Кыштымские были

Аношкин Михаил Петрович

Куприяновы

Повесть

 

 

Отпуск

Андрееву обещали путевку в Сочи, но в последний момент отказали: какая-то неувязка получилась. Григорий Петрович обиделся. Однако поразмыслив хорошенько, решил, что случилось даже к лучшему. В июле в Сочи адское пекло, даже в тени духота. Народу тьма-тьмущая, в автобус свободно не войдешь, а на пляжах некуда упасть камню: вся Россия туда съезжается.

А на Урале июль самый расчудесный месяц. Можно загорать не хуже, чем на юге. Бывает, правда, ненастье. Но что за беда! Оно кратковременное. И дождь теплый — парной. Рыба на любом озере клюет. К тому же, это месяц всяких ягод.

И давно Григорий Петрович не гостил в родных краях. Наездом, на день-два, заглядывал и то в год раз. Хотя жил совсем недалеко: три часа езды от Челябинска на поезде.

Неудача с путевкой неожиданно обернулась привлекательной стороной. Не мешкая, Григорий Петрович начал собираться в дорогу. Он полагал, что впереди у него целый океан свободного времени, который не просто исчерпать, океан маленьких и больших радостей, встреч, длительного свидания с родиной.

Волнение охватило Андреева, когда поезд, останавливаясь, как говорят, у каждого телеграфного столба, добрался, наконец, до станции Бижеляк. Отсюда начинались истинно кыштымские места. В детстве ездил сюда за клубникой, много ее было на солнечных полянах за старыми кирпичными сараями. На озере Улагач, в километре от станции, ловил с отцом окуней. Улагачский окунь славился отменным вкусом. Ближе к Кыштыму в пологих каменистых берегах, заросших диким малинником и шиповником, плескалось озеро Акакуль: рыбное, красивое, издавна облюбованное под пионерские лагеря. Когда-то и Григорий Петрович побывал в таком лагере на Акакуле. Мало что осталось в памяти, но вот военную игру запомнил. Звеньевого Гришку Андреева выбрали командиром отряда, но отряд бесславно проиграл сражение. Но пионервожатый, бывший матрос, успокоил:

— Выше голову! За битого двух небитых дают. Сам Суворов говаривал!

Да, были игры. Была настоящая великая война, которая опалила и Григория.

Если до Аргаяша за окнами мелькала степь вперемежку с березовыми колками, географы называют ее колковой степью, то за Бижеляком загустела кондовая сосновая тайга. И сразу все стало по-другому — добротнее, весомее и сумеречнее. На верхушках темных сосен догорал тихий июльский вечер.

Возле станционного домика Бижеляка вовсю горел костер. Молодайка башкирка что-то колдовала возле котелка, висящего над огнем. Мальчишки бегали вокруг костра, а потом затеяли возню. Самый маленький, у которого то и дело спадали трусики, а он их поддерживал рукой, оказался возле молодайки. Она наградила его подзатыльником.

Поезд торопился к Кыштыму, и Григорий Петрович уже не мог оторваться от окна.

Леса. Они перемежались с вырубками, на которых дружно и густо поднимался молодой сосняк.

И вдруг над молодым сосняком вырос светло-зеленый купол церкви, которая была построена на горе еще в середине девятнадцатого столетия — красивая и ослепительно белая. Поэтому и зовут ее «Белой». С ее звонницы видно далеко окрест, проглядываются даже купола Каслинской церкви, а это как-никак восемнадцать километров.

Прогремел под колесами мост через Кыштымку. Усмиренная плотиной электролитного завода, она теряется в крутых берегах. Течет медленно, а потому заросла ряской, кувшинкой и камышами.

По крутым берегам гнездятся дома, сбегаются в улицы, уходят к центру.

Из вагона Андреев выскочил одним из первых. Приземистое желтое здание вокзала почти не менялось на его памяти. Только пристроили к нему служебные помещения, такие же приземистые, как сам вокзал. Раньше под окном дежурного висел маленький звонкий колокол, радостно возвещавший прибытие поезда и грустно — его отход. Колокол сменило радио. Иные времена, иные песни.

На западе высятся две горы — Сугомак и Егоза. У Сугомака вершина острая, а у Егозы — плоская. Между ними приютился пригорочек, словно верблюжий горб. Многое могли бы рассказать эти горы — и как пришли сюда русские поселенцы, и как задымили первые заводы. И про пугачевскую вольницу, и храброго предводителя работных людей Клима Косолапова, и про большие Кыштымские пожары. Наверное, в их беспристрастной памяти нашлось бы место и последним десятилетиям, должны помнить они и Григория Петровича.

Андреев погрузился в атмосферу родного городка. Дома здесь, в основном, одноэтажные, рубленные из сосен или заливные из шлака. Расселились по земле широко и вольготно — с огородами, садами, с амбарами и сеновалами. И улицы у́же, чем в большом городе, и извилистей — то стремительно вбираются на гору, то не спеша сбегают с нее. И шуму меньше, нет здесь звонкого движения, как в Челябинске. И воздух иной — притекший с гор, чуть попахивает лесным дымком и огородным укропом. И люди здесь иные — проще, без претензий одеваются, хотя и модники тоже есть, в движениях неторопливее, приветливее, потому что знают друг друга если не хорошо, то хотя бы шапочно.

Лет шесть назад у Григория Петровича еще был жив отец. Случалось, ходили они с ним по центральной улице, которую зовут именем Республики. Григорий диву давался, как только не заболела у отца шея. Он ежеминутно с кем-нибудь здоровался. Одним просто кивал головой, а других приветствовал церемонно, по-кыштымски: снимал картуз, чуть кланялся и говорил:

— Мое почтенье, Иван Митрич.

Григорий Петрович в иные дни мог пересечь Челябинск из конца в конец, увидеть массу народа — и ни одного знакомого! А ведь их много!

В Кыштыме ж знакомых почти не осталось. Многие сверстники не вернулись с войны, других судьба разбросала по Союзу.

Странно и грустно как-то. Идет по знакомой улице. В иных местах даже камни те же, что горбились в дни детства. И дома те же, только почернели — дома ведь тоже могут стареть, как люди, и стареть каждый по-своему.

Вот дом на углу Пушкинской и Республики. Те же наличники, тесовые ворота с резными финтифлюшками. Даже лавочка у ворот сохранилась. Прошумело над этим домом тридцать лет и будто ничего не изменилось. Вроде постучи в ставень, и выйдет Мишка Муратов. Постучи все-таки, постучи и спроси:

— Где Михаил Муратов?

На тебя округлят глаза: это что же, человек с луны свалился? Убит Михаил Муратов в Отечественную, убит в двадцать лет и похоронен вдали от родного Кыштыма.

Идет Григорий Петрович мимо этого дома, держит на него равнение. Они с Мишкой учились в одной школе, ходили с ночевкой на рыбалку, хлебали уху из одного ведерка.

А вот еще один дом, но только уже рядом с отцовским, на Кировской улице. Григорий Петрович заглядывает в окошки. Никого. А то появится чье-то лицо, незнакомое. Чужие. Постояльцы. Хозяин сидит у ворот на лавочке и разговаривает сам с собой. Ему семьдесят, он полуглухой. Волосы редкие, седые наполовину. Оброс белой щетиной, бреется редко — в неделю, наверно, раз.

То дядя Петя Бессонов. В четырехоконном доме до войны было шумно и тесно — росло семеро ребят. Закадычным другом Григория был Николай. Уехал на войну и не вернулся. Повырастали бессоновские ребята, обзавелись семьями, понастроили свои дома. От рака умерла хозяйка. И опустел шумный дом. Доживает свой век дядя Петя, доживает один-одинешенек. Пустил квартирантов, чего ж пустовать хоромам? С людьми ему говорить трудно. Оглох. Раньше людей его профессии называли глухарями. Котельщики. Клепали котлы, металлические трубы — о сварке еще не мечтали. Ставили они трубу на заводе, били по заклепкам кувалдами, и звон стоял по всему Кыштыму.

Часами сидит дядя Петя на лавочке и разговаривает сам с собой. Вроде беседует с умершей женой, отчитывается о своем житье-бытье бобыля:

— Вот ведь, Тонь, каки дела. Пензию получил, купил чекушку, тебя помянул. У Витьки гости были, меня не позвали, Тонь, не позвали. Лялька приходила. Чаю, Тонь, приносила, я ведь чаю, Тонь, забываю кипятить. Мне одному-то зачем?

— Здравствуйте, дядя Петя, — кланяется Григорий Петрович.

— Мое почтенье, — отзывается старик. — С приездом.

И опять углубляется в самого себя.

Отгорела-отполыхала ярким сполохом его жизнь. Но не исчезла бесследно — продолжается в сыновьях и дочерях, во внуках тоже и в том, что сумели сотворить его сильные когда-то руки.

 

Сугомакская встреча

Проснулся Андреев вдруг. Загадывал не проспать — хотел пораньше уйти на рыбалку. Но проснулся не из-за того, что загадывал. Его разбудили петух и собака. Петух горланил под самым окном, оно было открыто и только занавешено тюлевой шторкой. Собака Пушок лаяла на своего — с повизгиванием и ласково. Виктор, муж сестры, собирался на работу. Сегодня он в первую смену, на электролитном медь плавит. Сестра с ребятами в пионерском лагере — воспитатель. Ребята отдыхали по путевкам, возле нее, Виктор что-то неразборчиво выговаривал Пушку, а тот тявкал, вроде бы соглашался с чем-то. Но вот хлопнула щеколда. Пушок тявкнул еще раз и, гремя цепью, полез в конуру досматривать свои собачьи сны. Только петух не унимался. Если не орал, то горделиво и звонко кричал: «Ко-ко-ко!»

В комнате полусумрак. Солнце придет сюда во вторую половину дня. В этом доме Григорий Петрович прожил первые свои восемнадцать лет.

Мать не спит. Ходит в другой комнате. Видно, прибирается — слышен звук отодвигаемого стула, шарканье веника по полу.

Матери под семьдесят, но она неугомонна и деятельна. Их с отцом соединила гражданская война. Иначе откуда бы коренному кыштымцу узнать девушку, которая жила на Каме? Отец, пока служба не забросила его в провинциальный городишко Сарапул, вообще не ведал, что существует на свете Кама. А мать про Кыштым ничего не слышала. Приехав сюда, тосковала по Каме, но годы и новые привычки взяли свое. Позднее о родине вспоминала реже и реже. Лишь недавно горько вздохнула — как хочется поглядеть на Каму, встретиться с детством после долгой разлуки…

Мать швея. С пятнадцати лет за швейной машиной. Еще ученицей всадила в палец иголку. Стала вытаскивать и поломала. Непонятно почему она тогда не вытащила конец иголки из пальца, но вот не вытащила. А кончик попал в кровеносный сосуд и поплыл по нему. Уже на склоне лет почувствовала тягучие боли в левой руке. Врачи терялись в догадках — в чем причина? Мать и сама забыла про иглу. Осмотрели больную руку на рентгене и обнаружили у плечевого сустава странный предмет. Руку оперировали и извлекли обломок иглы, который почернел от ржавчины. Более сорока лет плавал он в крови, как еще до сердца не добрался.

После смерти мужа стала она замкнутой, ушла в себя, легко раздражалась. И слушает разговор дяди Пети с самим собой и не может удержать слез.

Бессоновский дом двором своим примыкал к дому Андреевых. Когда дядя Петя ходит по своему двору и разговаривает, то во дворе Андреевых можно разобрать каждое слово. Бывало, мать скажет:

— Петя Бессонов опять с Тоней разговаривал. На ребят жаловался. Все причитал: «Тоня, Тоня, на кого ты меня оставила?»

У матери глаза влажнеют, лицо вовсе морщинится.

Встает она рано. Сейчас остановилась возле дверей комнаты, где спал сын, прислушалась. И неожиданно обратила внимание на хулиганские выходки петуха. То горланит, то кричит «ко-ко-ко!». Замахнулась веником на горластого:

— Кыш, проклятый!

Григорий Петрович улыбнулся. Спрыгнул с постели и подошел к окну. Мать увидела его.

— Разбудил тебя мохноногий?

— Сколько же времени?

— Шестой.

— Ого! Пора.

— Куда собираешься?

— На Сугомак.

— Выпей хоть стакан молока.

Озеро Сугомак раскинулось на западной окраине, между городом и горой. Оно красивое. В него смотрится гора Сугомак. На юге проглядывались горы Уральского хребта — Юрма. Сплошная синь.

Андрееву и в голову не приходила мысль о том, что на озере он будет не один, что есть и другие рыбаки, которых тоже нельзя удержать в теплых постелях. У кустика замерли мальчишки. Серьезные рыбаки, если пришли в такую рань и не шумят. На насыпи пристроился дед. На седых волосах лежит кепчонка, в зубах папироса, на плечах брезентовая роба, такие выдают на заводах как спецовку. Черные шаровары заправлены в кирзовые сапоги. Под ногами стоит плетеная корзина — пестерь, закрытая фанерной крышкой. Сбоку на крышке есть вырез, в который могла пройти рука.

У деда веером закинуто пять удочек, ничего себе, основательный рыбак. С таким рядышком и посидеть не грех, если не прогонит.

— Доброе утро, — сказал Григорий Петрович, останавливаясь возле рыбака. Тот быстро глянул на незваного гостя из-под лохматых бровей, пробурчал и потянулся к удилищу — поплавок принялся плясать по воде, а от него во все стороны тихие круги поехали. Но тревога оказалась ложной.

Старик выпрямился и выплюнул под ногу потухшую папиросу.

— Клюет?

— Балуется, — неохотно отозвался дед.

— На уху нарыбачить можно?

— Попробуй.

Григорий Петрович расположился недалеко от старика. Насыпь выложена камнями, к воде они спускаются круто. Насыпь эта старинная. Когда-то здесь проходила узкоколейная дорога на Карабаш. Там добывали медную руду, плавили ее на заводе и отправляли на Кыштымский медеэлектролитный, где ее рафинировали. Узкоколейка неудобна стала тем, что пропускная ее способность была мала и в Кыштыме приходилось делать перевалку — существовала даже специальная перевалочная база. Сейчас к Карабашу провели ширококолейную дорогу, а узкоколейку забросили, рельсы пустили на переплав.

Григорий Петрович поудобнее примостился на камне и принялся готовить удочки, а их было две. И вдруг одолело ого нетерпение. Скорее насаживай на крючок червяка и бросай в воду. Самый главный ерш или самый отчаянный окунь только и ждут твоего червяка. Дедову приманку брать не хотят, потому что он посетитель здесь постоянный и надоел им. Ты же рыбак приезжий, в Челябинске не больно нарыбачишься, там на каждую махонькую рыбешку в реке Миасс приходится по полтора заядлых рыбака.

Григорий Петрович, по давнишней, еще с детства усвоенной привычке, поплевал на червяка и забросил удочку в озеро. Следом закинул вторую. Начинается самое волнующее — ожидание поклевки, напряженное гляденье на поплавки. Они лежат на воде спокойно, готовые запрыгать в любую минуту. Но почему-то не прыгают.

Андреев косится на деда. Тот из-под кустистых бровей сторожко наблюдает за своими поплавками. Ага, качнулся один, завалился набок — поплавок из гусиного пера, и поехал в сторону. Хватай скорее, чего же ты, старый, дремлешь? Но дед не спешит, и вдруг хватает удилище и тянет на себя. В воздухе на леске, извиваясь, повис зеленый окунь. Дед поймал его, снял с крючка и сунул в пестерь. Пока налаживал червяка, заплясал другой поплавок. Дед не торопясь закинул первую удочку, а потом уже потянул другую. Ерш! И вот такой образовался у деда конвейер. Не успеет снять рыбку с одного крючка, глядишь, попалась на другой. Работал спокойно, без удивления и восторга, не обращая внимания на соседа.

У Андреева тишь да гладь. Не признала сугомакская рыба челябинского рыбака. Пока дед таскал одну за другой, Григории Петрович сумел поймать всего семь рыбок.

И вдруг наступило затишье и у деда. Только после этого он проявил интерес к соседу.

— Вроде бы нездешний, как я погляжу по обличью-то? — спросил он.

— Да.

— Откедова?

— Из Челябинска.

— Вон оно как. В отпуск небось?

— В отпуск.

— Смотри-ка ты! У нас хорошо. Раздолье. И рыбалка опять же ладная. Красотища кругом — залюбуешься, помирать не надо.

— Зачем же помирать?

— У сродственников гостишь-то?

— У матери.

— Чей же будешь?

Григорий Петрович ответил.

— Вон оно как! Знавал твоего родителя, любитель был рыбу ловить, царство ему небесное. Житье-то в Челябинске лучше нашего али нет?

— Да как сказать? Где нас нет, там и лучше.

— Это верно. Мой Васька в Свердловске живет, а пишет — тятя, не тот коленкор, лучше нашего Кыштыму нету на свете городов. Тоскую, пишет.

— Домой возвращался бы.

— Я ему это же — плюнь на все и айда в Кыштым. Не едет, едрены шишки. Нечего, слышь, делать у нас.

— Кто же он?

— Да по ученой части. Тоже приезжает рыбачить, а нынче в каких-то Сочах отдыхает. Чего его туда потянуло? Здесь красотища такая, и главное — пользительная для здоровья.

У деда снова запрыгал поплавок, у Григория Петровича — сразу оба. Возилась с удочками молча. А как снарядили их, опять продолжили разговор, благо поплавки вели себя смирно. Первым начал дед — словоохотлив.

— И меньшая каждое лето приезжает. Страсть уважает рыбу. Как она приезжает, я рыбаком становлюсь. Все озера обшастаю, а на уху или на пирог поймаю. Намедни на Плесе подъязка славного словил — чуть не кило потянул. Вчерась окунь здесь подходящий клюнул.

— Дочь тоже в Свердловске?

— Там. Она, вишь, десятилетку-то кончила, Васька ее туда и вытребовал. Учил в институте. Теперича она там сама студентов учит. Башковитая девка, не хвалясь скажу, а вот по семейной жизни невезучая.

— Отчего так?

— В лицо уродилась смазливая, не в меня, в мать. У меня-то, гляди, нос картошкой, брови, как у лошади грива. Нету во мне красоты, а вот Евдокея у меня красавица в молодости была. Ленка в нее. Только мужика вот подходящего себе не найдет. Повязался какой-то брандахлыст, она ему поверила. Мальчишку народила, и брандахлыст-то укатил неведомо куда. Советовал через суд его разыскать, а она, ядрены шишки, не хочет, больно ученая, нос задирает. Я, грит, унижаться не хочу, сама проживу как следоват. Внучонок ласкобайкой растет, пятый годок ему. Нам со старухой утеха. Ленка-то в Свердловске, а он у нас. Намедни и сама приехала.

— Учительница?

— Студентов учит. Дома не успеет носа показать и — по соседям. Собирает она, вишь ты, этот… как его… уж больно мудреное слово-то, натощак не выговоришь. Ну, песни там всякие, небылицы.

— Фольклор?

