично. По интимному, глубоко-внутреннему импульсу.

Юридическое наказание, как и признание, — это другая реальность. Очень хитроумная. То есть не найдешь концов: как она, эта юридическая ответственность, виновного и замаранного должна настичь. Я помню, когда пришли из лагерей первые реабилитированные, мы, тогдашние «шестидесятники», по младости тем террором не задетые, кинулись к страдальцам с сочувствием, а от них — громом поражающим — ярость реванша: «НЕ ТЕХ покарали! Надо было НЕ НАС, надо было — КОГО СЛЕДУЕТ!» Да ведь в семь слоев вбивая в лагерную мерзлоту бесконечных врагов, ИЗ СЕБЯ ЖЕ делаемых, — в семь слоев карали тех, кто за мгновенье до того — сам карал в полной уверенности, что наводит СПРАВЕДЛИВОСТЬ. Один грустный человек как бы «со стороны» обронил тогда фразу, которую я и вынес из тех яростных встреч «эпохи XX съезда партии»:

— Они все получили свое... но по другому кодексу.

Кодексов сколько угодно. Но что все получают свое — это я усвоил. По злобе и кара. Вот пусть о СВОЕЙ злобе каждый сам и задумается. Не уповая на коллективное раскаяние, которое нас «всех» — очистит.

Не очистит.

Как заметил Тейяр, чистая совесть — по определению невозможна.

И как написано у замечательной поэтессы Людмилы Титовой:

Что ж мы будем сегодня раскапывать,

Утопая в кровавой росе,

Кто какую закапывал заповедь,

Если разом нарушены все?

Нет концов — и расспрашивать нечего,

Из могильных глубин — стон и гул.

Молча два поколенья ответчиков

Свой печальный несут караул.

Но возвращаюсь к мысли Солженицына.

Итак, мы жаждем, НАКОНЕЦ, перейти в общество справедливое и честное.

Интересно: когда, кто, где жаждал перейти — в нечестное и несправедливое? Да прямой вор, таща кусок срезанного со столба провода, и тот скажет, что он поступает по справедливости, потому что на столбе — «ничье», а у соседа есть, и вообще почему он — «вор»? ВОР возможен там, где есть СОБСТВЕННИК, у которого крадет вор, а если мы отменили собственность ради единства, то тем самым мы и понятие воровства отменили, что и скажет вам от чистого сердца и вполне по чистой совести всякий пойманный у нас на Руси.

Так не «справедливое, честное» мы теперь общество выбираем. А выбираем мы — путь спасения. Спастись хотим.

«...Избавясь от груза нашего прошлого».

А вот это уже — от паники. Все бросить — вдруг взлетим? Груз за борт — вдруг не разобьемся?

Наше «прошлое» это мы и есть. Это наша память, наше имя, наше самосознание. Как это бросишь? Что от тебя останется?

Стерпеть прошлое — да. Только стерпеть — потому что оно, прошлое, страшно. Но кто сказал, что будущее будет лучше? Не о том речь, чтобы в рай попасть, а о том, как неизбежный ад вынести.

Когда ад становится адом? Когда его так НАЗЫВАЮТ. Когда им — ЦЕЛЬ замещают.

«Главной целью коллективизации было — сломить душу и древнюю веру народа».

Нет, я думаю, что главной целью коллективизации было другое. Миллионную армию создать. Миллионную армию — накормить. То есть: из деревни вытащить все молодое, сильное — и под ружье. А оставшееся там — по тому самому остаточному принципу — старое да слабое — должно было кормить этих — из последнего. Всю махину кормить, изготовившуюся к мировой войне. Надрываясь за колхозные «палочки». Кто уклонялся — к стенке. Или в Сибирь. Станичника так станичника. Мужика так мужика. Из всей этой пестроты делали безжалостную армию. Скифский вариант, жуткий, кровавый, страшный. Так война ж была неизбежностью!

Почему?

К Господу Богу вопрос. Я — не знаю. Да сам Бердяев не знал ответа. Писал: Господь Бог с болью и любовью смотрит, как его любимые дети: немцы и русские — убивают друг друга.

Невыносимо! Но не подменяйте Руки Вседержителя руками его «любимых детей», которые хотели «сломить душу и древнюю веру народа».

Древняя вера — это что? Христианство? Или еще древнее: язычество? Так большевизм — это и есть апелляция к дохристианским диким инстинктам борьбы, отрицание христианского всепрощения.

Не «сломить душу» хотели большевики — укрепить душу хотели. До стальной твердости.

Правы они были или нет — этот вопрос не решить, пока не решен другой главный вопрос: должны ли были русские погибнуть как народ в двух мировых войнах двадцатого века или должны были отбиться?

Что бесспорно — так это безмерная наша, смертная усталость от этой Истории.

«Мы — устали от этих всемирных, нам не нужных задач!»

Эмоционально — абсолютно прав Солженицын. Но логически подобную формулу можно воспринять лишь при условии, что «мы» — это что-то отдельное, существующее до и независимо от «задач».

Переводя разговор в национальную плоскость: существует, стало быть, некоторый феномен, называемый «русские», и вот эти русские берут на себя некоторые «всемирные задачи», которые оказываются непосильными и, в конце концов, ненужными.

Все концепции «русификации», «имперского насилия» и «диктата центра» строятся на этом изначальном убеждении: русские ПРИШЛИ и сделали то-то и то-то. Империю, тоталитаризм, социализм, Третий Рим, Третий Интернационал и т. д.

После работ Ульянова и Гумилева. прошу учесть, что речь идет не о «том» Гумилеве, который был застрелен при «том» Ульянове, а о сыне расстрелянного, Льве Гумилеве, и о Николае Ульянове, историке, никакого отношения к Ульянову-Ленину не имеющем, кроме того, что он сбежал из основанного Лениным государства. Так вот: из работ этих историков видно, что никаких «чистых» русских, «прарусских», «изначально-русских» и «собственно русских» не было, а русские как народность и как нация сложились В РЕЗУЛЬТАТЕ тех «всемирных задач», которые в этом евразийском пространстве пали на южных и восточных славян, на угров и тюрок, — это если говорить об основных «племенах», а ведь обрусевало всякое племя, попадавшее в этот круговорот, и огромное количество пришельцев, кончая евреями, которые, по остроумному выражению современного публициста, отлакировали этот сплав.

То есть: СНАЧАЛА «идея» — потом «Россия».

Идея — «имперская», то есть: в этом безграничном Поле рано или поздно ДОЛЖНА появиться объединяющая сила. Как только в XIII веке подпор человеческих массивов оказался достаточен для преодоления этой незаселенной пустоты, — сквозь Азию и Европу ударила сплавляющая молния монгольского нашествия и оставила после себя — номинально — единое государство (ярлык — ясак, система выплат и откупаемых прав), реально же — единую ямскую службу: цепочку связи в безбрежности.

И эту спроектированную в XIII веке «контурную карту» наследуют все последующие претенденты на «господство»: литовцы и поляки, немцы и французы, — не претендуя даже изменить место стяжения этих сил — столицу, выросшую на ничтожном Кучковом поле.

И те, кому удавалось здесь закрепиться, называли себя «русскими», включая выходцев из «Руси Казанской» и «Руси Литовской», а также владетелей «Руси Московской», у которых в жилах византийская кровь перемешалась с монгольской.

Дело не в крови, конечно. Дело в исторической закономерности, в скрещении путей, в наличии «жил», по которым неизбежно должна пойти чья-то кровь.

«Может быть, как никакая страна в мире, наша родина после столетий ложного направления своего могущества (и в петербургский и в советский периоды), стянувши столько ненужного внешнего и так много погубивши в себе самой, теперь, пока не окончательно упущено, нуждается во всестороннем ВНУТРЕННЕМ развитии: и духовно, и как последствие — географически, экономически и социально».

Это — синдром усталости. Это — реальная историческая усталость русских. Столетия борьбы кажутся напрасными, ложными. Имперский народ ищет себя заново — как народ локальный, местный, национальный, тутошний. Мировая отзывчивость иссякает. Тяжко быть русскими? Станем великороссами. Стали же когда-то римляне — итальянцами. Тоже, между прочим, тяжкий процесс, долгий и плохо предсказуемый. Это мучительно — перемена миссии. Даже сдвиг столицы в новое место — опасная хирургия. Не потому ли, кстати, так не любит Солженицын петербургской России, что это связано с капитальным сдвигом всей системы — на северо-запад?

Но ведь он и советский период не любит?

Да, потому что это еще один болезненный сдвиг: обратно на юго-восток. Гуляет «империя» туда-сюда: опасно, рискованно, и великий писатель, помимо всяких математических доводов и харизматических призывов, интуитивно эту опасность чует.

Ну а если по его призыву пойдем на северо-восток — НОВУЮ Россию строить РЯДОМ с нынешней?

Одна надежда — что сил не найдем с места еще раз двинуться из дома. Разве что под конвоем. Под чьим?

Впрочем, он и сам не хочет.

«Как семья, в которой произошло большое несчастье или позор, старается на некоторое время уединиться ото всех и переработать свое горе в себе, так надо и русскому народу: побыть в основном наедине с собою, без соседей и гостей. Сосредоточиться на задачах внутренних: на лечении души, на воспитании детей, на устройстве собственного дома».

Кабы еще дом не был открыт всем поветриям. А то на юру стоим.

Дадут ли нам — уединиться? Оставят ли — наедине с собою? Да и мы — сможем ли одни? Русский человек, во все хрестоматии мира вошедший как образец общительности и всепонимания (оборотная сторона медали: гений обезьяньего подражания), — сумеет ли сам-то прожить «без соседей и гостей»? Любую «имперскую концепцию», вылезшую на кончик пера какого-нибудь идеолога, можно опровергнуть с кончика другого пера, но ведь не концепциями умников все это тысячу лет держится, а подпором снизу: тем, что «русское» изначально рождено на «Млечном пути» и тем же млеком вскормлено. Принять на себя крест Третьего Рима, несколько столетий волочить его, проклиная, создать культуру мирового уровня и звучания, костеря элиту, которую для этого пришлось кормить, — и, вложив в дело столько любви и ненависти, — бросить все это и успокоиться в качестве «этнографической единицы», которая сама себе равна, и только! — и вы думаете, что миллионы русских так легко дадутся на эту лоботомию?

Эти дадутся — другие на их место мгновенно явятся.

Место такое. Набегут.

«Надо перестать выбегать на улицу на всякую драку, но целомудренно уйти в дом, пока мы в таком беспорядке и потерянности».

А и выбегать не надо — в твой собственный дом вбегут. Сталин все собирался выбежать, да не успел — и бежал потом в обратном направлении, до Волги. Ах, если бы все было так целомудренно между «домами» на «улице», называемой Историей, а то ведь то оттуда сюда бегут (набег), то отсюда туда (ограниченный контингент федеральных сил для восстановления конституционного порядка и законности). И что самое подлое: и с той, и с этой стороны — предельно близкие друг другу люди действуют. Ну, просто из одной курсантской роты вышедшие.

Так чего набегают друг на друга? Какая «рука» их дергает? И по какой шкале отсчитывать тут грехи для будущих каяний?

Не беру уж нынешнее чеченское обоюдное остервенение, — о вот «Афган», горькая точка слома от мира к войне в 1980 году. Оно, конечно, черт понес, полезли не в свой огород, оккупанты и т. д. Это — в масштабе «ситуации». А если — глянуть вперед, «через столетие»? Напор Юга, изнеможение Севера. Геополитический фронт гнется. Итогда «афганская авантюра» предстает в другом свете: как попытка упредить. Слабая попытка, неудачная. И мальчики наши, на костылях вернувшиеся оттуда, покалечившие души и тела «ни за что», предстанут героями, которые первыми вызвали на себя удар.

Кто утолит нынешнюю безысходную печаль о них? Кто все это взвесит? Не мы, наверное. Но та самая Рука, которая бросает нам жребий.

И мы ее, естественно, не успеваем разглядеть.

Попробуем разглядеть хоть ярлык, нам спущенный.

«Суть коммунизма — совершенно за пределами человеческого понимания. По-настоящему нельзя поверить, чтобы люди так задумали — и так делают».

Однако задумали. Делают. И хотя суть «за пределами», — на семистах страницах первого тома своей «Публицистики» Солженицын эту суть десятки раз пытается определить.

Вот определения. Коммунизм — это то, против чего в России с 1917 года объединились все: «от кадетов до правых социалистов». Все против него объединились — а он шагает — «через горные хребты и океаны, с каждым ступом раздавливает новые народы, скоро придушит и все человечество». Зачем? «Спросите раковую опухоль — зачем она растет? Она просто не может иначе». «Это — как инфекция в мировом организме». Это — «тотальная враждебность всему человечеству.» Без лучших или худших «вариантов». Это — «мировое зло, ненавистное к человечеству». Это то, что хочет «захватить всю планету, в том числе и Америку».

Да что же это, что?

Да вот то, что шагает, давит, растет, захватывает. Перемахивает хребты. Топит баржи с пленными на Волге в 1919 году, расстреливает крымских жителей через одного в 1920-м.

Тут уже что-то более конкретное. ВОЕННЫЙ КОММУНИЗМ. Он-то, как правило, и представительствует у Солженицына за коммунизм вообще. Улавливается даже какое-то торжество, когда в расплывчатом «запредельном» слове он засекает, наконец, некий контур и почти с облегчением указывает на изобретателя раковой опухоли человечества: это Ленин! «Это он» обманул крестьян с землей. «Это он» создал ЧК. «Это он» придумал концлагеря и послал войска собрать империю. Баржи с пленными топил, естественно, тоже он.

Хорошо, военный коммунизм — историческая реальность: порождение и продолжение мировой войны, точно так же, как сталинская казарма — подготовка к мировой войне, и брежневская — тоже. Но коммунизм, коммунизм — разве с мировой войны начинается? Призрак по Европе бродил — когда? А до того — был коммунизм или его не было?

Я отвлекусь немного от «Публицистики» А.Солженицына и брошу взгляд на теперешнюю «постсоветскую» реальность. Советской власти нет, диктата партии нет, оболванивающей пропаганды нет, напротив, есть яростное втаптывание в грязь всего того, что напоминает о коммунизме.

И коммунисты на всероссийских выборах в Думу собирают в этих условиях БОЛЬШЕ ВСЕХ голосов.

Спрашивается: за что люди проголосовали? За возврат к казарме? Нет, к казарме (если, конечно, не война) никакой Зюганов страну не возвратит. Да он и не соберется: по трезвому разуму он, похоже, хочет нормальной социал-демократии.

Впрочем, народ в эти социальные и демократические тонкости, наверное, не очень вникает.

Так что же, народ. за СЛОВО голосует?

Да! За слово! За слово «коммунизм», которое стало духовным символом, определило жизнь и смерть нескольких поколений. Вы можете сколько угодно доказывать, что слово ничего не значит, что оно нерусское, нехорошее и непонятное, то есть «за пределами понимания». Но оно УЖЕ СТАЛО символом народной веры, и это не повернуть. Отказ от слова делает человека в глазах людей — предателем. Именно оскорбленность тем, с какой легкостью вчерашние «коммунисты» принялись втаптывать это слово в грязь, заставляет людей голосовать — за «слово». И Зюганов, имеющий мужество за «слово» держаться, становится избранником, хотя он мало похож на коммунистического вождя, да и вообще на вождя в старом понимании.

Речь не о «программе». Как только из среды коммунистов вычленяется фракция с более или менее конкретными программами (например, восстановление СССР), — эти фракции не собирают и жалких пяти процентов. СЛОВО «коммунизм» — собирает миллионы. И среди них отнюдь не только старики-пенсионеры. Это — душевный инстинкт, не знающий возрастных границ: не дать осквернить то самое «расплывчатое», находящееся «за пределами понимания» слово, с которым связалась народная идея, а лучше сказать, народная мечта.

Так что поэту Александру Межирову нечего стыдиться стихотворения «Коммунисты, вперед!». В свете нынешних событий (от которых автор стихов удрал аж в Америку), именно этим стихотворением он, наверное, и останется в истории русской культуры.

В своей ненависти к коммунизму советского, большевистского («большевицкого» — пишет он) образца Солженицын не учитывает «вечной» ипостаси «коммунизма».

В человеческой психологии есть некоторое «место», «ниша» для грезы о счастье и справедливости. Когда стараниями археологов истоки «коммунизма» от Мора, Кампанеллы и прочих приснопамятных предшественников Маркса отодвинулись аж к древним прахристианским общинам, — это было не более странно, чем то, что коммунистические учения в форме ересей зарождались, как правило, в религиозных кругах. Как и то, что «коммунизм» на площадке малой общины всегда может осуществиться в какой-нибудь точке реальности, в секте, в семье, в киббуце. Как и то, что у русских с этим словом слилась вечная и неосуществимая греза о справедливости.

Опять-таки вы можете сказать, что это столько же — мечта об Опоньском царстве, или о скатерти-самобранке, или о печке для Емели, — но это все неважно. А важно, что коммунизм в русском сознании — стал-таки тем воображаемым, идеальным образом жизни, когда можно поступать «по душе», жить «по правде». А значит, и «законов не надо».

За это и умирали.

Все остальное: марксизм, большевизм, ленинизм, сталинизм — только формы того, как корежилась мечта, соприкасаясь с русской и иной реальностью. Можно Ленина схоронить, Сталина выкинуть из гроба, большевиков выковырять из Кремлевской стены, всю историю Советской власти объявить тупиком и ошибкой, можно Маркса опровергнуть по пунктам — народ все стерпит (ибо народ, в отличие от Солженицына, «Капитала» сроду не читал), а «коммунизм» останется — именно потому, что он — «за пределами понимания».

С социализмом несколько проще: социализм — это как раз попытка приложить коммунизм к масштабной реальности, и в тот момент, когда у Солженицына от имени коммунизма начинает выступать «социализм», — он очерчивается более или менее отчетливо. Это — тоталитарный срой. Всегда. Что в своей знаменитой работе и доказал академик Игорь Шафаревич, на которого как на своего друга Александр Исаевич неоднократно ссылается.

Не знаю, где тут уместится «коммунизм», но «социалистические СИСТЕМЫ» действительно составляют «самую «длительную часть предыдущей истории человечества». А социалистические УЧЕНИЯ, как выясняется, — не плод прогрессивной мысли от Маркса до Ленина, но — РЕАКЦИЯ.

«Реакция Платона на афинскую демократию, реакция гностиков на христианство, реакция: от динамичного мира индивидуальностей вернуться к безликим коснеющим системам древности».

Ну? И о чем же говорит эта бесконечная «реакция»? О том, что тоталитарное «мировое зло» шагает через границы эпох и стран? А может, все-таки о том, что в любой стране в любую эпоху любая система, будь то афинская демократия, христианство или индивидуализм, — таит свою мерзость и, стало быть, плодит своих могильщиков? Тогда

почему там — «мировое добро», а тут — «мировое зло»? По-моему, и там, и тут свои бесы, то есть черти, там — клетчатые, тут — полосатые.

Клетчатых оставим в покое — всмотримся в полосатых: пока дядя Сэм в клетчатых брюках благодушествует за океаном, революционные бесы рвут на полосы российский триколор.

И никто не сопротивляется?

Никто. Царь и династия — «покидают престол, даже не попытавшись бороться за Россию». Правительство — «почти не борется за свое существование против подрывных действий». Армия, еще вполне боеспособная — безучастно наблюдает мгновенный и повсеместный успех революции. Все сверху донизу — либо хотят ее, либо согласны с ее неотвратимостью. Даже прямые монархисты — не подъемлют меча в защиту трона. Даже царские администраторы, чья прямая обязанность — защищать систему, впадают словно в дремоту.

И это — дремота «всего наследственного привилегированного класса дворянства», в роковой час отшатнувшегося от своей же власти.

Хороша же власть, хороша же система.

А крестьянство? То самое, ради унижения и уничтожения которого большевики поколение спустя придумали коллективизацию, — оно каково в 1917 году, то есть ДО унижения и уничтожения? «Одна часть крестьянства спивается, другая разжигается неправедной жаждой к дележу чужого имущества». То есть: грабить награбленное. А потом будут, стало быть, и сами так же точно ограблены.

А церковь, церковь, которая должна же хоть дух противопоставить всеобщей порче? А церковь — «слаба, высмеяна обществом».

Я ни одного факта, ни одной оценки не беру «со стороны» только из собственного солженицынского же блестящего анализа, сделанного им для «Красного колеса».

Но тогда от имени Солженицына-художника, от имени Солженицына-историка хочу задать вопрос Солженицыну-публицисту: так что же, эта треклятая революция, принесшая на своем хвосте «коммунизм», какими-то особыми бесами к нам занесена? Какое-то абсолютное «Зло» прискакало к нам в Россию «через хребты и океаны»? Или это САМА РОССИЯ дошла до такого состояния в прежнем своем развитии, когда НИКТО не захотел либо не смог жить по-старому?

Первый том А.Солженицын венчает фундаментальной работой «Русский вопрос» к концу XX века», завершенной в Вермонте как раз перед возвращением в Россию. Это уже вам не отдельные «высказывания», это — концепция.

Концепция, кардинальная идея работы в общем виде: сейчас главное — сберечь русских как народ, прекратить растрату национальной энергии на пустые или чуждые задачи: «мировые», «европейские, «панславистские» и т. д. Вечно совалась Россия в чужие дела, втягивалась в посторонние интриги, из-за чего внутри себя никогда устроиться не могла. Пора сконцентрироваться.

Такая «доктрина Монро» на русский лад.

Отчего же, однако, вечная наша пагубная саморастрата?

Это и прослежено: от первых Романовых до последнего генсека, «самого неискреннего», искавшего «как сохранить. коммунизм», с «обычной большевицкой тупостью» гнавшего страну в гибельное «ускорение» и в результате «протоптавшегося, потерявшего семь лет».

Насчет Романовых оставим в конце концов историкам, а вот про генсека кое-что и сами помним. Неискренний? Да. Тупость? Нет, извините, что угодно, только не это. Чуял опасность, боялся развала, оттого и крутился, и хитрил, и топтался, и «лгал во спасение». За «ускорение» хватался? Лишь как за соломинку, нам привычную: и себя, и нас успокаивал. Семь лет оттягивал решение? Допустим, что это плохо. Ну, сменили нерешительного на решительного; тот рискнул: отпустил цены. И что же? Опять плохо! Кругом «зверское, преступное.»

Я повторяю: Солженицын — художник, он факты не излагает, а освещает: тут главное — аура текста. Аура такая: есть Россия, и есть бесконечная свора «правителей»: тупых, лживых, глупых, хитрых, подлых. Других не бывает.

Хочется спросить: они что, с Марса, что ли, на нас падают? Не сами ли мы «правителей» выдвигаем и терпим?

Нет, это «комиссары» у нас на шее. А мы? Тут возникает что-то благородно анархическое, и однако с пристальной, влюбленной ненавистью к «вождям», с проверяющим калькулятором на каждый их шаг. Упустила Елизавета Финляндию в 1743 году — зря упустила: надо было удержать! Шестьдесят лет спустя Александр I прихватил Финляндию — опять зря: нечего вешать груз на русские плечи! И так все: курочат большевики страну — подлецы; собирают страну — опять подлецы. Угробили миллионы людей ради химеры.

Простите: если коммунизм — химера, то сколько можно с химерой бороться? А что, идеей панславизма или православия черносотенного другие «правители» не прикрыли бы такой же террор, который есть продолжение мировой войны? Где гарантия, что противники большевиков, приди они к власти в 1917 году, угробили бы меньше, — когда вооружены были все и все рвались?

Да, плата за участие в мировой истории — смертельно велика. Ну, что, выйти из мировой истории? Как? Там же логика вакуума. Хотим мы этого или не хотим, нас ходом вещей «втягивает» в «европейские дела». А не втягивает нас, так «втягивает» других — против нас.

Автор «Русского вопроса» снимает шляпу перед нашими предками, что «в восьми изнурительных войнах лили кровь, пробиваясь к Черному морю». Интересно: а как бы они пробились, не «втягиваясь» в «европейские интриги»? Автор «Русского вопроса» трезво видит рубежи, замысленные для России «самой природой», и считает нормальным, что к концу XIX века Россия до этих рубежей дошла. А дошла бы — не «растрачивая» народные силы? Ведь нас иными силами сплющило бы (и плющит сейчас)? Автор «Русского вопроса» прогнозирует рост ислама: мусульманство в наступающем веке «несомненно возьмется за амбициозные задачи — и неужели нам в это мешаться?»

Да нас без спросу «в это» вмешают, вот в чем горе! А мы потом на «правителей» и навесим: зачем в «азиатские интриги» страну впутали, народ не сберегли?

«Правители», «правители». За четыре века их сотни сменились, и одни только подлецы. Взгляда от них публицист оторвать не может. «Вожди» решают. А мы что же? А мы — пропадаем.