— Во-во! Ну его к шуту. Поначалу ко мне приставала: расскажи да расскажи. По молодости-то я и вправду всяких сказок знавал не перечтешь сколько, а теперича перезабыл. Стану рассказывать, а она, грит, не то. Будто я сказки повторяю, которые уже в книжках описаны. Откуда мне знать — описаны или не описаны. Осталось в памяти, вот и говорю. Одну сказку все же записала. Про Лутонюшку.

— Так эта сказка тоже напечатана.

— Вот так, едрены шишки! Она говорит, нет. Где та сказка напечатана-то?

— Ее Лев Николаевич Толстой написал.

— Вот оно как. А что же, он в здешних местах бывал или как?

— Здесь он не бывал.

— А как же он про Сугомак сказку знает?

— У него не про Сугомак.

— Моя сказка про Сугомак. Поди, тоже интересуешься?

— Кто же сказками не интересуется? Дурачок да глухой.

— Это ты верно, парень. Сказка — умное дело. Рыба-то никак перекур устроила. Может, и нам того — перекурить?

— Давайте.

— Так про Лутонюшку тебе рассказать?

Старик вытащил пачку «Беломора», хотел угостить Андреева, но тот не курил.

— Вишь мыс в озеро выдается, — показал старик на противоположную сторону озера. Действительно, там был мыс и корабельные сосны на нем. — Слышал, как зовут?

— Толстый мыс.

— Верно, парень. Хоть живешь в Челябинске, а родного не забыл. Толстым мысом прозвали потому, как там растут толстые сосны. В ранишние-то времена на мысе землянка была вырыта, в землянке-то и жил Лутонюшка.

— Землянка, наверно, и сейчас есть?

— Нету. Теперича там рыбаки балаган поставили. Да ты меня, едрены шишки, не перебивай. Сам собьюсь. Была у Лутонюшки мать-старушка, и на всем белом свете никого больше. Девицы на него не заглядывались, сморчком на вид был — рябенький да сухопаренький. Но голову бог дал светлую и руки золотые. Рыбу-то, вишь, ловил, а матушка продавала, тем и жили. До войны, бывало, какая-нибудь старушка рыбу покладет в решетку, решетку на тачку, ездит по улицам и кричит — кому рыбы надо? Рыбу берите! Берите свежую рыбу! Помнишь небось?

— Помню.

Лутонюшка ловил, а она продавала. Придет на бережок, сядет на камешек и кличет сынка-то. Он услышит се голосок и отзывается — плыву, матушка, плыву, рыбки тебе везу. Привезет, а рыба вся на подбор — лини, щуки, окуни с лопату, подъязки случались тоже. Мать ему поесть принесет. Посидят так-то на бережку, поговорят о том, о сем и опять каждый за свою работу. Однажды слышит Лутонюшка, будто зовет его кто-то к берегу в неурочный час. Матушка не должна еще прийти, голос-то похож на нее и не похож. Не поплыл, а в скорости и матушка пришла, ее-то голос он знал, от какого хошь отличит. Отдал ей рыбу, закусил, как водится, и говорит:

— Звал меня кто-то, матушка. Голос твой и не твой. Не поплыл я.

— Еще позовет, тоже не плыви, сынок. Это лесная девка тебя зовет.

А тот, глупенький, спрашивает:

— Какая такая девка? Но слыхал я что-то про такую.

— И дай бог не слышать. У нее любовь жгучая. Кто полюбит лесную девку, свет белый забудет. Ее за то от людей прогнали. Полюбит одного, высушит, другого ищет. Не откликайся ей, сынок.

— Ладно, матушка. — Это ей Лутонюшка отвечает, а сам про себя думает: ишь какая любовь на свете есть, а я и не знаю. Чудно даже — от любви высохнуть можно. От любви цветут, ядрены шишки, а не сохнут, тут матушка чего-то напутала. И вот, стало быть, на другой день приходит опять лесная девка, уж она как повадится, ее не отобьешь, и зовет к себе Лутонюшку. Так, едрены шишки, и зовет:

— Иди ко мне Лутонюшка, иди, не покаешься. Дам я тебе то, чего никто не давал и не даст, стало быть.

Любопытно ему все же хоть одним глазком на нее взглянуть, какая она есть-то. Вспомнил наказ матушки, шепчет — чур, чур, не меня. Оторопь берет. А девка кличет и кличет. Будто чует, что на сердце-то у него смятение. Ладно, думает, гляну на нее и обратно. За погляд-то не берут. Поплыл Лутонюшка к берегу, не надо было ему уж и плыть-то, едрены шишки. Ишь как все повернулось. Матушка далеко, в Кыштыме, не поможет, хотя и вещало ей сердце о беде. Пристала лодка к берегу, глянул Лутонюшка на лесную девку и оторопел. Лесная-то девка — красавица несусветная, а в глазах прямо-таки огонь — мигом опалил Лутонюшкино сердце. И стояла-то она перед ним в чем мать родила, стало быть, все прелести на виду. Потерял Лутонюшка свою волю, тут уж не стал сам себе хозяином. И увела его девка в лес. Пришла матушка на бережок, видит, лодка на волнах качается, рыба в ней всякая, а сына нету. Обо всем и догадалась — увела его лесная девка в свои владения, а оттуда еще никто не возвращался. Собрала в кошелку последнюю рыбу, поплакала, предала анафеме бесстыжую и поплелась домой.

И что главное, парень, материнская-то любовь нисколько не слабее девкиной оказалась. Девкина любовь сушит Лутонюшку, злая эта любовь, а материнская бережет. Видит девка — не простой парень попался ей, еще сильнее распаляется, чары свои распускает. Вот-вот Лутонюшка поддастся ей, вот-вот сгорит от ее любви, ан нет опять силу набирает, это его материнская любовь поддерживает. Сберегла Лутонюшку, а он уловил минутку да сбег. Опять же на Сугомак и пришел, где лодку-то оставил. Глядит, а на пенечке матушка горюет о нем. Закричал от радости. Только глядь-поглядь, откуда ни возьмись перед ними бесстыжая лесная девка, глазами жжет Лутонюшку, а добиться ничего не может. Потому как рядом матушка стоит, чары ее отводит и девкин огонь тушит! Озлилась тогда лесная красавица, в черную гадюку обернулась и к матушке — ужалила ее. Схватил Лутонюшка здоровенный сук и размозжил змее голову. И в тот же миг в сосну превратился, рядом вдруг старая береза поднялась, сережки к воде опустила. И сейчас стоят рядом — сосна и береза, сын и мать. От лесной девки и следа не осталось. Уразумел, что к чему?

— Уразумел-то уразумел, только вот не пойму — зачем было враждовать материнской любви с девкиной? Парню ведь и та и другая нужна.

— А тут, вишь ли, злая любовь.

— Разве любовь бывает злая?

— А то как же? — удивился старик. — Пора уже домой, едрены шишки. В глыбь ушла рыба, полдневать.

Старик принялся сматывать удочки, связал их бечевкой и положил на верх насыпи. Сам присел у воды на корточки, напился из пригоршней, а потом умыл лицо.

— Сугомакской водой умываться, — сказал он, — одно удовольствие — молодеть будешь. А вы позабрались в тесноту, пылью дышите да еще радуетесь.

— Кому что нравится.

— Оно конечно, да только в Кыштыме лучше. Ну, прощевай. За байку не обессудь.

— Да что вы — спасибо!

— А то еще, чего доброго, подумаешь — чокнутый дед-то, едрены шишки, сказочки рассказывает.

В самый последний момент Андреев вдруг спросил:

— Послушай, дед, продал бы ты мне рыбы на уху. Из десяти-то моих рыбок кошке уха будет, не больше.

Григорий Петрович и сам удивился, что сунулся с такой просьбой. А старик навесил на глаза густые брови, враз как-то ощетинился. Андреев даже подивился — совсем другой человек стоял перед ним. Возьмет сейчас и отругает. Зачем же, скажет, ты деньги предлагаешь, на уху-то я тебе и так дам. У меня хватит. Но старик ответил:

— На уху, говоришь? Этта можно. Слухай, давай так — я тебе тридцать окуньков и ершей, а ты мне трояк. А? Для ровного счету.

Андреев подумал, что старик шутит. За тридцать рыбок — и трояк! В кармане же у него был всего рубль, прихватил на всякий случай. Старик буравил его своими глазами, ждал.

— Спасибо, но у меня с собой таких денег-то нет.

— Губы толще, брюхо тоньше, — сказал старик, закинул на плечо удочки и пошел прочь. Андреев чувствовал себя неловко — не то из-за того, что затеял этот разговор о рыбе, не то оттого, что старик вдруг повернулся к нему неприглядной стороной, это после рассказа-то про Лутонюшку и своих детей.

С гор потянул голубой ветерок. Озеро пошло рябью. Чуть позже ласковая волна стала тихонечко биться о камни. Так она билась и тыщу лет назад. В то же время у сказки, даже очень мудрой, бывает свой конец.

 

Разговор с матерью

Андреев пробыл на Сугомаке до вечера. В самую жару загорал. К вечеру забросил удочки еще, все-таки на уху наудил. Домой вернулся в отличном настроении.

Виктор, муж сестры, лежал в амбаре и читал книжку. Там пахло стариной и было прохладно. При появлении Григория Петровича он вышел на рундук и спросил усмешливо:

— Ну как, рыбак — солены уши?

Он моложе Андреева лет на шесть. На лбу у него большие залысины, лицо продолговатое, насмешливое.

— Лучше всех.

— Коль уха есть, будет и пол-литра.

— Как говорится, рыба по суху не ходит, — улыбнулся Григорий Петрович.

Мать вывалила рыбу в эмалированный тазик, устроилась на завалинке и принялась ее чистить. Белый, с подпалинами кот, поставив хвост трубой, терся о ее ноги, сладко жмурился и надоедливо вякал — просил рыбы. Виктор ушел в магазин. Григорий Петрович приспособился помогать, сказал, как бы между прочим:

— Старика одного встретил. Байку забавную рассказал.

— Чей же?

— Кто его знает. Оказывается, с отцом знаком был. Здоровый еще старикан, на таком пахать можно. У него сын в Свердловске и дочь тоже. Сейчас дочь гостит у него.

— Дочь-то не разведенка?

— Кажется. Невезучая, говорит, в семейной жизни. Попросил рыбы продать, так он с меня за тридцать голов запросил три рубля. Живодер!

— Куприянов это, Константин Иванович, по приметам сходится. И жадный, каких на белом свете мало. А нос у него картошкой?

Григорий Петрович засмеялся, вспомнив, как дед сам свой портрет обрисовал. А мать продолжала:

— Бровищи густющие, завесит ими глаза — страх берет.

Андреев разрезал окуня и нашел в нем махонького окунька — своих ест, неразборчивый. Бросил внутренности вместе с мальком коту. Мать сказала:

— Ты Алешку-то Куприянова должон знать.

— С которым в школе учился?

— Его. Алешка-то у Кости старшенький, Васька средний, а дочь самая последняя.

— Алешка, говорят, погиб?

— Зачем же? В плену был, потом к американцам попал. Никто же не знал, пять лет назад объявился. Алешку-то считали без вести пропавшим.

— Интересно.

— Сам Костя-то с твоим отцом годок, в солдаты в первую германскую вместе призывались. В гражданскую-то Костя в бегах был.

— Как в бегах?

— В лесах скрывался, за Сугомаком.

— От кого же?

— От всех. Поначалу от Колчака, а после и от красных.

— Чудеса!

— У Кости-то брат был, партейный, старший — Кирилл. Большим начальником при Советах заделался. Костей Кириллу глаза и кололи: сам партиец, а брат твой дезертир. В тридцатом-то Кирилл уехал в деревню колхоз создавать, его там кулаки и убили.

Вернулся из магазина Виктор. Мать на шестке пристроила таганчик и поставила варить уху. Втроем распили пол-литра, похлебали ухи, вдоволь наговорились и разбрелись по своим углам.

Алешку Куприянова Григорий Петрович помнил смутно. Хорошо отложилось в памяти одно — парень был смышленый. Большие способности обнаружились у него по изучению языков. Даже, кажется, учительница занималась с ним дополнительно. Ушел Алешка из девятого класса, поступил в какое-то военное училище, и с тех пор Григорий Петрович не знал о нем ничего.

И еще запомнил — Алешка был драчлив. Григорий его побаивался. Жили Куприяновы за рекой, которая делила город пополам. Те, кто жил за рекой, на восточном ее берегу, звались «зарешными». Те, кто на западном, — «егозинскими». Всех верхнекыштымцев дразнили «гужеедами». За железной дорогой начинался Нижний Кыштым с медеэлектролитным заводом. Этих ругали «киргизами». «Гужееды» враждовали с «киргизами». В свою очередь, между «гужеедами» тоже не было единства — «зарешные» ссорились с «егозинскими». В старые времена ходили друг на друга с кулаками и оглоблями. При Григории этого уже не было, но вражда между мальчишками почему-то осталась. Учились в одном классе — ничего. Но стоило выскочить на улицу после занятий, как мальчишки немедленно раскалывались на два лагеря. Тут ухо держи востро.

Однажды Алешка поколотил Мишку Муратова. Григорий с Мишкой после уроков заманили обидчика в школьный сад и устроили ему встрепку. И запомнилось Григорию — откуда-то прибежала девчушка, вцепилась в рубаху и тянула что есть силы от Алешки. Сопливая, а отчаянная. Неужели это та, которая теперь, по словам старика, стала ученой? А что? Столько же лет миновало!

 

У Николая Глазкова

На другой день Андреев на рыбалку не спешил. «Не каждый раз, — утешал себя, — можно и через день. Так даже лучше — не надоест. А то сразу насытишься, потом будет скучно. Лучше посплю подольше, потом в город схожу, в редакцию газеты загляну по старой памяти, свежие газеты почитаю. Но мохноногий крикун и на этот раз поспать не дал. Будто специально забрался на завалинку и горланил на всю улицу. Отсечь бы ему, подлецу, голову и в суп.

Григорий Петрович слез с кровати, на цыпочках подкрался к окну. Белый инкубаторский петух, такой замухрышка, смотреть-то не на что, стоял на доске, на которой вчера чистили рыбу, светлые чешуинки так и присохли к ней, и круглым немигающим глазом уставился в окно. То повернет голову так, то эдак, а жирный красный гребень при каждом повороте мелко вздрагивает.

Григорию Петровичу даже показалось, что петух все понимает и кричит нарочно, чтоб разбудить его: мол, приехал рыбу удить, так нечего нежиться в постели. Кто поздно встает, тому не видать удачи.

Григорий Петрович тихонечко отодвинул шторку, готовясь резко выбросить вперед руку, чтоб застать мохноногого врасплох. Все-таки это был поистине сообразительный петух. Чуть только колыхнулась шторка, он спрыгнул с завалинки и как ни в чем не бывало важно зашагал по двору, скликая к себе кур — «ко-ко-ко».

Сон улетучился. Андреев вышел в огород. Здесь пахло укропом, сухой землей и полынью — ее много было у бани. Цвела картофельная ботва. Белые, синие, белые с желтизной бутончики цветов покоились сверху буйной широколистой зелени. Шершавыми листьями огурцов прикрыло парник. Тонкие, но тоже шершавые плети, извиваясь, спускались вниз. На них кое-где горел желтый цвет и видны были с мизинец величиной пупырчатые зародыши — опупыши, как их зовут здесь. Морковь бойко подняла кудрявые хвосты.

Дальше наливались зрелостью огороды соседей. У дяди Пети Бессонова частоколом высились подсолнухи. Они почти все цвели, и было в том огороде ярко от их света.

На западе отчетливо вписались в голубое небо горы Сугомак и Егоза. Перед ненастьем горы окутываются в серую изморось туч. В ненастье заядлые рыболовы то и дело поглядывают на них, как на барометр. Если очистились от серого тумана, то дождь к вечеру, самое позднее, к следующему утру, кончится. Или же говорят:

— Горы в тумане топятся, не жди ясного солнышка.

На горы раньше всего приходит зима. Проснувшись однажды, кыштымцы видят, что прогалины и голые вершины белым-белы. Значит, зима перешагнула через горы и завтра будет здесь.

Ранней осенью в темную зелень сосен вдруг вкрапливаются желтые и багряные пятна — то березы и рябины первыми начинают увядать.

После завтрака мать, выглянув в окно на улицу, сказала:

— Коля Глазков идет.

Григорий Петрович встретил старинного друга у ворот. Поздоровались и сели во дворе на бревно.

— Надолго? — спросил Николай. Ему тоже за сорок. От природы смуглый, глаза коричневые, большие и чуть навыкате. Щеки впалые, сколько ни помнил Андреев друга — он всегда такой: худощавый.

— Поживу, — неопределенно ответил Григорий Петрович.

Николай сутуловатый, даже когда ходит, горбится. В третьем классе на уроке физкультуры катались на лыжах. Двум Николаям — Глазкову и Бессонову досталась одна пара. С горки решили скатиться вместе. Глазков лыжи надел. Бессонов встал на запятки. Среди горы был «стрях» — маленький из снега трамплинчик. Друзей подкинуло вверх, и оба не устояли на ногах, когда приземлились. Бессонов отделался легким испугом. Глазкова же перевернуло несколько раз. Но поскольку лыжи были крепко приторочены к валенкам, то Николай, пока кувыркался, сломал ногу. Около года ходил на костылях. Вот и сутулится. После армии работал грузчиком — на горбе носил мешки.

— Думаешь, зачем я пришел?

— Зачем?

— Давай вечером ко мне. Утром пораньше на Травакуль. У лабузы окунишка похватывает. Ты, Гриша Петрович, не морщись. Приходи, и все. На озеро можно вечером уйти, у костра переночевать.

Андреев не устоял. Вообще-то он любил бывать у Глазковых. Семья у них большая, но дружная, работящая. Жили они на Нижнем Кыштыме, на самой окраине, у леса.

Хорошим семьянином оказался Николай. А был безалаберным парнем. Успел за хулиганку сколько-то отсидеть. Это было, как дурной сон, как наваждение. Теперь у него одна великая забота — семья. Завел корову, теленка, кроликов, кур, чего у него только нет. Купил мотоцикл, чтоб летом удобнее было гонять в лес — и сено заготавливать, и ягоды собирать, и на рыбалку на дальнее озеро съездить. На заводе мог работать без отдыха и без срока, лишь бы подзаработать.

Самая младшая из глазковских Оленька, кареглазая ласкобайка. У Глазковых все дети в отца, но Оленька, пожалуй, сильнее других походит на него. Отец в ней души не чает. На будущий год она собирается в школу. Как только Григорий Петрович появился, она обхватила его за талию руками и подняла лукавые глазенки. Он дал ей шоколадку. Мать сердито спросила:

— Че говорить-то надо?

Оленька смущенно шепчет:

— Спасибо, — и бежит к отцу, который сидит на лавке и курит. Она устраивается между его коленей и смотрит на Андреева исподлобья и чуть кокетливо.

— Поедем в Челябинск жить, — сказал Григорий Петрович и сел рядом с Николаем. — У нас хорошо.