Ясный и точный перечень бед, от которых мы пропадаем, в «Русском вопросе» такой: ворюги воруют, мужики пьют, бабы не рожают. Я бы еще уточнил: что не рожают — не вся беда, а вот когда рожают и младенцев бросают, ладно еще на чужое крыльцо, а той на помойку. сами же идут гулять дальше.

Ну, и что нам делать? Казалось бы: не воровать, не пить, детей — растить. Так ведь невозможно же! Почему? Что такое над нами тысячу лет висит: не можем никуда «на микроуровне» сдвинуться?

Рискну ответить: а то самое и висит. Это не мы воруем, пьем и безобразничаем, это нас «вожди» заставляют. А мы их за это ненавидим. Все — по той самой модели, которую со свойственной ему мощью и воссоздал Александр Солженицын, но не как вольный публицист, а скорее как невольный художник, среди идей и химер обрисовавший наш с вами психологический портрет.

Не дается нам по отношению к власти трезвая лояльность. Или «беззаветная преданность», или ее оборотная сторона — безграничная ненависть, которая подпирает русский бунт, «мимоходом» названный Пушкиным бессмысленным и беспощадным.

У Ричарда Пайпса тоже есть относительно русской истории концепция, и именно та, что старая Россия имела один вариант спасения: всеобщий сыск. Всю страну сцепить полицейски. Николай вроде бы и пытался, но, конечно, у него не хватало никаких сил. Единственный бы шанс появился, если бы самодержец пригласил в премьер-министры В.И. Ульянова-Ленина.

Не оценив юмора американского советолога, Солженицын возвращает ему его «концепцию» в таком виде: Пайпс полагает, «что вся история России никогда не имела другого смысла, как создать полицейский строй».

Я вам не скажу за всю Россию, вся Россия очень велика. И тем более за всю ее историю не скажу. Но как нам быть с Демократией, которая царила в России с февраля по октябрь 1917 года? «Ибо мы не хотим повторения в России этого бушующего кабака, за 8 месяцев развалившего страну». Мы — это А.Солженицын, так охарактеризовавший эту стадию, и я, его читатель, абсолютно с ним тут солидарный. Но как надо было пресечь «бушующий кабак»? Как остановить развал страны? Кто это мог сделать?

Пайпс полагает, что шанс навести порядок, опираясь на народные массы, имели две силы: черносотенцы и большевики. Или — «Союз русского народа», или — союз крайне левых, сплотившихся вокруг Ленина.

Солженицын первый Союз в расчет брать отказывается: там «все дуто, ничего не существовало».

Правильно! ОКАЗАЛОСЬ — дуто. Потому что из двух возможных путей общество выбрало — революцию. Выбрало потому, что так решила — интеллигенция. И решила правильно. И создала, вернее, помогла оформить в лозунги и учения то всеобщее ожидание очистительной грозы, которым были охвачены все.

Тогда и возникло то магнетическое пространство, то пронизывающее влияние, то всеобщее гипнотическое состояние, которое Солженицын называет Полем. «Мощным либерально-радикальным (и даже социалистическим) Полем», которое сгущалось много лет и десятилетий, задолго до того, как призрак коммунизма принялся бродить по Европе, и тем более до того, как он стал перемахивать хребты и океаны.

Чем же это Поле губительно? Тем, что оно — безбожно. «Люди забыли Бога, и оттого все». Это для Солженицына — последняя точка в портрете эпохи и решающий ее порок.

Если привередничать в формулировках, то надо бы все-таки различить Бога и попа. То есть религию как ощущение всеобщей связи и Церковь как общественный институт, эту связь выстраивающий. Ненависть была не к Богу — ненависть была к попам и церкви. Но у идеологов — ик Богу, конечно. Так что Солженицын правильно пишет:

«В философской системе и в психологическом стержне Маркса и Ленина ненависть к Богу — главный движущий импульс».

И еще более прав он в следующей характеристике коммунистической идеологии:

«Вместо религии она предложила саму себя».

Так! Потому она и стала «вместо религии», потому и оказалась непреодолима для рациональных доводов. Или, как русские философы ее определили: «религия с отрицательным Богом». Там все и наложилось, слилось, спаялось: «вековая мечта человечества», «Опоньское царство», «печка для Емели», «щучье веление — мое хотение», «всенародный учет и контроль» (осуществленный, наконец, В.Ульяновым-Лениным почти по «программе» Пайпса), «всеобщая воинская повинность» (исламский элемент в системе) и: «совесть наша принадлежит партии» (тоже, между прочим, исламский элемент: вера определяет не только душевную, но и всю повседневную жизнь). Так или иначе, выплавилась в России религиозная (но — антицерковная) система, которая захватила и народную душу, и народную жизнь.

А что на «кончике пики» повисло странное словцо «коммунизм» — так это уж историческая деталь. Вокруг слова или вокруг имени тогда только и собирается энергия, когда есть. Поле. Вокруг «Будды» или «Авраама», «Мохаммеда» или «Христа». А той вокруг «Михаила Архангела». Или вокруг «Маркса».

А потом выезжает в Поле — Всадник. «Национальная лошадь» — «коммунистический седок». И даже так: «убийца оседлал полуубитого». То есть коммунизм оседлал Россию. И разъезжает.

Сидит писатель Солженицын в Вермонте на зеленой горе и пишет, обращаясь к американцам через журнал «Foreign Afairs»:

«Коммунизма нельзя остановить никакими уловками детанта, никакими переговорами — его может остановить только внешняя сила или развал изнутри».

Это что, подсказка? И удачная? «Военную силу» американцы применять не стали, не такие они дураки, как Гитлер, а насчет «развала изнутри», кажется, дело удалось, и Россия, без всякой горячей войны с Западом, проиграла и отдала столько, сколько и в войнах не теряла.

Ты ЭТОГО хотел, Жорж Дандэн?

Нет, разумеется, не этого. Александр Исаевич Солженицын хотел другого. Он вовсе не звал американцев на нашу голову (волка — на собак). Он только хотел добра России — так, как он это добро и эту Россию понимает. Он хотел освободить Россию от коммунизма так, как освобождают лошадь от всадника.

А если это не Всадник? Если это — Кентавр?

Конечно, Кентавр — странное существо, трудно объяснимое по законам науки, а уж когда оно скачет по историческому Полю — к Дарвину апеллировать бессмысленно.

Только к Богу: почему? почему? почему? почему?

«Почему люди, придавленные к самому дну рабства, находят в себе силу подниматься и освобождаться — сперва духом, потом и телом? А люди, беспрепятственно реющие на вершинах свободы, вдруг теряют вкус ее, волю ее защищать и в роковой потерянности начинают почти жаждать рабства? Или: почему общества, кого полувеками одурманивают принудительной ложью, находят в себе сердечное и душевное зрение увидеть истинную расстановку предметов и смысл событий? А общества, кому открыты все виды информации, вдруг впадают в летаргическое массовое ослепление, в добровольный самообман?»

Вопросы — явно ко Всевышнему, хотя обращены вроде бы к слушателям английского радио. Отвечать на такие вопросы не полагается. Но я попробую — на все четыре «почему».

Потому что люди, «придавленные к самому дну рабства», не внешней силой к тому придавлены, а прежде — своим же внутренним решением, пусть и вынужденным, своей готовностью стерпеть внешнюю гнущую силу.

Потому что никаких «реющих вершин свободы» нет, а есть моменты в жизни, когда человек чувствует освобождение, но за освобождение он все равно расплачивается, не тотчас, так позже, а расплата за свободу или «защита» свободы есть уже несвобода.

Потому что в обществе никто никого не может одурманить принудительной ложью, если к такой лжи это общество не предрасположено; одурманивают-то — такие же люди, тем же обществом порожденные.

Потому что «все виды информации» — это в той же мере все виды дезинформации, ложной информации или просто лишней информации, которой люди, по верному соображению того же Солженицына, имеют право не знать.

А те, кто им наталкивает эту информацию в глаза и уши («открывают им глаза», или, как Бабель от имени большевиков доформулировал: «взрезают веки») — так эти информаторы такие же насильники, и от них впору спасаться, впадая в летаргическое оцепенение.

Для математической модели это, конечно, хорошо: есть РАБЫ и есть СВОБОДНЫЕ.

Или так: есть общества РАБСКИЕ и есть — СВОБОДНЫЕ. Это хорошо для модели. В жизни все мутнее. Нет никакой свободы в чистом виде, как нет и несвободы «вообще»; это все выбор личности, отношение личности. Как только на тебя падает явная несвобода, ты начинаешь искать тайную свободу и даже обнаруживаешь вокруг себя замечательные «характеры», при явной несвободе выработанные. Но как только несвобода исчезает (стена падает), ты мгновенно должен заполнять разверзшуюся пустоту. чем? А уж чем сможешь. Например, «гражданскими правами» бандитов.

И общества делить на два класса — слишком простое уравнение. Демократия? Но «в Америке ли, Швейцарии или Франции — все приноровлено к ДАННОЙ стране». И среди «рабских» обществ будут совершенно несравнимые. А когда из «свободных», по слабости их, являются «рабские», то одно «рабство» требует себе Муссолини, подражающего римским цезарям, другое — Гитлера, словно вышедшего из дикого Тевтобургского леса, а третье — Франко, который отсиживается за Пиренеями всю мировую войну. Где тут свобода, где несвобода, где какая их доля? От чего это зависит?

От чего зависит — вопрос, конечно, главный. Почему зловещая «трещина» — «впад в бездну» — зазияла в 1917 году именно в России? Неслучайно же! А между тем:

«Эта трещина. была самым последовательным проявлением учений, веками блуждавших по Европе с немалым успехом.»

Ничего себе: такой успех, и по всей Европе, и веками? Это уж, скорее, не между «рабами» и «свободными» грань, а — нечто, надо всеми повисшее. И даже:

«В этой трещине. нечто космическое.»

Ну, так и есть: Руки Творца.

А интересно бы все-таки разглядеть: та трещина, что «легла» в 1941 году, сравнительно с той, что «легла» в 1917-м, — это ТА ЖЕ САМАЯ, или это другая трещина, лишь совпавшая фатально по месту и опять отделившая нас от Запада?

Вглядимся. По Солженицыну, в начале Великой Отечественной войны все было не так, как нам говорили сталинские пропагандисты, одурманивая нас ложью. Они все врали.

«А было вот как. Прогремело 22 июня 1941 года, прослезил батька Сталин по радио свою потерянную речь, — а все взрослое трудящееся население (не молодежь, оболваненная марксизмом), и притом всех основных наций Советского Союза, задышало в нетерпеливом ожидании: ну, пришел конец нашим паразитам! теперь-то вот скоро освободимся. Кончился проклятый коммунизм! Литва, Латвия, Эстония встречали немцев ликованием. Белоруссия, Западная Украина, потом первые русские области встречали немцев ликованием. Но нагляднее всех показала настроение народа Красная армия: на виду у всего мира, на фронте в 2000 километров шириной, она откатывалась — хотя пешком, но с автомобильной скоростью. Ничего нельзя придумать убедительнее этого голосования ногами — одних мужчин расцветного боевого возраста. Все численное превосходство было на стороне Красной армии, превосходная артиллерия, немало танков, — но армия откатывалась неуподобляемо, невиданно для всей русской и всей мировой истории. За короткие первые месяцы в плен сдались около 3 миллионов солдат и офицеров!»

Психологически мне трудно решиться на комментарий к этой картине. Так и ждешь контраргумента: «Попал бы ты туда!» Он «туда» попал, ая не попал, как я могу судить? Я только помню, как «туда» уходил мой отец. Но и сам, семилетний, кое-что впитал из впечатлений 22 июня 1941 года — всю жизнь вспоминаю тот день. Так что попробую все-таки.

Прежде всего, почему нужно из состава «подсоветских народов» исключать «молодежь, оболваненную марксизмом»? Эта молодежь — лучшее, что народы отдали стране, и именно она, молодежь, составила костяк армии, и полегла она первая, и по ее костям прошли потом на запад победители. Эти молодые люди, «лобастые мальчики невиданной революции», были тем, что Россия пожертвовала Молоху войны, чем оплатила свое спасение. Замечательное поколение. Молоденький ростовчанин, Сталинский стипендиат, замысливший написать роман под девизом «Люби Революцию», он что, тоже был оболванен марксизмом? Я все-таки думаю, что он через марксизм искал путь к истине. Почему он и другая «молодежь» исключаются из «трудящегося населения»?

Насчет «ликования» прибалтов и украинцев при появлении немцев — тоже сложный вопрос. Во всяком случае, если исходить из того, что об этом написано в литературе — теми же прибалтами и украинцами. Не ликование было, а нервное выжидание. «Под Гитлера» тоже ведь не хотелось, а «под себя» — в ситуации, когда сходились, сближались, сшибались две мировые, «интернациональные» армии, — в стороне остаться не получалось. Перечитайте Авижюса. Или Кросса.

Но вот, наконец, русские. Бегство — «с автомобильной скоростью». И — три миллиона сдавшихся в плен — это при численном и артиллерийском превосходстве. «Голосование ногами».

Хочется спросить автора этой художественной зарисовки: а КУДА бегут миллионы с автомобильной скоростью? Вроде бы, чтобы сдаться, надо им бежать на запад, навстречу освободителям. А они, кажется, все-таки бегут у Солженицына на восток. В ГУЛАГ, что ли?

А может, в реальности они вовсе и не собирались бежать сдаваться, а пытались воевать? Двадцать миллионов погибших — что же, просто стояли и ждали, пока Гитлер их покосит? Или все-таки лезли, перли по костям погибших, и дрались насмерть, и двадцатью миллионами тел — завалили-таки «освободителей»?

И то, что «мы заранее не знали, что за птица Гитлер», — неправда. Знали. Целое поколение, «оболваненное марксизмом», было воспитано в уверенности, что фашизм — чума и ничего больше. И Пакт 1939 года мало кто принял всерьез. Так и говорили: «заклятые друзья», «задушевные друзья» (от слова «задушить»). Знали, что большая война близко. А все эти пакты — не более, чем подлов противника.

Да, Гитлер Сталина подловил. И Запад Сталина подловил, «ЗАГОРОДИВШИСЬ от Гитлера «несчастными народами СССР». И Трумэн проболтался тогда же: пусть они убивают друг друга как можно больше. И Сталин того же хотел: чтобы западные демократии воевали против Гитлера СОБСТВЕННЫМИ СИЛАМИ. Тоже «загородиться» старался. Не вышло.

Чего же на Советскую власть-то бочку катить, когда ЛЮБАЯ власть так же делала? Война есть война.

Начиналась — там — «мировая», а вышла — у нас — Отечественная. А раз Отечественная, то уже не так важно, под какими знаменами пришли нас гробить «освободители»: под «национальными», под «социалистическими» или под «национал-социалистическими». Война-то и слила, наконец, воедино «русское» и «советское». Некоторые умные люди (например, Леонид Леонов) поняли это еще и раньше Сталина. Сталин понял это с началом войны. И народ понял.

Иначе — как бы это, интересно, в блокадном городе люди «безропотно согласились бы жить — не одну неделю, но год — на треть фунта хлеба в день», и никакая «революция в их душах не шевельнулась». Солженицын объясняет: теперь-то мы знаем, как это бывает: или «поддерживается национальный подъем, или чекистский террор, или и той другое вместе».

Да, именно. И той другое вместе. «Чекистский террор», который сливается с «национальным подъемом». То есть Сталин из меньшего зла (сравнительно с Гитлером) становится олицетворением Сопротивления и знаменем Победы. И чекист идет умирать весте со своим подследственным. И генерал из застенков уходит командовать армией и становится Героем Советского Союза.

Фантастика? Разумеется. Человеческая история вообще — фантастика.

Читатель видит, что я стараюсь поменьше выходить за пределы тех фактов, которые Солженицын сам же и приводит, сам же и признает. Как страстный художник и пристрастный историк, он старается понять, вместить трагедию. В том же томе его «публицистики» заключительные главы, предназначавшиеся для одного из узлов «Красного колеса», — насколько же они чище и выше остального текста — статей, интервью и выступлений: точностью эмоциональных реакций, горькой верностью правде. Но в Солженицыне-публицисте словно бы сидит «математик» и все никак не сведет счеты: раз Сталин комунист, уничтожавший все русское, то как же он может оказаться вождем русского народа!?

Да вот так и может. По принципу: замахнувшись, не оглядываются.

А «третий путь» — был? То есть: использовать Гитлера ради освобождения от Сталина.

И получить нечто «русское», свободное и от коммунизма, и от фашизма. Тогда — в разгар войны.

Были такие люди: пытались. И даже армию составили: Русскую, Освободительную. Что получили? Тупик в оба конца. Их, власовцев, до сборных пунктов наши солдаты не доводили — по дороге убивали. Их население самосудом судило, никаких чекистов не требовалось. Или, думаете, эти самые «чекисты» рискнули бы вешать полицаев на площадях публично (а не дырявить, как полагалось, втихую в подвалах НКВД), если бы «под-советские народы» (украинцы, белорусы) не видели бы в этих «жертвах сталинизма» прежде всего — предателей общесоветского, общенародного, общерусского дела? Читайте белорусов: Козько, Адамовича.

Разумеется, в погонах Генералиссимуса Генсек ВКП(б) не делается ни лучше, ни человечнее. Самый крутой изверг именно и становится самым крутым военачальником. Войны вообще приятными людьми не выигрываются. И революции. Николай II, человек весьма приятный в личном общении, — тот и войну не выиграл, и просто «сдал» страну революционерам, не дожидаясь ультиматумов. Что Солженицын и показал с законной горечью. Да еще и приговаривал: ему бы, Николаю, пожестче быть, ему бы не жалеть и детей своих ради Державы.

Ну так дождались такого, который не жалел. Ни своих, ни чужих. С ним и выиграли войну — смертельную. Теперь говорим: ах, эти люди жестоки, тупы, тоталитарны. «Сталинские зомби».

Правильно. С другими лежали бы мы все во рву.

Проблема — «морально неразрешимая». То есть это проблема для великого художника. Вот и Гроссман над нею бился.

И Солженицын бьется. Как ХУДОЖНИК. Как ПУБЛИЦИСТ — логику ищет. Куда как лучше, если бы Россию, ставшую коммунистической, освободил бы кто-нибудь от «коммунизма», но не задел бы при этом «русских». А то получается: пошел Гитлер бить коммунистов, а оказалось, что это русские.

И еще «оказалось. что с запада на нас катится другая такая же чума».

Слово «оказалось» — для логически мыслящего публициста, конечно, спасительно. Должно было выйти по логике: или «добро», или «зло», а «оказалось» — черт знает что.

Сергею Булгакову легче было: тот все-таки за чистую Россию молил, и Солженицын сочувственно его цитирует:

«За что и почему Россия отвержена Богом?.. Грехи наши тяжелы, но не так. Такой судьбы Россия не заслужила».

Россия. А СССР? А за СССР вот так же взмолился поэт в то самое роковое лето 1941 года:

Господи! Вступися за Советы,

Сохрани страну от высших рас,

Потому что все Твои заветы

Нарушает Гитлер чаще нас.

Николай Глазков. Для Солженицына такое немыслимо. Для него Россия и СССР — рассечены. Или — или. Категорически императивное мышление. И никаких «плюрализмов».

Как в начале статьи «Наши плюралисты» сказано с раздражением, несколько неожиданным для кроткого христианина:

«Плюрализм» они считают как бы высшим достижением истории, высшим благом мысли и высшим качеством нынешней западной жизни. Принцип этот нередко формулируют: «как можно больше разных мнений», — и главное, чтобы никто серьезно не настаивал на истинности своего».

Про тех, кто ни своих, ни чужих мнений не берет всерьез, здесь говорить не стоит. Такие люди есть, и в их принципиальной терпимости смысл есть, и есть даже максима: «интеллигентный человек не настаивает».

Солженицын — из тех, кто настаивает. В данном случае на том, что «истина — одна» и не может ни двоиться, ни множиться. Так в «плюрализме» фокусируются важнейшие его антипатии, и я хочу вчитаться в ту отповедь, которую он ему дает:

«...Может ли плюрализм фигурировать отдельным принципом, и притом среди высших? Странно, чтобы простое множественное число возвысилось в такой сан. Плюрализм может быть лишь напоминанием о множестве форм, да, охотно признАем, — однако же цельного движения человечества? Во всех науках строгих, то есть опертых на математику, — ИСТИНА ОДНА, и этот всеобщий естественный порядок никого не оскорбляет. Если истина вдруг двоится, как в некоторых областях новейшей физики, то это — оттоки одной реки, они друг друга лишь поддерживают и утверживают, так и понимается всеми. А множественность истин в общественных науках есть показатель нашего несовершенства, а вовсе не нашего избыточного богатства, — и зачем из этого несовершенства делать культ «плюрализма»? Однажды, в отклик на мою гарвардскую речь, было напечатано в «Вашингтон пост» такое письмо американца: «Трудно поверить, чтобы разнообразие само по себе было высшей целью человечества. Уважение к разнообразию бессмысленно, если разнообразие не помогает нам достичь высшей цели».

Насчет американца. В его устах такое признание особенно интересно. Они же там, в Штатах, объявили, что высшая цель — «счастье»; Солженицын их изгвоздил за это, потому что наше нравственное совершенствование выше их «счастья».

Однако «высшая цель» в устах того американца — тоже загадка, особенно в переводе на язык наших осин. Тут все дело в том, от чего отсчет. Отсчитываешь от «многообразия форм» — упускаешь «высшую цель». Устремляешься к «высшей цели» — и тут «многообразие форм» так бьет тебя по затылку, что все «высшие цели» разом вылетают из головы. Мы это испытали. Только что.

«Истина — одна»? В принципе-то конечно. Но забитая в «принцип», истина тощает. В реальности истина бесконечна, то есть равна реальности и предстает в бесконечном множестве проблем, дилемм, дискурсов, ракурсов и прочих бифуркаций. Впрочем, плюрализм «множества миров» Солженицын признает и даже уточняет, что эти «миры» не обязаны повторять единую стандартную колодку Запада. Но как можно отрицать плюрализм «мыслящих личностей» перед лицом такого «множества миров»? Как же тогда личности с мирами справятся?

Тут еще вот что важно. Плюрализм в смысле разнообразия форм, красок, оттенков жизни — это, так сказать, плюрализм добра, и с ним более или менее ясно. Цветение форм, роскошь оттенков, опьянение избыточности и т. д. Но упущена тут куда более важная и драматичная сторона дела: плюрализм зла. То есть: выбор меньшего зла при смирении с тем, что выбираемое меньшее зло — все-таки зло. Помните, у Кестлера: Сталин — злодей, но менять Сталина на другого злодея еще дороже. Это — крайний, смертельный случай, до которого добряки и близко не доходят. А до той смертной черты — сколько «плюральных раздвоений», на которых душа буквально раздваивается?

Мир раскалывается, трещина идет через Россию. И вся наша история — не череда ли выживаний на границах эпох, цивилизаций, этнопотоков, систем, ареалов?

Мы должны просить себе другой судьбы? А те счастливые страны и народы, что не пали в «бездну», они что, в самом деле лучше нас? И их счастье нам сгодится?

Мучается этими вопросами великая душа, а математический разум тщетно силится измерить мучения и установить ту истину, которая — «одна». Бьется, бьется над государственными системами и национальными формами, столкнувшими Россию в бездну, — как бы напасти избежать, а потом вдруг «оказывается»:

«...И в этом падении мира в бездну есть черты несомненно глобальные, не зависящие ни от государственных политических систем, ни от уровня экономики и культуры, ни от национальных особенностей».

Уже легче. На миру и смерть красна. Однако если имеется истина, которая «одна», то где же спасение из «бездны»?

«Бесплодны попытки искать выход из сегодняшнего мирового положения, не возвратя наше сознание раскаянно к Создателю всего».

И тут я, потомственный нераскаянный атеист, всецело с автором «Красного колеса» согласен. И с его учителем Львом Толстым. Бога нет, но что-то есть. внутри нас, так?

«Опрометчивым упованиям двух последних веков, приведшим нас в ничтожество и на край ядерной и неядерной смерти, мы можем противопоставить только упорные поиски теплой Божьей руки.»

Да, да, конечно. Еще бы и разглядеть.

P.S. О Жонглере Господа.

Был циркач; у него умирала дочка; он молил Бога о ее спасении. Когда она все-таки выжила, он, не зная, как отблагодарить Всевышнего, встал перед иконой Богоматери и стал делать то, что умел лучше всего, — жонглировать. И Богородица заплакала.

Эта легенда — моя любимейшая. Хотел бы я удостоиться такой чести — быть Жонглером Господа. Да хоть бы и Шутом Господа.

А вот Мечом в руке Господа — нет.

Так что правы мои критики.

 

Русский мормониум

Русский перевод официального английского названия этой церкви в сокращении труднопроизносим: ЦИХСПД, в полном же виде трудноусвояем: Церковь Иисуса Христа Святых последних дней. Толи святые — последние, то ли дни — святые, то ли последние перед концом, то ли недавние, текущие, нынешние. Так что я лучше буду употреблять имя, приставшее к этой церкви по стечению художественных обстоятельств: мифического героя, восприявшего, по легенде, Божий зов, звали Мормон.

Под этим именем в России впервые и услышали о диковинной. толи секте, то ли касте — и так вошла она в русское сознание то ли с тяжкой руки британца сэра Артура Конан Дойла, то ли с легкой руки американца Марка Твена, и надо признать, откликнулась в нашей ономастике. хотя бы фамилией знаменитого кинорежиссера, укрывший отчее имя Мормоненко — за безлико-приличным: «Александров».

Мормоны — неотъемлемая частица нашего духовного космоса, — что и манифестировано в названии книги известного религиоведа Сергея Антоненко, жанр которой: «Опыт историко-культурного исследования», тема — «Мормоны в России», а сюжет — «Путь длиной в столетие».

В книге соединены жанры, казалось бы, не очень совместимые. Во-первых, рассказанная просто и увлекательно история, случившаяся в начале пути, — когда юнец из американского захолустья, не доучившийся в школе по причине необходимости вкалывать на родительской ферме, начал рассказывать ближним о своих видениях библейского толка и даже уверял, что знает о закопанных в землю «золотых пластинах» с новыми скрижалями. И доморощенному визионеру поверили!

В России в то время понемногу просыпались декабристы, через пару поколений они должны были разбудить Герцена, самому Герцену в эту пору сравнялось лет десять с небольшим.

Как в Америке осуществилась такая чудасия? Что «дремало» в жителях Иллинойса, когда фермеры и плотники поверили Джозефу Смиту и его вещим снам? Что накопилось в этих простецких головах, в крепких затылках, в железных ладонях — и ждало случая? Ведь не один этот Смит голосил о своих предчувствиях, еще один Смит — Этан опубликовал в 1827 году роман о «Коленах Израилевых в Америке» — видно, рассчитывал перековать души на библейский лад. Smith — кузнец по-английски.

Сергей Антоненко сопровождает эти увлекательные истории научным комментарием, он исследует источники — как зарубежные, где сплетни и домыслы перемешаны с фактами, переданными через третьи руки, так и российские, где авторы ловят эти сплетни и эти домыслы уже через четвертые-пятые руки. Докопавшись до первоисточников, Антоненко анализирует их с должным тщанием и — что важно — с доброжелательностью человека, понимающего сложность реальной ситуации.

Доводя свой анализ до самоновейших изысканий, проведенных нашими академическими мормоноведами, Сергей Антоненко со своим очерком и сам встает в этот уважаемый ряд.

Наконец, к очерку приложен свод текстов, на которые опирается исследователь, так что и читатель волен судить, насколько прав Антоненко, например, в интерпретации мормониады знаменитого в свою пору кочующего профреволюционера Артура Бенни, и насколько прав был наш Лесков, продвигая опусы этого честного иностранца под наши издательские осины.

Книга Антоненко — это и повесть об истории мормонов, и научный анализ феномена, и хрестоматия. Практически — это энциклопедия: своеобразный русский мормониум.

Если же от феноменологии углубляться в онтологию (а сверхзадача у Антоненко именно такова: понять бытийную философию мормонов, а не только своеобразие ее явленных форм), то мы получаем реплику в драме современного русского самопознания. Что и делает книгу Антоненко интересной не только для историков и религиоведов, но для всех, кто задается сегодня очередным проклятым вопросом: что с нами происходит?

Но при чем тут мормоны? Сколько их, а сколько нас!

Их, судя по подсчетам Антоненко, в России порядка 15 тысяч. Что за мизер для такой махинищи, как Россия, даже и урезанной вдвое после отмены Советского Союза! О чем тут говорить!

Однако за вышеуказанными 15 тысячами стоят другие 15: именно столько миллионов насчитывает мормонское движение (назову его так) во всем мире, если ежегодный прирост в 3 миллиона, зафиксированный на рубеже тысячелетий, сохраняется, а это, кажется, так.

В связи с этим три «русских вопроса».

Первый. Какая чудодейственная сила за ничтожное в масштабах мировой истории время (175–180 лет) метнула в новое движение такое число людей?

Второй. Почему Россия не угодила в этот поток?

Третий. Почему теперь начинают в России к этому мормонскому мороку приглядываться и принюхиваться?

Скажете: в революционную эпоху нам было не до видений Джозефа Смита, да и потом у нас был свой железный Джо. Так что мистеру Лайману, который в начале века приехал в Москву, пошел в Александровский сад, помолился там своему Богу и объявил Россию полем мормонской активности, — пришлось вскоре унести ноги. И лишь век спустя его преемник мистер Р.Нельсон повторил в том же саду аналогичную молитву. После чего процесс пошел.

Процесс интересен тем, что именно видит русская душа в мормонском чуде и как на него реагирует.

Видит она следующее.

Видение 1861 года: в эпоху лжи и разброда мошенник становится пророком, потому что проникается верой и при этом сохраняет черты современников.

Вроде бы это написал Артур Иванович Бенни, но прочел, одобрил и отредактировал Николай Семенович Лесков, а обнародовал в своем журнале Михаил Михайлович Достоевский, имевший в сотрудниках своего великого брата. Так что к вышеприведенному суждению вполне мог приложить руку и сам Федор Михайлович. во всяком случае, он, как резонно предполагает Сергей Антоненко, мыслил тему в этом же ключе.

Рискну предположить развитие темы в наши дни. Живем мы во время лжи и разброда, среди родных отпетых прохвостов и отпевающих нас неродных фарисеев. Вдруг на наших глазах какой-нибудь мошенник проникается верой в Россию, становится народным печальником и сохраняет при этом черты тех современников, от имени коих устремляется ими управлять.

«Пророк влезает на облучок.» — шутили наши пращуры, пересказывая историю Джозефа Смита.

Перескажу ее так: пророк вылезает из «Мерса». да хоть бы из заляпанной грязью родных дорог занюханной «семерки» — и, проникшись народными чаяниями, становится. олигархом. основателем новой партии. президентом компании. вождем движения. Подставьте любое, и да освятит нас всеблагой Мормон на этом пути.

Теперь вглядимся в лоно, из коего явилось движение мормонов.

Детище протестантизма? Это первое, что приходит в голову. Ибо родилось движение в среде, немыслимой вне духа американских колонистов, откупивших у индейцев остров Манахатта и переименовавших его в Манхэттен. В облике первых мормонов — черты первых колонистов: культ простого труда, бережливость, трезвость. Упор на верующего индивида. Отсутствие посредников между человеком и святыней. Чистый экстаз.

И при всем том мормоны с самого начала яростно отвергают свою связь с протестантизмом!

Чего-то им не хватило в жестком, рациональном инославии христианства.

Чего же? Может быть, тайны, мистической запредельности, загадочности чуда, эмоционального самозабвения?

А у нас? Что за лоно рождает сегодня напор ясновидцев, сомнамбулических и одержимых спасителей душ, растаскивающих на секты «низовые слои» современной России? Не компенсация ли это того рационального плановерия, того «научного коммунизма», который оседлал вольную русскую душу на весь XX век? Как не впасть в эмоциональное неистовство на волне такого освобождения! «Книга Мормона» нам в руки!

И в ней же — готовое противоядие: при полной мистической завороженности души — абсолютное гражданское законопослушание! Для русских это почти квадратура круга. Мы-то к чему привыкли? Или церковь напрочь сливается с государством, совместно с ним пася стада рабов божьих, овец непротивления. или овцы оборачиваются козлищами, а то и волками, рабы бунтуют, и тогда Бога просто низвергают, топчут с хохотом. чтобы потом вновь ползти со свечками, упиваясь блаженной нищетой тела и духа.

Мормоны и нищета — несовместимы. Восторг труда, унаследованный от протестантов, не имеет ничего общего ни со смирением перед трудом как наказанием, тяглом, ношей, каковую люди волокут через свою тысячелетнюю историю, ни с тем геройством, которое подвигает тех же людей на сверхподвиги первых пятилеток и последних рубежей, на веру, что выпрыгивает народ из проклятой истории в поле чести и славы, где история (предыстория!) наконец-то кончается и наступает рай земной.

Такой рай мормонам знаком практически. Выдавленные прочими американцами с плодоносных полей Иллинойса в солончаки Большого Озера и скалистое бесплодье Юты, — мормоны преобразили этот безжизненный край в жизненный рай для работящих людей. Культ физического труда (лесорубы, плотники, кузнецы, строители, землепашцы) и при этом — культ знаний (лучшие школы — тотчас, для детей первопроходцев, лучшие университеты Америки — уже при внуках!) — а мы только мечтали превратить пустыню в сад, а по ходу индустриализации и атомного перевооружения и сад превратили в свалку, периодически выкидывая на эту свалку всякую гниль вроде интеллигенции.

Даже и курьезами своими мормоны нас словно бы дразнят. Многоженством пресловутым. Инициацией мертвых. Вроде смеси игрища с кладбищем. Гаремный экстаз и совокупление теней. Когда Смита сменил Янг (Смита власти посадили в тюрьму, в камеру ворвались его преследователи и убили. превратили мечтателя в мученика), так вот, об этом Янге в России не столько знали как о гениальном администраторе, сколько считали, сколько у него десятков жен и сотен детей-внуков.

Сергей Антоненко уточняет: многоженство у мормонов было допущено ненадолго и никогда не навязывалось, а допущено было — потому, что вовсе не религиозную ересь и не новую религию мечтали создать мормоны, а мечтали они положить начало новому народу.

Мы, русские, в коммунистическом воодушевлении — разве не тщились создать именно новый народ? Все это кончилось в брежневскую эпоху торжественным провозглашением «новой исторической общности», которая через считаные годы развалилась под демократический хохот волонтеров сексуальной революции, при начале же оборачивалась простонародным глумом на ту же полигамную тему: «Жизнь привольная настала, нынче сделали колхоз: сорок метров одеяло — выбирай котору хошь!»

Мормоны, для которых Семья — изначальный, краеугольный камень жизнеустроения, такое и не выговорили бы.

Инициация усопших — тропа от того же камня. Обручение вдовы с умершим мужем. Для нас это чудачество, вровень с Федоровскими мечтаниями о воскрешении прежних поколений. Для мормонов — утверждение Семейного Предания в пределах и за пределами наличного бытия. У нас к Федоровской идее подступались с инженерными проектами (совершенно фантастическими), у мормонов идею реализовали в сфере «чистой памяти». Генеалогические разыскания — открытие мормонов (нынешние потомки порвавших с проклятым прошлым коммунаров покаянно пишут «семейные хроники» и копаются в гербовых книгах царской эпохи, не подозревая, что идут по мормонской тропе).

В итоге портрет «типичного мормона», предстающий очам «типичного русского», являет собой, с одной стороны, полную несовместимость, а с другой — загадочную притягательность, как бывает притягательно зеркальное отражение, где все наоборот.

Для мормона высшая цель — облагородить сей мир, обустроить его на радость, освятить.

Для нашего соотечественника сей мир проклинаем, лежит во зле и пороке; не в силах его обустроить, дух отлетает в потустороннее, невоплотимое, несбыточное.

Для мормона саморазвитие индивида — естественное состояние духа, не противоречащее ни законопослушанию, ни корпоративности, ни патриотизму.

Для нашего соотчича личность есть ценность, либо открыто противостоящая общности, либо от общности укрываемая. Либо индивидуальность, либо соборность — середины нет. Мормонская середина для нас — некий оксюморон, в русском переводе это — «Самодержавие личности». Но у нас самодержавие — внешняя сила, пронзающая индивида (нанизывающая на стержень общего дела), личность же — либо оплот сопротивления, либо феномен героического самоистребления во имя того же дела.

Не поучиться ли нам у мормонов?

«Они не пьют, не курят, много времени посвящают спорту. ходят регулярно в церковь, понедельник обязательно проводят в кругу семьи. Они всегда гладко выбриты, аккуратно подстрижены, строго одеты. Что во всем этом плохого, понять трудно. Может, наша мысль и покажется кому-то кощунственной, но, честно говоря, мы не знаем, что лучше — исповедовать православные убеждения и при этом пить, воровать, драться или же верить в экзотические для россиян положения мормонов и при этом сохранять «образцовопоказательный образ жизни», — цитирует Антоненко одного из современных наших мормоноведов Г.Еремеева, не без смущения присоединяясь к нему, ия не без такого же смущения присоединяюсь к Антоненко.

Смущение понятно: можно ли стать лучше, перестав быть самими собой?

Можно ли перенять мормонские добродетели, не уйдя вслед за ними с привычной почвы в какое-то фантастическое поле чудес?

Сами источники мормонской веры — если подвергать их строгому анализу — не что иное, как результат непредсказуемой вышивки по общеизвестной канве. Никто не может опровергнуть описанное в «Книге Мормона» продолжение событий Ветхого Завета на американском континенте за шесть веков до Христа, как никто не может опровергнуть события и самого Завета: здесь фантазия давно уже равна реальности. Никто не видел нефийцев и ламанийцев, но и филистимлян никто не видел. Никто не видел оригинала священной книги мормонов, никто не объяснил, откуда и как появился на свет этот текст. То ли это фантазия полузабытого романиста Спилсмана, ставшая объектом фантастических переделок, то ли фантазии людей, самые имена которых канули в святое забвение. Ясно одно: перед нами домысливание и переосмысление канона, его пресуществление в душах читателей и почитателей, его возделывание заново.

У ученых это называется: «альтернативная история». У литераторов: «римейк».

Борхес опирается на Сервантеса, как Сервантес — на средневековые рыцарские романы, а на Борхеса — новейшие сочинители. Как опираются они на Толкиена, на Толстого. не говоря уже о древних мифах, в число каковых входят и оба Завета.

Все это — не что иное, как дотягивание наличного бытия до идеальной выразительности, то есть до сакральности, будь она религиозной или антирелигиозной, но непременно — духовно-практической. Это вышивка по вечной канве, а вышивать можно и суровой нитью, и золотом.

Никто не держал в руках золотые пластины, откопанные Джозефом Смитом в подземельях его фантазии, и никто не читал, что именно на них написано, но все почувствовали: что-то такое должно быть.

Почувствовали и в далекой от Америки России, где двести лет Новой истории философы и политики решали аналогичную бытийную проблему, наводя мосты между чаемым блаженством духа и неподдающейся реальностью.

Много вздорного написали в России о мормонах с чужих слов доверчивые журналисты, но настоящие философы, написавшие (или сказавшие) о них совсем немного, — сразу почуяли за фантастической феноменологией онтологическую бездну.

Если для Владимира Соловьева, стремившегося заполнить бездну между Богом и Миром, мормоны были именно практиками такого заполнения, только грубыми и варварски-простодушными, то Петр Лавров, куда более «грубый» мыслитель, чем Соловьев, чуть ли не позавидовал тому варварскому веселью, с каким мормоны заполнили брешь, провал, пропасть между худосочным просветительством и полнокровной народной жизнью.

Толстой же — одну только фразу обронил. Присматривался к мормонам как к возможным провозвестникам американской религии (если протестантизм возник в Северной Европе, то чем Северная Америка хуже?) — и ждал Толстой, не научат ли эти провозвестники людей не только вере небесной, но и тому, как жить на земле.

То есть: не заполнят ли ту самую пропасть?

Положим, феноменологию мормонизма мы еще как-то можем воспринять или даже принять: почитание предков, семейную устойчивость и даже безоговорочное трезвое законопослушание, что для русской вольно-бунтарской души — самая трудная проблема. Но разрешимая.

Неразрешима для нас — согревающая мормонов вера в то, что Святое Откровение (помещенное у нас либо в эпоху праотцев, либо «по ту сторону» разумения) может действовать сегодня, здесь и сейчас, инев особо отведенных на то местах (тропа у нас либо ведет, либо не ведет к храму), а в повседневном существовании.

Этого нам уже не вынести: опять сгорим?

Поразительное по проницательности рассуждение Сергея Антоненко — кульминация и финал его книги:

«Проблема, на наш взгляд, заключается в следующем: традиционные конфессии молчаливо принимаются религиозно индифферентным сознанием как рутинные общественные институты, несколько обременительные, но все же полезные элементы стабилизации социума. Именно так воспринимала позднеримская интеллигенция ветхое язычество, веру в «:старых богов». Но «тоталитарная секта» христиан, требовавшая от своих адептов живой веры, покаяния и изменения жизни, — рассматривалась как подрывной культ. Потенциальный атеист скорее видит опасность в незнакомой ему доктрине, которая может нарушить психологический комфорт его существования, нежели в устоявшейся традиции, которую можно «соблюдая, игнорировать».

Нам легче соблюдать православный канон и теплить свечки в пальцах, еще не отмытых от партбилетов, думать же при этом — о своем, неповторимом, сокровенно-личном, — чем отдаться неведомой и причудливой мормонской доктрине — там ведь дело не обойдется теплом свечки, там душу надо будет метнуть в огонь живой веры!

Двадцатый век искусил русскую душу такими пожарами. И раздували пламя, и сами горели, и пеплом головы посыпали.

Нет, не воздвигнется мормониум на нашем пожарище.

Но всмотреться в далекий очаг — полезно.

В это благое дело и надеется внести «малую лепту своим скромным очерком» Сергей Антоненко. Оценим его скромность. Но оценим и дело.

Малыми делами незаметно выстраиваются миры.

Большими делами громко именуются кампании по их уничтожению.

 

Дождались младенца, черти?

Я имею в виду не тех чертей, из которых любой, по пословице, жаждет связаться с младенцем. И не того младенца, который на радость всем чертям крикнул, что король голый. Я имею в виду историка Игоря Шумейко, который в своей книге «Вторая мировая. Перезагрузка» заметил (скорее с сарказмом памфлетиста, чем с невозмутимостью ученого):

«...Это, по сути, преимущество годовалого младенца перед стариком.»

Старики, которые помнят Большую Войну, находятся в плену своей памяти. Они умирают. Младенцы, свободные от такой памяти, вырастают. Они могут вывернуть прошлое как угодно.

Чего ждать от историка, который был годовалым младенцем, когда Держава, освободившаяся от тяжкого страха перед умершим Верховным Главнокомандующим, стала соскальзывать непонятно куда, а понятно это стало, когда младенцы вошли в зрелый возраст и получили в наследство не Державу, а распавшиеся ее куски. И вместо Победы — список претензий от малых народов, пострадавших в ходе Большой Войны.

По модели:

— Вы, русские, конечно, выгнали гитлеровцев, но и местных жителей задели, извольте извиниться и заплатить за разбитые горшки. Гражданства в новых независимых государствах не ждите! Вы теперь в меньшинстве!

На защиту прав русского меньшинства встает, как и полагается, американский президент: ущемление меньшинств он не прощает и Гитлеру.

Бывший младенец, на дюжину лет опоздавший родиться к Победе, подхватывает с коварным юмором: а что, смысл Великой Войны и Победы — это всемирное утверждение прав меньшинств? Андерсеновский ребенок оценил бы такой прикол: нынешние глобалисты именно и видят мир — стадом сообществ (стран, наций, конфессий), которое надо пасти; противники же глобализма готовы спасать от всемирных пастырей именно такой, пестрый, мир меньшинств.

Но тогда и Большую Войну ничем иным не помянешь, кроме как запоздалыми счетами. Все — малые, и все покалечены, а кого там распотрошили первым — кто упомнит? Американцы, например (истые «младенцы» Новой Истории), когда их спрашивают, кто воевал во Второй мировой войне, иной раз долго соображают, на чьей же стороне был Гитлер. А мы этого гостя хорошо помним, но и для нас он постепенно сливается с Наполеоном и прочими супостатами отечества. Что делать: и танки Гудериана во мгле времен станут в конце концов чем-то вроде слонов Ганнибала.

Так вот: на этом фоне исследование молодого историка Игоря Шумейко поражает доскональным, скрупулезным знанием фактов войны, которой он не застал. И вообще фактов Истории. Фигурально говоря, от Горация до Гроция — если о толще времен. А если об истории недавней — то во всю ширь непроходимых завалов, ибо «сказано и написано столько, что если человек среднего возраста сейчас решит бросить все и только изучать мемуары и диссертации по этой теме, — чтением он будет обеспечен на две жизни вперед».

Да. Если читать так, как читает баран надписи на новых воротах. Если же читать, зная, зачем читаешь, можно кое-что понять и за одну жизнь, в «среднем возрасте» коей и пребывает сейчас Игорь Шумейко. Хотя факты и сами по себе — до упрямости интересная вещь. Например, знаменитая речь Черчилля в Фултоне (полный текст которой в свежем переводе с английского приводит Шумейко — впервые в нашей печати). Или — документ иного прицела, из тех, что сначала были вдолблены в наше сознание, а потом выметены новой метлой (ответы Сталина на вопросы «Правды» по поводу речи Черчилля).

Некоторые факты увидены в непривычном для нас ракурсе. Например, количество танков, сделанных на чешских заводах и дошедших до Сталинграда. Знал бы я — нашелся бы, что ответить в 1988 году чешским изгнанникам, требовавшим у меня ответа, зачем советские танки дошли до Праги в 1968 году.

Некоторые же факты вообще, кажется, впервые введены в наш публицистический оборот. Например, сражение 1940 года у Мерс-эль-Кебиры, когда британцы пустили на дно французский флот (вместе с моряками), дабы эти корабли не захватили побеждавшие французов немцы. Знал бы я — нашелся бы, что ответить отделявшимся от нас прибалтам, независимость которых была в том же 1940 году пущена на дно Красной Армией, дабы их территория не досталась гитлеровцам.

Впрочем, Игорь Шумейко и сам умеет задавать оппонентам каверзные вопросы, в которых двойные стандарты выворачиваются с изнанки обратно на лицо, и лицо это предстает в «первозданности». Это надо уметь, и автор книги «Вторая мировая. Перезагрузка» это умеет. Он ярок, хлесток, находчив. Талант полемиста здесь настолько очевиден (и настолько соблазнителен), что автор иногда явно предается соблазну, и тогда, втягиваясь в обмен уколами, успевает шепнуть серьезным читателям, что это, конечно, памфлет и он, Шумейко, это понимает.

Ну, например.

«... Нам ставят в вину «тот самый Пакт» и изменившийся тон советских газет 1940 года. Это как если бы уцелевшие обитатели Освенцима начали бы пенять открывающим ворота русским солдатам: «Вы-то и под Вязьмой облажались, и под Харьковом — дважды. И в Сталинграде долго тянули, и под Курском. А уж под Ленинградом-то. И пришли-то нас освобождать в результате — гораздо позже, чем должны были. по нашим расчетам. — И, уж конечно, нельзя было входить в три прибалтийские республики».

Памфлетный яд — от необходимости переводить реалии Большой Войны на язык современного мира — мира меньшинств, гудящего требованиями политкорректности.

Шумейко продолжает:

«.Но чтобы сама международная ситуация стала «современной», «правовой», политкорректной, в общем той, какая она сейчас есть, — и требуется победа в Большой Войне! Сначала Страсбург (столицу ПАСЕ), Прагу и Вильнюс надо освободить, чтобы там смогли вновь обосноваться те умники, которые расскажут, КАК правильно надо было их освобождать и какие пени полагаются за нарушение их правил.»

Умникам — еще порция яда:

«...Быть может, Сталину действительно стоило как-то бы организовать сеанс связи и посоветоваться с Гавелом, Ландсбергисом, Клинтоном и Мадлен Олбрайт: как следовало вести Большую Войну?»

Заставить Вацлава Гавела (лишившегося наследственных заводов в Чехии) или Мадлену Олбрайт (девочкой пережившую в той же Чехии нашествие немцев, а потом русских), или Ландсбергиса (которому ради политики пришлось отвлечься от исследований о Чюрленисе) — и уж тем более Клинтона — отвечать за то, что им жалко тех, кто 60 лет назад попал «под руку», — это со стороны Шумейко, конечно, чисто литературный ход: никто из них на такие подначки реагировать не будет. А вот Резун и Буковский, пожалуй, и ответят, причем в таком же памфлетном стиле, и тогда продолжится обмен грубостями, в ходе коего могут оказаться погребены те кардинальные идеи, которые предлагает осмыслить Шумейко.

Отдавая должное информативной плотности и стилистическому блеску его книги, я думаю все же, что главное в ней — это именно предложенные идеи.