— Не-ет.

— А чего? У нас зверинец есть, мороженое вкусное.

— Не-ет.

— Езжай, — посоветовала мать. — Будешь жить у дяди Гриши, учиться пойдешь.

— И папка поедет?

— Хитрая какая! — засмеялся Григорий Петрович. — Пусть папка в Кыштыме остается.

Дочь теснее прижимается к отцу. А того распирает от радости. Она отказывается наотрез:

— Без папки не поеду.

— Моя дочка, — прижимает Оленьку Николай, и Григорий Петрович вздыхает. Эх, время, время. Сорок лет, как один миг. Когда долго не видишь близких, как-то теряешь ощущение его. А приедешь вот так в гости и только вздохнешь. Летит неудержимое!

Утром поднялись ни свет ни заря. Еще солнце не взошло, еще в низинах туман не рассеялся, а рыбаки уже шагали на озеро Травакуль. Оно лишь частичка озера Иртяш. Если сесть в лодку-моторку на травакульском берегу и плыть на север до противоположного берега, то это займет не один час. И приплывешь к другому городу — Каслям.

Травакуль с южной стороны затянуло травяной коркой — ковром. От матерого берега такой вот ковер лег метров за двести, а то и больше, толщиной, примерно, полметра. Осока растет на нем, кучерявятся мелкорослые березки, много ивняку и ольхи. Когда идешь по этому ковру, он зыбится, вот и качаешься, как на резине. А ноги в воде по щиколотку. Такой травяной ковер в Кыштыме называют лабузой.

До войны лабуза была излюбленным местом рыбалки. Чебак начинал клевать раньше всего здесь — в конце мая. Под лабузой держался еще лед, а мальчишки бегали по ней босиком, и ни черта их не брало. В разгар клева чебака на берегу по ночам горели сплошные костры, образовывая огненное ожерелье, если смотреть на берег с озера. Каждому хотелось захватить утреннюю зорьку, когда чебак брал особенно бешено, чуть ли не на голый крючок. То были тридцатые годы, голодновато было, и рыба, конечно, выручала. Рыбачили больше пацаны, родителям было недосуг.

Одно время приходил на лабузу нижнезаводский глуховатый дядя Павел с племянником. Смотрит, смотрит он на поплавки и враз заснет. Это у него после контузии, в гражданскую получил. Минуту спит, две спит и так же вдруг просыпается, словно бы ничего и не было. Случалось так, что во время этого мимолетного сна вдруг начнет плясать поплавок. Тогда племянник орал на все озеро:

— Дядя Павел, момошит!

Но дядя Павел исправно отоспит свою минуту и только после этого хватает удилище. Крик племянника слышали все рыбаки. И эти слова: «Дядя Павел, момошит» (он хотел сказать «тормошит») въелись многим. Как кто-нибудь зазевается, ему орут с издевкой:

— Эй, дядя Павел, у тебя момошит.

Николай Глазков любил повторять эти слова и теперь, спустя тридцать лет.

Лодка у Глазкова была долбленой, смолой залита от бортов до днища, поэтому она черная и ноздри щекочет смоляной запах. Облюбовали возле лабузы тихий заливчик, наполовину заросший кувшинкой, и принялись за дело.

Поднялось солнце. По теплой воде ползли белесые струйки тумана. Из камышиных зарослей, потревоженные кем-то, поднялись две кряквы и, свистя крыльями, улетели на озеро. Из города донесся гулкий паровозный гудок. Николай навесил козырек кепки на самые глаза — чтоб не мешали солнечные блики. Три донных удочки разложил веером на весле и закурил. Но леску с ходу повело первым у Андреева. Окунь схватил сразу и сильно, потому удилище стукнуло о борт. Леска поехала вкось. Андреев потянул и с радостью почувствовал упругое сопротивление. Зеленого с черными поперечными полосами окуня в лодку выбросил рывком. Видно, здесь рыбалка повеселее, чем на Сугомаке.

Ловили рыбу и разговаривали, одно другому не мешало. Григорий Петрович спросил:

— Ты Алешку Куприянова помнишь?

— Зарешного, что ли? Помню. А что?

— И старика?

— Кто же его не знает? Рыбак — солены уши.

— На Сугомаке позавчера встретил. Дочь, мол, приехала, ухи просит. Вот и подался на рыбалку.

— Заядлый. Зимой на Аргазях пропадает. А хитрющий — поискать! Тот еще!

— А что такое?

— А вот слушай. Эй, Гриша Петрович, смотри — момошит. Не спи, как дядя Павел.

— Ты рассказывай. Как-нибудь не просплю.

— На Аргази зимой мы ездим, почитай, каждое воскресенье. Директор грузовик дает, честь по чести. Набьется таких, как я, целый кузов, всю дорогу хохот стоит. На Аргазях окунь хватает шибко хороший. Но как ни приедем, а старик уже там. Спрашиваем: «Как дела, дядя Костя? Клюет?» — «Балуется, вишь, какая мелюзга». И показывает окунишечку с наперсток. И что интересно — Куприяныч никогда не долбит лунки там, где все, норовит на особнячок. Нам окунь все же приличный попадается, весело рыбачить. Только ноги отекают долго сидеть. Вскочишь поразмяться и — к Куприянычу. У него же два-три окунишечка и валяются. «Дядя Костя, чего это вы мерзнете из-за такого улова, айдате к нам, у нас славные похватывают». — «Да уж ладно, отвечает, мне, старику, и этого хватит, невезучий я». А он боялся.

— Чего?

— Что мы к нему пересядем. Как бы не так, стал бы Куприяныч из-за такого улова мерзнуть. А что делал? Аргази-то, знаешь, Миасс запрудили, они и разлились, как море. Раньше пашня тут была. Куприяныч и наткнулся на место подходящее. Клюнет ему оку-нище с лапоть, он его зароет возле себя в снег, и ничего не видно. На снегу валяются лишь окунишечки с наперсток. Думаешь, как он хитрит?

— Как?

— Заметит, что к нему кто-то идет, раз — на полметра леску поднимает и сидит. Ему мальки и попадают. Уйдет посторонний, он раз — на полметра леску опустит, до самого дна, а там окунищи с лапоть живут. Понял?

— Да-а-а.

— Боялся, что мы рядом сядем. А нас сомнение взяло. Клюет плохо, а он с места не уходит. Решили проследить. К концу дня сели возле него и ждем. Не вытерпит, все одно откроется. И открылся. Взял лопаточку и давай снег разрывать. Поверишь, я всяких окуней повидал, но таких, какие у него были, сроду не видал. Во! — Николай отмерил правую руку до плеча. — Вот такие, не сойти мне с места. Ухмыляется: мол, провел я вас, архаровцев. На следующий выходной мы возле Куприяныча лунок надолбили, поверишь — решето, а не лед стал. И ничего, понимаешь, не поймали. Куприянычу клюет, а нам нет, будто заговоренные мы.

— Говорят, Алешка у них объявился?

— Как тебе сказать, Гриша? Был слух. Спросили мы как-то старика на рыбалке. А он брови свои лохматые нахмурил и сказал: «Собака лает, ветер носит». Но будто бы тетя Дуся, жена его, ездила к Алешке.

— Куда?

— Этого я тебе не скажу, не знаю. Будто Алешку американцы на парашюте сбросили, а он, сказывают, с повинной пришел.

— Дыма без огня не бывает.

— Понятное дело. Неужели у него сердце-то не болит, а? Отец, мать здесь, родина здесь — а он там по заграницам, шпионом еще заделался. Знаешь, снится мне Колька Бессонов, ну, как живой. Помнишь ведь его: курчавый, здоровущий, ботинки носил сорок пятого размера. Постучит ко мне в окно, а я выгляну — ба, Колька вернулся! Здорово, говорю, где ты пропадал столько лет? Далеко, отвечает. Письмо бы хоть написал. В таком месте был — нельзя. Погоди, говорю, я Грише Петровичу телеграмму дам, а он пятится, пятится от меня, будто боится. Просыпаюсь — нет никакого Кольки Бессонова. Может, и он там, где Алешка был?

— Нет. Тетя Тоня сразу после войны на могилу к нему ездила.

Посидели еще часа полтора, натаскали окуней чуть ли не с полведра. И Глазков предложил:

— А что, Гриша Петрович, не пора ли нам ухой заняться?

Уха! Если бы в ресторанах умели готовить такую уху, какую готовят на берегу кыштымцы, пожалуй, в ресторанах не было бы отбоя от посетителей и те рестораны прославились бы на весь мир.

Да, нигде не умеют готовить такую уху, как в Кыштыме. Некоторые придумывают всякую там «многоэтажную», но все это чистейшая ерунда. Мол, нужно сварить рыбью мелочь, потом рыбешку выбросить, а на отваре уже сварить настоящую уху — из щуки, крупных окуней или линей.

Нет, это кулинарные излишества. Лучше нет простой незатейливой ухи. Сначала надо сварить картошку, потом засыпать рыбу. Дать ей закипеть на крутом огне и сразу же крутой огонь убрать, а доваривать на медленном. Так уха лучше «доходит». Чебачишек надо обязательно выпотрошить, окуней нет, больше вкуса будет. Когда у окуней побелеют глаза, уха готова. Еще хорошо сдобрить перцем, укропом, лавровым листом. Зеленый лук кладут только тогда, когда садятся за еду.

На зеленой травке расстилается плащ, ставится ведро с ухой и начинается пир. И почему еще уха хороша — так это от дымка. Она попахивает этим дымком и становится еще ароматнее и вкуснее.

Такую-то уху и расхлебали Григорий Петрович с Николаем на берегу Травакуля.

 

Раздумья

В самом деле, размышлял Григорий Петрович, идя домой, если бы допустить, что произошло невероятное — вернулся Николай Бессонов, вернулся из сорок третьего года таким, каким был тогда — большелобым, с голубыми глазами, в шапке-ушанке, из-под которой выбиваются белокурые кудри, в телогрейке, туго перетянутой солдатским ремнем, на котором висит граната «лимонка».

Он бы пришел и спросил:

— Как, други, вы тут живете без меня?

Что бы ответил Григорий Петрович?

Их было три закадычных друга — два Николая и Григорий, и все трое Петровичи. Их разлучила война.

Как тут ответишь однозначно? Сложно все это. Ему оттуда, из сорок третьего, многое в нашей жизни покажется чудным и сказочным. И на Луне человек побывал и телевизорами обзавелись: об этом тогда и не мечтали. Да не об этом, наверное, он бы и спросил-то, а о том, что ты сделал в жизни, как прожил свои сорок с лишним лет. По-разному, всякое было, но самое главное — прожил честно. Честно побеждал и честно заблуждался. Бывало, друг мой, трудно.

Это когда сильно дует в лицо ветер, с ног валит, а идти надо. Вот тогда где-то глубоко-глубоко начинает колотиться мыслишка — ветер сильный, а силы-то мои ограничены, может, передохнуть, может, повернуться спиной — так легче? Ох и живуча эта подлая мыслишка, ты ее гонишь, а она колотится. Тогда сам себя сурово спрашиваешь — разве на фронте в атаку ты не ходил? Разве не было смертельного ветра, а ведь шли наперекор всем чертям!

И, наверное, Николай Бессонов согласится:

— Да, ты прав. Этот ветер меня свалил с ног, навечно. Однако другие-то дошли!

А он мог спросить и нашего общего друга Глазкова:

— А как живешь ты, мой тезка?

— Понимаешь, я не такой, как Гриша Петрович. Сгальной я больно. С фронта вернулся инвалидом, в левую руку ударило. Гришу Петровича в ногу, а меня в руку. Сюда захлестывал, за воротник, кувырком, понимаешь, жизнь понеслась. В тюрягу угодил. Римма, жена моя, молодец, помогла. Можно сказать, из ямы за волосья вытащила, а тут детишек нарожала. За ум взялся, да вот живу, не хуже других.

Мается наш друг Колька, пришедший из сорок третьего. Он молодой, двадцатилетний, а мы уже старые. Хочет спросить и не может, а мы угадываем — о девушке своей. Как она, что с нею?

— Плакала она по тебе, — сказал Николай Глазков. Потом, после войны вышла замуж. Сын у нее, теперь в армии. Тебе ровесник — тоже двадцать лет.

Вздыхает Григорий Петрович — такое только в фантазии может быть. А что? Надо, наверное, человеку иногда остановиться на минуту, вспомнить, поговорить с собой начистоту, очиститься перед совестью своей. Может быть, вот так — вспомнив друга, не вернувшегося из сорок третьего года…

А потом опять нахлынуло, завертело сегодняшнее. Куприяновы… Вдруг выплыли, завладели воображением. А все та встреча на Сугомаке, те байки старого Куприянова. Дядя Костя, дядя Костя… Где же пересекались наши стежки-дорожки? Где же?

…Яркий весенний день. Маленький зеленый кусочек: мягкая трава на прогретой земле. В траве желтый утренний цвет мать-мачехи, неброский, но лучистый и радостный. Лучики сказочным образом смешиваются с духовитым запахом земли, и непередаваемо приятное входит в Григория что-то, чтоб потом, спустя десятилетия, волновать так же свежо и сильно, как и в первый раз.

Яркий зеленый кусочек весеннего дня на горе Егоза. Да, да. Трое Петровичей взобрались на гору по узкой ухоженной тропинке, а тропинка та продиралась сквозь густой сосняк. Сначала бежала по просеке, но просека устремилась прямо, а тропинка врезалась в лес самостоятельно и круто, почти отвесно повела в гору. Приятели одолели основной подъем и остановились перевести дух перед вершиной. То была светлая поляна, тот самый зеленый кусочек с лучистой мать-мачехой.

Дядя Костя… Ходили тогда за кислицей. Весной она сочная и вкусная. Листья продолговатые, стебель толстый, начиненный кисло-сладкой мякотью. Росла в затемненных местах. Со стебля сдирали сухую шероховатую кожицу и ели саму мякоть. Ах, какие вкусные пирожки получались из нее!

Вершина горы Егозы голая, каменистая, с бледной ползучей травой, похожей на полынь, она даже не зеленая, эта трава, а белесая. Поглядишь вправо — рядом островерхая гора Сугомак, за нею нагромождение синих лесистых гор. А между ними мутнеет желтоватый дымок — Карабаш. То дымит медеплавильный комбинат.

А на северо-востоке на сотни верст легла лесистая равнина и где-то там, в мареве сгрудились спичечные коробки-домики — Касли. А вокруг голубенькие озерца причудливой формы, оправленные в изумруд таежных берегов.

Прямо на восток — сам Кыштым — живая увеличенная карта. На ней можно найти свою родную улицу. Кыштым раскинулся на берегах озер. И кругом озера, озера, большие — Увильды, малые — Карасики. Целый озерный край! Дух захватывает!

А на самой горе избушка, продувается насквозь всеми ветрами, вместо курьих ножек — каменные столбы. Вот так-то у избушки и встретил их, приятелей, тогда дядька с лохматыми бровями, в черном пиджаке, в галифе и сапогах. Посматривал на ребят вприщур. Колька Бессонов, кажется, узнал дядьку, даже назвал его дядей Костей.

— По кислицу, ребята? — спросил дядька.

— Ага, — ответил Бессонов.

— В том логу много ее, — он показал вниз, под гору. Лог похож на огромное корыто, заросшее мачтовыми соснами. Это уже на западной стороне.

Дядька не обманул — кислицы в логу было пропасть. Быстро напихали ею мешки, а тут заметили маленького рысенка-котенка. Увязались за ним. А тот по деревьям-сучкам и ходу. Вернулись приятели к месту, где оставили мешки, а их нет. Подумали, что место перепутали, нет — сосна с расщепленной вершиной здесь одна. Значит, мешки с кислицей кто-то украл.

— Вот гад, — сказал Николай Глазков. — Глаза бы выцарапать.

— А ведь это тот, — нахмурился Бессонов. — Я его знаю. Лохматый кобель. Айда к избушке.

Но дядьки в избушке уже не было. Скрылся. Неужели то был Куприянов? Все-таки помнится, что Бессонов назвал его дядей Костей… А может, нет? Сколько времени ушло…

Надо будет при удобном случае спросить Николая Глазкова. Может, он лучше помнит. Любопытно все-таки.

 

На Увильдах

Два дня Андреев не вылезал из дома, читал. И хандра еще напала. Дни стояли жаркие, устоялась банная духота. Андреев ходил на пруд купаться, а потом валялся в амбаре, где у Виктора была застлана кровать. Чтоб светло было, открывал дверь. И тут являлся проклятый петух. Да еще приводил гурьбу белых инкубаторских кур. Расхаживал по амбару, как хозяин.

На третий день с гор потянуло прохладой. По небу побежали белые кучевые облака. На пруду всполошились крупные волны.

Григорий Петрович собрался в редакцию, полистать газеты. В редакции стояла сторожкая тишина. Лишь в дальней комнате глухо стучала машинка. В открытые окна врывался ветер, вздувая голубоватые шторки, по-хозяйски перебирая бумаги на столах.

Редактор читал полосу, которая терпко пахла типографской краской. Был он сухощавый, сорокалетний, в очках. Увидев Андреева, снял очки и улыбнулся. Половина полосы была густо испещрена чернильными знаками, а другая пока еще чиста.

Редактор порывисто поднялся навстречу, на голову выше гостя, в белой рубашке с отложным воротничком, и крепко пожал руку.

— Слышал, что приехал, — сказал он, — однако не показываешься почему-то.

— Первым делом нанес визит рыбе, — улыбнулся Андреев, — а потом уж тебе. Отпускник, вольная птица, что хочу, то и делаю.

— Газеты, наверно, не видел давно?

— Угадал.

— Почитаешь. Планы-то на сегодня какие, если не секрет?

— Да никаких.

— Хочешь на Увильды?

— Сейчас?

— Почитаешь газеты — и поехали. Я-то пока не смогу, полосы надо дочитать. Машина придет через полчаса, одного товарища на Увильды подбросить надо. Чем здесь томиться, езжай. Я приеду поближе к вечеру. Позагораешь.

— Прыткий ты, однако.

— Смотри, дело хозяйское.

Редактор, извинившись, снова занялся газетными полосами. Андреев зашуршал газетами. Так миновало полчаса, а может, чуть побольше, и в кабинете появился шофер, уже пожилой грузный мужчина.

— Я готов.

— А где товарищ?

Шофер оглянулся на дверь, показывая, что товарищ шел за ним следом. Да вот где-то поотстал. И тут в кабинет энергичным шагом вошла довольно плотно сбитая женщина среднего роста, с валиком волос на затылке, в очках. Лицо ее имело правильную овальную форму, а очки в массивной роговой оправе придавали ему ученую строгость. Женщина энергично тряхнула редакторскую руку, здороваясь, и сказала:

— Карета подана — нас в путь зовет дорога.

— Познакомьтесь, пожалуйста, — редактор простер руку в сторону Андреева. — Отпускник из Челябинска. Зовут Григорием Петровичем.