Первая идея: по-новому взглянуть на европейскую карту 1941 года, где «все замазано в буквальном смысле коричневой краской», — и потому различить в этом тех, кто вошел с Германией в союз (Италия, Финляндия, Венгрия, Румыния, Болгария), тех, кто был захвачен (Франция, Польша, Чехословакия, Югославия, Греция.). И внутри захваченной Европы — «поляки дрались, оставили немцам руины, чехи передали самих себя в целости.» В Югославии сербы стоят насмерть, хорваты тоже насмерть, но — на немецкой стороне (даже переименовывают себя в «готов», чтобы не оставалось ничего славянского). Можно составить сравнительную таблицу по степени сопротивления Гитлеру. и тогда, вопреки всем этническим раскладам, главными антифашистами окажутся. сами немцы! Разумеется, пробольшевистская «Красная Капелла» и прогенеральская «Черная Капелла» диаметральны по дальним целям, — но по степени урона, нанесенного Гитлеру, они стоят рядом: есть признание Геринга (на Нюрнбергском процессе), что Красная Капелла стоила Германии потери десяти дивизий; и есть признание Черчилля (в мемуарах), что отказ Чехословакии от сопротивления стоил союзникам потери тридцати пяти дивизий. Вполне сопоставимые цифры.

«Норвежцы сопротивлялись гораздо дольше, но им помогал и ландшафт страны, и английские десанты и флот. Голландцы ближе к датскому варианту. Бельгийцы — ближе к норвежскому. Люксембург — двое раненых (поскользнулся, наверное, кто-то)».

Последнее предположение оставляю на совести не историка, но памфлетиста. а идея историка по-новому вычертить карту межвоенной Европы так же поразительна по неожиданной проницательности, как крик андерсеновского ребенка. Не оголяется ли тут какая-то неведомая, прикрытая ранее структура реальности?

А если наложить карту 1941 года на карту 1914-го? Там Антанта, тут. тоже Антанта?

А если наложить карту 1941 (Европа Гитлера) на карту 1991 года? Та же Европа и получится, только столицу перенесли из Берлина в Брюссель.

И опять сквозь саркастическую усмешку ловишь зоркий взгляд, и реальность проступает из-под привычных (в том числе и по марксистским учебникам) одежд: там «империалистический блок», тут тоже блок — «реваншистский», и там, и тут народ, единый по языку и этническому происхождению, подверженный давлению разных блоков, распадается с точностью до микрона на те же враждующие части: при каждой новой встряске хорваты и сербы — враги. Можно, конечно, их вражду списать на конфессиональную несходимость католицизма и православия, да только вот католики-поляки костьми легли, борясь против Гитлера, а православные румыны навербовали ему на русский фронт каких-никаких, а солдат. Где логика?

Нет логики. Ни в социальных, ни в конфессиональных схемах. Есть под всеми этими схемами таинственная, не понятая еще реальность. Разговоры про образ правления и про разные идеалы (демократия, коммунизм, пролетариат, буржуазия) — это все, как пишет Шумейко, «дымовая завеса», а суть та, что в этих разных системах (блоках) и в 1914-м, и в 1941-м, и в 1991-м живут все те же люди. То есть народы.

Они-то и решают, куда свалится страна (система) при очередном расколе континента. И долго ли будет страна сопротивляться (если будет). Иногда рядом живущие (а то и родственные) народы оказываются на разных сторонах очередной демаркации.

Белоруссия — Украина. Есть отчего охнуть идеологам славянского единства. Армения — Грузия. Да в каком страшном сне мог привидеться антагонизм русских и грузин?

Нет, воистину никакой привычной логике эти новые линии разделов не поддаются, если мы числим мир ворохом малых народов (неизбывных «меньшинств» по отношению к массе человечества), лишь случайно попадающих (и насильственно загоняемых) в блоки, системы, империи и содружества.

Если же признать эти объединения такой же этнополитической, геополитической и психополитической реальностью, как и тот «ворох», в котором они должны искать себе опору, то надо и линии напряжения между системами счесть базисным законом бытия.

А где Большие конгломераты (армии, союзы, коалиции и т. д.), там, увы, и Большие Войны.

Введя в уравнение категорию Большой Войны, Игорь Шумейко не просто переводит Вторую мировую (и нашу, Великую Отечественную) с языка нынешнего тысячелетия (с теперешними счетами за оккупацию и прочие неудобства военного времени) — на язык военного времени. Фактически он предлагает новую точку отсчета — такую, какой не было в схемах 1941 года.

Мировая война тогда выводилась из теорий империализма, колониализма, из тех или иных «стадий» того или иного «строя», из готовности коммунизма окончательно похоронить капитализм с его войнами. Недаром же советские люди подымались в 1941 году на войну с гитлеризмом, будучи уверены, что война — последняя.

Сказать бы им тогда, что «последней» не будет.

Сказать что-то такое же безысходное их отцам, певшим: «Это есть наш последний.»

А ведь теперь приходится говорить «что-то такое же». Голосом андерсеновского младенца. Почти наобум, на ощупь, вслепую, почти с отчаянием признавая, что есть что-то в самой подоснове бытия, под всеми политкорректностями и политагрессивностями, — где-то там, где Тютчев слышал шевеление хаоса, — что-то, что в любой неожиданный момент может огнем, бурей, ужасом вырваться на поверхность исторического действия, разом опрокинув все сдержки.

Большая Война — это нечто, само себе диктующее правила. Или отсутствие правил. Нечто, живущее по своим законам. И убивающее. Нечто, чем не удается командовать, ибо Война сама командует всем. Это никакое не «продолжение политики иными средствами», — это аннулирование всей прежней политики. Это не укладывается в понятия справедливости — несправедливости. Это укладывается разве что в толстовскую дилемму: Война — или Абсурдная, или Народная. То есть гвоздящая дубиной. Но и дубина с точки зрения мирной логики — изрядный абсурд.

Понимая, какого монстра он пускает в дебри и лабиринты Истории, Игорь Шумейко предупреждает, что Большая Война — «главный термин» его книги, что понятие это введено «полуинтуитивно», и единственное, что можно поделать с гигантскими отвалами «неудобоваримых» фактов, — это попробовать перезагрузить их в новую систему координат.

ПЕРЕЗАГРУЗКА эта, естественно, требует помимо знания «неудобоваримых» фактов

(что я уже отмечал у Шумейко) отчаянного (и чисто художественного) воображения. Куда более впечатляющего, чем памфлетный блеск.

Поэтому я предложил бы в завершение — фрагмент из книги Игоря Шумейко, где он представляет известное Мюнхенское «умиротворение» Гитлера в виде. пивной метафоры.

«Пивной бар. Все сидят, смотрят в свои кружки. Вваливается верзила. Куражится. — Выжидают. Верзила хватает за лацкан первого — пана. Тот — пардон! — отдает напавшему кошелек и револьвер, случившийся у него в кармане. Верзила хватает мсье — получает еще кошелек, нож, кастет. Последнему — товарищу, решившемуся сопротивляться, — достаются и пулевые и ножевые ранения. Огрубев и озлобясь, он все же скручивает верзилу и. оставляет его на полу — выхода из этого странного бара почему-то нет. Едва отошедшие от отвратительных сцен насилия пан и мсье требуют вернуть им собственность. «Мы знаем, товарищ, что теперь для защиты против верзилы вам револьвер с ножом не понадобятся». А товарищ, вместо самого простого ответа: «А откуда вы-то можете это знать?» — начинает что-то бормотать про социализм.»

Прокомментирую картинку (вполне, впрочем, ясную).

Кто этот огрубевший и озлобившийся товарищ, что-то бормочущий «про социализм», нам понятно. И кто пан — тоже понятно: это чех, страну которого громила-Гитлер вот-вот располосует и захватит. И кто мсье — понятно.

А где, простите, милорд? Тоже ведь сидел там! Куда он делся с кошельком и револьвером? Как-никак, в Мюнхене не только Даладье решал судьбы Европы, но и Чемберлен. Который полагал, что, отдавая Гитлеру Чехословакию, он покупает Европе мир.

Чемберлен-то полагал, да только Черчилль полагал другое. Большая Война, уже висевшая в воздухе, отменяла все прежние правила игры, и именно Черчилль это чувствовал. Именно он, лютый враг Советского Союза до Войны (и сразу после Войны тоже — с Фултонской речи начиная), в 1940 году объявил Гитлеру такую же войну насмерть, какую Гитлер в 1941 объявил Сталину.

Интересная география: из всех крупных европейских народов только англичане сразу решились на Большую Войну без правил: и именно поэтому, не дожидаясь, пока Петен отдаст немцам флот, — англичане принялись этот французский флот топить. Да, это было таким же нарушением правил (и чисто человеческой подлостью), что и захват Красной Армией Прибалтики. А что было делать? Англичанам требовалось для Войны свободное от немцев море, а нам для Войны требовалось свободное от немцев побережье. То есть территория прибалтийских государств. Нам следовало оттянуть смертельную схватку, отодвинуть, сколь можно, будущую линию фронта. А без латышской сметаны и без эстонских сланцев мы бы уж как-нибудь обошлись. Теперь вот вполне обходимся.

Возвращаясь к нынешним суверенным счетам (к правилам нормальной жизни, то есть к отношениям, свободным от военной целесообразности = человеческой подлости), скажу так. От Советской власти прибалты все-таки получили статус союзных республик (каковым и воспользовались при отделении от распадающегося Союза). А что они получили бы от немцев, окажись они по ходу Большой Войны в составе Третьего рейха — это большой сослагательный вопрос. Боюсь, прав Игорь Шумейко, когда он предполагает, что для господ Розенберга и Риббентропа вся эта «жмудь» была не той «единственной Европой», что для нас (прорубил нам туда окно Петр, и Советский Союз унаследовал), — а потомственной, с остзейских времен, прислугой при немецких баронах.

Поэтому вполне законен в шумейковской пив-бар-картинке тот самый «зритель-прибалт», который сидит в сторонке на своем стуле, надеясь переждать драку, и очень обижается, когда товарищ выдергивает из-под него этот суверенный стул, чтобы треснуть им по голове герра агрессора.

Мне остается прокомментировать последний штрих в картинке.

«Выхода из этого странного бара почему-то нет».

Это в ситуации 1938 года — нет. А полвека спустя? Что там случилось полвека спустя? В Хельсинки съехались результаты Большой Войны заморозить. А тут в Афгане полыхнуло, на другом от Хельсинки конце Земли.

Европейцы, кровью умывшиеся в двух мировых войнах, на уши встали, чтобы не допустить новой схватки монстров на их континенте. Случись такая жуть в третий раз — и стратегическая карта 1914 (она же карта 1941 года) опять простерлась бы от Виши — до Волги, до Кавказа, до Урала.

А если с той стороны: из-за Волги, Урала и Кавказа — попрет такая сила, что вообще изменит контуры будущей истории? Кроме Гитлера и Наполеона, гуляли ведь тут и Аттила, и Чингис, и Тимур. Какие стратегические карты придется тогда выкладывать на стол, какой краской все это крыть, каких бесов загонять обратно в бутылки?

Кто будет загонять?

Как кто? Нынешние годовалые младенцы, которые выросши, увидят всех этих чертей.

 

На полях Холокоста

[4]

 Заметки читателя.

Уолтер Лакер, издатель энциклопедии «Холокост», во вступительной статье пишет, что эта книга «освещает главным образом проблемы, а не персоналию или географию массовых убийств».

Проблемы? Да, освещает. Факторы и факты. Кто, как и почему. Остается последний проклятый вопрос: а почему все это вообще оказалось возможно? Чем освещенней верхи, тем гуще тьма на дне проблемы.

Что до «персоналии», то стоит, не прочтя еще ни одной статьи, всмотреться в фотографии. Там такая «персоналия», что не вдруг выдержишь. Глаза убийц. Глаза обреченных. Глаза случайных зевак.

Подпись под фотоснимком:

«Литовские националисты поливают из шланга евреев, избитых во время погромов в Каунасе, чтобы привести их в чувство. Фото принадлежало германскому офицеру 290-й дивизии, убитому под Пустобродовом. 27 июня 1941».

«География» налицо: немцы избивают до бесчувствия, литовцы приводят в чувство.

Интересно, что за человек был тот немец, который сделал этот снимок и хранил его? Для кого хранил? Для историков рейха? Для своей фройляйн? Продемонстрировать непреклонность вермахта в «окончательном решении еврейского вопроса»? А может, хотел милосердием похвастаться: вот, мол, литовцы покалеченных евреев отливают водой, и мы, немцы, разрешаем. Может, он еще и гуманистом был, тот немец?

Убили гуманиста на пятый день войны. Получил персональное окончательное решение.

* * *

Еще из статьи Лакера:

«Нельзя безоговорочно полагаться на отчеты нацистских органов, проводивших истребление евреев. Некоторые документы они уничтожили, а другие с самого начала не были точными. В конце концов, им поручалось истребить максимальное число людей в минимально короткие сроки, а не представлять точную отчетность».

Какие-то бумаги предусмотрительно уничтожили, в каких-то предусмотрительно наврали.

На «самом верху» — вообще никаких бумаг. Ни словечка, ни зацепки!

Хотел или не хотел Сталин в 1953 году депортировать евреев? Геннадий Костырченко архивы перепахал — ни приказа, ни указа. Так было или не было? Вроде было. но что? Не уличишь. Полунамеки, обиняки, выразительные взгляды, неуловимые интонации?

Когда-то в Угличе убили царевича Дмитрия. Историки стали доискиваться, не приказал ли Годунов. Ничего не нашли. Костомаров объяснил: никакого приказа и не нужно было царевым сатрапам: звериным нюхом чуяли, что царю выгодно, а что нет. Понимали все по взгляду, по вздоху.

«Окончательное решение» учинили не потому, что фюрер дал приказ, а потому, что огромное число потенциальных убийц почуяло: пробил их час.

«Решения не фиксировались. Важные приказы отдавались устно».

* * *

 «При внутренней структуре нацистского режима и при постоянном соперничестве в среде его руководства любой акт радикального антисемитизма горячо поддерживался, поскольку служил личным и учрежденческим амбициям. Этот радикальный антисемитизм вылился в непрерывное соревнование в служении злу».

Это наблюдение помогает решить вопрос, столь часто задаваемый сегодня: были ли творцы и проводники антисемитской политики биологическими юдофобами лично?

Ответ: необязательно. Были и те и эти. И у нас те и эти делали «общее дело».

Моралисты пусть выбирают, кто хуже: Абакумов или Рюмин? Первый — цепной пес, выполнявший приказы, второй же пропах личной ненавистью к евреям настолько, что даже мешал такому прагматику, как Сталин, и тот в конце концов, не выдержав, сделал выбор: «Уберите от меня этого шибздика!»

* * *

Термин «антисемитизм» придумал немец. Энциклопедия «Холокост» имени не приводит, но оно известно из других источников: журналист Вильгельм Марр, пустивший это словечко в мир в конце 1870-х годов — незадолго до того, как в России убили либерального царя, «попустительствовавшего» евреям.

Интересная параллель. В Германии термин есть, но погромов нет, и, кроме «пустых угроз» в памфлетах (во Франции этого добра еще больше), евреям ничего не навешивают. В России же термина нет, про «антисемитизм» слыхом не слыхивали, но громят с размахом и удовольствием, и именно после убийства царя-либерала. Это длится вплоть до 1917 года, когда Временное правительство (в котором нет ни одного еврея!) впервые в России принимает государственный закон, «запрещающий антисемитизм в любом его проявлении».

Кажется, это единственный пункт, в котором Ленин следует своему земляку Керенскому. Советская власть в 20-е годы антисемитизм преследует и евреев эмансипирует — реально. С маленькой оговоркой: все пути открыты только евреям-коммунистам, открестившимся от иудаизма и вообще от всякой религии. На евреев, хранящих традиции и обычаи предков, эмансипация не распространяется. В ту пору эта тема граничит с анекдотом (сарказм поэта Багрицкого и юмор поэта Уткина тому иллюстрации).

Лишь при Сталине этот сюжет возвращает себе зловещий смысл и — как убеждены авторы энциклопедии «Холокост» — из-за Гитлера. Тот в 30-е годы развернул антисемитскую программу, а этот, стремясь обезопасить себя от агрессии, подавал тому знаки к сближению. все на том же универсальном языке — антисемитском.

Не обезопасил.

Вопрос о том, какое зло меньше: Гитлер или Сталин — энциклопедия «Холокост» окончательно решает с помощью русской шутки 40-х годов:

«Сталин за всю жизнь поверил только одному человеку — Гитлеру».

* * *

Антисемитизм — дно бездны. Кромешная темень. Проклятый вопрос мировой истории.

Были попытки решить? Были. Вот три свидетельства, оставленные просветителями:

«В обмен на гражданские свободы евреи должны ассимилироваться в обществе и прекратить создавать «государство в государстве».

«Все для евреев как личностей, ничего для евреев как нации!»

«Еврейские общины, сами того не желая, укрепляли традиционный отрицательный образ еврея».

То есть: к евреям оказался неприменим нормальный этно-юридический подход, когда нация имеет свое компактное место и равные права среди других. Евреи такое место имеют: это община. Вопрос в правах. Надо жить либо в общине (в гетто), либо в обществе (уйдя из гетто).

Квадратура круга! Стать членом общества — значит перестать быть евреем. Остаться евреем — значит чувствовать, как сквозь добровольную ассимиляцию прорастает «что-то», и ты все равно выпадаешь из круга, из ряда, из равенства. «Государство в государстве»! А забудешь — так тебе напомнят.

Конечно, государство Израиль очерчивает магический круг, ставит себя в ряд с соседями. Но и тут история кровавым колесом напирает: мечта соседей — спихнуть это государство в море!

Что уж говорить про диаспору, про галут: как ни ассимилируйся — разглядят: череп измерят, кровь высосут на анализ, в пятом поколении обнаружат нос, уши, губы. Да ведь потому в XX веке и взяли в расчет «гены», что «конфессии» перестали работать! Дух прикрывал — плоть выдала.

ЧТО выдала? То, что звериным нюхом чуют антисемиты: что еврей ни при каких обстоятельствах не согласится забыть, что он еврей! Память рода неистребима.

Она, генная память, у всех людей неистребима. И Никон помнил, что он мордвин, и Некрасов — что поляк, и Аракчеев — что армянин, и Борис Годунов — что татарин, и Николай Романов — что датчанин.

На евреев История просто нахлобучила этот искус памяти. Выйдешь из темницы кагала на свет цивилизации — и начнут тебя испытывать на «равенство», обратно в кагал заталкивать — да ведь ты вправду и хотел выйти из общины, и не хотел.

* * *

«Изнутри общины еврей может говорить все, что угодно. Как только он покинет общину, в этом праве ему будет отказано». Эли Визель. Повесть «Горящие души», 1972 год.

И что же, на протяжении истории не было попыток решить эту проблему?

Были. Чемпионы толерантности, британцы, за 114 лет до Визеля предложили вариант: как сохранить овец в волчьем обществе, не превращая их в волков:

«Евреям было гарантировано гражданское равенство, право на национальное вероисповедание, культуру и обычаи, отмена ограничений по этническому принципу и предъявления к евреям особых требований».

Все это хорошо, во-первых, на бумаге и, во-вторых, в относительно мирное время. В кровавое время истина обнажается.

* * *

«В апреле 1944 года Хаим Вейцман обратился с письмом к Черчиллю. Он также был среди членов депутации, отправившейся 30.06.44 к Идену с требованием разбомбить комплекс Освенцим-Бжезинка или хотя бы железнодорожные пути к лагерю».

Оставим в стороне вопрос о личном отношении Черчилля и Идена к данной просьбе — он не вполне ясен. Но позиция Великобритании как Державы ясна вполне. Первое. Лучший способ помочь евреям, погибающим в лагере смерти, — выиграть войну поскорее, не отвлекая силы на попутные малозначащие операции. Второе. Сугубое внимание к погибающим евреям может вызвать у погибающих представителей других народов (например, у поляков) чувство, будто англичане жалеют их меньше. Третье. Если спасенные от гибели евреи наводнят Британию, это усилит у англичан антисемитизм. А Правительство Ее Величества, как известно, с антисемитизмом борется.

Замечательная логика. Чтобы окончательно покончить с антисемитизмом, надо дать евреям погибнуть.

Ержи Эйхгорн, описавший отправку эшелонов в лагерь смерти в 1945 году, заметил, что даже одна бомба, разворотившая пути, помешала бы немцам вывезти какую-то часть смертников. Сколько-то жизней было бы спасено.

Британцы же полагали, что надо победить зло стратегически, не оттягивая победу из-за тактических задач.

Попробуй опровергни.

* * * 

«Валленберг отбросил всякую осторожность, когда банды нилашистов, прочесывая город в поисках евреев, стали врываться в дома, находившиеся под шведской защитой. Обнаружив евреев, нилашисты либо расстреливали их на месте, либо загоняли в товарные вагоны и отправляли в лагеря смерти. Обычно В. подъезжал на своем автомобиле к железнодорожным станциям, кирпичным заводам, гетто и др. сборным пунктам, откуда начинались депортации, и приказывал ответственному офицеру освободить арестованных, поименованных в зачитываемых им списках как имеющих шведские документы. Списки обычно к находившимся на сборных пунктах никакого отношения не имели, что сообразительные люди среди задержанных понимали сразу, немедленно отзываясь на выкликаемые фамилии. Ухищрение, как это ни удивительно, срабатывало не раз».

Интересно: а что чувствовали менее сообразительные, которые не успевали откликнуться на выкликаемые фамилии?

Найдется ли новый Шекспир на этот сюжет?

* * * 

«Как только депортированные сходили с поезда, им, как всем их товарищам по несчастью, говорили, что они прибыли в пересыльный лагерь по пути в трудовые лагеря, должны принять душ и продезинфицировать одежду, перед тем как двинуться дальше.

Чтобы усилить иллюзию, им выдавали расписки на сданные деньги и ценные вещи. Место выгрузки было замаскировано под обычную железнодорожную станцию. Газовые камеры выглядели как душевые кабины, по периметру здания, где они располагались, были разбиты цветочные клумбы. Даже вход в камеры был замаскирован: на занавеске перед дверью красовалась цитата из 117-го Псалма Библии: «Вот врата Господа, праведные войдут в них».

Палачи тоже люди: выяснилось, что солдатам вермахта психологически тяжело расстреливать в упор безоружных, особенно детей и женщин. Сжигать их заживо в запертых церквях и школах тоже было излишним зверством. Поэтому нашли менее болезненный способ уничтожения: газовые камеры.

Справедливости ради надо признать, что камеры эти первоначально изобрели вовсе не для евреев. Хотя впоследствии статистики подсчитали, что, например, в Освенциме из каждых десяти удушенных девять были евреи, один же удушенный — поляк, цыган или русский — свидетельствовал об объективности судей. Но первоначально камеры были спроектированы немцами для немцев же: убивали больных, неполноценных и вообще всех, кто не дотягивал до сверхчеловека. Этот метод очистки нации был признан гуманным и назывался эвтаназией.

В войну продвинули газовые камеры на оккупированные территории. Построили стационары. Придумали душегубки на колесах: кузов автомашины, набитый людьми, запирается наглухо, туда пускают выхлопные газы от мотора; несколько минут — и можно вываливать трупы.

Вываливать трупы тоже было немецким воинам психологически тяжело. Поэтому для этой и подобной работы приспособили еще не удушенных евреев: составленные из них зондеркоманды опорожняли место, отмывали кровь и рвоту, чтобы следующие партии, загоняемые во врата Господни, не сразу догадывались, что их ждет, и не очень сопротивлялись перед вратами.

В Терезине евреям-инженерам даже доверили спроектировать и построить газовую камеру. Опыт не оправдался: выяснилось, что евреи втихую саботируют работу.

Пришлось отказаться от их услуг.

Газовые камеры совершенствовались. Подсчитали, например, что окись углерода убивает медленнее, чем цианид, поэтому первый вариант человеколюбиво признали более жестоким. Однако приходилось учитывать и то, что концентрация газа с каждым вдохом жертв уменьшается, а надо, чтобы жертвы успели умереть. Да и проветривать камеры приходилось. Кроме того, газ был тяжелее воздуха, он оседал на пол, обреченные люди, борясь за жизнь, затаптывали друг друга в надежде глотнуть под потолком свежего воздуха. Это был непорядок.

Разумеется, технические решения были бы найдены. Разгром помешал. Пришлось заметать следы: уничтожать всю эту технику. Не все успели: Красная Армия наступала слишком быстро.

* * *

«Профессор Клауберг разработал метод массовой стерилизации посредством одноразовой инъекции в матку химических препаратов. Тысячи узниц Равенсбрюка и Освенцима были подвергнуты этому испытанию. В результате погибло множество еврейских и цыганских узниц. Клауберг доложил Гиммлеру о готовности стерилизовать за один день тысячу заключенных. Для этого нужен один врач и десять ассистентов».

Когда читаешь отчеты о нацистских медицинских экспериментах, ужас постепенно притупляется, атрофируется, переходит в какой-то тупой читательский ступор.

От этой математики (тысяча подопытных — десять ассистентов — один врач) в моей памяти встал числовой фантом.

Сколько дочек было у доктора Геббельса и его жены фрау Магды? Всех угробили родители перед тем, как покончить с собой в апреле 1945 года! Когда я впервые узнал об этом, пожалел девочек — они-то чем виноваты?