— Очень рада, — живо обернулась женщина и протянула ему свою руку: — Огнева. — Андреев мимолетным скользящим взглядом сумел определить, что глаза у нее голубенькие. Далее странно, что такие глаза упрятаны за толстые бездушные стекла, словно в прозрачный застенок. — Предлагаю отпускнику составить нам компанию, да что-то не вижу восторга с его стороны. Поедемте, — сказала Огнева. — Экая беда, что ваши планы летят в тартарары, зато прогулка-то какая!

— Вообще-то у меня особых планов нет.

— Тем более! Вы многое потеряете, если не поедете. Давно не были на Увильдах?

— Года два.

— И еще колеблетесь?

— Езжай, езжай, — подогрел Андреева редактор. — Часикам к пяти и я прикачу.

Когда редактор сказал, что нужно подбросить на Увильды одного товарища, то Андреев вовсе не хотел уточнять, кто и откуда этот товарищ, окажись им мужчина, Григорий Петрович не стал бы и колебаться — не поехал бы, и все. Хватит с него всяких новых знакомств. А товарищ оказался вон каким. Милая решительность Огневой была изумительна. В жестах, во всей ее фигуре было столько самостоятельного и независимого, что это не могло не броситься в глаза. Немало встречал он решительных и даже безапелляционных женщин, но у тех решительность как-то смахивала на мужскую, была нарочито показной. А тут удивительное сочетание — женственности и решительности. Огнева ласково и бережно поправила тугой валик волос на затылке, в движениях чувствовалась нерастраченная сила.

Григорий Петрович решил поехать. Редакционный «газик» поколесил по каменистым кыштымским дорогам изрядное количество верст. Сейчас у него кое-где побрякивало и позвякивало, но бежал он бойко, привычно подминая под себя дорогу. А дорога здесь была хорошая, сгрейдированная. Грунт крепкий, каменистый и полотно дороги ровное, как асфальт.

Огнева сидела рядом с шофером. Под валиком на затылке виден нежный светлый пушок. Иногда и по затылку можно определить возраст. Затылок у Огневой нежный, холеный, но кое-где уже наметились складочки. И появляются такие складочки, когда женщине перевалит за тридцать. Ну, а этой можно дать тридцать пять. По крепким округлым плечам, обтянутым крепдешиновой кофточкой сероватого цвета, чувствовался человек зрелый, в зените своего расцвета.

Дорога ныряла с косогора на косогор. По обе стороны медно-зелеными стенками тянулись сосны. Изредка между ними выделялись ярко-зелеными сарафанами молодые березки.

Ехали молча. Андреев просто не знал, о чем сейчас надо говорить, а у нее, видимо, не было настроения. Она горячо звала его в поездку там, в редакции, а сейчас вот не начинала разговора. А может, ему начать?

Она спросила шофера:

— Где-то здесь эти озера со странными названиями.

— Подъезжаем, — ответил шофер.

Огнева повернулась к Андрееву, и он опять увидел ее голубенькие глаза в стеклянных застенках:

— Вы, надеюсь, слышали про эти озера — Тпруцкое и Нуцкое?

— Каждый кыштымец их знает.

— Представьте, я тоже имею основания считать себя кыштымкой, но узнала о них недавно.

— Неудивительно, вы — женщина.

— Однако ж! А почему они так называются? Знаете?

— Приблизительно.

— Скажите.

— Пролегла здесь конная дорога — покосы были, лесные делянки для заготовки дров. Возили рыбу с Увильдов. Груженый воз в гору идет туго, вот хозяин и кричит на лошадь: «Ну, ну!» С горы боязно, чтоб воз не разогнало, авария могла приключиться. Вот и кричали: «Тпру!» А поскольку озерко недалеко от подъема в горку, его прозвали Нуцким, а то, другое, соответственно, — Тпруцким.

— Неоригинально.

— Отчего же? Все простое оригинально.

— Ну, а что-нибудь слышали про Дунькин сундук или про Самсонкин гроб?

— Читал. Книжка есть про них.

— А про Силантия Сугомака?

— Нет. Но зато я про Лутонюшку знаю, — брякнул Григорий Петрович, чтоб только подзадорить Огневу. Она живо обернулась к нему, уцепилась руками за спинку сиденья спросила обеспокоенно:

— Откуда?

— Дед один рассказывал.

— Так я и знала! — хлопнула рукой Огнева по спинке сиденья и опять села, как полагается, выражая всем своим существом недовольство. — Я ж его предупреждала — про Лутонюшку никому не говори. Будет у меня публикация, тогда пожалуйста.

— А! — радостно засмеялся Андреев. — Теперь я вас знаю!

— Положим. А вы кто?

— Я? Отпускник. Между прочим, не опасный.

— Есть отпускники и опасные?

— Всякие бывают.

— Я хотела спросить — кто вы по профессии?

— Журналист.

— Погодите, я немного наслышана об одном журналисте из вашего города. Я иногда работаю в публичке, обязательно читаю челябинскую газету.

— Чье же перо вас привлекло, если не секрет?

— Есть там такой Андреев.

Григорий Петрович поперхнулся, а потом рассмеялся.

— Не понимаю, что смешного в моих словах. — Огнева, кажется, даже обиделась.

— Вы знаете, — сказал Григорий Петрович, — как ни странно, но моя фамилия тоже Андреев.

Она обхватила голову руками:

— Как же я опрометчиво поступила! Не узнала наперед, кого редактор мне в попутчики определил.

— В самом деле!

— Вы ж конкурент! Знаете, зачем я еду на Увильды?

— Понятия не имею.

— Послушать одну старушку. Для нашего брата фольклориста — она сущий клад. И что ценно — ее никто не открыл. Я буду первая. Представьте, какие сливки сниму!

— Не бросите же вы меня одного!

— Почему бы и нет?

В разговоре не заметили, как подкатили к Увильдам в том месте, где была деревушка Сайма. «Газик» влетел на тихую зеленую улицу и остановился.

Рыбацкая деревенька Сайма стояла в стороне от большой дороги на берегу протоки, которую образовывали матерый берег и берег острова. Остров зарос липой, елями, ольхой и березами. На нем целое лето паслись без пастуха козы и овцы. Протока кое-где заросла камышами, на воде кругляшками зеленели листья кувшинок. По протоке на лодке можно выплыть в само озеро, на его голубую бескрайнюю гладь. У мостков и возле них на берегу чернели и голубели всякие лодки — и увалистые плоскодонки, и юркие долбленки, и красавицы шлюпки. Большой рыбачий баркас лежал у воды на боку, подпертый березовыми кольями, — ремонтировался.

Улица была широкая, зеленая. Цвела на ней репчатая гусиная лапка, колыхались одуванчики с кругленькими пушистыми головками, похожими на уличные плафоны. Желтыми глазками смотрел в голубое небо курослеп.

Мальчишки и девчонки гомонили на берегу протоки — купались. На завалинке двухоконного дома сидел седобородый хилый дед в валенках и посматривал красными глазами на машину. Шофер развернул ее и нацелился в обратную дорогу.

Огнева сказала ему:

— Обожди минутку, — и направилась к деду. Тот почему-то забеспокоился, заерзал на завалинке.

— Скажите, папаша, где найти Аграфену Степановну Кареву?

Старик моргал слезящимися красными глазами, зрачки которых обесцветились до того, что трудно определить, какого цвета они были в молодости. Видимо, вылиняли глаза на озерном ветру. Дед ничего не ответил. Огнева приняла его за глухого.

— Боже ты мой, — вздохнула она и повысила голос: — Аграфену Кареву нам надо, понимаете?

— Ты, девка, не кричи, — неожиданно прошамкал дед, — не глухие мы, слышим, поди. У меня вухи вострые, это глаза маленечко слезятся, а вухи вострые.

— Чего ж вы тогда не отзываетесь?

— А я соображал.

— Чего тут соображать?

— Как чего? Где она, Кариха-то? Она, старуха-то, знаешь какая? Непоседная. И соображаю — где она? Утром червяков копала да удочки ладила. Выходит, рыбалит Кариха-то.

— Как рыбалит? — не поняла Огнева и взглянула на Андреева, и в уголках ее сочных и резко очерченных губ маялась усмешка: вот на таких чудных стариков наткнулись, он еле шамкает, а «вухи» у него «вострые», а она, которой, по слухам, тоже под восемьдесят, ловит где-то рыбу.

— Обнакновенно. Сидит на лодке за островом и ловит. Валяйте к ней. Весло мое возьмите, вон оно к стене прислонено.

Андреев взял кормовое весло, еще не зная, поплывет Огнева к Карихе или будет ожидать ее на берегу. Видимо, этим он положил конец ее колебаниям. Огнева махнула шоферу: мол, можешь уезжать. Шагая к лодкам, призналась Андрееву:

— Старуха, кажется, любопытная.

Старуха-то, конечно, любопытная, но и сама Огнева, похоже, колоритный человек. Григорий Петрович выбрал плоскодонку, сдвинул ее на воду и пригласил Огневу садиться. Она сняла туфли, забралась в лодку босиком, и он обратил внимание на ее маленькие аккуратные ноги, на красивые, будто точеные пальцы. И отвернулся.

— Теперь я вижу, что вы кыштымец, — улыбнулась Огнева, когда он вывел лодку на глубокую воду и уверенно направил ее по протоке, намереваясь выбраться из горловины на простор. Огнева легла в носу лодки на живот, опустила руки в воду и радостно проговорила:

— Прелесть-то какая!

Ветра не было. Лодка плыла без качки, оставляя за собой морщинистый след, расходящийся веером. Справа уплывал назад каменистый берег острова, а за камнями буйствовала дикая малина вперемешку с крапивой. Липа цвела, и в лодку волнами накатывал медвяной аромат. Слева никли камыши с черными гроздьями головок. Из-за мыса виднелся кусок серебристой водной дали, а далеко-далеко, в синем мареве дня, горбились горы.

Григорий Петрович греб тихонько. Весло слабо шкрябало о борт. Звонко всплескивалась вода. Огнева уставила очки вдаль, о чем-то задумалась. Свои, незнакомые Андрееву мысли волновали ее. И вот сейчас она неизмеримо отдалилась от него, отгородилась тайными своими мечтами. И ее округлые плечи потеряли обычную напряженность, сникли. Была она сейчас обычной бабой, которую легко можно обидеть и у которой слезы были очень близко. Он остро почувствовал это, вспомнил рассказ старика Куприянова о дочери и то обидное слово, которое тогда сорвалось у матери — разведенка.

Огнева, вероятно, ощутила на себе его взгляд, зябко поежилась и снова вдруг налилась упругой самостоятельностью. Поднялась, села на беседку лицом к Андрееву, округлыми движениями ладоней поправила волосы и улыбнулась. Его несколько смутила эта свойская добрая улыбка. И тут они заметили лодку, которую искали. В ней сидела женщина, словно окаменелая. Голову ее плотно прикрывал белый платок. Поперек лодки лежало несколько удилищ. Женщина терпеливо ждала клева. На ней был серый мужской пиджак и сарафан.

— Кариха, — кивнул головой Андреев, и Огнева живо обернулась.

Подплыли к Аграфене близко, с противоположной стороны от той, куда были заброшены ее удочки. В рыбацком этикете Андреев кое-что смыслил. Но даже на такую предосторожность старуха реагировала обидчиво:

— Пошто здесь остановились? Или места мало? Чапайте, чапайте дальше.

— Аграфена Степановна, а мы ведь к вам, — сказала Огнева. Старуха повернулась к ним лицом и удивленно, нараспев произнесла:

— Ко мне? Какой же леший вас ко мне привел?

— Мы без лешего, Аграфена Степановна.

— Ты меня по имени-отчеству, а я тебя че-то не знаю. Откель ты такая?

— Из Свердловска, а он из Челябинска.

— А курить-то у вас есть?

— Я не курю, бабушка, вот разве Григорий Петрович.

— Я тоже не курю.

— Экие греховодники, — покачала старуха головой. — Всю мою рыбу перепугали, а закурить не дают.

— И вам бросить пора, курить-то, — улыбнулся Григорий Петрович.

— Вот умру, тогда и брошу. Эх, перебили вы у меня удачу. Но не возьму в толк — из-за меня в этакую даль тащились?

— Из-за вас.

— Айдате на берег. Смотаю удочки и догоню.

Андреев привел лодку на остров. Огнева проворно спрыгнула на берег и подтянула суденышко. Через несколько минут подплыла Кариха. Веслом орудовала сильно и споро, экономя силу: плотно прижимала весло к лодке и при взмахе не откидывала его далеко. Движения отточены, почти механические — всю жизнь на озере прожила.

Роста она небольшого, сухощавая. Глаза совсем молодые и бойкие. Даже не верилось, что на морщинистом, дубленном всеми ветрами, жарой и морозами лице могут быть такие чистые, будто росой обмытые глаза.

Кариха облюбовала камень-валун, села на него, положив руки на колени, и поглядела на стекла очков Огневой:

— Пошто глаза-то испортила, молоденькая ведь еще?

— Что поделаешь! Вы, говорят, Аграфена Степановна, много сказок знаете?

— Кто же их не знает? Внучку без сказки и спать не уложить. Ну, так что, коли знаю?

— А я вот эти сказки собираю, потому и приехала к вам.

— Экую забаву нашла, милая, — сказки собирать. Малое дите, что ли?

— А ваши сказки, кроме внучки, еще кто-нибудь слышал?

— Ну а то как? Наши деревенские шалуны слышали.

— А надо, бабушка, чтоб все их знали, не только деревенские. Вот я запишу ваши сказки да в книжке напечатаю.

— Гляди, какая прыткая! Да ты, поди, так меня на смех выставишь. Нет уж, милая, уволь ты меня от этого.

— Ох, нехорошо получается, Аграфена Степановна, — покачал головой Григорий Петрович. — Нелюбезно вы гостей встречаете.

— А какие вы мне гости, я вас и знать-то не знаю, первый раз и вижу. Даже табачком не угостили.

— Да я вам заплачу́, не беспокойтесь, Аграфена Степановна.

— О чем это ты, милая, — вроде бы ослышалась Кариха.

— Не бесплатно, за деньги… — потерянно проговорила Огнева, понимая, что зря оказала о деньгах, потому что Кариха обиделась. Старуха встала и молча пошла к лодке. Огнева с досады кусала губу, вид у нее был такой — вот-вот заплачет. Григорий Петрович торопливо догнал эту странную старуху и сказал:

— Любопытно, знаете: я всегда считал, что горячиться могут только молодые…

Кариха глянула на него насмешливо и ответила:

— И, милый, нисколечко я и не кипятюсь. Только не хочу я сказки за деньги рассказывать, грешно это.

— Пожалуйста! — воскликнул Григорий Петрович. — Мы согласны и бесплатно!

— Ох и настырный народ нынче пошел. Так сказки, говоришь, послушать хотите?

— Очень, Аграфена Степановна!

— Ну, че с вами поделаешь. Загнали старуху на остров, деваться некуда, ладно уж, так и быть, — покачала головой Кариха, а в молодых глазах ее лукавые искорки забрезжили. Огнева даже расцвела, когда увидела, что старуха возвращается, и благодарно глянула на Андреева..

Кариха пристроилась на гладком теплом валуне, сняла с головы платок. Волосы у нее с желтизной, редкие, зачесаны назад и там собраны в тощий пучок. Платок перекинула на шею, опустив концы на грудь.

— Ужо ладно, расскажу вам про Клима Косолапова, как он на Морском острове скрывался и как дед Петрован со внучком Никитушкой помогали ему. Клима-то шибко искали стражники, потому как он супротив хозяев-кровопийцев поднялся.

Легенда была интересная. Кариха рассказывала живо, хотя и неторопливо. Стражники пронюхали, где скрывался Клим Косолапой, поплыли на Морокой остров и прихватили с собой Петрована. Внучек Никитушка опередил стражников, сообщил Косолапову об опасности. Но он был один, а стражников много.

Когда Аграфена Степановна кончила, Андреев сказал:

— Не был здесь Косолапов, из истории известно.

— Много ты понимаешь? У народа память крепкая.

— В конце концов, это неважно, был на Увильдах Косолапов или не был, — возразила Огнева. — Это народное творчество. Давайте, бабушка, еще что-нибудь.

— Какая я тебе бабушка! Зови Аграфеной. Меня даже Танька по имени-отчеству кличет…

Они просидели со старухой до вечера. Кариха устала, да и выговорилась вся. Андреев и Огнева ахнули; совсем забыли про редактора. Он их, наверное, сбился с ног — ищет.

 

У костра

Вернулись на Сайму, но никакой машины там не было, она и не приходила. Ждали, ждали, но не появилась она и позднее. Сгущались сумерки.

— Вот так фунт изюму! — присвистнул Андреев. — Влипли же мы, однако, в историю.

Бабка Кариха, узнав о затруднении гостей, предложила им переночевать в своей избе. Неожиданно воспротивилась Огнева.

— Ох, не выйдет, — сказала она. — Меня на канате не вытащишь ночевать у костра, но уж коль я попала в безвыходное положение, то не откажу себе в удовольствии провести ночь именно у костра, единственную в жизни. А вы, товарищ Андреев, можете спать в избе.

— Нет уж! — улыбнулся Григорий Петрович.

— Ночи нонче с воробьиный нос и теплые, — поддержала Огневу Кариха. — С богом.

По утрам падает холодная роса. На этот случай Кариха принесла старый полушубок и телогрейку. Андреев выпросил топор и спички, и они уплыли с Огневой на остров.

Григорий Петрович успел до полных сумерок найти сухостойную сосну, свалил ее и приволок на берег, где хотели коротать ночь. Обрубил сучья и завел из них костер.

— Вы что ж, — спросила Огнева, которая внимательно следила за его работой, скрестив на груди руки и накинув на плечи телогрейку, — хотите всю сосну рубить?

— Зачем? Так сгорит, — и Андреев подтянул лесину к костру и сунул комель в огонь.

Огнева попервоначалу-то хотела ему чем-нибудь помочь, но он сердито ее оборвал: мол, не лезьте не в свое дело. Позднее, когда уже пылал костер, вспомнил про свою оплошность. В пылу работы с ним такое случалось — не любил, когда мешают. Неужели обиделась? Но она молчала. Андреев подкатил к костру валун и сказал:

— Садитесь.

Ей вроде нравилось ему подчиняться. Безропотно села. Наломала из тоненьких сучков палочки и стала их жечь, как свечи. Наблюдала, как живчик-огонек быстро бежал по палочке, пожирая ее. Лиловый отблеск плескался в ее очках.

Григорий Петрович подбросил в огонь сушняку. Стайка искорок взметнулась в темное небо. На короткий миг огонь уменьшился, его придавил сушняк, и темнота незамедлительно приблизилась к костру. В немыслимо темной дали того берега тоже мигал красный огонек. Он отчаянно боролся с темнотой, она хотела его поглотить, а он не давался и посылал сюда свои непонятные позывные. Вода, хотя и налилась чернотой, все же слегка отсвечивала, и лениво покачивалась мертвой зыбью. Она накатывалась на прибрежную гальку, шуршала, сонно бормотала несуразицу и никак не могла заснуть.

Но огонь справился с сумраком. Уже через минуту его бойкие красные струйки оплели сухое дерево и взметнулись вверх чуть ли не до самого неба. Огнева откинулась чуть — ей стало нестерпимо жарко возле такого костра.

— Вы поминали о каком-то Силантии Сугомаке.

— Ничего не слыхали о нем?

— Нет.

— Это один из вариантов легенд о Сугомаке. Наиболее распространен вариант про батыра по имени Сугомак и про девушку Егозу. Сугомак похитил Егозу, бежал с нею в тайгу. Но злой волшебник настиг их и превратил в горы.

— Это я знаю.

— А про Силантия могу рассказать. Деваться некуда и все равно коротать ночь.

Григорий уселся поудобнее, подкатив свой камень к костру поближе. Она сняла очки, близоруко прищурившись, некоторое время смотрела на огонь. Без очков лицо ее было красивее, но беспомощнее. Она снова водрузила очки и сказала:

— Кыштыма еще не было, на его месте шумела тайга. С Невьянской каторги бежал рудокопщик Силантий Сугомак. Пробирался кочкастыми со ржавой водой болотами, обдирал одежду о буреломы, лазил по лесистым горам и со змеиных шиханов осматривал таежную глушь. Искал свою счастливую дорогу. Наслышался от бывалых людей, что где-то на юге Каменного пояса есть глухомань — край несметных богатств, и до той глухомани еще не дотянулась жадная рука невьянского царька.

Тайге не было конца. Одна к другой теснились сосны, и по лучику процеживал через них, как через сито, солнечный свет. А иногда разбушуется ветер, и пойдет по тайге жуткий стон. Тогда ложился Силантий в папоротник, затыкал уши. Однажды столкнулся с медведем и бежал от него без оглядки. Бежал до помутнения в глазах, выбился из сил и упал. Забылся. Очнулся ночью, а ночь была теплая и звездная, как вот сейчас. Поднялся Сугомак и побрел дальше — ему хотелось пить, язык прилипал к нёбу. Лес поредел, пахнуло пресным запахом воды. До озера добрался ползком и жадно прильнул к воде. Напившись, отполз в мелкий сосняк и затаился. Дремотно билась о берег волна, шелестел береговой камыш, плескалась рыба.

И вдруг на той стороне озера, на вершине горы зажегся свет — факел. Свет был необычный — тускло-золотой, без трепета и отблеска. Кто зажег его? К утру факел исчез. Силантию сделалось совсем плохо. Однако ночью на горе снова зажегся факел. Тогда Силантии решил идти туда. И побрел вдоль берега. Падал, вставал и слова шел. Потом пополз на четвереньках. К утру выбился из сил и потерял сознание. Очнулся и оторопел. Лежал в пещере со сводчатым потолком. Потолок и стены облицованы драгоценными камнями — малахитом, яшмой, рубином. Силантий увидел овальный выход из пещеры и солнечный свет в нем. К нему спешила девушка — высокая, стройная, в розовом сверкающем платье до самых пят. Золотая коса билась за спиной. Девушка наклонилась над ним, положила холодную руку на лоб.

— Где я? — спросил он.

— Дома, желанный человек.

— Чей это дом?

— Великого хранителя сокровищ. Я дочь его — Золотая.

Силантий закрыл глаза.

…Огнева смолкла, вслушиваясь, Андреев тоже прислушался. В глухой ночной пустоте четко работал мотор баркаса. К острову, покачиваясь, приближался белый электрический светлячок. Рыбаки припозднились, на Сайму возвращаются. Мотор стучал громче, приближаясь. Уже видна черная громада баркаса и электрический фонарь на палубе. Мелькали огоньки папиросок. Когда баркас поравнялся с островом, чей-то мощный насмешливый бас пророкотал:

— Эй, на берегу! Не спите, а то водяной утащит!

Григорий Петрович сказал Огневой:

— Они сейчас на глубоких местах промышляют.

— Отчего же?

— Рипуса ловят. А рипус любит холодную воду, в теплой он быстро засыпает.

Баркас вошел к протоку. Через минуту мотор, взревев, заглох.

— Значит, попал Силантий в пещеру к Золотой.

— Да, и стала Золотая за ним ухаживать, и он постепенно выздоровел. Когда совсем поправился, рассказала ему о богатствах здешнего края. Завела на гору, и открылось ему нагромождение гор. Золотая оказала:

— Отныне эти края принадлежат тебе, Силантий. Мой отец, уходя на север, наказал ждать людей и отдать им богатство. Я ждала долго, ночами стояла на горе и зажигала золотой факел.

Сугомак на берегу светлой речушки срубил себе избенку. По берегам искал золото и находил. В горах собирал самоцветы. Прятал в тайнике. За горой обнаружил бурый железняк. Много накопил Сугомак золота и самоцветов. Собирать их не было смысла. Зачем? Без людей они теряли силу.

Силантия потянуло к людям. В карманы, за пазуху напихал золота и самоцветов, вырубил суховатую палку и тронулся в путь. В лесу встретил рудознатцев. Они приняли его настороженно, но к костру пустили. Силантий обрадовался и рассказал про сокровища. Увидев золото и самоцветы, рудознатцы онемели. Потом, накинулись на камни, заскорузлыми руками жадно их щупали. Вот оно, ради чего они забыли все на свете — и дом, и жен, и детей, и радости, вот то самое, ради чего рыщут они по тайге и не могут найти. Без сокровищ они черви, а с ним — короли!

Рудознатцы обещали Силантию дружбу. Он повел их в благодатные края. Они нахватали много богатств, но хотели убить Силантия. Он бежал. По следам рудознатцев проникли сюда жадные заводчики, нагнали подневольных людей. Но не было им счастья. Дни и ночи не разгибали спин, смертным боем били их хозяйские доглядчики.

Одинокий бродил Сугомак по горам, прятался от людей и увидел он на горе Золотую, поспешил к ней. И сказала она:

— Несчастье принесли сокровища людям. Отныне не будет здесь ни золота, ни самоцветов, ни руд.

Свои украшения Золотая спрятала в колодец пещеры. Вы были в пещере?

— Был.

— Значит, колодец видели. С тех пор гора, речка, пещера называются Сугомакскими. Хорошая байка?

— Ничего. Золотая так и не вернулась?

— Видимо, нет.

Андреев подбросил в костер сушняку, пододвинул ствол сосны, комель у нее уже обгорел. Кто-то легонько ткнул его в спину. Оглянулся. Рядом козел тряс бородой. В круглых глазах прыгали злые огненные искорки.

— Пшел! — замахнулся на него Андреев, и козел попятился. В отдалении маячили еще несколько коз и овечек.

— К людям тянутся, — проговорила Огнева. — Все живое тянется к людям. А человеку к кому тянуться?

— К человеку.

Огнева пошуровала палкой в костре. Потом сказала:

— Надо было у старухи попросить картошки. Мы бы ее сейчас в золе испекли.

Григорий Петрович подумал тогда о картошке, но постеснялся попросить. Конечно, картошка сейчас была бы не лишней.

— Интересно, что вам обо мне говорил предок?

— А, ничего.

— Но все-таки?

— Что вам не везет в семейной жизни.

— Мужа моего как назвал?

— Прощелыгой, по-моему.

— Брандахлыстом.

— Точно!

— Огнева я не виню. Он сильный, красивый, характер кремневый. Но ведь я тоже не из тех, у кого одна защита — слезы. Кремня хватает и во мне. Я с вами по-бабски откровенничаю. В меня вы все равно не влюбитесь.

— Это почему же? — улыбнулся Андреев.

— Знаете, что такое хлебозор?

— Зарницы. Без тучи и грома.

— Сверкать будет, но гром не грянет и дождь не пойдет. Ну да ладно. Вот про своего Огнева. Схлестнемся, бывало, — два кремня. Искры в стороны. А нашлась другая и дала моему Огневу то, чего он ждал от меня — ласку, уступчивость, доброту.

— Кто же она?

— Моя приятельница. Училась в университете. Она и увлекла Огнева.

— Они в Свердловске?

— В Сибири. Если бы не уехали, уехала бы я. Сама виновата. Дура, я думала, что независимость и самостоятельность больше нравится.

— Кому как.

— Выходит, плохо понимаю я психологию… А мне хочется спрятаться за широкую спину, очутиться под чьим-нибудь покровительством, почувствовать себя беспомощной, зная, что тебя кто-то защитит. Странно?

— Жизнь есть жизнь, — усмехнулся Андреев.

— Гаденькая философия! — возмутилась Огнева. — Удобно прикрывать ею острые углы. Жизнь есть жизнь, поэтому, мол, и стараться нечего.

Козел стоял в стороне и, освещенный трепетным огнем, походил на черта.

— Я вас не заговорила?

— Нет, конечно!

— Я и сама себе кажусь странной. Мучают всякие желания, и я им поддаюсь. Почему-то захотелось проследить свою родословную. Знаете, раньше дворяне устанавливали свое генеалогическое дерево. Ну а я глубоко не распространяюсь, о самых близких предках. История у Куприяновых колоритная, не соскучитесь. Могу дать почитать.

— Спасибо. Один вопрос?

— Валяйте, как говорит мой тятя.

— Будто вернулся Алексей?

— Давно.

— Учился с ним в школе.

— Я вспомнила. Вы с ним то дрались, то дружили. Верно? Один раз даже избили вдвоем. Помните?

— Еще бы!

— А другой раз мама ругалась. Вы какие-то опыты с ним делали и разбили стакан. Он не сознался, а мама сказала: «Странно, воров не было, а стакан исчез».

— Было дело, — улыбнулся Андреев.

Помолчали. Огнева села на прогретую землю, привалилась локтем к камню и закрыла глаза. Андреев прикрыл ее полушубком. Она было запротестовала, но он настоял на своем. Она благодарно улыбнулась и вскоре затихла.

Григорий Петрович сидел возле потухающего костра, глядел, как одеваются пеплом красные угольки и думал об Огневой. Что же общего между той сопливой девчонкой и этой самоуверенной умной женщиной? Ничего! Пропасть прожитого их разделяет.

До Кыштыма добирались на рейсовом автобусе. Редактор горячо извинялся — поломался многострадальный «газик», на ремонт поставили. Куда же денешься, раз такое дело.

 

Дома

Мать встретила Григория Петровича упреками. Он отмалчивался. Не предупредил, а она переживала. Рассказать бы ей об Огневой, да не стоит.

А хороший все-таки день выдался на Увильдах. Второго такого, видимо, не будет. Андреев целый день отлеживался в амбаре, принимался читать, но мысли настойчиво возвращались к увильдинскому костру. Перебирал в памяти разговор с Огневой, задним числом старался скорректировать свои ответы.

К концу дня заглянул Николай Глазков. Родители у него жили через три дома, поэтому Николай частенько наведывался на родную улицу Кирова.

Глазков готовился к сенокосу. И разговор его крутился вокруг этого — недавно ездил в лес, трава нынче хорошая, а ягод маловато. Но он знает ягодные места. Если Гриша Петрович захочет, то можно слетать на мотоцикле за черникой.

— Слушай, — спросил Андреев. — А помнишь, у нас в детстве украли мешки с кислицей?

— Особо! Мы еще тогда разозлились и давай кидать с горы камни. Они подпрыгивали выше сосен! Дураки — внизу-то люди ходили.

— Не Куприянов у избушки нас встретил?

— Дядя Костя? Может быть, и он. Давно ведь было.

— Вот помню, что где-то с ним до войны схлестывались, а где — не знаю.

— Погодь, погодь. Помнишь, перед войной на гору Гораниху ходили? В феврале, по-моему.

— Ну?

— Дикого козла еще поймали?

— Во! — воскликнул Андреев.

Три Петровича зимой часто бегали на лыжах в лес. Поводы разные — ставили на зайцев петли, охотились на белок.

Зима в тот год выдалась чудная. В январе ударили сильные морозы. Сосны трещали от лютого холода, воробьи замерзали на лету. И тревожная то была зима — наши войска штурмовали линию Маннергейма. В феврале морозы отступили, началась оттепель — таял снег. А потом вдруг снова затрещали морозы. На сугробах возникла ледяная корка. Если идти по ней на лыжах, она держала человека. Но стоило снять лыжи, и нога сразу проваливалась. Особенно крепкие корки образовались на открытых местах. Снегу в том году навалило вдоволь. Потому гололедица опаснее всего была для зверья, особенно диких коз и сохатых. На корке они обдирали в кровь ноги.

В хмурый февральский день Петровичи на лыжах забрались в тайгу — на склоны горы Горанихи. Были у них ружья. Лыжню прокладывал Николай Бессонов, за ним поспевал Глазков, а замыкал Григорий.

У Бессонова глаз зоркий. С ходу заметил белку на сосне. Мог на торной заячьей тропе обнаружить свежие следы — а ведь снег утоптан так, что встань человек и то след не увидишь.

Николай Бессонов, в заячьей белой шапке, в телогрейке, с ружьем за спиной первым обнаружил следы дикого козла. Они были хорошо видны — крупные, глубокие. Бессонов сказал:

— Горяченькие.

На горе лес редел и белела поляна. Три друга прибавили шагу. Правда, охота на диких козлов запрещена, но кто мог подкараулить друзей? Никто. И их одолел охотничий азарт.

Козел застрял в снегу посреди поляны. Ледяная корка здесь была особенно толстой. Копыта свободно пробивали ее, и ноги погружались глубоко в снег. Корка имела рваные острые кромки, они-то и обдирали шерсть на ногах. Козел смог одолеть половину поляны, но поранил все четыре ноги. Когда друзья подкатились к нему, он дернулся, пытаясь выкарабкаться из ледяного плена, и покорно затих. По серой, с проседью шкуре волнами покатилась судорога. В круглых глазах зверя застыл ужас. Друзья минуту назад могли изрешетить козла дробью. И, наверное, изрешетили бы, если бы он удирал от них. А сейчас он смотрел на них жалобно, лежа брюхом на снегу. Бессонов снял ружье и отдал Глазкову.

— Держи. Козла вынесем в лес и отпустим, — сказал он.

Бессонов взял козла одной рукой за шею, другой за ляжки задних ног и поднял. Козел был молодой, с хорошую овечку. На ногах во многих местах кожа содрана, из ран сочилась кровь.

Друзья пересекли поляну. Дорогу прокладывал Глазков, за ним двигался Бессонов со своей необычной ношей.

От опушки леса отделился человек и заскользил на лыжах навстречу. Это и был Куприянов. Не старый еще тогда, но брови такие же густые. За спиной двуствольное ружье. Куприянов проявил ярый интерес к козлу и потребовал его себе. Бессонов возразил:

— Не отдам! Он же раненый.

— Я те не отдам, сопляк! — прикрикнул Куприянов. — Быстро сделаю из твоей головы рукомойник.

Петровичи тогда испугались лесного дядьки, хотя ружья и у них были, в случае чего могли постоять за себя. Но им даже в голову не приходило, что ружье можно нацелить на человека.

Бессонов бросил козла на снег. Животное сначала вскинулось, сделало отчаянный прыжок, но снова утонуло в сугробе. Немного не дотянуло до опушки — метров пять, не больше. А там ледяная корка не опасна.

— Варнаки! — загремел Куприянов. Он подошел к козлу и, быстро выхватив из-за голенища валенок финку, полоснул ею по горлу животного. Кровь вмиг окрасила снег.

— Бандит, что ты делаешь! — закричал Бессонов.

— Эт-та каким ты словом в меня плюнул, сопляк?! — окрысился Куприянов. — Да я тебе!

Он угрожающе повел рукой, словно бы собираясь снять с плеча двустволку. Друзья схватились за свои ружья. Куприянов сделал вид, что ему наплевать на все, и занялся козлом. Досадливо махнул рукой:

— Улепетывайте, улепетывайте.

Ушли друзья, удрученные случившимся. Еще переживали из-за того, что не сумели дать Куприянову отпор.

— Тогда ведь Куприянов попался, — сказал Николай Глазков. — Безобразничал. Выгонит на поляну козла и берет голыми руками. Его и засекли. Штрафом отделался.

А сейчас смотри каким стал — благообразным, словоохотливым. Колоритный папаша у Огневой, ничего не скажешь.

 

Записки Огневой

Андреев полагал, что Огнева забудет про свое обещание. Сделано оно было в такой обстановке, что не мудрено впасть в скоротечную откровенность, а там можно и не вспоминать. Но ошибся. Огнева оказалась хозяйкой своему слову. Когда Григорий Петрович вновь появился в редакции, редактор передал ему плотно упакованный пакет.

То были тетради Огневой. Дома, сгорая от нетерпения, открыл первую.

«…Тятя как-то говорил, что настоящая наша фамилия Балашовы. Это потому, что предки по отцовской линии приехали на Урал из города Балашова. Прадеда звали Куприяном. Сына Ивана по фамилии никто не звал. Говорили так: «Вот идет Ванька, Куприянов сын». Так мы и стали Куприяновыми.

У деда Ивана было редкое занятие — он кабанил. Или как у нас говорят — жег кабан. Между прочим, у Даля это занятие объясняется так: «На Урале: угольная куча, либо сваленные целиком деревья, с комом, листвой и корой, для пережига на уголь: способ варварский и запрещенный. Кабанщик, местное, уральско-заводское — угольщик». Хоть и пишет Даль, что этот способ запрещенный, однако «кабаны жгли» на Урале вплоть до Великой Отечественной войны. Тятя меня возил на кабан, маленькой девчонкой я тогда была. Смутно помню — горб земли, похожий на балаган, и величины такой же. Обложен дерном. Внутри огонь, из-под дерна сочится сизый дым. Кабанщики зорко следят за тем, как идет процесс. Если увидят, что огонь в каком-нибудь месте вылез наружу, его тут же закладывают дерном. Нельзя, чтоб вовнутрь кабана попадал кислород. Деревья там должны не гореть, а томиться. Поэтому места, где жгли обычно кабаны, еще называли томилками. Говорили: «Где отец-то?» — «На томилках». Древесный уголь употреблялся в медеплавильном и чугунолитейном деле, употребляется и сейчас, только я не знаю, как делают древесный уголь нынче.

Так вот, дед мой был кабанщиком, сыновей своих к этому делу приучил. Старший сын Кирилл, правда, бросил кабанить. Ушел работать на завод, где стал большевиком, дружил с Борисом Швейкиным. Потом его сослали в Сибирь на вечное поселение, как и Швейкина. Зато тятя кабанил с отцом до германской войны.