Что-то вывернул во мне доктор Клауберг своими подсчетами. Один — десять. Один — шесть. Шесть миллионов евреев угробили в Холокосте. Шесть девочек угробили доктор Геббельс и его фрау. Кто из них убивал, кто ассистировал?

Господи, прости меня за это бешенство подсчетов. Немцы великие математики. Заражает.

* * * 

«Христианин, обратившийся в иудаизм, считался евреем».

Это — из гитлеровской юридической практики относительно полукровок и прочих замаскировавшихся неарийцев.

Интересно: кричали о голосе крови, о расе, о генах, измеряли черепа, плевать хотели на конфессиональную приписку, которую, как известно, можно поменять. А дошло дело до обратного случая, когда ариец перешел в иудеи, — и его тоже к стенке.

Наперсточники — пальцы в крови.

* * * 

Лет сорок назад врезалась мне в память фраза, которой Стэнли Крамер «повернул» свой фильм «Нюрнбергский процесс» с лукавой казуистики на честную правду: какой-то неунывающий военнопленный немец, из нижних чинов, услышав в столовке спор экспертов, обернулся к ним и весело уточнил:

— Убить не проблема, проблема — убрать трупы!

Энциклопедия «Холокост» подводит базис под эту проблему:

«Переработка тел была главной проблемой для многих центров уничтожения. В Майданеке, как и во многих других лагерях, поначалу трупы хоронили в общих могилах. В июне 1942 построили два небольших крематория, но они не справлялись с такой массой тел. В итоге пришлось сжигать тела на открытом воздухе на специально сложенных кострах. При этом использовали метод, усовершенствованный в Треблинке: над глубокой ямой укладывали решеткой железные рамы от грузовиков, а сверху чередующиеся слои тел и дров. Затем костры поливали бензином или метанолом и поджигали. В конце концов, построили большие крематории с пропускной способностью 1000 тел в сутки. К 1943 единственными ограничениями для процесса уничтожения в Майданеке служили поломки механизмов и нарушения железнодорожного графика».

Еще за четверть века до этого подобным же образом решили проблему большевики, угробившие в Екатеринбурге царя Николая с семьей и челядью. Свежие трупы горели плохо, тогда сообразили положить их слоями вперемежку с дровами и полить бензином. Дело пошло веселее.

* * * 

«Всем известно, что Святой престол не в состоянии усмирить Гитлера».

Примиренческое отношение Ватикана к нацизму «всем известно» настолько, что любой из нас выдвинет список грехов Святого престола, начиная с Конкордата, подписанного

кардиналом Пачелли, и кончая отказом защищать евреев, когда кардинал стал папой Пием XII.

Можно, однако, составить и параллельный список. Туда войдут: попытки папы предотвратить войну в 1939 году, в частности, отговорить итальянское правительство вступать в нее. Попытки уговорить американское правительство увеличить квоту на прием еврейских беженцев из Европы. Попытки спасти венгерских евреев в 1944 году, когда в Будапеште стали хозяйничать немцы. Все безуспешно.

Можно разделить: частные усилия католиков, которые на свой страх и риск прятали евреев, не дожидаясь папских инициатив, и надежды тех же католиков, что проблему может решить только папа, не ниже.

Можно учесть и то, что защищать папе надо было не только иудеев, но и самих католиков, на которых еще раньше, чем на иудеев, обрушилась секира эвтаназии, — защищать иудеев, не защищая католиков, было немыслимо. Защитить же не удавалось ни тех, ни этих.

На такие попытки гитлеровская власть либо вообще не обращала внимания, либо демонстративно усиливала репрессии — как в Голландии в 1942 году, когда в ответ на пастырское увещевание гитлеровская администрация выловила евреев, прятавшихся в монастырях, и отправила в Освенцим.

Гитлеровская власть то ли свирепость демонстрировала, боясь выказать слабость, то ли силу, уверенная в том, что немцы и прочие обыватели в оккупированной Европе поддерживают гитлеризм как реальность, а католицизм игнорируют как призрачность. Возможна другая пара: неминуемое зло и миновавшее добро.

Пока идет война, ситуацию не переменить, папа это знает. И за евреев не вступается.

* * *

«Гестапо было слишком малочисленным, чтобы следить за всем населением, оно получало большую часть информации от простых немцев, которые доносили на своих сограждан в спецслужбы. Однако большинство доносов возникало не из политических соображений, а от кипения мирских страстей, таких как стремление избавиться от нежелательного супруга или соседа, имущественная зависть или сведение старых личных счетов».

No comments.

Разве что два слова заменить: во-первых, «гестапо» и во-вторых, «немцы».

* * *

«Величайшая загадка состоит не в том, как «окончательное решение» еврейского вопроса могло сохраняться в тайне так долго. (какая там тайна — то, что евреи «исчезали», было очевидно, и о том, куда они «исчезали», было достаточно свидетельств. — Л.А.). а в том, почему было такое сильное НЕЖЕЛАНИЕ — со стороны как евреев, так и неевреев — признать, что происходит систематическое массовое убийство».

Многим из «неевреев» было просто не до евреев — сами выживали под бомбежками, сводили концы с концами, не рассчитывали дожить до утра.

Не до евреев было и западным политикам, которые рассчитывали дожить не только до утра, но и конца войны: им принять факт геноцида — значило принять к обсуждению тезис Гитлера, будто мировую войну развязало мировое еврейство, и тогда пришлось бы это обсуждать с Гитлером как с партнером. Проще было добить Fитлера, чтобы «еврейский вопрос» не обсуждать с ним вообще. Пусть Германия капитулирует, а не качает права на еврейском вопросе.

Но главная причина, почему в геноцид не поверили, — другая.

Немыслимо было поверить.

Поверить могли в гигантский погром, в неуправляемую ярость масс, — но не в то, что разработан и выполняется последовательный план физического уничтожения целой нации. И план этот разработан в недрах одного из талантливейших и культурнейших народов в мировой истории. В середине двадцатого столетия мировой истории. После Христа.

Нужно было впасть в полное отчаяние, чтобы в такое поверить. А поверив — повеситься.

* * *

Энциклопедия ответила на тысячу вопросов. Кроме одного проклятого.

Я все о том же: как все это вообще оказалось возможно? Нет ответа. Значит, ждать повторения?

 

Нехазарские страсти

Ответ Александру Байгушеву на статью «Хазарские страсти»

Саша!

Ценю возможность обратиться к тебе так неофициально. Не только потому, что сквозь регалии, наросшие на всех нас за пролетевшие полвека, вижу в нас с тобой однокашников, запросто споривших о том, о чем в ту пору следовало помалкивать. В частности — о евреях. О них и теперь не поспоришь без того, чтобы не возникли справа и слева советчики, уличающие в тебе то антисемита, прикрывающегося «хазарами», то русофоба, протаскивающего «дружбу народов». Мне проще и милей говорить с тобой так, как в колхозной студенческой бригаде, отдуваясь от скирдования, мы выясняли, чем «еврей» отличается от «жида» и кто будет судьей в этом мистическом вопросе.

Но о мистике (и о Господе-Боге) чуть позже, а сначала — о делах практических (русско-еврейское единение, тобой провозглашаемое) и о делах исторических (хазары как ободряющий прецедент).

О хазарах

О хазарах много говорить не буду — по причине малой осведомленности (то, что о них знаю, — знаю во многом от тебя же, из твоих книг). А также по причине непроясненное™ (для меня) главного обстоятельства в хазарском деле: действительно ли иудейская вера с верхов Каганата проникла в массу населения и так ли уж сильно повлияли на эту массу «иммигранты-иудеи», спасшиеся в Хазарии, как ты пишешь, «от погромов того чудовищного мира». Я думаю, что на хазарскую верхушку эти иудеи воздействовали вполне успешно, меж тем, как тысячи и тысячи пастухов в южной степи, приписанные к Каганату, продолжали пасти свои табуны, не слишком задумываясь о том, обрезаны или не обрезаны высшие чины системы.

Если так, то с теми евреями, о которых мы говорим сейчас, хазарские пастухи генетической связи не имеют, за современные сионистские проекты ответственности не несут, а продолжают жить на южнорусских землях, как тысячу лет назад, справедливо считая себя вполне русскими.

Кестлера-то мы с тобой читали!

Что же до Системы, то тут есть замечательная связка, о которой ты пишешь: Каганат - мистическое предвестие Советского Союза! Это интересно, причем без всякой мистики: в любой имперской структуре, которая всегда «крышует» пестроту и несоединимость, возникает во все эпохи (иногда прибывает извне на боевых конях, иногда в запломбированных вагонах), чаще же зарождается — «имперский слой», не имеющий ясной этнической приписки. Вот и суди, глубоко ли, и насколько глубоко проникла в «массовый» слой советского общества марксистская вера. Главное, она, вера, помогла массам спасти Советское государство.

О стержневом народе

«Стержневой русский народ», вокруг которого объединились «120 коренных народов России», — формула ретроспективная, годная для зрелой (или финальной) стадии Империи. Исторически же сам этот стержень возникает из взаимодействия племен (славян, финнов и тюрок — по Ключевскому), сцепляющихся воедино. «Русь» — не племя, не этнос, ясный по крови, «Русь» — дружина, воинское объединение, становящееся этносом по ходу дела (иногда — по ходу кровавых дел).

Потом задним числом начинается разборка: сколько куда протекло какой крови, сколько евреев было в ПБ и НКВД и кем считать Пушкина: эфиопом, немцем или «природным русаком».

Такие разборки, совершенно параноидальные с точки зрения логики, бывают объяснимы с точки зрения практических нужд. Иногда они приобретают зловещий характер. Крик «Россия для русских» можно понять как простодушную реакцию на то всемирное унижение, которому после «аннулирования» СССР подверглись его бывшие граждане. Носители нашего встречного комплекса — молодые люди, как раз подросшие за эти 15 лет распада и унижения. Вместо «собственной гордости», что была «у советских», они восприняли волчью заповедь: кто силен, тот и берет. Да еще и наслушались злорадных комментариев по поводу русского бессилия. Так что этих мстителей за унижение можно понять — эмоционально. Но не простить по существу, ибо то, что они делают, непростительно.

Попытка среди россиян выделить «чисто русских» вязнет в кровеносных переплетениях. Тем более, не разбирается в этих капиллярных тонкостях бомба, подкинутая в толпу «азиатского базара». Убита дюжина прохожих, среди которых русские и нерусские. Убийца за решеткой — прячет лицо. Ему «стыдно». Мне — тоже, но по другой причине. Уж лучше смотрел бы в глаза, как те воронежские*се^огеб*ганы, что угробили перуанца. Но те — малолетки. А эти-то — студенты, интеллектуалы, компьютерщики, химики кухонные! Чего глаза прячут? Россию спасают? Ну, так бросили бы всем в лицо свою правду, как это водилось у бунтарей-революционеров от народовольцев до Димитрова! А тут личики прячут: нашкодили, и в сторону.

А прячут — потому что чуют, чем могут обернуться для России такие шкоды.

Этночистка, которую они разжигают своими бомбами, — это же Этна, которая извергнется на страну! Уж точно — пятая часть россиян — та, что в исламе — отвалится от нас. Что рынок с волжскими арбузами отвалится — это ближайшее следствие, — а если великое государство исчезнет с мировой карты, окончательно развалится, так и останемся мы «вокруг Серпухова» в ожидании того, какой халифат, Евросоюз или спилка приберет нас к рукам.

О третьем и пятом

Что делать? Спиваться, подбрасывать младенцев к дверям роддомов, вымещать свое бессилие на «азиатах» (как раньше на евреях)? Но не подымется от этого рождаемость, не вернутся новые поколения ни в Пионерию, ни в Комсомол, не перестанут люди пить горькую, потому что пьют — от бессилия.

Придется принимать «в свои ряды» тех самых «азиатов», которых вы взрываете. Как принимали на Русь «инородцев» тысячу лет.

Обрусеют ли?

И кого мы получим: русских людей, принявших русские ценности, влившихся в русскую культуру и русскую государственность (при полном уважении к памяти об их нерусских корнях, как помнили об этом — беру навскидку 1812 год — Багратион и Барклай, и Витгенштейн, и Кутузов с его татарскими генами. а чуть раньше — такой «природный русак», как Суворов с армянской бабушкой).

Или мы получим в недрах русского народа бомбу замедленного действия — от коей ахнули сейчас британцы, обнаружившие в пакистанских жилах иммигрантов второго-третьего поколений яд ненависти к взрастившей их Англии? Не получат ли и немцы в свою кровь турецкий яд, а французы — арабский, а мы.

А мы — то ли Третий Рим получим, то ли «пятую колонну»?

О британском адмирале

Адмирал Крис Парри приходит от ситуации в ужас:

«Не будет нас всех. Нас поглотит и утопит варварский океан. Нас ждет бездна и небытие».

Вроде не по статусу говорит адмирал: вместо того, чтобы бряцать оружием и предрекать грядущую победу, — затягивает отходную. Не потому ли, что в отличие от специалистов по исламу (а также по Закону и Благодати) он видит общую стратегическую картину?

Дело ведь не в ваххабитах, упертых в идею Джихада, — дело в тех простых жителях мусульманского мира, которые 11 сентября 2001 года плясали от радости, видя пылающие американские небоскребы, так что умный Арафат от такого простодушия пришел в ярость. Дело в энергии народов Юга, накопивших витальную мощь и готовых ринуться на Север. Конечно, если эта энергия уже нашла себе санкцию в исламе, — заднего хода уже не дашь, но сама-то энергия — отнюдь не религиозного происхождения, а я бы сказал — этнобиологического. Ну какой ислам у мексиканцев, штурмующих южную границу Штатов? А «прут» с дикой силой.

И эта же сила «прет» из Чечни в Дагестан и Ингушетию, из Албании в Косово, из Алжира во Францию. Британский адмирал недаром паникует, а ведь его положение все ж покрепче нашего. Устоит или не устоит «золотой миллиард», это еще вопрос, но там люди, ожидающие осады, сидят в крепости.

А Россия где?

Да нигде. В чистом поле под стенами. И меж станами. В крепость нас не пустят, а вот пустить нам кровь из стана осаждающих — запросто. Мы же для них — малый шайтан; пока до большого шайтана руки дойдут, могут и малым не побрезговать.

Куда ж нам плыть?

Или уж сразу на небо проситься?

О Благодати

Ты, конечно, знаешь, Саша (в том числе и из наших давних споров), что мое

атеистическое воспитание не помешало мне с сочувственным любопытством отнестись к религиозным вопросам, а вот приникнуть к церкви (к любой) помешало.

Что именно помешало? То самое, что помешало вступить в партию в советские годы. Но это мы сейчас обсуждать не будем. Не взыщи, однако: в вопросах мистических и потусторонних я плохой собеседник.

Ты гадаешь: куда мир пойдет — к Апокалипсису или к Благодати? Я не верю ни в какую конечную Благодать, я думаю, что Апокалипсис у человечества в крови: хватило бы Благодати каждому новому поколению выдержать тот Апокалипсис, который оно само себе устроит.

Ты пишешь: когда Господь понял, что евреи не выдержали возложенной на них роли, — Он назначил русских вторым богоизбранным мессианским народом. Я не могу воспринимать Господа, который ведет себя как секретарь крайкома КПСС. Или как организатор Закулисы, то есть как профессиональный революционер, по-нашему говоря.

Ты уверен, что в истории человечества было (и есть) только два «небесных, идейных народа»: евреи и русские. Я же нахожу, что «небесный блик» играет в душе каждого народа, хотя, кроме этих упомянутых, никому не приходит в голову на весь свет объявлять богоизбранными — себя. Ибо такие саморекламные определения вызывают у прочих неизбранных только ревность и злобу.

Так что в русско-еврейском вопросе я предпочел бы спуститься с небес на землю.

На земле, как мы видим, положение наше трудное. Куда двигаться, не очень понятно. Где искать союзников — тоже. От христианского большинства мы сочувствия не ждем, ибо католицизм отмели как западную скверну.

К кому податься? Может, к евреям?

О евреях

Нету их — тех, с которыми боялся не справиться тов. М.А.Суслов, когда они подымут хай. Те евреи, слава богу, уехали, хай подымают у себя в Израиле — там они могут «подыхать, как пес, от ностальгии», упиваться Есениным и закусывать сплошными солеными огурцами, но нас это уже не касается.

Нас касаются те евреи, которые не уехали.

И не уедут. Потому что не хотят. Им что делать? Нам с ними — что делать?

Во времена нашей молодости я твердо стоял на позиции ассимиляторства. Повторял пастернаковское: «Не собирайтесь в кучу!» Хотите быть евреями — уезжайте в Израиль! Остаетесь — становитесь русскими.

Многие из оставшихся русскими и стали. Всецело и осознанно. Раскопать их еврейские корни смогут только ученики герра Розенберга, но до этого, я надеюсь, у нас не дойдет. Протягивать руку дружбы таким обрусевшим евреям странно — у них нет ничего еврейского. Это все равно, что протягивать руку самому себе.

Но есть такие необрусевающие евреи, которые не стали (и не станут) израильтянами, а остались (и останутся) россиянами. На роль козлов отпущения они уже не годятся — козлищам прописали «кавказскую национальность».

Так евреи они или не евреи?

В ходе одной из дискуссий лет десять назад мне от их имени было отвечено:

— Не загоняй нас в русские! И в евреи не загоняй! Мы — ни те, ни другие, не русские и не евреи, мы — русские евреи, особый субэтнос в русском народе.

Поскольку русский народ, кажется, весь состоит из особых субэтносов, я не нашелся, что ответить, а потом решил: так есть и так да будет!

Вот таким русским евреям ты протягиваешь руку.

Протянут ли они руку в ответ?

Что-то опыт Солженицына наводит меня на скептические предчувствия. Не хочу вдаваться в оценку тех легенд о евреях, которые он воспроизвел (во второй части своего труда «Двести лет вместе»), но все ж была протянута рука!

И повисла в воздухе.

Не сведены счеты? Есть такой образ еврея, укоренившийся в русском сознании. Ты через это благородно переступаешь, но захотят ли переступить они?

Образ такой. «Евреи хлеба не сеют, евреи в лавках торгуют.» Что еще? Плохие вояки. Умничают. Делают деньги. Играют на скрипке. Норовят стать стоматологами.

Насчет того, какие они вояки, надо спросить у арабов на Ближнем Востоке. Но это опять-таки не наше. Наше — это что стоматологи. Но кто-то все равно должен быть стоматологом в народе, где мордобой признан ближайшим орудием справедливости. Так пусть вставляют людям зубы те, кто к тому наиболее расположен, пока те, у кого руки чешутся, выбивают друг другу зубы. И на скрипочке пусть играют те, кому это по душе. Я читал в очерке одного казанца: расслоение начинается с того, что дети русских и татар гоняют мяч на задворках, а еврейские дети разучивают гаммы. Ну, что тут сделаешь? Не заставлять же играть в футбол тех, кто не хочет.

Но они умничают!

Мы, Саша, с тобой тоже умничаем, хотя и в другом жанре.

Так я спрашиваю: почему русские евреи могут не заметить протянутой им руки?

Отвечаю: потому что не уверены, стерпим ли мы их именно как евреев. Своего куска земли они здесь не дождутся: Биробиджан уже есть, а Крыма уже нет. Значит, быть такими евреями, какие привычны? Или перестать? Но перестать (то есть перестать умничать, а начать гонять мяч и бить морды) они не могут. На Иегову им скорее всего наплевать (русским тоже не до Всевышнего, пока не припрет; заметил же неистовый Виссарион, что русский человек говорит о боге, почесывая себе. Дальше в наших учебниках шло отточие, которое мы с тобой увлеченно расшифровывали).

Резюмирую.

По земной жизни слияние душ зависит от соотношения ролей.

Евреи не готовы утратить свою роль.

А мы — готовы их роль признать?

Руку во всяком случае протягивать надо. В этом ты прав.

Жму руку!

 

Три поцелуя

По ходу дискуссии о «диалогизме в науке и обществе», состоявшейся в журнале «Общественные науки и современность»

Какое, собственно, у меня право высказываться о проблемах, раскрытых в статьях фундаментально подкованных специалистов? Что могу я пискнуть об адвокативности, парадигмальности и прочих мегарисках инвайронментальной сферы, когда я и слова-то эти слышу чуть не впервые? Разве что воздушные поцелуи послать на волне интуиции?

1. Воздушный поцелуй истине

Вот что врезается в сознание и даже подкашивает его:

«Оказалось, что «истин» может быть несколько».

И впрямь «оказалось». Раньше-то думали: истина — одна, а путей к ней — много, поэтому у людей много правд; у каждого своя, и каждая такая «своя правда» может быть только относительной, абсолютная же — единая для всех — недостижима. Она — одна.

Теперь их несколько.

Почему «несколько»? Тогда уж скажите: много. И — доводя допущение до конца — бесконечно много.

Но зачем нам «бесконечно много», когда практически мы упираемся в две-три (по Хантингтону — семь-восемь), то есть именно в «несколько»?

«Классическая объектная рациональность. перестает быть единственной формой рационального сознания».

То есть: если дважды два при любых обстоятельствах четыре, то и рациональность должна быть одна, а вокруг нее — сколько угодно иррациональностей. Если же формой рациональности становится иррациональность, то дважды два может равняться чему угодно, но тогда и само понятие рациональности, так сказать, преодолевается.

Оно вроде бы уже с семнадцатого века под вопросом. Теперь же, в начале двадцать первого, попробуйте столковаться по части истины с парнем в зеленой повязке, который только что успешно устроил теракт и с экрана ТВ рассказывает миллионам людей (еще под его теракт не попавшим), что он не террорист, а диверсант и как диверсант имеет право на боевые действия.

Процитируйте ему Канта: мирный договор при сохранении предпосылок войны бессмыслен — и он, диверсант, обеими руками подпишется по этим, потому что для него реально именно состояние войны, а чтобы «подписаться под этим», ему надо куда-то положить на время автомат Калашникова, с которым он не расстается.

Поневоле воззовешь к мирному диалогу: вдруг получится?

Не потому ли интеллектуальная элита и отправилась в поход за диалогичностью, что практически уперлась в этого диверсанта, никак диалогичности не признающего? И не потому, что он, диверсант, плох там или хорош, — а потому, что жизненная установка его иная, чем мы привыкли: для нас человеческая жизнь есть ценность абсолютная, а для него — весьма относительная. В том числе и его собственная жизнь. Он нам еще и докажет, что толерантность мы ему навязываем с целью его расслабить.

Никакого царства диалогичности я впереди не вижу. Будет царство силы, промеряемой расчетом. Борьба, кровь, гибель.

«Мир творится людьми».

Это — теперь выяснилось? А люди — не часть природы, чем-то (Кем-то?) созданная? А разве законы этой природы человеческим помыслам не предшествуют? А если законы природы освоить. но это так раньше думали.

Теперь — ничего подобного. Мировая практика говорит другое: человек непредсказуем, законы ему не писаны, переделать его невозможно, можно его только на время умиротворить. По этой одежке и протягивать ножки, а иначе протянешь ноги.

А если переделать человека невозможно, что с ним делать?

А вот: не давать другому человеку оценок, не попрекать его ошибками, стараться понять его доводы, войти в его положение, почаще ставить себя на его место, избегать «пороков полемики»: сарказма, эмоционального форсажа, насмешливости.

То есть не хамить.

Применительно к «мирному времени», а особенно к нашей русской ментальности, запредельной, от века презирающей правила хорошего тона, — увещевание это полезно (я беру его из статьи Аркадия Пригожина в «ОНС»).

Но представьте себе время военное, ну, скажем, 1941 год, и статьи Ильи Эренбурга, с его испепеляющим сарказмом, эмоциональным форсажем, убийственной насмешливостью. вы ему что, тоже посоветовали бы умерить пыл?

Ему и посоветовали. В 1945-м: «Товарищ Эренбург упрощает». Он умерил. И понятно: мирное время — не военное время.

Так вопрос в том, какое теперь время.

Ясно, какое: переходное.

От чего к чему переходное?

Будем надеяться, что от войны (слава богу, не горячей и не холодной) к миру (дай бог, длительному).

Если так, будем учиться диалогу. Диалогу, а не спору.

«Ни в коем случае не следует спорить».

Вот уж не подозревал, что услышу такое. Мы-то в молодые годы только на спор и уповали. У меня в 60-е годы даже статья была опубликована: «Спор есть норма». Смысл ее ясен, если вспомнить, ответом на что была такая «норма». Нам-то внушали, что спорить об основополагающих вещах нельзя, что норма установлена основоположниками навсегда и незыблемо, что есть нормы, которые обсуждать нечего. Для нас, молодых, спор был отдушиной, в которую мы просовывались, чтобы дышать.

Теперь я думаю, что тогдашняя наша страсть к спорам — не более, чем реакция на запрет. Теперь, когда нет ни цензуры, ни норм, ни основоположников, — спорь, сколько влезет, — так не лезет оно в меня! Спор не рождает истину, он выявляет препятствия на пути к ней. А истину рождает (вернее, приближает) тихое размышление после спора наедине с самим собой. Это и есть душевная практика.

К вопросу о практике. У Аркадия Пригожина — замечательно точное наблюдение: чувствуя опасность противостояний (споров), мы изо всех сил приветствуем диалогичность, но — «на доктринальном уровне», в полном отрыве «от человеческой практики».

Это наблюдение Пригожина заставило меня оглянуться на мою многолетнюю практику, то есть на занятия литературной критикой, каковой я отдался со младых ногтей, и со младых же ногтей меня преследовало смутно-интуитивное ощущение «неправедности» этой практики, а теперь, кажется, обрело почву.

Если мне будет позволен такой экскурс, я объясню.

2. Воздушный поцелуй литературной критике

Арсений Пригожин различает три способа словесного взаимодействия оппонентов:

«Полемика — борьба до победы одного над другим. Из двух сторон одна берет верх, другая «падает». Тут не выясняется истина, даже не интересно само мнение противника. Главное — нанести ему ущерба больше, чем он тебе.

Дискуссия — подразумевает заинтересованность оппонентов в привлечении противника в споре на свою сторону, стремление убедить в своей правоте. Для этого, конечно, надо приводить доводы сильнее, доказательнее и ярче тех, что выдвигает другой.

Диалог — означает обмен знаниями, ценностями, переживаниями. Тут каждый прав по-своему, и участники стремятся понять друг друга.»

Нетрудно вспомнить, какое именно взаимодействие было в ходу, когда я в возрасте, который католики называют конфирмационным (а по-нашему это отрочество), почувствовал тягу к литературной критике.

В школе под диктовку словесника (который вскоре стал моим любимым учителем и остался таковым в памяти по сей день) я записал четверостишие одного знаменитого поэта из «шестидесятников» (из тогдашних, девятнадцатого века, «шестидесятников», а не из тех, коими по аналогии маркировали мое поколение в двадцатом).

Стихотворение называлось «Вы и мы»:

Вы — отжившие прошлого тени,

Мы — душою в грядущем живем.

Вы — боитесь предсмертных видений,

Новой жизни рассвета — мы ждем.

Не то чтобы стихи мне сильно понравились, но учитель сказал, что без понимания этой борьбы, без чувства этого раскола на «наших» и «ваших» великую русскую литературу не понять. И он был прав.

Так что же это за ситуация по пригожинской схеме? Диалог? Да за такой термин мне в мои отроческие временатотчас навесили бы оппортунизм и пособничество. Дискуссия?.. Вряд ли. Разве что — перетащить на свою сторону колеблющихся, включить в свои ряды.

Полемика? Она самая. Насмерть!

Меня не тянуло в такую полемику. Меня тянуло в литературную критику. И потянуло еще до того, как учитель словесности продиктовал нам дислокацию: мы — они. Я думаю (вспоминая дела шестидесятилетней давности), меня изначально облучил Белинский, статьи которого читал по радио артист Алексей Консовский. Время было послевоенное, отцы перебиты, библиотеки разорены, и, конечно, ни одной строки Белинского я еще воочию не видел. Но была — с военного времени — привычка не выключать радио, и из «черной тарелки» неслись колдующие периоды статей о Пушкине, на волнах которых я уносился в такую непонятно-мечтаемую даль, какой не открывала даже музыка.

Потом, через пару лет, прочтя неистового Виссариона более трезвыми глазами, я почувствовал — кроме все того же околдовывающего одушевления — какую-то ранящую запальчивость. Словно и впрямь все сводится к вопросу: кто теперь первый писатель на Руси? Это рациональное числительное сочеталось почему-то не с «Россией», не с «русской литературой», а с артистично падучим: «на Руси».

У Белинского это царапало, у Чернышевского стало коробить. И тем более у Добролюбова с его лучом света в темном царстве. Эти двое были преподаны мне как идеальные герои реальной критики. Непримиримость обрела четкость юридической доктрины: критик анализирует произведение писателя с точки зрения действительности, оценивает его и выносит приговор.

Кому? Писателю? Действительности?

Да, и ему, и ей, и вообще всему и всем.

Уже в университете, решившись следовать заветам предтеч, я гнал от себя сомнения. А они закрадывались: да кто я такой, чтобы выносить приговоры? Какое у меня право судить того же писателя? Почему я должен считать себя умнее его?

Встречный вопрос: а тогда какого лешего ты лезешь заниматься литературной критикой?

Какого лешего — это я помаленьку про себя решил. По складу способностей я воспринимал реальность только в ее логичных формах, а если в безумных, то безумие ж потому и безумие, что отсчитывается от разума. Лучше всего я прочитывал реальность, когда она уже кем-то освоена, переведена в осознанность: в краски на полотне, в роли актерской игры, в ритмы киносъемки, а лучше всего — в текст. В художественный текст, как и было велено по программе.

Художественный текст кто анализирует? Критик.

Как при этом избежать роли оценщика-бичевателя, которой учили Чернышевский и Добролюбов?

На мое счастье нашелся еще и Писарев.

Вандал, посягнувший на Пушкина!

Да вот тут-то и была зарыта собака, которая покусала совсем не тех, на кого была науськана. Оценки, которые Писарев давал Пушкину, его конечные приговоры, были настолько абсурдны, что я их просто игнорировал. Писаревская игра ума жила отдельно от оценок, и именно игра эта была упоительна. С Чернышевским и Добролюбовым такое не получалось — они всю силу интеллекта строго употребляли на оценку и приговор, и вырваться из их доктринальной последовательности мне было не по силам. А писаревская мысль гуляла помимо оценок (загодя безумных) и приговоров (окончательно абсурдных).

Он упивался своей манерой мыслить.

Я упивался его манерой мыслить.

Как это назвать, я в свои двадцать лет не знал. Теперь, с подсказки А.И.Пригожина, знаю: это был диалог. Я у Писарева набирался опыта, его опыта, который становился моим опытом, — притом, что Пушкин оставался в неприкосновенности.

В 1951 году я окончил университет, устроился в литературные редактора и пустился писать литературно-критические статьи.

Куда их нести? — встал вопрос.

На берегах тогдашнего литературного «болота» (сервильно-ортодоксального, с хорошо просчитанными допусками либеральности) высились две крепости с четкими, прямо-таки монастырскими уставами: «Новый мир» и «Октябрь», — они вели друг против друга полемику, то есть войну на уничтожение.

«Уничтожение» уже не означало, как в 30-е годы, лишение жизни в застенке или в лагере. Но вышвыривание из литературы оно определенно означало: и во второй половине 50-х годов, и в первой половине 60-х. Из «Октября» неслось: пора разоблачить этих скрытых ревизионистов-антисоветчиков, лишить их трибуны! Из «Нового мира» отвечали с издевательской заботливостью: по-то-ро-пи-и-ились вы, уважаемый оппонент, напечатать ваши словесные упражнения, по-то-ро-пи-и-ились.

Дуболомная ярость «октябристов» меня отталкивала, да там и не было интересных мне критиков, кроме, разве, Дмитрия Старикова. «Новомировская» же ядовитость соблазняла, и работали в «Новом мире» критики, которых я считал (и по сей день считаю) своими учителями: Андрей Синявский, Игорь Виноградов, Юрий Буртин и, позднее, Игорь Дедков.

Но меня поражало, что сверхзадача у тех и этих одна: вышибить из-под противника линотип.

В «Октябрь» я, понятно, не толкался, а в «Новый мир» однажды по приглашению «нижних чинов» отдела критики толкнулся и, дойдя до чинов «верхних», вылетел оттуда с треском и навсегда: «верхние» сразу поняли, что солдата их армии из меня не выйдет, а вольные стрелки были им ни к чему.

Так что обосновался я «на болоте», что простиралось между «крепостями», и стал совершенствоваться в эзоповом языке (о чем не пожалел).

Зачем эзопов язык?

Вовсе не ради оппозиции строю, режиму, власти, а ради самосохранения души, когда следует изображать из себя хоть какого-нибудь бойца и выносить с литературного поля ногами вперед рухнувших оппонентов. «Прикидываюсь». «Кокетничаю». «Продаюсь». Делаю вид. Валяю дурака. Делаю вид, будто валяю дурака. Как тут без Эзопа?

По условиям литературно-критической деятельности я должен, например, объяснить писателю (и читателям), хорошо или плохо это написано, надо ли это читать и, главное, имеет ли право написавший это писатель занимать место в литературе.

Я таких объяснений давать не могу и не хочу. Писать хорошо или плохо — дело писателя. Соображать, что хорошо, а что плохо, — дело читателя. И того, и другого тому и другому должны были научить еще в школе. Я тут при чем?

А по долгу критика я обязан их учить.

Ну, ладно, я это делаю — вскользь, попутно и как бы «нехотя». А для других-то это не вскользь!

Вопрос, которым мне «переедали плешь» всю профессиональную жизнь.

— Старик, я прочел твою статью, и мне захотелось прочесть ту книгу, о которой ты написал!

Ну, сказал бы он: «Старик, я прочел твою статью и захотел прочесть другие твои статьи»! А той книгой захотелось врезать ему по башке.

Однако придерживался правил цивилизованного диалога.

3. Воздушный поцелуй оппоненту

В конце концов, на вопросы типа «Старик, я так и не понял из твоей статьи, надо ли мне читать книгу этого писателя», я насобачился отвечать коротко: «Не надо!» Потому что все то, что мне из «книги этого писателя» надо, — я изложил сам. Так, как надо мне. Бессмысленно предъявлять претензии: «Старик, а там у него ничего такого нет, что ты в нем высмотрел. Ты ему все навязал».

Правильно. Навязал. Или вычитал. Пусть другой вычитает другое. Пусть навяжет. Было бы что навязывать. То, что извлек из книги я, другой не извлечет, извлечет — свое.

— А то, что ты извлекаешь — ты из чего извлекаешь: из книги, которую разбираешь, или из воздуха?

Из воздуха. С помощью книги. Есть же такое понятие, как горизонт ожиданий. Книга, о которой я пишу, появляется енев безвоздушном пространстве.

Слышу в ответ:

— Да, не в безвоздушном. Но — в литературной ситуации. В которую вписывается или не вписывается.

Это как понимать литературную ситуацию. У Ахматовой спросили: «Анна Андреевна, почему вы, акмеисты, были смолоду так непримиримы к символистам? Неужели столь многое вас с ними разделяло?» Старая сивилла рассмеялась: «Мы место расчищали».

Вот! Если литература — это место, которое расчищают для себя: каждое новое

поколение, или новое направление, или новый автор, — тогда литературному критику есть занятие: определять каждый раз: верно ли место. Кто гений, кто талант, кто графоман. «Кто первый поэт на Руси».

И ведь по сей день литературное поле (заполненное уже молодыми критиками) воспринимается ими (и публикой) как ристалище для оценок-приговоров. Особенно в тех бойких гламурных журналах, которые вытеснили с этого поля старомодных «толстяков».

Вот точно замечено участниками дискуссии в «Общественных науках»: когда читаешь сегодня отписки бюрократов, не чувствуешь ни «ортодоксальности», ни «либеральности», зато несет острым запахом интереса. Так и критики современные: они не левые, не правые, они пропахшие лоббированием: сразу ясно, кто кому свой, кто чужой.

Приговор чужому:

— Я его не мог дочитать: ску-учно.

Ну, если не дочитал, если скучно, — вот и поскучай сам, зачем тянешь нас в свою скуку? Я вообще не могу понять, как может быть скучно в профессиональной работе. Если я о ком-то пишу, он уже не может быть скучен — он становится интересен, поскольку я его осмысляю.

Ну, а если и впрямь плохо написано?

Вообще-то плохо написанный текст так же интересен и так же свидетельствует о жизни, как хорошо написанный. Хорошо написанный — дополнительное удовольствие.

Ну, а если настолько плохо написано, что с души воротит?

Ну и не пиши о нем. Молчание! Не надо быть ассенизатором литературного поля, как не надо раздавать писателям награды и давать читателям рекомендации. То есть отношение к литературе не может быть отношением как к чему-то имеющему ценность вне самой этой литературы (так что оценки должны эту ценность регулировать), а может быть отношением лишь как к самоценной жизненной реальности. Сам факт общения (то есть тот факт, что я читаю какого-то автора, думаю о нем и пишу) есть уже исчерпание вопроса об оценке.

— Значит, тебе все равно, о ком и о чем писать?

Все равно. Прочитанное приобретает значимость по мере осмысления.

— Значит, ты врешь, когда добавляешь плохо написанному тексту значимости?

Вру. Но не лгу. Все эти оценки: плохо написано, хорошо написано — присутствуют у меня интонационно. Дурак не поймет, умный промолчит.

— А самого себя ты воображаешь умным?

Отнюдь. Чтобы показаться умным, достаточно быть дураком в другом, чем ожидают, роде. Это кто-то из знаменитых критиков-эмигрантов сказал, кажется, Георгий Адамович.

— Что же легче: притворяться дураком или притворяться умным?

Без разницы. И там, и тут — «роль». Человек, публикующий свое сочинение, уже выступает на сцену и претендует на внимание. Я выступаю следом, но в своей роли. Это диалог ролей.

— Но кто-то же должен в этом соревновании победить? Никто не должен. Побеждали во времена Чернышевского и Ермилова. На чем и стояла от века литературная критика.

Такие диалоги долго крутились вокруг меня, когда я пытался печататься в литературных журналах. Наконец чаша переполнилась: мне ответили, что я пишу «не о тех» писателях, и предложили заняться чем-то более значительным.

Я тихо отполз от литературной критики, благо было еще и кино, и театр, и история.

Но, как говорится, от судьбы не уйти: в эпоху перестройки, когда народ перестал читать толстые журналы (а уж критику журнальную первым делом кинул) и тексты стали приходить к читателям в виде книг, возникла нужда в предисловиях.

Тут я воспрянул. Чем хорошо предисловие? Никто не спрашивает, рекомендую ли я текст читателю, — вот он, текст, под той же обложкой, хочешь — читай, не хочешь — брось. Никто не требует оценки — она в самом факте моей статьи. И никто не подходит с претензиями: не о том пишешь. О ком хочу, о том и пишу.

Впрочем, и тут логика расчищаемого места до меня добралась. Как-то написал я предисловие к одному весьма интересному роману. Звонит издатель: а вы не будете возражать, если фрагмент из вашего предисловия мы поместим на задней обложке? Пожалуйста, помещайте.

Получаю книжку, смотрю на заднюю обложку и глазам не верю: слова мои, а в целом — какая-то сладкая каша. Составил издатель коллаж из моих вежливых обмолвок о талантливости автора. Мне это было не очень важно, но требовалось по ходу дела для смягчения некоторых острых мест анализа. А тут. я почувствовал, как издатель мучился, просеивая мой текст и выискивая — что? То самое, от чего я бежал: оценки! Будто я автора «хвалю». Будто я его «рекомендую». Реклама нужна! Двигатель торговли.

Итак, я не даю оценок, не выдвигаю обвинений, не бросаю упреков автору. Я пропускаю его текст через свою душу, его душевное состояние становится моим, я не говорю «он не понимает», я говорю: «это непонятно», «это нам с ним непонятно», «это в нашей с ним реальности непонятно». Я даже не выделяю специально наши с ним точки совпадения — это у нас не точки, а объемы, и совпадают они — изначально, фактом интереса.

А если реальность абсурдна или ложна, то и отвечаем мы за нее вместе; дело ведь не в том, что он «не то» или «не так» написал, дело в том, что написанное им (и встречно прочувствованное мной) есть продолжение реальности, нас с ним породившей.

Поэтому все «пороки полемики» с абсурдом и ложью этой реальности относятся столько же ко мне, сколько и к нему.

Тут я с удивлением и радостью осознаю, что «парадоксальный» стиль критики, который я вслепую и на ощупь вырабатывал всю свою профессиональную жизнь и из-за которой вечно ходил в чудаках, дураках ит. п., - стиль этот целиком укладывался в те новейшие правила интеллектуального общения, которые излагает Аркадий Ильич Пригожин в статье «Диалогические решения».

Dixi.

Впрочем, маленькое дополнение. Владимир Бондаренко, мой коллега по критическому цеху, недавно со смехом заметил, что писатели, довольные тем, что я разобрался с их текстами в той толерантной манере, когда ужас и абсурд бытия не сваливаются на голову оппонента, а трактуются как наша общая боль, — писатели эти после нашего диалога «улыбаются отрубленными головами».

Ода. Яи сам, читая иной раз о себе, чувствую, как голову мою весело отделяют от тела. И, улыбаясь этой косметической операции, посылаю такому оппоненту искренний воздушный поцелуй.

 

Суп из перочинного ножика

Либерализм! Хоть слово пусто,

Но мне ласкает слух оно.

Вариация на блоковскую тему

Да простят мне нынешние скифы самоуправство с общеизвестной цитатой из великого поэта. За такие фокусы сидеть мне в списке критиков-постмодернистов, которые подменяют протуберанцами собственного «эго» нудный мониторинг литературного процесса и с хрустом, не отходя от кассы, упиваются подобными эффектами, вместо того чтобы перелопачивать первозданный хаос, ежедневно перемалывая и подвергая анализу словесную реальность.

Может, все-таки о реальность ушибусь на этот раз.

Реальность — изящный томик под названием «Либерализм: взгляд из литературы», изданный Фондом «Либеральная миссия» (есть и такой) в итоге многодневной дискуссии («чтобы содействовать развитию либеральной идеологии. соответствующей современной России») и давший трибуну полусотне ярких авторов («литературных критиков, издателей и социологов»), из которых упомяну сразу тех, кто перечислен на обложке («Наталья Иванова, Андрей Немзер, Игорь Захаров, Дмитрий Бак, Лев Гудков, Лев Рубинштейн и др.»), добавив к «и др.» Романа Арбитмана (из коего я ради стилистического «запаха» процитировал рассуждение о протуберанцах и мониторинге).

Чувствуя, что я выпал из когорты либералов (а по мониторингу новейших экспертов и из литературной критики вообще), я воспользуюсь положением стороннего наблюдателя (вне ящика, как сказал бы Добролюбов) и прибегну к жанру, наиболее естественному для такого положения, — к заметкам на полях. Тем более что поля тучные. А что на них произрастает — попробуем.

 

«Маленькое поле свободомыслия»

Наталья Иванова (главный докладчик по главной теме) ищет союзников в толще прошлой русской литературы (и истории, соответственно):

«Если сравнить русские корни либерализма (Новиков, Радищев, Герцен) с антилиберальными традициями, то станет очевидным: либеральное течение в истории России «подсоединялось» к революционной мысли. А гротескное изображение российских либералов, карикатура на либералов (и на их образ жизни, как бы оторванный от реальной российской действительности) присутствовали (в разной степени, но.) в антилиберальной литературе: в прозе Достоевского и Льва Толстого, Тургенева и Салтыкова-Щедрина, Чехова и Горького.»

При всем уважении к Новикову и Радищеву (и при любви к Герцену) — не могу удержаться от вопроса: не чувствует ли Наталья Борисовна, что крупнейшие русские классики (ею перечисленные)

Может, Советская власть пресекла это безобразие? Увы.

«Традиция гротескного изображения советско-русского либерала была поддержана Владимиром Маканиным (повесть «Один и одна»), Олегом Чухонцевым (поэма «Однофамилец»), Виктором Астафьевым («Царь-рыба», «Печальный детектив»). Можно ли заключить, что сами писатели парадоксальным образом послужили злорадному вытаптыванию маленького поля свободомыслия с его либеральными ростками, дали в руки своим оппонентам аргументы против, привычнее (опять же парадоксальным образом) ощущая себя в выжженном пространстве несвободы?»

А знаете, можно это заключить. Причем, без всякого сваливания грехов на писателей, которые «послужили» или не «послужили». Разумеется, всякий конкретный конфуз можно объяснить обстоятельствами времени и места. Например, фразочку Блока: «Я поэт, следовательно, не либерал». Или грезы Достоевского о проливах. Или раздражение Толстого, разглядевшего у Тургенева «либеральные ляжки». Вообще-то — «демократические», но авторы книги «Либерализм» самоотверженно перетаскивают это недоразумение на свой баланс. И правильно делают: чем крупнее и независимее художник, и очевиднее его неприязнь к либерализму.

Вы скажете: это неприязнь к системе фраз. Именно! Хотя без либерализма ни одна система фраз вообще не осуществится.

Это что, случайно? Или есть что-то в этом недоразумении сущностное?

Да, недоразумение сущностное. Борясь за либеральное вольномыслие, дыша воздухом либеральной свободы слова, будучи либералами по своему исходному психологическому состоянию (то есть людьми, желающими говорить вслух о том, что они думают), — авторы книги «Либерализм» усердно ищут либеральную идею, либеральные ценности, либеральную реальность, да все никак не найдут. Невод пуст!

А может, либерализм этот самый — пуст по определению? Может, его и нет?

Отнюдь! Мы же дыханием ощущаем, что он есть. Потому и дышим, что не замечаем. Воздух насыщен, а в рот не положишь.

Во рту — слово. Истые филологи, авторы «Либерализма», в слово и вгрызаются.

 

Раздвоенное жало свободы

Денис Драгунский один только и исхитряется на нетривиальность: отыскивает в латыни, что «либер» — дитя. Подключает Достоевского — то место из письма Александру II, что русская свобода — свобода детей вокруг отца. И оставляет нам послевкусие: есть, мол, в либеральном образе мыслей что-то детское.

Все остальные удерживаются при той неоспоримости, что либерализм — от «свободы»: liberty. Или liberte — с выносом на liberalite (щедрость). Все прочее — от лукавого. А лукавый-то к слову liberte как раз и добавит libertine (распутник).

Но не будем изощряться: либерализм — от слова «свобода». И точка.

Впрочем, двоеточие. Свобода как объект рефлексии раздваивается. Во всяком случае — если говорить о русском сознании. Я имею в виду не только общеизвестную «змеиную» мысль, что европейское понятие свободы (моя свобода ограничена свободой других) подменена в России понятием воли (воля безгранична, с ней может справиться только безграничная же воля диктатора). Это двоение иногда демонстрируется появлением в либеральных рядах своего рода радикалов от либерализма, которые приводят прочих либералов в замешательство (прикрытое в выступлениях участников книги или философской невозмутимостью, или литературной веселостью).

Есть другое расщепление свободы, глубоко и точно осмысленное в трудах русских идеалистов: «свобода от.» и «свобода для.». Удивительно, но это двоение термина совершенно не чувствуется в рефлексии авторов книги, хотя и выявляется через эмоции. Даже такой знаток русской идеалистической философии, как Алла Латынина, проходит мимо этого «расщепления» свободы. Впрочем, школа сказывается, и среди либеральных идеологов, мучительно ищущих «либеральную идею», — суждения Латыниной на этот счет выделяются трезвящей осведомленностью.

«Либерализм не может быть идеологией. Ценности свободы в широких массах совсем не котируются, и без справедливости она мало кому нужна. А справедливости либерализм не обещал. Ответственность за все негативные последствия реформ свалили на либералов, либерализм стал проигрывать по всем направлениям, потому что активно обороняться, не перестав быть либерализмом, он не может. Есть остроумное рассуждение Василия Розанова о том, что в либерализме существуют некоторые удобства, без которых «трет плечо». В либеральной школе лучше учат, либерал лучше издаст «Войну и мир», но либерал никогда не напишет «Войны и мира». Либерал — он «к услугам», но он — не душа. А душа — это энтузиазм, вера, безумие, огонь, заключает Розанов».

Подхватывая розановскую мысль, А.Латынина интересуется: а что именно собираются сжечь энтузиасты свободы, затесавшиеся в стан либералов, и до какого безумия эти энтузиасты способны довести их веру?

Я же, подхватывая мысль Латыниной, напомню азы: либерализм — это не существо идей, а лишь возможность обсуждения и обдумывания идей. Это правила игры, это стиль и тон полемики, это умение уважительно слушать другого. То есть, по латыни: conditio, sine qua non, условие, без которого мысль костенеет, деревенеет, становится чугунной, мраморной, но — не живой.

— Я не разделяю ваших убеждений, но готов бороться за то, чтобы вы имели возможность их высказывать.

Все! Этим либеральное кредо исчерпывается. Когда рот заткнут, — жажда свободы представляется абсолютной, но, разомкнув уста, надо решать проблемы совершенно другого уровня. Надо соображать, каково практическое соотношение вековых традиций и новейших идей. Надо соображать, как организовать системы власти и что предпочтительнее: демократия или монархия, аристократия или олигархия, охлократия или партдиктатура. Надо соображать, где границы рынка. Но эти вопросы решаются вне поля либеральных идей, потому что либералы предъявляют не идеи, а лишь мандат на их обсуждение. Вопросы рынка, столь модные ныне, решаются во взаимодействии сторонников фритредерства и протекционизма — в сфере ножа и вилки, но не в сфере громкоговорителя: «Дайте же и мне высказаться!» А права человека, упирающиеся в национальную безопасность? А геополитическая ситуация, определяющая сегодня грань между этими правами и безопасностью тех, кто на эти права претендует? Обсуждая подобные проблемы, либералы делают это уже не как либералы, а как бойцы совсем других фронтов. Хотя либералами при этом не перестают быть ни на секунду.