Тятя воевал на Румынском фронте, был пулеметчиком. В конце шестнадцатого года его ранило в ногу. Долго лежал в госпитале, потом отпустили домой на поправку. И только приехал, как случилась Февральская революция. Деда Ивана в живых уже не было, надорвался в лесу — лесину поднял, и в одночасье умер. Вернулся тятя, а дома полный разор. Кирилла нет, отец помер, матушка больна — еле жива. Изба вот-вот завалится от ветхости, сараюшка ушла на топливо. Взялся наводить порядок, весна уже ручьями журчала. Огород вскопал, у соседей картошки на семена выпросил. И тут вернулся Кирилл. Большевики комитет свой организовали. Богачи свое гнули. Началась, словом, заваруха. Кирилл в самой гуще событий, а тятя — в сторонке, хозяйством занялся. Тятя мне рассказывал:

«Кирилл-то меня все переманивал к себе, давай, мол, вступай в нашу дружину, они называли ее отрядом самообороны, ты солдат, военному делу обучен. Такие нам нужны позарез. Ну, а мне не по нутру было, нагляделся я этих смертей, крови и слез — думаю, будет с меня. Теперича революция, и я свободная птица».

Подошло время, свершилась Октябрьская революция. В Кыштыме установилась Советская власть. Врагов у новой власти было больше, чем надо. Создали в городе Красную гвардию. Опять дядя Кирилл звал отца к себе. Тятя поначалу отказывался, но потом согласился, послушался старшего брата и стал пулеметчиком.

Весной восемнадцатого года подняли голову кулаки в деревне Асаново. Кыштымских красногвардейцев на подавление бросили. Только разогнали кулаков в Асаново, начался мятеж кулаков в Метлино. Так и не было покоя красногвардейцам. Вернулись из Метлино, их бросили в Тюбук, из Тюбука — в Тюмень. В баньке попариться не успевали, такое горячее время наступило.

Тятя с дядей Кириллом вместе и мотались. Вернулись из Тюмени, но отдыха опять не получилось. Подняли мятеж белочехи, заняли Челябинск и двигались на Кыштым. Кыштымские красногвардейцы выступили навстречу белочехам и схлестнулись с ними в бою возле деревни Селезни, станция теперь называется Бижеляк. Чехи подогнали бронепоезд и стали бить из орудий по позициям красногвардейцев. В атаку пошли.

Тятя рассказывал:

«И поперли на нас белые чехи, тьма-тьмущая. Нас маленько, так, горстка. Да у них еще бронепоезд. У нас и орудия-то маломальского нет. Одна надёжа — пулемет «максим». Кириллка меня подбадривал, кричал:

— Не оробеешь, Костя?

— Не оробею, поди.

— Смотри, не подкачай.

Отчаянный был, Кириллка-то. В армии и дня не служил, а командовал исправно, офицера другого за пояс мог заткнуть. Я лежу за пулеметом и тоскливо мне. Мать честная, к самому Кыштыму иноземцы пришли, драться вот приходится с ними на родной земле.

Ну, и попер белый чех на нас. Я давай из «максима» смолить, только держись! Мы бьемся вовсю, носа, проклятому, поднять от земли не даем, а на другом фланге слабинка получилась. Обошел нас там белый чех, ну, и мы скоренько смотали манатки, обидно прямо. Отступили мы к Кыштыму. Отряд-то ушел к Мауку, а я, вишь ли, дома остался».

А дома тятя остался так. Попросился у Кирилла:

— Слышь, братуха, дозволь до матушки сбегать?

Не хотел было отпускать, но мать пожалел — беспокоится старушка о них.

— Валяй. Матушку-то и за меня обними.

Пришел тятя домой, а матушка больна, с кровати встать не может. Как ее такую оставишь? Прибегает в это время соседская девчонка, она видела, как тятя появился, и говорит:

— Дядя Костя, белые!

— Врешь?!

— Во, глядите.

По соседней улице вразброд брели чужие солдаты, заглядывали во дворы — кого-то искали. Убежал тятя в лес. Кыштым тогда еще небольшим был. На месте Уфалейской улицы лес шумел.

* * *

Прожил тятя в лесу год с лишним. Землянку выкопал. Ночами иногда приходил навестить матушку. Мяса приносил. В лесу-то ему жить не в диковинку — кабанил несколько лет. Пропитание охотой добывал, дичи водилось много, рыбу удил. Совсем вернуться домой нельзя было. В Красной гвардии состоял, за это не миловали. Но даже если бы на это не обратили внимания, то сразу бы мобилизовали в колчаковскую армию.

Одичал в лесу, бородой оброс. Но вот прогнали Колчака, пришли свои, дядя Кирилл вернулся, стали новую жизнь налаживать. Но тятя из лесу выходить не собирался. Хотел издалека приглядеться — как оно все пойдет? Не вернется ли Колчак?

Домой по-прежнему наведывался. Приходил и Кирилл. Матушка взяла да проговорилась: мол, Костя здесь, в лесу за Сугомаком скрывается, домой заходит, но не часто. И все по ночам. Дядя Кирилл нахмурился, неловко ему, что брат оказался дезертиром. Вот и решил выследить.

Тятя рассказывал:

«Я тогда прямо в медведя превратился, человеческим языком разучился говорить. Тоска заела, но объявиться опять же боюсь — заберут и отправят воевать, а я наглотался этой войны, тошнило. И Кириллка меня все же подкараулил. Пришел я как-то темной ночью, осень уже стояла, скоблюсь в ставню — знак такой у меня был. Открывает матушка дверь, свет вздувает. Гляжу, а Кириллка сидит за столом. — в кожане, в кожаной фуражке, в сапогах, ремнями крест-накрест перепоясан. Весь в коже, аж скрипит, когда шевелится. А я лесной бродяга, лапти сам себе сплел, шинелька старая на мне висит, еще с германской привез, борода во — поверишь, — лопата. Глядит на меня Кириллка, не моргает совсем и говорит:

— Здорово, братуха, давно не виделись.

— Здорово, — говорю.

— Чего ты такой обтрепанный да волосатый, как медведь?

— Ничего, — говорю. — Негде хорошую-то одежку взять. Ты вот в кожу оделся.

— Так ведь я не прячусь. Я хожу по земле открыто, не стыжусь.

— Это кому что нравится.

— Брось дурака валять. Чего сказки сказываешь, будто тебе нравится эта собачья жизнь. От кого ты прячешься?

— А тебе что?

— Ты от Советской власти прячешься, от самого себя прячешься. Смотри, спросится с тебя за это!

— За что же? — спрашиваю.

— За то, что в трудное время не с нами, за то, что не помогаешь Советской власти. За то, что ты дезертир.

— Не ты ли с меня спросишь?

— И я. И мои товарищи. Ты презренный трус. Ты сбежал из отряда тогда, после боя с чехами.

— Я не сбежал, я у матери был. Спроси ее — она была больна.

— Все равно сбежал. Не имел права оставаться дома. Я отпустил тебя ненадолго.

— Кириллушка, так я и вправду занедужила тогда, бог свидетель.

— Нет никакого ему оправдания! Он не имел права бросать отряд, он должен был вернуться несмотря ни на что! Почему не приходишь сейчас?

Что я ему мог ответить? Он был железный человек, он был партейным.

— Так вот, — Кириллка так и хрястнул кулаком по столешнице, — так вот, последний мой тебе сказ — выходи из лесу. Не позорь меня, не позорь мать, ее седины.

— Костенька, а может, и вправду, а?

— Не придешь — облаву пущу. Ну тогда берегись!

Ежели бы Кириллка не сказал таких слов, я б, может, поскреб затылок, согласился бы. Мне ведь и самому осточертела лесная жизнь. А тут он как нож в сердце — облаву устрою! Будто я зверь какой. Кто бы другой сказал, куда бы еще ни шло. А то Кириллка родному брату — облаву. У меня в глазах от обиды помутнело. Помню, кулаки сжал, аж до хруста в пальцах.

— Попробуй, говорю, сунься! — И хлопнул дверью.

Мне теперь юлить ни к чему, перед тобой я, как перед попом, доченька. Жизнь-то моя уже вся за плечами, теперича из нее ведь ничего не выкинешь и не изменишь».

Это хорошо, что тятя со мной откровенен до конца, иначе я б уважать его перестала. Это хорошо, что он хоть сейчас правильно смотрит на свои заблуждения. Но странно, я его все-таки не жалею. Мне по душе дядя Кирилл, хотя о нем совсем мало слышала. Но даже то, что о нем вспоминал тятя, — хватило мне на то, чтобы создать себе его замечательный образ. Тятя рассказывал, что когда Кирилл бросил кабанить и подался на завод, отец его, мой дед, сильно обиделся за то, что тот не захотел вместе работать. Трое-то все-таки артель составляли, втроем сподручнее было кабан жечь. Но дядя Кирилл выбрал свою дорогу, никто его не мог остановить. Он гордо ушел на вечное поселение в Сибирь, но, видимо, верил — вернется домой победителем. Несгибаемый и бескомпромиссный был человек, не то, что мой тятя. Я даже вообразила, как они тогда разговаривали. Дядя Кирилл сидит за столом, весь в коже, как сказал тятя, хмурит густые брови, не может понять младшего брата, тем более простить его. А тятя в лаптях неловко топчется возле двери, боится вперед пройти, сесть рядом с братом за стол и по-хорошему поговорить. Он просто не имел права на такой хороший разговор. Бабушка моя, худенькая, избитая горем и болезнями, прижалась спиной к печке, спрятала зябко руки под фартук, слушает, как Кирилл отчитывает непутевого брата, и боится слово вставить. Разве о такой встрече братьев она мечтала?

Пришлось менять тяте свое убежище. Перебрался в другое место. Вот уж никто никогда не сложит легенду о таком глупом, лесном сидении, вот уж о ком не останется ничего ни в памяти народной, ни в устном творчестве. А вот про дядю Кирилла еще вспомнят, может, легенду сочинят, памятник поставят. Да, я, кажется, немного расфилософствовалась.

Дядя Кирилл слов на ветер бросать не любил. Послал искать тятю красноармейцев. Вот как рассказывает об этом сам тятя:

«Кириллка-то укараулил меня, и то сказать — леса знал как свои пять пальцев. Мне бы надо убечь туда, к Уфалею, а то к Нязепетровску, да только шибко не хотелось далеко от дома уходить. Сижу я, стало быть, утречком рано на озерке Теренкуль, рыбу ужу, на завтрак ушицу задумал сварить. А кругом благодать такая — и тихо, и тепло, и озеро, будто стеклышко. Только на душе муторно. И вдруг слышу, будто сучок треснул. Оглянулся — никого. Через минуту опять. Вижу — выходят два красноармейца с винтовками наперевес, и ко мне. Думали, что у меня оружие есть, а у меня старая берданка, да и та в балагане осталась».

…Привели красноармейцы тятю в Совет, дядя Кирилл с ним и разговаривать не стал. А молва о том, что брат брата арестовал, по всему Кыштыму разнеслась и до моей бабушки добралась: хоть и нездоровилось ей, собралась и пошла к Кириллу. Какой у них там разговор состоялся — никто не знает. Но мама моя говорит так:

«Свекровь-то долго умоляла Кирилла, на коленях, говорит, просила — не трогать Костю. А Кирилл будто бы так отвечал: «Я и не собираюсь пальцем его трогать, грех на душу приму. Он не против меня пошел, он от Советской власти скрывается, помогать не хочет. А кто не с нами — тот наш враг, и Советская власть его судить будет». Только Костю не судили. Большевики-то в Совете промеж собой потолковали и порешили Костю выпустить».

…А выпускать тятю пришел сам дядя Кирилл. Тятя рассказывает:

«Сижу я в каталажке, дни считаю, и горько это у меня на душе. Всякое в голову лезло, а больше того обиды. Потом слышу — замок открывают и заходит Кириллка. Встал это на пороге и говорит: «Выходи». У меня сердце захолонуло, ну, думаю, конец пришел. Твердый Кириллка был, выведет в огород, в коноплю, да пулю в затылок — дезертир. С места боюсь сдвинуться, говорю ему: «Ну, что я тебе сделал? Ты же брат мой родной, что на меня злобишься?» А он: «Не злоблюсь я на тебя, Костя, жалко мне тебя. В мире такая борьба идет, мировая революция скоро запылает, работный люд за светлое царство социализма крови не жалеет, жизнь кладет, а ты прячешься. Ты слепым кротом в землю зарылся, хочешь, чтоб мы для тебя светлую жизнь завоевали. Опомнись, Костя, протри глаза, становись в строй, бери винтовку и покажи, что Куприяновы знают свое место в бою!» А я ему свое: «Отпусти ты меня, Кириллка, Христом-богом молю». Кириллка рассерчал сильно, да как закричит: «Убирайся к чертовой матери и больше не попадайся мне на глаза!» И убег я опять скорее в лес. А там примкнул к каслинским рыбакам. Домой носа не казал».

…С рыбаками тятя пробился целый год. Наступил двадцать первый, голодный.

Мать моя в девичестве носила коренную кыштымскую фамилию, нигде, кроме Кыштыма, я такой фамилии более не встречала — Ичева. Жила на Нижнем заводе, недалеко от кордона, у самого леса, со старушкой матерью. Трое ее братьев погибли — старший на германском фронте, два других — в гражданскую войну, сражаясь с белогвардейцами. Старушка мать была совсем уже плохая — доконала гибель последнего сына. Она тронулась умом. Ночами зажигала лампаду перед иконами в переднем углу, вставала на колени и рассказывала богу, какие у нее ладные сыновья, один к другому — богатыри. Скоро вернутся домой, тогда ей, старушке, можно помирать. Дуся слушала это безумное бормотание и плакала от страха и неизвестности.

Весна выдалась теплая. Раньше обычного расцвела сирень. Быстро кругом зазеленело. Дуся брала тачку и уходила в лес за хворостом. С зимы не осталось ни полена дров, не на чем было вскипятить чай. Собирала хворост, привязывала веревкой к тачке и везла домой. Хватало хвороста на неделю, самое большое.

И вот однажды, собирая хворост, почувствовала на себе чей-то взгляд. Выпрямилась, оглянулась и увидела бородатого человека. Испуганно вскрикнула.

Тятя рассказывал:

«С каслинскими-то рыбаками я ничего, подходяще жил. Натосковался в одиночку, вот и старался в артеле-то. Кириллка из головы не выходил. Артелькой той дед заправлял, Зиновием звали. Проворный был дед и справедливый. Деньжат немного заробил, дай, думаю, матушку наведаю, давненько не ходил. Мы тогда на Иртяше промышляли, с кыштымской стороны. Иду, значит, по лесу и гляжу, девка хворост собирает. Испугалась меня шибко, руки к груди прижала, будто бы дыхание у нее сперло. Глянул я на нее позорче-то, поверишь, сердце мое сразу зашлось — красавица, каких свет не видел. Тут уж я ничего с собой не мог поделать. И кричала она, и брыкалась, каюсь, грешен был, но взял я ее в охапку и унес в осинник на мягкую траву».

Разбойник, и все! Не мне его сейчас осуждать. Не будь этой встречи, не было бы на свете ни меня, ни Василия, ни Алешки.

Мама рассказывала:

«Испугалась я, ни словом сказать, ни пером описать. Медведь не медведь, страшилище лесное. Посчитала — пройдет мимо, не тронет. А он не уходит, медленно так это ко мне придвигается, крадется ровно бы. Мне бы скорее бежать, а ноги-то одеревенели, пошевелить ими не могу. Я как заору, а кто услышит? Сгребает меня в охапку, сильный был, как былиночку, и несет в осинник. Я уж и кричать не могу, сомлела вся. Потом помог мне хворосту набрать и домой довез. Хожу по избе сама не своя, ровно бы не со мной такое деется, не наяву, а во сне дурном. До чего же мне худо было, доченька, хотела руки на себя наложить, жизнь не мила стала. Мама моя в себя уже не приходит, целыми днями что-то бормочет либо песенки поет. Ни одной души на всем белом свете. И бродяга изнасильничал меня, стыд и срам, и тоска-кручинушка на сердце. Ни один парень замуж не возьмет!»

Вот какие страшные истории могут быть в жизни. Я, конечно, понимаю — из всего того, что я собрала и узнала о тяте, можно сделать о нем плохой вывод. Это правильно — и дезертир, и от борьбы прятался, и с мамой по-разбойничьи обошелся.

Напал бы такой на меня, я б ему показала свои коготки! Но уж коль случилось то, что случилось с мамой, я б не стала на себе волосы драть. Если бы тот варнак еще раз ко мне сунулся, я б ему обломала бока бастрыком или ошпарила кипятком. Но тятя появился второй раз, и она не прогнала его.

Тятя рассказывал:

«Возвратился в рыбацкую артель. Неводим, стало быть, а нутро мое жжет. Сам не пойму, что такое. Жжет и жжет и все та девка мерещится, мокрые, как лывы после дождя, глаза ее. Вспомню про похабство, которое я сотворил с нею, дрожь по мне проходит, сам себе варнаком кажусь. Это еще бы ладно! Главное-то другое — жжет нутро и сердце просится к ней. Ну, вечером я и махнул в Кыштым. Постучался в окно. Выглянула, увидела меня и опять отпрянула. Я не ухожу — думаю, пусть лучше ухватом прогонит, а сам ни за что не уйду. Она помешкала, помешкала, да и отперла мне. Тут уж у меня нутро жечь перестало, только вот с сердцем неладно стало — к самому горлу подступает, прямо задыхаюсь я. К утру прибег в артель, а вечером побег к Дусе. И пошло-поехало. Днем чертомелил в артельке, а ночью спал у Дуси. Подвело меня всего, кожа да кости остались…»

А тут пожар на Верхнем заводе. Вспыхнуло вдруг и сильно. Началось со склада серной кислоты. Погода выдалась жаркая и сухая. Небо стало белесым. Таким оно становится в нестерпимую жару, хотя на дворе только началась вторая половина мая. Все живое попряталось в тень. Ребятишки купались на пруду.

Быстрое жаркое пламя взметнулось на складе. Образовался ток воздуха, создались мощные вихри. Ими из пекла выбрасывались горящие плетеные корзинки, в которых хранились бутылки с кислотой. Занялись ближние дома. Один, другой — и пошел огонь гулять по тесовым крышам. Вот уже целая улица пылает. И все это вмиг, неожиданно. Люди обезумели, не успевают вытаскивать из огня самое необходимое. Метались с кудахтаньем куры, поднимались вверх на своих немощных крыльях, их подхватывало током воздуха и кидало в огонь. Телят и овец, которых не успевали выгнать из сараюшек, придавливало горящими бревнами и досками, и они сгорали заживо. Старухи тащили иконы, крестились и вовсю ругали большевиков-антихристов, из-за которых, по их мнению, происходят все беды.

Но лишь одни большевики не растерялись в этот тяжелый час. Отличился дядя Кирилл. Он собрал мужиков, разбил их на команды и послал на улицы, которым грозил огонь.

Море огня бушевало над Верхним Кыштымом. В середине этого моря возвышалась церковь.

Тятя рассказывал:

«Мы одну тоню сделали, собрались на вторую. Тут прискакал Ванька Дайбов на лошади да как закричит:

— Мужики, Кыштым горит, пластает, спасу нет.