Почему?

Потому что в любую секунду на роток может быть снова накинут платок, в красноречивые уста забит кляп, на мысль наложен очередной мораторий. Вовсе не только «сверху»! «Снизу» тоже — от страха масс, качающихся меж разнонаправленными идеями.

В ответ на гнет либеральность становится самоцелью. До тех пор, пока уста вновь не разверзнутся, и «свобода от.» (от мерзости гнета) не повернется вопросом: «свобода для.» (для чего? Что вы хотите поджечь, господа?)

 

Эвтаназия и анестезия

С потрясающей экспрессией эту служебно-процедурную роль либерализма описывает Сергей Гандлевский:

«Либерализм — великий опреснитель. На такие малости, как религия, искусство, смерть, тщета людского существования, у либерализма как бы не хватает воображения — он слишком положителен и недалек.

Умеренный и аккуратный либерализм с переменным успехом пытается обуздать страстную и неразумную человеческую природу. Чья возьмет? Лучше бы ничья не брала. Окончательная победа либерализма как общественного устройства, но в первую очередь в головах, будет означать абсолютное торжество выхолощенного самодельного распорядка, процедуры над сутью и смыслом происходящего — что-то вроде тепловой смерти, тихой эвтаназии.

Когда провозглашалось, что советские люди — новая историческая общность, это было сущей правдой. Но и либерализм оболванивает человека ничуть не меньше, только не из-под палки, а по-хорошему. (Что, замечу в скобках, уже немало: все-таки анестезия».

У меня два вопроса по поводу столь убийственной филиппики. Почему либерализм, столь благородный и возвышенный по окрасу, кажется до отвращения пресным, прохладно-теплым («изблюю его из уст моих!»)? Почему ситуация с ним столь крута, что если не удастся изблевать, то нужна анестезия?

Потому что тошнотворным он кажется с тех полей, на которые не смеет ступить. А испепелить его хочется, когда он со своим прохладно-теплым градусником на эти раскаленные поля лезет.

И при этом хочет остаться либеральным! Хотя, по мнению Гандлевского, «не имеет ни цвета, ни вкуса, ни запаха».

 

Либерализм на вкус, на цвет, на слух и на запах

Я хочу продолжить филологические изыскания, но не раскапывая корни, а ища семантические связи. Вот синонимы: демократия, политкорректность, толерантность. Кинем блесну с того берега: получим терпимость, воспитанность, а по существу — кучу кратий и архий. ноне либерализм.

А антонимы у него какие? Мракобесие, отсталость, цинизм. А если построже, то: реакционность, деспотизм, тоталитаризм, консерватизм. Пробуем обратный ход: от мракобесия — к просвещенности, от отсталости — к прогрессивности, от цинизма — к мечтательности, романтичности, идеальности. То есть, обратные лучи рассеиваются в семантическом пространстве, никак не желая скрещиваться на либерализме.

Правильно заметил Анатолий Вишневский:

«Глубокая мысль — это такая мысль, противоположная которой — тоже глубокая».

Но если противоположная разбегается по разным поверхностям. Впрочем, нет. Имеется антоним либерализма, внятно и соразмерно ему противостоящий: это — антилиберализм.

Решили задачку! Змея кусает свой хвост! Либерализм смотрится в кривое зеркало, чтобы хоть как-то ощутить себя самим собой.

В сущности, это и Наталья Иванова признает:

«Антилиберальный проект, в отличие от размытого, до конца не отрефлектированного либерализма, существует в формах массовой культуры и пользуется массовым спросом».

В этом справедливом утверждении мне хочется откомментировать одно слово: «проект». Поскольку ни идеи, ни идеологии, ни системы фундаментальных ценностей в либерализме ухватить не удается, — чуткие литераторы начинают сдвигать туда-сюда слово. «Лучше говорить о дискурсе» (Алла Латынина). «Давайте говорить о формате: формат — это, коротко говоря, поэтика текста, определяемая его прагматикой» (Глеб Морев). Ах, значит, «дело в техниках работы на публику! (догадывается Борис Дубин). Пиар, промоушн, брендинг.»

Чемпионом все-таки остается «проект». Акунинские книги — проект. Но это не литература! А мы и не говорим, что литература. Мы говорим: проект. Что ж, в этом есть фатальная логика. «Что-то слышится родное» (дразнит собеседников Александр Мелихов). Либерал «воспринимается как космополит, эгоист, гедонист и попуститель». А консерватор? «Этатист, ура-патриот и неосоветский реваншист». А может, это просто шпана? Обычная уличная шпана? Именно! — подхватывает Мелихов. — «Благодушной картины мира и не может простить либералу человек озлобленный». Марк Липовецкий отвечает с запредельной невозмутимостью: «Это не что иное, как описанная Лотманом и Успенским бинарная логика русской культурной динамики». — Маятник!! - «А вы что, хотите жить, как в Европе?» — Сейчас Мария Ремизова ему врежет: «А плевка в лицо коллективному избирателю прямо с телеэкрана не хотите?»

Драматургически все получается очень выразительно. Страсти кипят, предмет все время ускользает, спорящие жалуются на сложность терминологии, делают «в отсутствие идей и слов демонстративные жесты», а некоторые даже «не понимают, зачем эта встреча» (издатель Игорь Захаров, человек деловой и трепа не выносящий, прямо спрашивает: «А вы проживете на деньги покупателей вашей продукции?»).

Вроде бы говорить не о чем, но «чарующий потенциал слова» так завораживает, слово «либерализм» так ласкает слух, что потерять его никак нельзя. И грузят его, это ускользающее слово, заваливая реальными эмоциями, доводами. жестами!

Получается великолепный суп из топора. Ну, поскольку варят его либералы, то это отнюдь не тот топор, которым можно зарубить старуху-процентщицу. скорее уж это ножик для очинки перьев. Хотел было сказать: нож для разрезания книжных страниц, да вовремя осекся, вспомнив, какую роль сыграли такие ножи 11 сентября 2001 года в небе над Нью-Йорком.

А теперь, оставляя базисные ценности в стороне (то есть в кастрюле), выловлю те приправы, которые в данном случае и определяют для меня весь вкус.

 

Дубин и Дугин

Поскольку последний обещанный нам плевок должен прилететь с телеэкрана, подхватываю тему.

Слово — эксперту:

«Что сейчас говорят московские суперкрупные издатели? Что до города с полумиллионным населением они еще будут из Москвы дотягиваться, а ходить — нет, не будут, это слишком дорого и накладно. В двадцати крупных городах, в Москве, в Питере на наших глазах возникают новые аудитории. Но их надо отследить, надо наладить какие-то каналы регулярного взаимодействия с ними. Дальше, за рамками этих групп, — разрыв, провал, ничейная земля. А еще дальше — так называемое общество зрителей. Это люди, которые четыре-пять часов в день смотрят первые два телевизионных канала. Ни у одного книгоиздателя сегодня нет такой возможности дотянуться практически до каждой семьи» (Борис Дубин).

Дополняю сюжет. По моей книге «Красный век» снято два телецикла: очерки о крупных поэтах. Циклы прошли и получили все причитающееся. После чего телевизионщики стали выдергивать из них те очерки, которые им нужны, и пускать в эфир вразбивку. Наступает, например юбилей Светлова — пускают Светлова. Мне не говорят, дая и не против: пусть смотрят.

О том, что моя физиономия опять помаячила на экране, я узнаю по тому, что в метро мне начинают улыбаться, атои подмигивать незнакомые люди. Это должно льстить самолюбию. Но меня убивает мысль, что из этих узнающих меня и улыбающихся мне людей вряд ли кто-нибудь читал хоть одну мою строчку. И вряд ли прочтет.

Что делать в «обществе зрителей» человеку, который пишет и хочет, чтобы его прочли? Раньше хоть эзоповым языком надеялся их развлечь, да и сам развлекался. А сегодня?

«Сегодня либеральная мысль в литературе существует в свободных условиях. Ей не нужен эзопов язык, ей не приходится преодолевать государственные границы для того, чтобы дойти до печатного станка (тем более до Интернета).

На рубеже 1990-х легальная литература, литература «ворованного воздуха», смогла перейти с эзопова языка на прямую речь. Кстати, это расставание с эзоповым языком породило свои проблемы, но об этом отдельный разговор» (Наталья Иванова).

Подхватывая и этот отдельный разговор, сознаюсь, что с объявлением свободы слова и прямой речи я от эзопова языка отнюдь не отказался. Какая-то странная интуиция продолжает действовать. Раньше я делал вид, что обманываю цензоров (а они делали вид, что вылавливают у меня крамолу). Теперь я делаю вид, что обманываю себя самого (и каждого встречного, то есть читателя). Потому что крамола свернулась на дне души каждого и ждет часа.

Человек духом слаб, он правду о себе не выдержит. Он подозревает, что дышит ворованным воздухом, но не хочет этого «знать».

Это все то же: дыхание замечаешь, только когда тебя душат. Тогда становишься либералом: «Дайте дышать!» А если дышишь — то украдкой.

Михаил Золотоносов о Лакшине сказал и обо всех «шестидесятниках»: привыкли, мол, дышать ворованным воздухом. Ну, конечно. Воровали воздух у партократов. У тех же партократов я его и теперь ворую, только партии переименовались, заделались партократы демократами, держателями истины: монархической, либеральной, православной — кто какой. И гордятся стилистикой прямой речи.

У меня с Лакшиным было (как сказал бы мой учитель Синявский) расхождение стилистическое. Лакшин тоже думал, что режет правду-матку. Так и интонировал: я правду скажу!

Я же прошу: дайте соврать! Вралем прикидываясь, можно ведь страшную правду высказать. А если кричать, что это правда, — так слушать не станут. «Откуда ты правду-то знаешь?» — Нет, я вру. Не любо, не слушай, а врать не мешай. «Ну, черт с тобой, ври больше». И не мешают. Тоже, между прочим, эзоповщина.

А кто верит, что режет матку, — блажен. У либералов, кстати, вера в собственную непререкаемость в советские времена была не меньше, чем у ортодоксов (партократов, патриотов и т. д.). Такие ж ж-жандармы.

Наталья Иванова:

«В конце 1980-х — начале 1990-х и Алла Николаевна, и другие критики употребляли в своих статьях выражение «либеральный террор» — это террор либералов, которые преследуют тех, кто не исповедуют систему либеральных ценностей».

Алла Латынина:

«Я действительно использовала выражение «либеральный террор», утверждая, что его как такового нет. Это оксюморон.»

Террора, может, и нет, но мысль о нем есть. Свернулась на дне души. Я тоже использовал это выражение, и не как оксюморон, а как отражение реальности, когда писал о событиях 1860-х годов: в ту пору радикалы от либерализма объявили бойкот Лескову за антинигилистические идеи. Мой любимый Писарев отлучил его от литературы! Руки велел не подавать! Вот когда некрасовский «Современник» и писаревское «Русское слово» повели себя как жандармы духа. И меж собой грызлись насмерть, без всякого оксюморона. Я эти баталии описывал осторожно, не хотел жестких аналогий, боялся задеть новомировцев. хотя аналогии напрашивались. Отлучали от печатного станка друг друга правдолюбы 60-х! Про авторов «Октября» новомировцы писали в тонах скорби: поторопился-де такой-то обнародовать свой опус. Это ехидство было ответом на тупую брань ортодоксов, требовавших, чтобы новомировцев лишили слова (то есть журнала).

Это — в эпоху, когда давало слово и лишало слова — начальство. Теперь, в эпоху «прямой речи», формулировки другие. Купят или не купят? Можно заработать на этой книге или нельзя? Отнять торговые точки у книжных монстров!

Ну это хоть внятно. А то вы все про идеи. Внятность нужна!

Андрей Дмитриев:

«Размежевание должно быть внятным. Условно говоря, Дугин и Дубин ни при каких обстоятельствах не должны оказываться под одной обложкой, на одних газетных полосах.»

Да они и сами не сядут на одной делянке, без ваших сепараций и сегрегаций!

Впрочем, сядут! Россия — страна непредсказуемая. Кто бы в марксистскую эпоху мог вообразить, что от брака большевиков и националистов родятся «нацболы»? Что либералов и демократов засадят рядом в одну партию, где не будет ни либерализма, ни демократичности.

Поэтому не очень верится в крутость этих непримиримых. А вдруг эта крутость — от страха, что русские люди, по патентованной всеотзывчивости своей, — опять чохом поперебратаются, все поперепутают, со всем миром обнимутся и всем миром что-нибудь мировое учинят.

Так что в жесте, чтоб не садились рядом, мало уверенности, а больше эстетики: больно уж хорошо сидят рядышком, так славно перекликаются: Дубин и Дугин.

 

В клетке

Такое же эстетическое удовольствие получаешь от либеральных шарад и метафор. Например: что означают в названии ЛДПР буквы «л» и «д»? Ответ: ищите букву «ж». Блеск!

А Хакамада — как Багира в стае глупых волков!

Кошачья ассоциация побуждает меня к сугубо личному комментарию (и это будет последнее замечание, на которое я решаюсь). Дело в том, что в книге «Либерализм: взгляд из литературы» есть рассуждение на мой счет. Говоря о том, что либералы и ортодоксы советского времени бдительно следили за чистотой своих рядов, Наталья Иванова находит исключение, которое подтверждает правило:

«На моей памяти действия такого рода характерны были только для одного критика, которому они присущи и сегодня. Речь идет о Льве Аннинском. Найти критика, который бы одновременно печатался, скажем, в «Новом мире» Твардовского и в «Октябре» Кочетова без урона для собственной репутации, более чем затруднительно. Аннинский продолжает это делать: он печатается и в «Дне литературы», и в «Литературной газете», и во многих других разнополюсных средствах массовой информации. У него своя собственная позиция. И когда спросили у него о причине этого, он ответил примерно так же, как ответила Мария Васильевна Розанова (а она тогда, к моему изумлению, впервые напечаталась в газете «Завтра», а потом в газете «День литературы»). Мария Васильевна сказала: «Я христианка, а христиане — это те, кто входят в клетку со львами. А те, кто не входят, трусы».

Оставляю в стороне вопрос о репутации. Без ущерба, наверное, не получалось, но если репутация сводилась к тому, в какой состоишь команде («на чью мельницу льешь воду»), то я от такого ущерба не страдал, тем более, что предпочитал мельницы ДонКихота. А ерничал — потому что сражаться с мельницами не давали. То есть трибуны не было. «Вали отсюда, ты не наш».

Теперь-то ситуация другая, высказаться могу в любой момент, веду постоянные рубрики в журналах «Родина» и «Дружба народов», где читатель, которому я нужен, найдет меня, когда захочет, так что ходить по другим редакциям нет нужды. Но в эпоху, когда было два монастыря: «Октябрь» и «Новый мир», с соответствующей чистотой рядов, — меня эта чистота иногда доводила до ступора, ия от столь малопочтенного чувства объявлял: раз меня ни туда, ни туда не подпускают, — назло пролезу и туда, и туда. Один раз это удалось — в 1962 году; еще раз, уже из чистого озорства я повторил это в 90-е годы, напечатав статьи в газетах «Сегодня» и «Завтра», — чего не сделаешь в карнавальной ситуации!

Почему карнавальной? Есть что-то от театра масок в нынешней разборке либералов и антилибералов. Да и в жесте Марии Васильевны Розановой — тоже. Я бы никогда не употребил слово «христианин» для рекламы собственной храбрости. И зверинца не вижу. Входя в «клетки», нахожу не тигров, пантер и волков, вижу людей. Хотя люди и думают о себе, что они крутые тигры, хитрые пантеры и глупые волки.

Сварить бы их всех в одном котле. То-то была бы соборность!

 

Почему я «не…»

Воровская, варнацкая, ссыльная,

Все гуляет да плачется Русь,

Ну, а в чем сторона ее сильная,

Я другим объяснить не берусь.

Александр Городницкий,

«Мне смертию «ци» угрожало»

Чтобы не напускать туману, объясню сразу, откуда идет острота, использованная мной в этом подзаголовке. Век назад, в пору, когда российская социал-демократия выясняла отношения с разными социальными силами (именно тогда «в поле марксистского теоретизирования» попала интеллигенция, и из этого много чего «вышло»), — так вот: тогда теоретики партии бились из-за формулировок; какой-нибудь предлог или союз мог стать причиной яростных сшибок и принципиальных разрывов. Иронизируя над таким буквоедством, один из теоретиков и пустил шуточку, получившую в партийных кругах некоторое хождение (я ее нашел у Рязанова, но был ли он автором остроты, не знаю): «мне смертию «И» угрожало».

Эпоха минула, Рязанова ухайдакали в ОГПУ, шуточка подзабылась.

А почему я ее вспомнил, легко понять из суффиксов двух слов, произросших из латинского корня «интеллего». В русской речи, как известно, суффиксы значат больше, чем корни. Вот и вслушайтесь: интеллигентский и интеллигентный — есть разница?

Еще какая!

А куда мы в таком случае прицепим слово «интеллигент»? К интеллигентности или к интеллигенции? Это вам не нюансы литературности, от этого приговор зависит.

Химера в семи измерениях

Определимся же, о чем и о ком речь.

И в застрельной статье академика Петровского, и в залпах его оппонентов, и в том, как весь этот тир окрестила «Литературная газета», — речь идет вроде бы об «интеллигенции», и «интеллигент», собственно, это тот, кто к ней, «интеллигенции», принадлежит.

Если ее «нет», то и его «нет».

Далее академик показывает, что интеллигенция как понятие — химера. Все приписываемые ей качества — мнимы. По старой традиции, Гомеровых еще времен, этих приписываемых качеств он насчитывает — семь. И все семь опровергает. Либеральность? Но ведь не только интеллигент кричит о свободолюбии. Образованность? Но планка образованности подвижна. Творческая потенция? Но как быть с теми интеллигентами, которые не заняты творчеством? Оппозиционность? Но разве только интеллигенция оппозиционна? Интеллект? Но компьютерный взломщик тоже интеллектуален. Просветительство? Пушкинист и мулла — оба просветители, а как их объединить? Демократизм? Что, рабочие — не за демократию?

Впрочем, «рабочие», по А.Петровскому, такая же химера, как «интеллигенты».

Логически выстроенная модель, атакуемая логическими же тестами, на глазах дематериализуется.

Интересно: каким же магическим образом на месте этой химеры возникает у Петровского столь ярко выписанный им приснопамятный «инженер-попутчик» второй половины 20-х годов, который целует дамам ручки, а потом признается следователю, что хотел взорвать завод? В какой роковой момент мнимость вдруг наполняется плотью и наливается кровью? И еще: что это за химерическое словцо, сотрясающее воздух, если из него такая желчь хлещет?

Откуда словцо?

Откуда словцо — задачка, соблазнительная для филологов, но мало что объясняющая в исторической реальности, потому что слово могло оказаться и другое. Да, Боборыкин попал в точку, но геометрическое место точек сложилось до Боборыкина. Слово «интеллигенция» обнаружено в дневниках Жуковского; бытование этого слова в добоборыкинские времена зафиксировано Львом Толстым в «Войне и мире».

Слово-то, может, и случайное, а вот наполнение слова — плотью, кровью! — не случайно. Оно зависит даже и оттого, через немецкий язык (ученая тяжесть!) или через польский (огненная легкость!) проникало оно в русскую речь. И за кем закреплялось. Это верно, что до революции девушка, окончившая гимназию, могла считаться интеллигентной, но еще более верно то, что интеллигентами еще до того, как та девушка окончила гимназию, стали называть студентов, не кончивших курса и шедших подрабатывать репетиторами в богатые дома. Тут уж жди «лишнего человека», выламывающегося из дворян, потом разночинца и, наконец, патлатого бомбиста, орущего: «Дело надо делать, господа!» — тоже интеллигент.

Тут-то и засекает его Боборыкин: с народом в башке и с наганом в руке. И дело — как раз есть: власть трясти. И сплелась, спаялась, спеклась в революционном тигле совершенно определенная, реальная, нехимерическая общность. «Интеллигенция»? Да. И непременно — с определением: какая? — не в качестве параметра к отвлеченной модели, а в качестве конкретного ярлыка, прилепленного конкретной эпохой к конкретной группе.

Смена вех

Так какая же интеллигенция?

«Русская»? Еще нет: для того, чтобы она ощутила себя в качестве «русской», должны выяснить свои отношения революционеры не только из Питера, но и из Бунда, с Кавказа и т. д. А вот отношения с властью выясняются однозначно: идет ли эта интеллигенция против власти? Идет! Одни считают, что она слишком шустра, и называют ее нигилистской, другие — что слишком робка, и называют ее мягкотелой. С этой презрительной стороны лепится к ней еще более смачное: «гнилая».

Изнутри Георгий Федотов предлагает гениальную формулу: интеллигенция — религиозный орден с отрицательным богом. «Вехи» лучший памятник этому нервному взлету.

«Смена вех» — это уже падение в другую реальность. Советская власть открывает интеллигенцию заново. И закрывает: в прежнем виде — бесполезна. Даже вредна. Вот тут-то и возникает описанная академиком Петровским фигура 20-х годов: беспартийный спец — белая чесуча, шляпа, пенсне, троцкистская бороденка, подозрительно вежливые манеры. Интересно, каким же это чудесным образом люди, столь рельефно описанные Петровским, оказались в реальности, находясь при этом в общности, которую он же представил как фантом, фикцию и миф?

Я бы объяснил это так: в качестве общности «на все времена» интеллигенция — фантом (только не меняйте суффикс, а то получите голубую мечту русских людей во все времена, и эта мечта — не фантом, а фактор, причем реальный). А в качестве конкретноисторической группы — каждый раз — интеллигенция вполне реальна. И когда помогала разжигать революцию 1905 года. И когда отрекалась от своих предтеч в 1909-м. (Правильно отрекалась! Во времена Жуковского была другая «интеллигенция», чем во времена Струве и Ленина.) И когда горела в двух русских революциях 1917 года, оставляя тот самый дымящийся воняющий остаток, который и окрестили в 20-е годы — гнилым.

Переносить черты «интеллигенции» из эпохи в эпоху — все равно, что думать, будто беликовские бородки двух знаменитых сегодняшних писателей — намек на «троцкизм».

Никаких бородок!

Кончилась разруха, сошла с авансцены «гнилая интеллигенция» 20-х, выучились в вузах деревенские ребята, пять лет назад примаршировавшие в начищенных мелом белых туфлях в города (не только в вузы, ной в органы, конечно), и появилась очередная социальная группа: интеллигенция советская. К ней примеряли эпитеты: трудовая, рабоче-крестьянская, пролетарская (слова-химеры, как и пренебрежительное: «прослойка»). Наконец, этой реальной группе нашлось правильное определение: техническая. И чуть шире: научно-техническая интеллигенция.

Никаких бородок! Никакой чесучи! Пенсне — в музей! Гимнастерка-сталинка. Закрытое КБ на секретном заводе. Режим. Шарашка. Полстакана сметаны плюс к пайке. Назовете эту интеллигенцию беспочвенной? Скажете, что она проливает боборыкинские слезы, каясь в бедах закрепощенного крестьянства? Полноте! Никаких каяний! Крепость-то, конечно, никуда не делась, советский ошейник на русском мужике покрепче царского, да ведь крепость Брестская и крепость купчая разделены в русской истории наглухо!

Да, на Прохоровском поле в 1943 году воевал в танке Т-34 крестьянский сын, ставший красноармейцем, но чтобы он не сгорел в этом танке, а сжег пришедшего на это поле немца, танк Т-34 должен был сконструировать другой крестьянский сын, вошедший в новую общность — советскую научно-техническую интеллигенцию.

И эта научно-техническая интеллигенция озарила обаянием своим еще целую эпоху, подняла в космос первые спутники, выстроила для сверхдержавы оборонку и заставила одного из лучших советских лириков склонить голову: «Что-то физики в почете».

В знаменитом фильме Ромма двумя великими актерами сыграны два психологические типа, два представителя этой интеллигенции. Романтик и скептик. Их совместной энергии хватило на то, чтобы в следующую эпоху выплеснулась эта энергия сверх всякого «термояда» еще и в политику: недаром создатель водородной бомбы сделался диссидентом номер один.

На этом советская научно-техническая интеллигенция как социальная общность кончается, и на смену ей приходит интеллигенция. какой бы эпитет ей подобрать. Интеллигенция времен Перестройки и крушения Советской власти.

Ну, пусть будет «либеральная»

Как видите, определения, которые я даю «интеллигенции», — это не гипотетические тесты, предлагавшиеся академиком Петровским абстрактной химере, а вполне реальные характеристики, закрепленные в исторической практике, хотя словесно они могут совпадать с отвлеченными эпитетами академика. И там «либеральная», и тут «либеральная». Тут даже и покруче: «либерально-демократическая»: по старой русской привычке прятать концы — словосочетание «либерально-демократическая» прилепилось к такой авторитарной, имперского окраса партии, что узнай это Чехов, он расхохотался бы, упав по обыкновению лицом в колени и успев при этом отбросить прицепленное к шнурку пенсне.

Но настоящая либерально-демократическая интеллигенция: все эти завлабы и мэнээсы «в коротких штанишках», проштудировавшие западных экономистов и рванувшиеся к власти на сломе от 80-х годов к 90-м, когда национальные страсти разорвали империю, истощенную почти до обморока многолетней оборонной натугой, — эту эпоху, начавшуюся в 1991 году и продолжающуюся (заканчивающуюся?) сегодня, сделала, окрасила и определила собой «либеральная интеллигенция», взращенная в советских вузах и там выносившая свой протестный дух.

И отвечать будет она. За все.

За что — «за все»?

За «русский бумеранг»: за озверение бритоголовых националистов в ответ на ставшее в «атлантическом обществе» хорошим тоном унижение русских. За то, что тихий мальчик Саша врывается с ножом в синагогу и орет «Хайль Гитлер!». За расслоение народа. За высокомерие «новых русских». За бомжей, заполнивших улицы. За киллеров, которым можно «заказать» кого угодно.

Да разве ж либеральная интеллигенция за это ратовала?! Она только надеялась (по себе знаю), что исчезнет цензура и можно будет «чирикать что хочешь», а что книжные прилавки завалит отнюдь не чирикающая книга «Майн кампф», это как-то в голову не приходило.

А уж развал великого государства.

Этот развал, последствия которого мы изживаем уже полтора десятилетия, — он-то и останется в памяти истории. И еще — разгон молодежных и детских организаций, последствия которого мы только начинаем ощущать, потому что «брошенное поколение» дотянулось, наконец, до бит и заточек: главным уличным жанром становится «массовая драка», а из-за чего, не всегда поймешь. Если, конечно, не из-за футбола.

Оно, может, так и эдак к тому шло, и не только у нас: постепенное ослабление государственной хватки, общая либерализация, «гуляющая молодежь», пересмотр имперских зон по всему глобусу. Однако в России все будет повешено на либеральную интеллигенцию. Да, она ничего такого «не хотела», а если хотела, то «не только она», а она всего лишь искала способ опустошить Мавзолей да переименовать Ленинские горы в Воробьевы, вряд ли интересуясь тем, что это за Воробей скакал по горам над Москвой-рекой. И эту чесотку переименований тоже припомнят либеральной интеллигенции, хотя она всего только чистила русский язык от советского новояза.

Честно сказать, она, либеральная интеллигенция, не очень-то виновата, и уж во всяком случае — не одна виновата.

Но ответит — она. За поведение, которое в известном неприличном анекдоте именуется, простите, «суетой под клиентом».

Звонок из Владивостока

Женщина, знакомая мне по замечательным текстам, в отчаянии:

— Вы не представляете себе, что тут у нас торится! Молодые ребята, образованные, талантливые, заявляют, что они не хотят быть интеллигентами!

«Докатилось до Океана», — думаю с тоской. Но отвечаю моей собеседнице с деланой беззаботностью:

— Это все от суффикса! Поменяйте суффиксы, и ребята захотят быть.

— Кем?

Объясняю.

Лет десять назад критик Левкин напечатал в журнале «Родник» статью «Почему я не интеллигент». Лингвист Григорьев сказал по этому поводу: «А вот написать «Почему я не интеллигентен» у него не хватило смелости». Академик Каспаров вспомнил эту историю в «Записках и выписках», а Гаспарова процитировал недавно в журнале «Общественные науки и современность» тот самый лингвист Григорьев, который так мягко «подставил» критика Левкина. Я-то думаю, не «смелости» не хватило критику Левкину, а чутье у него сработало отменно: интеллигенцию (и интеллигентов) топчи как хочешь, а святое не тронь!

Это святое — «интеллигентность».

Что это такое, объяснять долго. Но почувствовать можно в одно мгновенье — надо только увидеть фотографию, помещенную «Литературной газетой» на странице, где решается вопрос: интеллигенция — миф или реальность? На снимке — человек в скромном белом костюме, в скромной белой шляпе, на террасе своего скромного ялтинского дома — стоит, опираясь на тросточку, и смотрит на нас таким знакомым, таким добрым, таким умным, чуточку насмешливым взглядом.

Узнали? Ну, конечно, это он: Антон Павлович Чехов, апостол нашей интеллигентности. Интеллигентный человек в чистом виде.

Напомню несколько строк из сочинений этого бесспорно интеллигентного человека:

«Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр».

Хочется как лучше

На этом можно закончить перекличку двух понятий, получивших в русской речи столь различную окраску, — по видимости из-за пустяшных суффиксов, а на самом деле по той особенности русской души, когда хочется как лучше, а получается как всегда.

Хочется, чтобы было благородство, а получается, что помещик портит дворовых девок и проигрывает крестьян в карты. Хочется, чтобы было по-божески, а в глаза лезет поп со своим толоконным лбом. Хочется доблести, а по страницам истории топает солдафон.

Хочется «интеллигентности», а имеется — «интеллигенция», которая во всем виновата.

«Ну, а в чем сторона ее сильная, я другим объяснить не берусь».

 

Вывихи и костоправы

Письмо Игорю Гамаюнову в ответ на статью «Поработители душ»

[5]

Уважаемый Игорь Николаевич!

Не очень-то ловко мне обсуждать проблему ловцов душ, затронутую Вами, — в сектах я не застукан, алхимикам и шаманам не верю, целители вроде Григория Грабового или Марины Цвигун меня никогда не задевали, точнее, не интересовали. Единственное, что меня когда-то слегка задело в истории этой Дэви, — что «родом» она из комсомольских инструкторов. Но в ту пору происходило столько подобных переквалификаций, что и эту я, помню, отнес к числу хитроумных вывихов тогдашней перестройки.

Теперь, прочитав Вас, я думаю: а моя искренняя вера в коммунизм, мое счастливое пребывание в комсомоле (до партии я, правда, не дошел), вообще — вся первая половина моей жизни — не тот же ли морок? А что, если партийные и комсомольские активисты, заходившиеся высокими чувствами на собраниях, не так уж далеки от нынешних «поработителей душ» — недаром же эти навербовались из бывших комсомольских инструкторов, — только вместо одной химеры шаманят теперь про другую?

Вы пишете:

«Безумцы тех лет, пообещав россиянам скорый коммунистический рай, погрузили страну в кровавый ужас Гражданской войны, в голодомор, в лихорадку массовых репрессий.»

Как человек, полжизни веривший в этот рай, задаю Вам встречный вопрос: безумцы ли его обещали? Помнится, они ходили как раз в умниках и коммунизм называли научным. Вы скажете: какая разница? — во всяком общественном движении есть свои прохвосты. Но Вы, кажется, не на прохвостах «тех лет» делаете акцент. Прохвосты — это те, которые нынешним дуракам пудрят мозги, а в «те годы», когда царил кровавый ужас Гражданской войны, и был голодомор, и лихорадка массовых репрессий, — во главе страны что, тоже торчали шарлатаны?

Да вроде Вы так не думаете. Действовали «добросовестно заблуждавшиеся партвожди, увлекшие своих единомышленников ложными идеями.»

Уже полегче. Вернее, потяжелее.

«...Партвожди, ввергнувшие в очередной социальный катаклизм одураченные массы.»

Значит, все-таки с одной стороны умники (они же безумцы), с другой стороны — дураки (одураченные массы).

У меня следующий вопрос: откуда безумцы? Ну, ладно, привезли их в страну дураков из-за границы в запломбированном вагоне. А за границу эти безумцы откуда попали? Опять же из страны дураков? Тогда у меня еще вопрос: откуда столько дураков? И вообще: кто здесь кого дурачит?

Берем главный предмет обмана, с помощью которого «безумцы тех лет» одурачили массы: «коммунистический рай».

Он маячит в мечтах человечества, этот рай, чуть не с первобытной общины, вопрос только в том, кто, когда и каким образом подключается к мечте. Русские безумцы только то и сделали, что подперли этот самый коммунизм ученым марксизмом. От чего химера, разумеется, не перестала быть химерой. Но с ее помощью сумели же «безумцы» кое-что сделать: построили этот народ «в ряды». Я в данном случае опираюсь не столько на Маяковского, сколько на Ричарда Пайпса, который заметил, что только два варианты идеологии в начале революции (когда и вылезли на свет божий из пломбированного вагона «безумцы тех лет») имели шанс победить в массовом народном сознании: это или черносотенцы, или большевики. (Меньшевики, кадеты и прочая интеллигенция при таком раскладе отдыхают.)

Надо думать, что если бы победили черносотенцы, то в головах одураченных масс воцарилась бы химера другого толка, чем коммунизм. Но все равно химера. Потому что выстроить народ в армию можно, только заставив его поверить в ту или другую химеру. То бишь в мечту. В героическую легенду. В миф.

Тогдашние люди хотели поверить. Иначе не выдержать было ни Гражданской войны, ни голодомора, ни массовых репрессий, ни прочих ужасов.

И ужасы были неизбежны?

Увы, кажется, так. Вожди не создают ситуаций, вожди ситуациями пользуются. Как сказал еще один безумец тех лет: исторический деятель — как наездник, которому удалось вскочить на коня Истории и удержаться на нем несколько мгновений.

Значит, все дело в том, «куда несет нас рок событий», то есть конь Истории. И если несет его нелегкая в кровавую заваруху мировой войны, то ни безумцы, ни умники этого рокового маршрута отменить не могут. Как и изменить настроение огромного числа людей, которые в России сто лет назад вздыхали: «Буря бы грянула, что ли.»

Она и грянула.

А революционные идеи, которые «выстрадывала» русская интеллигенция весь неправдоподобно мирный XIX век, — это что? Не интуитивное ли предчувствие катастрофы? В 1914 году нарыв прорвался. Рвануло и в 1905-м, еле вырулили. Про 1941-й и говорить нечего: смертоносное время. А потом еще полвека — ожидание новой беды.

Кроме дураков, безумцев и умников — были ли сто лет назад шаманы-целители, пытавшиеся заговаривать беду и боль?

Полно их было. Сошли в безвестность. Один только и задержался в памяти — из-за близости к престолу, да и тот почти стерся уже, вытесненный из нашего синодика писателем-однофамильцем, имевшим мужество не отказаться от дьявольской фамилии.

Так что и теперешние шарлатаны погоды не делают, а по наличной погоде берутся заговаривать боль.

Но откуда сейчас-то такая боль? Шестьдесят лет живем без нашествия, без угрозы уничтожения. а ощущение катастрофы не исчезает. Откуда оно? Мировая война вроде бы отступила (европейцы навоевались, азиаты не совсем, но их войны пока что «малые»). Однако обнаружилась чудовищная жестокость этих «малых войн», практика террора, в которой жизнь вообще не стоит ничего, ни своя, ни чужая, ни жизнь ребенка, ни беременной женщины, вообще ничто! Виноватые и невиновные — без разницы. Все заложники!

И рядом с этим — какая-то оргия псевдожизни, оргия масок, экстремальные игры, гламурный психоз, вытеснение нравственности. непонятно чем. да ведь именно в этом дело: непонятно чем. Деньгами, что ли? Деньги — условные знаки. Знаки чего? Смысл — в чем? Успеть дожрать схваченное? Растратить дурную энергию?

Вот в этом полузадавленном отчаянии люди и зовут каких ни есть целителей. И те набегают с услугами. Потому что лучше эрзац, чем пустота.

И никто ведь никого не обманывает: лекари духа обеспечивают инвалидам духа именно то, на что те надеются: всем необходимо вытеснение бытийного ужаса. Когда в террористском аду гибнут дети, родителям впору свихнуться, и если какой-нибудь спец по самовнушению обещает им воскресить детей, — они поверят! Потому что надо как-то справиться с непоправимым.

А нормальный дипломированный психиатр, обучающий пациента аутотренингу, — не по тем же законам действует? Он пациента обманывает или нет?

А религиозная химера загробной жизни — не то же самое? Кто-нибудь когда-нибудь встречал кого-нибудь на том свете? А верят — миллиарды людей. В реинкарнацию, в переселение душ, в такой или эдакий рай. Еще и спорят, какой рай лучше: с гуриями, которых можно пощупать, или со светлыми тенями вне материального состава.

Выбор Бога — выбор Психиатра. Христиане смоделировали любящего. А потребовался «мститель суровый» — сотворили и мстителя. Церкви разрушили, попов постреляли, «безумцев» по главе народа поставили, рай на будущее отложили.

Вопрос в том, какой Психиатр нужен нам сейчас. Похоже, нужен Утешитель. И сотни самодеятельных костоправов духа бегут помогать: кто с сошкой, кто с ложкой.

Перепахать мозги, осчастливить соборной трапезой.

«Создателей секты осудили за мошенничество, но счет искалеченных судеб уже шел не на десятки и сотни — на тысячи.»

Значит, такая помощь нужна тысячам?!

«Ареал их обитания известен, это в основном областные города. Численность групп — от 20–30 до 100 человек. Группы между собой связаны не всегда.»

То есть не сверху это идет, а снизу. А сверху только «свяжут».

И еще задумаемся: что такое «областные города»? Центры общин — в пику глобальности столиц, в противовес «мировой аггломерации»? Средоточие духа между Деревней с ее свинцовыми мерзостями и Городом с его желтой дьявольщиной? Очаги культуры в море цивилизации?

Что же нам делать? Чем держаться? Надеяться, что невыносимая трагичность бытия сменится когда-нибудь райским блаженством, при котором Грабовой не понадобится?

Мало на это надежд. Не в том задача, чтобы избавиться от горькой правды, а в том, как эту правду выдержать.

Бывший счастливый комсомолец, я спрашиваю: может, пора нам примириться с тем, что счастье — химера? Оно, счастье, элементарно, пока осмысляется на уровне элементарностей. Не сдохнуть с голоду, дойти целым до другой стороны улицы, не сгореть, не подорваться. А если не сгорел и не подорвался, то последний вопрос: «Зачем?» К кому идти с этой тоской? На другой стороне улицы — то же самое. Такая же боль.

Вы, Игорь Николаевич, цитируете целителя, который просит «не мешать ему делать людей счастливыми».

Процитирую Осипа Мандельштама, который когда-то спросил свою Надежду:

— С чего ты взяла, что должна быть счастлива?

Надежда свой крест, как известно, донесла.

Пробую я исцелиться, вспоминая великого поэта. Не знаю, как кому, а мне он до некоторой степени вправил-таки мозги.

 

Природа ухмылки и ухмылка природы

Разумеется, я не поддамся соблазну итожить всю состоявшуюся в «Литературной газете» дискуссию о шарлатанах духа, но на обращенные лично ко мне суждения отвечу.

1. Природа ухмылки

Алексей Шорохов назвал меня «непримиримым адвокатом литературных комиссаров XX века и язвительным златоустом современности».

Правильная характеристика. Я бы только добавил, что комиссары — в пыльных шлемах. Для точности интонации. А чтобы объясниться по части язвительности, процитирую моего уважаемого оппонента чуть дальше, ибо он уловил нечто важное: пишу я — «в шутку, играючи». О чем пишу? «О выборе, который был, по мнению Льва Аннинского, у России в 1917 году: коммунисты или черносотенцы? Пламенные «безумцы» (это прагматик-то Ленин с диетическим молочком в ссылке).»

Уточняю: это не мнение Льва Аннинского, а пересказ точки зрения американского историка Ричарда Пайпса (на которого я неоднократно честно ссылался); смысл же его позиции в том, что в межреволюционные и революционные годы ничем не могли помочь народу здравомыслящие политики вроде кадетов или меньшевиков, — а только безумцы. В безвыходной, безумной ситуации способны были народ возглавить или черносотенцы, или большевики. Оно и оправдалось — в случае большевиков, оказавшихся более решительными и жестокими, чем их конкуренты.

Ленин, конечно, гений тактики и расчета, и в этом смысле — откровенный прагматик: «Взять власть!» «Удержать власть!» — а там посмотрим. Это так же практично, как кушать хлебные «чернильницы» с конспиративным молочком в случае обыска в ссылке. И совсем другое — вешать перед лошадью Истории морковку в виде теории отмирания государства, рисовать будущий коммунизм посреди руин рухнувшей империи, а главное — чувствовать, как за этими морковками тянутся расквашенные в мировой драке морды «народов мира», — такие запредельные номера может проделывать только безумец, вобравший в мозг безумие ситуации.

Меня поразила когда-то реплика В.Шульгина, которого попросили объяснить, как это в гимназическом аттестате Владимира Ульянова, сплошь отличника, затесалась «четверка» по логике! Мыслитель же! Шульгин прокомментировал: может, и мыслитель (по части молочка в ссылке и фракционных раскладов в партии), но Высшей Логики у Ленина никогда не было!

Я тогда, грешным делом, подумал: блефует Василий Витальевич, счеты сводит. А потом понял. Логика была (и есть) у кадетов, либералов, интеллигентов и прочей здравомыслящей «гнили» — Ленин же чуял и моделировал безумие эпохи, а над здравомыслием «постепеновцев» и прочих оппортунистов — громко смеялся.

Я, конечно, громко не смеюсь — слаб в коленках. Я — посмеиваюсь. Поэтому пишу играючи и в шутку, как верно учуял проницательный Алексей Шорохов.

«Безусловно, многое простительно атеисту, но нельзя же так грешить против формальной логики!»

И опять прав мой оппонент. Атеизма своего не скрываю, по команде в церковь ходить не умею (в партию при Советской власти по той же причине не пошел — спасался от предложений тем, что отшучивался), а логику формальную оставляю тем, кто сумеет свести к этой логике современного человека. Я — не берусь.

По той же хитрой логике я и над «счастьем» посмеиваюсь, в чем справедливо уличила меня уважаемая сибирячка Светлана Голубева. Счастье, знаете ли, так же трудноопределимо, как природа человеческая, а природа человеческая трудноопределима, потому что изменчива та реальная природа, частью которой мы являемся. Как ее определишь? Можно так: это объективная реальность, данная нам в ощущениях. Да вот ощущения не ухватишь. Поем: «спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство», а потом этого товарища топчем за все наши несчастья. Или: товарища Брежнева топчем, обвиняя в застое, а потом соображаем: а может, в застое и было счастье? Позвольте ухмыльнуться.

2. Ухмылка природы

Еще одна фундаментальная проблема, на сей раз не связанная с моей персоной, задета в статье Игоря Яковенко, которую мне тоже хочется откомментировать. Проблема в следующем. Если природа создает, причем в огромном количестве, людей, склонных терпеть «рабское» положение, то что с этим делать? Попробовать (очередной раз) объявить войну природе? Или попробовать все-таки откорректировать понятие «рабства»?

Взяв заглавием (или: пустив в расход) детсадовский вопль всех обездоленных и разгневанных: «Рабы не мы», — Игорь Яковенко пробует следующее: разделить все общество на две части:

«Есть свободные люди и есть рабы».

Я спрашиваю: а разве нет людей, которые чувствуют себя на грани, на границе состояний? В одной ситуации ты поступаешь свободно, в другой урезаешь свою свободу до нуля. Разве каждый человек не попадает в эти ситуации? Разве каждый человек не несет в себе в принципе то и другое?

А тут не только делят людей на два сорта, но еще и оплакивают тех, кто не сподобился, причем в сочувствии этим несчастным проскальзывает едва ли не издевка:

«Для свободного человека рабство — ужасно. А для раба — нормальное, психологически освоенное и комфортное состояние. Мир устойчив и стабилен. Ты делаешь то, что положено, и в урочный час тебя ждут котлы с дымящейся пищей.»

Я спрашиваю: а эту пищу готовит рабам кто-то другой? А может, хлеб насущный обеспечивают сами рабы, и свободных счастливцев содержат тоже рабы? Это если говорить о бренном теле. Но мы же хотели вознестись в сферы души и духа.

«Свобода прекрасна, но она есть бремя. Подлинно свободный человек платит за свою свободу утратой иллюзий, постоянной работой над собой, подчинением этической и интеллектуальной самодисциплине, особым чувством экзистенциального одиночества».

Старая добрая песня: герой над толпой. И почему-то, кроме «свободы», никаких иных определений, словно для того и нужна «свобода», чтобы ткнуть в глаза другому, что тот — раб.

Я спрашиваю: а если в каком-то прекрасном обществе (в западной демократии, например) рабы исчезли, и все стали свободны, — категория «свободы» нужна или нет? Или в идеале «свободу» вообще не надо замечать? Мы, конечно, общество не идеальное и «свобода» нам нужна зачем? Не затем ли мы эту категорию берем напрокат, чтобы подвести базу под вечный наш вопль: «рабы не мы»?

Решая эту головоломку, русские философы осмыслили другую дихотомию, которую И.Яковенко, разумеется, знает. Но я все-таки напомню. Не «свобода» у нас, а «воля». Волен раб ползать на коленях перед начальником, но волен и выпустить начальнику кишки, когда дойдет до бунта. Воля — это уже не свобода, ограниченная разумом и чувством меры (и оплакиваемая Игорем Яковенко по причине утраты иллюзий); воля — это безбрежное чувство: делаю, что хочу! Это иллюзия вседозволенности и упоение всеотзывчивостью (разве можно нас не любить!?). И смиряется эта воля — волей же, деспотической и безжалостной.

«Как противостоять СВОБОДНОМУ ВЫБОРУ рабского состояния?»

Уперлись, наконец-то, в нонсенс. Свободно выбирающий рабство — уже не раб? Ну, ладно, воля, противостоящая воле же, — имеют общее основание. Но рабство и свобода — из другой оперы. Я бы сказал, из двух разных опер, соединение которых — химера.

Игорь Яковенко это чувствует:

«Общества, в которых живут лишь свободные люди, — химера. Добровольное рабство и связанные с ним страдания — одно из выражений универсальной трагедии бытия. Далеко не каждый, рожденный к жизни на земле, способен нести на своих плечах бремя жизни. Люди такого типа сходят с ума.»

Универсальную трагедию бытия оставим в стороне. С ума сходят люди и того, и этого типа: и «рабы», у которых осталось представление о «свободе», и критически мыслящие личности, которые силятся выбраться из положения «рабов» и не могут. Но что важно в концепции Яковенко? Люди, которых он называет рабами, — такие же законные дети универсальной человеческой природы, как и люди, которых он называет свободными. Но если в природе человека и то, и другое, если миру нужны стабильность и устойчивость так же, как динамика и риск, — то почему надо третировать «рабов» как недочеловеков, а «свободных» возносить до юберменшей?

Почему вообще так въелось в наше сознание заимствованное у античных греков деление, которое немыслимо приклеить к другим эпохам и формациям: ни к средневековым феодам, ни к городам эпохи Просвещения, ни к армиям Нового времени, жаждущим пограбить награбленное?

Я склонен делить мир человеческий не на два клана, а на три уровня. Эта концепция тоже выработана русскими философами.

В каждом человеке — три уровня: особь, индивид и личность.

Особь — это обеспечение и воспроизводство бренного тела. Особям как раз и нужны те котлы с дымящейся пищей, о которых справедливо вспомнил Игорь Яковенко.

Индивид — неделимая частица систем: гражданской, социальной, интеллектуальной и т. д. В этих системах индивид крутится на всех уровнях. То как инициатор, то как исполнитель, то как раб, то как надсмотрщик, атои как звено коммуникации (мы с Игорем Яковенко и еще легион таких же рабов пера и экрана).

И наконец, личность — это внутренний контакт человека с Абсолютом. В роли Абсолюта — Аллах, Будда, Пантократор, Вседержитель, Бог, отсутствие Бога. В этом смысле личность ни от чего не зависит. В нашей дискуссии — в роли Абсолюта — Природа мироздания, голос которой Игорь Яковенко так хорошо слышит.

«Добровольному рабу надо сострадать».

Добровольному надсмотрщику, коноводу, вождю — тоже. Всем надо сострадать. Особенно когда роли путаются. То есть когда погонщик сам попадает в упряжку и тогда рвет удила, пускает все вскачь, опрокидывает телегу («Телегу жизни», как сказал бы Пушкин). В общем, рушит все до основанья, а затем. а затем строит то же самое. Иногда в роли раба. Такой иногда и ставит телегу впереди лошади. Я имею в виду тех «добровольных рабов», которым Природа велела обеспечивать устойчивость бытия, а ситуация вознесла на роль «богов». В этой роли они часто сходят с ума. Ленина и Гитлера в качестве примеров достаточно? А то можно и продолжить список.

Приходится следовать Природе. В противном случае Природа ухмыляется и все равно делает по-своему. Это в лучшем случае. А в худшем — оглоушивает невменяемое человечество парой мировых войн, после которых нам остается задавать вопросы: кто виноват и что делать?