Нам ничего не видно — озеро да лес кругом. Побросали мы все и айда в Кыштым. С непривычки заморился бегчи-то. Думаю, кто куда, а я к Дусе. Матушку там Кирилл не оставит, а Дуся одна. Ее-то мать совсем плоха стала. Прибегаю. Дуся шмутки свои в узелок связала, села на сундук и горюет — не знает, что делать. Мать-то помешанная, сидит на лавочке и песенку поет, таким это тоненьким голоском. Поверишь, на что уж я навидался всякого за жизнь свою, но и у меня мурашки по спине побегли. Сама прикинь. Пожар хотя и далеко от Дусиного дома, а дым-то над Кыштымом повис, солнышко закрыл. Скотина в соседских дворах мычит, собаки воют, жуть одна. Дуся плачет. Мать ее песенки распевает. Голосишко-то дребезжит, как треснутый колокольчик. Хотел я бежать на Верхний, но Дусю побоялся оставить. Она говорит, с ума сойду, если уйдешь…»

Сильно пострадал Кыштым от пожара. В Екатеринбург с поездом «Октябрьская революция» приехал Михаил Иванович Калинин и решил побывать в Каслях и Кыштыме. Из Каслей в Кыштым ехали восточным берегом озера Иртяш. Рыбацкая артель деда Зиновия как раз перекочевала на тот берег.

Видят рыбаки: диковинка — автомобиль. Тятя-то был на германской и видел машины, а дед Зиновий даже и не слышал, что есть телеги, которые бегают сами, без лошадей. Увидев автомобиль, он вроде бы испугался, стал истово креститься. Но тятя объяснил ему, что к чему. Дед только затылок чешет и говорит:

— Вот так едрена-феня!

Калинин заметил рыбаков, и любопытно ему стало посмотреть, какую рыбу поймают и сколько. Сказал шоферу, чтоб остановился, а сам спрыгнул на землю и подошел к артели. С дедом Зиновием поздоровался за руку. Дед руку свою поначалу о рубаху обтер, а потом уж подал. Она у него загрубелая, пальцы до конца не распрямляются. Дед стесняется своих рук. Он понимал, что здоровается с начальством, к тому же с большим, раз оно на такой чудной телеге ездит. Но ему и в голову не пришло, что это сам всероссийский староста, о котором он был сильно наслышан. Михаил Иванович одет был просто — в белую рубашку, подпоясанную ремешком, в очках. Бородка торчала клинышком.

— Похоже, вы, папаша, стыдитесь своих рабочих рук, — улыбнулся Михаил Иванович.

— Как тебе сказать, мил-человек? — отозвался дед Зиновий. — Неоткуда им быть хорошими-то. Летом в жаре, зимой в стуже. И лодки опять же смолить приходится.

— Руки у вас хорошие, настоящие рабочие руки. Я тоже крестьянской работы немало переделал, у станка на заводе стоял. Знаю цену рабочим рукам.

— Не серчай, мил-человек, скажи мне темному: откедова ты будешь и кто ты есть?

— Зачем же серчать? Приехал я из Москвы.

Дед Зиновий усомнился:

— Из самой белокаменной? На этой телеге? Чудно что-то.

— До Маука на поезде, а оттуда на автомобиле. Зовут меня Михаилом Ивановичем Калининым.

Дед еще больше удивился:

— А не врешь?

— Могу показать документы, — улыбнулся Михаил Иванович.

Дед поглядел на него пристально. По его-то понятиям Михаил Иванович заместо царя был, да уж больно простецкий, начальственного в нем ничего нет, если не считать самоходную телегу.

— Ты уж извиняй, — наконец пришел в себя дед Зиновий, — ежели я что не так…

— Все хорошо и правильно, папаша, — успокоил его Михаил Иванович. — Не мешаем вам?

— Это пошто же? Торопитесь куда?

— В Кыштым.

— Может, ушкой побалуетесь? Нашенской, уральской. Это мы мигом можем.

— Не откажемся.

Дед к своим молодцам повернулся:

— Давай, ребя, сделаем тоню, постараемся для самого Михаила Ивановича.

Тятя рассказывал:

«Слушал я ихний разговор. Человек как человек, Калинин-то. Очки вот только. А сними их, надень нашу одежонку — и от рыбака не отличишь. А поди-ко ты — на такую высоту вознесся. Тут и про Кириллку своего подумал. Хоть он мне и брат родной, да только из одного теста вылеплен с Калининым, а не со мной, партейный большевик. Дед, когда ухой-то пообещал накормить, засуетился, подгоняет нас да покрикивает. Смирный такой дед был, а тут на тебе — чуть ли не матершиной нас кроет. Забросили мы, значит, невод, а он не маленький — стосаженный, почитай. Тянем потянем. Калинин за нами смотрит. Ему, вишь, любопытно, может, в жизни-то впервой такое видит. Невод у нас поначалу шел туговато, а потом ослаб, прямо как-то непривычно. Глянул я на Зиновия, он тоже забеспокоился. С неводом что-то случилось, сообразить не можем. Получился, однако, полный конфуз. Мотня зацепилась за корягу, будто ее ножом наскрозь распороло. И рыба ушла, прямо и смех и грех. Как увидел это наш Зиновий, так и опустил руки, к месту прирос. Стыдоба на всю Россию! Калинин, видя такое дело, похлопал Зиновия по плечу и говорит:

— Не горюй, папаша. Беда не велика, в жизни бывает и похуже. За нас не переживай, мы люди не привередливые.

Пожал старику руку и укатил. Дед Зиновий обвел нас тоскливым взглядом, вздохнул и пошел прочь. Весь день где-то и пропадал. Мотню мы починили. На другой день я и говорю Зиновию:

— Пошто убиваешься? Экая невидаль! Он, Калинин-то, про нас, поди, и забыл.

А дед глянул на меня волком, бороденка седая аж затряслась:

— Дурак ты, и больше ничего. Для рабочего человека нет срамнее конфуза, ежели он работу не так сробит. Он-то, может, и забыл и простил, да только себе судья я сам. Я не простил себе, олух ты царя небесного. Как же моя рыбья голова не смикитила — ведь здесь испокон веков коряги. Надо ж было чуток правее взять. И ты еще тут каркаешь — пошто я убиваюсь!»

Михаил Иванович с дороги хотел немного отдохнуть. А кыштымцы прослышали о его приезде и сами стали стекаться к Белому дому. Чуть не весь город пришел задолго до начала митинга. Каждому интересно знать, что скажет Михаил Иванович. Туго им тогда жилось. Недавно война кончилась. Заводы почти не работали. Не хватало хлеба. А тут такая жара — на заимках и огородах все поблекло, ошпаренное зноем. И пожар, какого еще не бывало. Одна треть города сгорела дотла. Жутко смотреть — сплошное пепелище. Торчат печные трубы, да чуть возвышаются каменные фундаменты. Погорельцы разместились кто где мог — у знакомых и родных, накопали землянок, понастроили шалашей. Ладно, что лето стояло. А через два-три месяца начнутся холода, дожди пойдут, что тогда делать?

Гудит, волнуется народ, запрудивший площадь возле Белого дома. Мужики курят самосад, сизый деручий дым ползет над толпой. Пищат грудные младенцы. Баба кричит:

— Начинайте, че народ морите!

— Тише, горластая, — увещевает ее мужик. — Придет срок — начнут!

— Им-то че — в хоромах прохлаждаются!

Дядя Кирилл был вместе с Калининым, рассказывал ему про Кыштым. Потом они поднялись на балкон, и вмиг на площадь легла тишина. Дядя Кирилл говорил речь, призывал к выдержке и самодеятельности. Только самодеятельность и взаимная выручка могут помочь кыштымцам в беде.

Мама рассказывала:

«Матушка-то моя умерла. Пела, пела песенку, потом слышу замолкла. Оглянулась, а она с сундука-то сковырнулась и лежит на полу скорчившись. После похорон-то Костя ко мне насовсем пришел, тут мы с ним зажили как муж и жена. Все собирались в церковь сходить повенчаться, а потом в загс он меня звал, да так что-то не собрались, но ничего живем, слава богу.

Приехал Калинин к нам, бабы-то моментально узнали об этом, ну и собрались к нему идти — и нижезаводские и верхнезаводские. Я-то к тому времени ничего жила — и муж у меня теперь был, и рыба своя не переводилась, деньжата стали водиться. А у соседки моей, поверишь ли, пятеро ребятишек, а муж пошел на Колчака, да в Сибири и погиб. И сама-то хворая. Ребятишки голопузые бегают да голодные. Я им из матушкиной одежды штанишки и рубашки пошила, и то ладно. Тогда я была в тягости — осенью-то Алешку родила.

Акулина забрала своих дитенков и айда к Белому дому. Я с нею. Протискались к самому что ни на есть балкону, до Калинина-то рукой подать. С ним рядом дядька стоит в кожане. Кругом такая жарынь, а он в кожане. Я потом узнала, что это Кирилл Иванович, моему Косте брат. Гладко он говорил, Акулина ему крикнула:

— С голоду помрем, с ребятенками-то!

— Тише ты, баба! — закричали на нее, ну и я ей в бок тычу — помолчи ужо, Акулинушка. Когда Михаил-то Иванович стал речь держать, тут уж тишина такая наступила — комар пролетел, и то слышно было, как он звенькал. Большинство-то было погорельцев, им шибко хотелось узнать — как теперича жить. А может, без лишних слов ложиться и помирать? Калинин поначалу говорил, будто худо по всей России, значит, на бога надейтесь, а сами не плошайте. Будете сидеть сложа руки — помрете.

— Все помрем! — опять крикнула Акулина.

— Вот видите! — Акулину-то Калинин заметил. — Тут уж кое-кто собрался помирать. Ты кто будешь, гражданка?

— Я-то? — растерялась Акулина. — У меня пятеро по лавкам. Вдовушка я.

— Красноармейка?

— Как есть красноармейка. Колчак мово мужа убил…

— Советская власть не даст вам помереть с голода, товарищи. Трудные, страшно трудные у нас времена, однако хлеба мы вам дадим. По шесть фунтов мало, конечно, а красноармейкам побольше — по двенадцать фунтов. Только и вам нельзя сидеть сложа руки, правильно об этом говорил передо мной товарищ Куприянов.

Такой это вздох облегчения прошел по народу. Потом Михаил Иванович лесу бесплатно пообещал, гвоздей всяких, ну, словом, все, без чего нельзя строиться. Гул поднялся. Когда пришли, головы понурили, а тут, гляжу, распрямились. У моей Акулины слезы по щекам текут в три ручья, она их глотает и все улыбнуться силится, да не может — разучилась улыбаться-то.

Младшенькая посмотрела на мать, тоже личико сморщила да как заревет. Акулина ей подзатыльника:

— Дурная, я ж от радости плачу. Нам Советская власть хлеба обещает, помереть не даст.

Вот какой тогда митинг был. Акулина-то, царство ей небесное, померла уже после Отечественной войны. Старшой у нее полковник, на самолетах летал, теперича, кажись, на пензии. Второй в Ленинграде инженером. Среднюю дочку ты должна знать — на Нижнем живет, в материном доме, сама пятерых растит, а муж-то у нее шофер. Предпоследнего на фронте убило, а младшенькая, которая на площади-то заплакала тогда, ученая, вроде тебя, в Челябинске в институте робит».

…После митинга Михаил Иванович со своими товарищами поехал на станцию, где стоял поезд «Октябрьская революция». В том поезде был кинематограф, кыштымцам было обещано показать картину. Первыми прибежали ребятишки, а потом стали собираться и взрослые.

С Михаилом Ивановичем приехал и дядя Кирилл. Зашли в вагон. К дяде Кириллу с вопросами обратился корреспондент, который был прикомандирован к поезду. Пока они разговаривали, Калинин вышел на улицу. Они за ним.

Вечер был тихий и свежий. После одуряющей жары дышалось легко. Лес начинался сразу за станцией. Михаил Иванович туда и направился. Устал за день, хотел отдохнуть в одиночестве. Корреспондент и дядя Кирилл не отставали от него. Нельзя его оставлять одного. Леса здесь глухие, вмиг заблудиться можно. Да и лихие люди не перевелись, на одиноких тогда нападали частенько.

Дядя Кирилл знал каждый кустик и каждую тропку. Михаил Иванович шел, опираясь на свою трость. Кожанка у дяди Кирилла наброшена на плечи.

Выбрались на тропку, пошли по ней. Очутились на небольшой поляне. До войны здесь была смолокурня. Потом все пришло в запустение. Бочонки как были наполнены черным варом, так здесь и остались — люди воевали, не до них. Бочонки от времени рассохлись, вар на жарком солнце расплавился и растекся по поляне лавой. Лава затвердела, никакое солнце ее уже не брало.

Михаил Иванович остановился на краю поляны. Сказал дяде Кириллу:

— Сколько добра пропадает!

— Руки не доходят, Михаил Иванович, — ответил дядя Кирилл, замечание он воспринял как упрек.

— Знаю, знаю! Но край у вас богатый, богатство повсюду — и в земле, и в озерах, и в лесах. Будет оно еще служить народу.

— И красиво у нас, Михаил Иванович.

— Красота здесь изумительная. А люди какие! В Каслях смотрели художественное литье. Сейчас там делают бюсты Карла Маркса. До чего же искусные руки у каслинских мастеров! Какую красоту производят! Да, — неожиданно улыбнулся Михаил Иванович, — каслинские рыбаки хотели нас ухой накормить, да, к сожалению, неудача их постигла.

— Какая же?

— Невод порвался. Неудача та очень огорчила старика артельщика. Я сегодня несколько раз его вспоминал, и мне по-хорошему, по-рабочему жаль его.

— Артель знакомая. Деда зовут Зиновием, потомственный рыбак.

— Краю вашему великое будущее принадлежит. Оправимся от разрухи, укрепим свое положение, и тогда увидите, какие мы тут дела развернем. Товарищ Ленин придает Уралу громадное значение. И мы еще с вами встретимся, Кирилл Иванович.

— Непременно!

Михаил Иванович постучал своим посошком по затверделой лаве вара. Выбрал кусочек, который откололся от основной массы, сковырнул его с земли. Достал платок, аккуратно завернул в него кусок и вроде бы виновато сказал дяде Кириллу:

— Представьте, в Москве трудно достать хорошего вару. А у меня в Кремле знакомый сапожник есть, подарю ему. Вот обрадуется.

— Михаил Иванович! — воскликнул дядя Кирилл. — Мы сколько хотите…

— Спасибо, спасибо и на этом. Обрадуется и этому кусочку, — и, засовывая вар в карман, добавил с улыбкой: — Не всегда же будем бедными! Дай срок, разбогатеем — весь мир удивится. И не за горами то время. Не пора ли нам обратно? Уж темнеет.

Об этой встрече мне рассказывал тоже тятя, рассказывал, конечно, по-своему, знал-то он о ней со слов других. Дядя Кирилл женился поздно, и был у него единственный сын, года на четыре старше меня. Как-то он приезжал в Кыштым, и я с ним познакомилась. Живет он в Ленинграде, крупный инженер. У него сохранилась статья корреспондента, который тогда ездил с Михаилом Ивановичем. Корреспондент описал разговор на поляне подробно, однако статья почему-то не была опубликована. Я сняла с нее копию и храню у себя.

И еще об одной встрече дяди Кирилла с тятей рассказывала мне мама под большим секретом. Сколько я не наводила потом тятю на эту тему, мол, о чем вы в последний раз с братом беседовали, он отмалчивался. Неприятно было вспоминать.

Год был голодный, тут еще пожар — людям совсем плохо было. Ну, а мама с тятей жили ничего. Рыба не переводилась, деньги были. Мама рассказывала:

«Ты уж отцу-то не передавай, что я тебе скажу. Больно он серчает, когда напоминают. Я-то и сама не сразу разобралась, что к чему. Я ж тебе толкую — жили мы ничего, а люди бедствовали. Поначалу вроде ничего, даже хорошо мне было — набедствовалась я с больной матушкой. И вот уже Михаил Иванович уехал, погорельцы строиться начали, осень наступила. Нежданно-негаданно Кирилл к нам заявился. Увидела я его — и обомлела. Как на духу перед тобой — побаивалась я его. Плохого о нем не слышала, нет, все больше уважительно о нем говорили, но как ни толкуй — начальство, а я перед начальством всегда робею. Вечером было, я корову доила, чуть подойник не перекувыркнула, так испугалась. Кирилл-то внимательно так поглядел на меня, первый раз мы встретились, добрыми такими глазами посмотрел, а я еще больше стушевалась. «Как звать-то?» — спросил. «Дусей», — говорю. «А что, Дуся, хозяин дома?» Костя сапоги чинил в избе. Окна открыты, услышал разговор, голос подал. Кирилл в дом вошел. Я корову-то додоила, тоже в избу зашла, а у них разговор уже круто поехал. Поначалу, как я потом узнала, Костя за бутылкой в шкаф полез, хотел угостить брата. Но тот отказался да сразу и за дело. А дело-то, вишь, какое было. Костя рыбу втридорога продавал, стало быть, вроде бы на беде чужой наживался. Как сейчас помню. Кирилл сидит в переднем углу, правую руку на стол положил, а левую в кармане кожана своего держит. А Костя спиной к круглой печке прижался, руки назад, бледный стоит. Когда я зашла, у них вроде заминка получилась. А потом Кирилл продолжал, без крику, тихо так, даже с какой-то болью:

— Надо ж дойти до такого дела, а? Батька наш всю жизнь горб на работе гнул, любую копейку по́том обмыл, ни одна нечестная полушка к его рукам не прилипла. А ты ведь рабочим человеком жизнь начинал.

— А я кто, по-твоему? — закричал Костя. — Вот они, — он руки вперед выкинул: — В мозолях! Пальцы как грабли!

— Не кричи, пожалуйста, — Кириллу-то неприятно, но голос не повышает. — А кто ты есть — отвечу. Паразит!

Костю будто кто в бок шилом ткнул, хотел на Кирилла броситься, только я посередке встала. Кирилл же поднялся, повторил тихо: — Паразит, где хочешь скажу. За новую жизнь драться не хочешь, живот бережешь. Свободу, которую новая жизнь принесла, в корыстных целях используешь, на слезах сиротских богатство нажить хочешь? Не дадим!

— Я своими руками добываю!

— За счет других. В последней раз пришел поговорить с тобой, думал, найдем общий язык. Ладно, и на этот раз не удалось.

И уже с порога, так это от сердца будто оторвал:

— И все-таки жаль мне тебя. Слепой ты!

Дядя Кирилл в тридцатые годы поехал в деревню создавать колхозы, двадцатипятитысячником. Его застрелили кулаки из обреза. Такой человек был! Ему бы памятник поставить, да вот не догадается никто!»

* * *

На этом заканчивались записки Огневой.

 

Удивительная встреча

Григорий Петрович долго размышлял над записками Огневой. Нужно отдать ей должное — она объективный человек. На свою семейную хронику не наводит глянец. И это делает ей честь. А ведь от соблазна удержаться трудно. Своего отца, этого бродягу-отщепенца, могла бы представить этаким романтическим героем.

Андреев живо вспомнил Огневу, увильдинскую ночь у костра, бойкие малиновые зайчики в очках, ее вдохновенное лицо, когда она рассказывала про Силантия Сугомака. Ему захотелось с нею увидеться, чтобы передать тетради и высказать свое о них суждение.

О встрече они не договорились, и Григорий Петрович решил наведаться к редактору. Но тот, оказывается, сегодня был на заседании бюро горкома партии и едва ли освободится скоро. Адреса Огневой Андреев не знал, но если бы и знал, то едва ли бы отважился пойти туда незваным. Так и вернулся домой ни с чем. На другое утро, когда Григорий Петрович с матерью сел завтракать, к дому подкатил редакционный «газик». Ловко выпрыгнула из него Огнева. Он заволновался, а ему меньше всего хотелось, чтоб мать заметила его волнение. Встретил Огневу у ворот. Она энергично пожала ему руку и улыбнулась:

— Не ждали?

— Не ждал. Заходите.

— Спасибо, не могу.

— Тогда минуточку, тетради я вам сейчас вынесу.

— Пустое. У меня другая цель — приехала звать вас с собой.

— Меня? — удивился Андреев.

— Да, вас. Хочу познакомить с одним интересным человеком. Не покаетесь.

Григорий Петрович усмехнулся, качнув головой — и заманчиво, и вроде бы неудобно. Но особых планов на этот день у него не намечалось. И откровенно говоря, желание побыть с Огневой у него было.

И вот старый «газик» снова подминает под себя километры. Мчит по той же дороге — к Увильдам. Огнева опять устроилась на переднем сиденье. У Андреева не было уже той легкости, той раскованности, какая была в первую встречу с Огневой, в чем-то он себя чувствовал виноватым, но в чем и перед кем, он бы и сам себе не объяснил. Она повернулась к нему и спросила:

— У вас скверное настроение?

— Да что вы!

— А то, гляжу — нахохлились, гроза, да и только! Кстати, вы успели прочесть мой опус?

— Да.

— И как?

— Прилично. Журналист из вас получился бы.

— В устах журналиста это, видимо, высшая похвала?

Григорий Петрович только пожал плечами.

Машина миновала Сайму, круто свернула вправо, на узкую мягкую дорогу, пробивающуюся сквозь заросли липы, ольхи и черемушника, и выскочила на открытый берег. Григорий Петрович увидел костер, а возле него массивную фигуру старика Куприянова, который, как видно, варил уху. Над костром висело ведерко, на каменной плитке лежала приготовленная рыба — лини, окуни и разрезанная на части щука. «Не с отцом ли решила знакомить меня Огнева? — насмешливо подумал он. — После всего, что я о нем узнал, он несимпатичен мне. Кирилл сгорел во имя революции, а этот отсиделся в конуре — и жив вот!»

Огнева между тем выпрыгнула из кабинки на землю и крикнула:

— Ну, что, кашевар, скоро кормить будешь?

Куприянов вскинул лохматые брови и ответил:

— Ишь прыткая какая! Малость и подождешь.

— Знакомься, тятя, это Андреев.

Старик глянул на Григория Петровича вприщур. Глаза у него оказались острые и цепкие, с неприятной хитринкой.

— Мы знакомы, — поспешил Андреев. — Вместе ершей на Сугомаке ловили.

— Может, и ловили, — уклончиво отозвался Куприянов.

— Ты ж про Лутонюшку ему рассказывал.

— А, а! — наконец вспомнил старик. — Ну как же! Так ты чей, говоришь?

Григорий Петрович повторил.

— Ну, ну, Павлыча сын, знавал я твоего отца.

Куприянов принялся колдовать возле костра. Огнева подошла к самой кромке берега. Озеро было гладким. Лесистые берега отражались в нем чище, чем в зеркале. Слева у островка грива зеленых камышей, а около них замерла черная лодка — рыбак. Противоположный берег кутался в уютную дымку. Огнева сложила руки рупором и звонко прокричала:

— Ого-го-го!

Голос ее гулко прокатился по озеру и замер вдали. Рыбак зашевелился, приподнял соломенную шляпу и помахал ею в знак того, что видит и слышит и спешит хлебать уху. «Вот оно что, — подумал Григорий Петрович. — Это, видимо, и есть тот интересный человек?»

Андреев почему-то заволновался и, чтобы скрыть это, поднял плоский отшлифованный камушек и бросил его на воду касательно с расчетом, чтобы он на поверхности остался как можно дольше. Камешек, подпрыгивая, скользнул по гладкой поверхности, и Григорий Петрович считал, сколько он «съел блинов». Четыре. Огнева засмеялась:

— Мало! Смотрите я!

Рыбак смотал удочки и сейчас греб к берегу. Огнева взяла камешек и бросила его. Съела пять «блинов». И победно поглядела на Андреева. За прозрачной броней очков задорно и ласково смеялись ее голубенькие глаза. Он изловчился и пустил камень по воде, что она сбилась считать «блины» и подняла обе руки:

— Сдаюсь!

Шофер поставил машину под куст боярки, постелил возле нее коврик и прилег на него с книгой.

Рыбак подплыл, лодка врезалась в гальку. Огнева взялась за скобу и подтянула ее на берег. Рыбак был в спортивных брюках, майке и в соломенной шляпе. Руки еще не загорели. Значит, на солнце впервые. Упругие бицепсы играли. И вообще он красив телом. Лицо волевое, а глаза синие, приветливые, но твердые.

— Где же твоя рыба? — спросила Огнева.

— Ни черта не клюет, — сознался тот, выбираясь из лодки на берег. — Две малявки всего и клюнуло.

Андреев стоял поодаль, и у него пробуждалось к этому человеку нечто вроде зависти. И еще больше томила неловкость — не свой тут человек, пришлый. И чего это его потащило в чужую компанию?

— Да, — вспохватилась Огнева, — знакомьтесь, пожалуйста.

Она подвела рыбака к Андрееву. Григорий Петрович протянул руку, называя себя. Рыбак представился:

— Алексей Куприянов!

Андреев, обескураженный такой неожиданностью, беспомощно оглянулся на Огневу. Вот так сюрприз преподнесла она ему! Синие твердые глаза Куприянова внимательно и оценивающе глядели на Андреева.

— Забавно! — вдруг улыбнулся Куприянов. — Заново знакомимся! А когда-то и дубасили друг друга запросто.

— Было! — засмеялся Григорий Петрович. — Но кто старое помянет, тому глаз вон!

— Зачем же вон? Я это старое сейчас вспоминаю с умилением. Вроде бы происходило-то в далекие сказочные времена.

— Не говорите, — грустно согласился Андреев.

Старик расстелил на поляне брезент. Огнева нарезала хлеба и расставила эмалированные миски. Алексей из рюкзака извлек старинную пузатую бутылку с красивой бронзовой этикеткой. Расставив в шеренгу, словно солдат, стопочки, стал наливать в них жидкость, похожую на вишневый сок. Расселись вокруг брезента, кое-как сговорили шофера разделить компанию, и Алексей поднял тост. Он поглядел на всех с улыбкой, и глаза у него сейчас не были твердыми, а приветливо-трогательными. Сказал тихо:

— Ну, за встречу на родной кыштымской земле!

Осушил стопку залпом. Выпил и Андреев и понял, что это ром. Огнева только пригубила и поставила стопочку обратно. Шофер пить отказался. Старик Куприянов сначала понюхал, потом посмотрел на свет и, повернувшись к сыну, произнес:

— Со свиданьем, сынок, — и выпил медленно, закинув голову назад. Потом рукавом рубахи обтер губы и заметил: — Вонючая. И в нос шибает. То ли дело русская горькая.

Огнева разлила уху по мискам, сдобрила ее мелко нарезанным зеленым луком. Ели молча. Слышно было, как на озере тукает лодочный мотор да скребутся алюминиевые ложки о миски.

Налили по второй. Алексей сказал, что пьет за школьных друзей: и за тех, кто здравствует ныне, и за тех, кто сложил головы в боях за Родину. Огнева ухаживала за Андреевым, выбрала хорошего линя и положила ему в миску, спросив:

— Вы любите линей?

— Люблю.

— Я тоже.

Она добавила ему ухи, хотя он и возражал. На какой-то миг их взгляды встретились, и голубенькие ласковые глаза опьянили его больше, чем кубинский ром.

Исподволь Григорий Петрович изучал Алексея. Алешка Куприянов, с которым они учились вместе, был далеким и неправдоподобным началом полковника Куприянова. Андреев подумал о том, что неужели и он сам неузнаваемо изменился с тех пор? На щеках Куприянова легли твердые вертикальные складки, и они несколько старили его. Брови тоже густые, как и у отца, но лучше ухожены. Если сравнить лица старика и Алексея, то при всем их определенном сходстве, это были разные типы. Лицо у старого Куприянова грубо, а у Алексея — одухотворенно, оно принадлежало человеку, который живет напряженной интеллектуальной жизнью. Поэтому оно тоньше и привлекательнее.

— Ешь, ешь, — сказал старик, когда заметил, что Андреев отодвинул миску, давая знать, что наелся досыта. — Рыба — она пользительна. Ученые люди говорят — ума прибавляет.

— Тогда дураков надо рыбой только и кормить, — заметила Огнева.

— А мне што — пусть кормят. Коль дурак умным сделается, то хорошо. Вот коли наоборот…

— Что, тятя, были такие случаи?

— Знамо были. Всякие случаи были. Прихожу как-то на Сугомак, а там два субчика рыбу ловят. Главное — как. Возьмут хлебные крошки кислотой напитают — да в озеро. Рыба на хлеб кидается, а кислота-то ее губит. Рыба — кверху брюхом и всплывает. Они ее собирают. Ну и шугнул я их, едрены шишки.

Андреев вспомнил ту пору, когда сильный и молодой еще Куприянов отобрал у них дикого козла и перерезал ему финкой горло. Видимо, к старости человек забывает о своих грехах, а чужие его сильно раздражают. Конечно, те «субчики» хулиганили на озере и «шугануть» их надо было. Но когда об этом говорит Куприянов… Нехорошо на душе, по крайней мере у Андреева. Григорию Петровичу нравилось ухаживание Огневой. Возбуждало интерес присутствие Алексея Куприянова, загадочного человека. Откуда он взялся? О нем по Кыштыму самые невероятные слухи ходят, будто стал он американским шпионом. А он явился домой, считай, больше чем через четверть века, и не изгоем, не отщепенцем, а полковником, и у него орденских планок, говорят, целая куча.

— Если не секрет, — обратился к нему Андреев, — откуда?

— Абсолютно не секрет — из Москвы.

— Живете там?

— С некоторых пор.

— Ясно — вопросы больше нежелательны.

— Отчего же?

— Григорий Петрович журналист, любопытство у него профессиональное.

— Тогда понятно.

— Слышал о вас много противоречивого.

— Будто я американский шпион? — улыбнулся Алексей. — Батя рассказывал.

— Диву даюсь, — встрял в разговор старик. — Откуда что народ берет?

— Чему ты, батя, удивляешься? Ты ведь и сам не знал, где я.

— Не больно отца почитаешь, молодежь нынче пошла, хуже вчерашней.

— Не в этом дело. Не знал и всякие предположения строил.

— Знамо дело, едрены шишки.

— И другие тоже. Только на выдумку они не стеснялись. Раз после войны долго не объявлялся, значит, дело не чистое. И придумали про американского шпиона.

— Вот, пожалуйста, — повернулся Андреев к Огневой, — так рождается фольклор.

— А что? Конечно, — всерьез согласилась она. — Теперь сочинят о нем легенды. Считали шпионом, а он, оказывается, совсем другой. Обязательно что-нибудь сочинят, тем более что Алеша не очень посвящает в свои подробности. Сочинят свои.

— Когда-нибудь напишу мемуары, — улыбнулся Алексей. — Уйду на пенсию и засяду. Племяш вырастет и будет их читать.

Когда покончили с ухой, шофер ушел к машине дочитывать книгу. Огнева принялась мыть посуду. Старик Куприянов уплыл на лодке к островку рыбачить. Алексей снял майку, сел на камень, подставив спину солнцу. Голову прикрыл шляпой. Андреев примостился рядом с Алексеем. Ему хорошо была видна Огнева. Она сбросила туфли, зашла в воду, чуть приподняв платье. Посуду опустила в воду. Вымытые миски складывала на берегу на мохнатое полотенце. У гривы камыша то и дело помахивал удочками старик — он умел ловить рыбу в любое время.

— Вы не обиделись, что мы вас сюда привезли? — опросил Алексей.

— Что вы!

— Мне Аленка о вас говорила. Изо всех ребят нашего класса я лучше запомнил вас. Может, потому, что мы часто враждовали с вами?

— Возможно.

— Приятель ваш, с которым вы как-то изрядно меня поколотили, где?

— Погиб на фронте.

— Много наших не вернулось?

— Много.

— Вы где воевали?

— Везде понемногу.

— Про меня не спрашиваете?

— Неудобно. Видимо, не на все вопросы сможете ответить.

— А вы спрашивайте. Вопрос, на который трудно ответить, можно и замолчать, без обиды, конечно.

— Какая тут может быть обида!

— Я воевал там, за линией фронта.

— Переживали, когда возвращались в Кыштым?

— Еще бы! Завернул в Свердловск, надеялся встретиться с братом, но он укатил в Сочи. Сел в поезд и не верю — неужели скоро буду в Кыштыме? До Кувалжихи крепился. А после ослаб. Стою у окна и реву, ей-богу. Ехала со мной молодая пара, прячу от них глаза. Слышу, она шепчет: «Витя, гляди, человек плачет, горе у него». А он говорит: «Давай, Светка, выйдем, неудобно».

Да-а… — Куприянов помолчал, взвешивая на ладони камушек. — Это было счастьем, возвращение в мир детства. Двадцать семь лет не вычеркнешь, они что-нибудь да значат. И знаете, меня одолевало такое чувство, будто я все таким же юным возвращаюсь, каким был раньше.

— Я пять лет не был дома, — сказал Григорий Петрович, — и то плакал, когда возвращался. А тут двадцать семь!

— Аленке исполнилось восемь лет, когда я уехал, она училась в первом классе. Отец выглядел молодо и крепко. Он у меня вообще-то со странностями. Жил боком, людей сторонился. Но как бы там ни было, а отец. Первую, самую красивую ночь у костра на берегу озера я прокоротал все-таки с ним. Это незабываемо!

— Конечно, — задумчиво согласился Андреев.

— Хожу по Кыштыму — он вроде изменился и не изменился. Наверняка похорошел.

— К нам надолго?

— Да, наверно, до конца лета. Попрошу Аленку подыскать мне старушку, чтоб не скушно было, — улыбнулся Куприянов.

— И подыщу, а что?

— А семья?

Куприянов ответил не сразу. Поднял камушек и бросил его в воду. Круги медленно расходились вширь и таяли.

— Семьи у меня нет. Так уж случилось. Слишком долго прожил на чужбине, хотя, конечно, это не отговорка. Многое зависело и от меня самого. Теперь, по-моему, жениться поздно.

— Ох уж мне эти мудрецы! — воскликнула Огнева. — Видный, красивый — и в старики!

— Но седой, Аленка!

— Нынче мода на седину.

— Грозится женить вот…

— Женю, не беспокойся. Поедем в Свердловск, найду тебе раскрасавицу. Поискала бы и здесь, но тут у меня мало знакомых.

— Хочу еще в Свердловск съездить, Василия повидать. Может, сам прикатит, коль узнает.

— Васютка потолстел, очки в роговой отраве, вид профессорский.

— Удивительно, но я никак не могу привыкнуть к Аленке. Она в моем представлении все еще ребенок, а эта, — он кивнул на сестру, — какая-то другая женщина.

Брат и сестра сговорились купаться. Андреев отказался. Алексей кинулся в воду первым. Огнева осталась в купальнике. Тело налитое, красивое. Сняла очки, осторожно положила их на платье и оглянулась на Андреева. Глаза ее строго щурились. Огнева помахала ему рукой и сказала:

— Зря не купаетесь, много теряете, — и бросилась в воду, подняв ворох брызг.

Андреев лежал на спине. Небо уходило вглубь прозрачной голубизной. Его необъятность чувствовалась физически. Необъятность, немыслимость расстояний.

Огнева плескалась возле берега, звала Андреева, но он выдержал характер.

Вернулись в Кыштым вечером. Андреев попросил высадить его возле центральной автобусной остановки. Тепло попрощался с Куприяновыми и шел домой медленно, с тревожно-радостным настроением. Интересна была встреча с Алексеем Куприяновым, многое в нем всколыхнула. Приятно было побыть рядом с Огневой. Он с поразительной четкостью мог восстановить ее улыбку, выражение глаз, жесты, интонацию голоса.

 

Отъезд

Утром, проснувшись, Григорий Петрович несколько минут лежал без движения. Обратил внимание на тишину. Каждое утро привык вставать от крика горлана-петуха. Сегодня же белый забияка безмолвствовал. Неужели мать осуществила угрозу и крикун попал в суп? И беспричинно стало жаль петуха. Представил себе его немигающий внимательный круглый глаз и красный жирный гребень, уверенность, с какой тот держался.

Вскочив с кровати, Григорий Петрович распахнул окно и увидел — мать на завалинке чистит окуней. Кот сидел возле ее ног и, сердито ворча, ел рыбьи потроха.

— Хочу пирог с рыбой испечь, — оказала мать, когда он выглянул в окно. — Коля Глазок вчера привез, на Травакуле нарыбачил.

— А где же петух?

— Я его в сарайку закрыла. Базластый такой и тебе спать не дает.

— Понятно, — улыбнулся Григорий Петрович. — Я уж думал, что ты ему секир башка сделала.

— Пусть до осени погуляет. Эта в очках-то, которая вчерась за тобой приезжала, кто же будет?

— Куприянова.

— Разведенка? Я ведь ее девушкой знавала. Старый старится, а молодой растет. Старикам и на покой пора.

— Еще поживете. Туда торопиться не надо.

— Не надо, — согласилась мать, — только двум-то жизням все одно не бывать. Каждому отмерено свое. И старика видел?

— Видел. К ним Алексей приехал.

— Ишь ты! — не то удивленно, не то недоверчиво покачала головой мать. — Выпустить петуха-то?

После пирога Андреев пошел на Сугомак, без ясной цели, просто так.

Пожалуй, изо всех бесчисленных кыштымских озер Сугомак Григорий Петрович любил больше всех.

Кыштымские озера отличаются дикой красотой. Их обступает лес. Если близко к берегам безбоязненно подступают сосны, то значит, здесь сухое место, берег каменистый и удобный для рыбалки. Если же у берега приютилась мелкая карликовая березка пополам с широколистой ольхой, то место здесь заболочено или когда-то было заболочено. Теперь тут растут вихлявые кочки, покрытые жесткой травой — осокой. Возле таких берегов в воде растут камыши и тростники, плавают круглые листья кувшинок, а в полдень расцветают белые лилии с ярко-желтой начинкой. Пахнут они не броско, но дурманяще. Над ними летают разноцветные стрекозы. На некоторых озерах гривастые заросли камышей образуют непрерывное береговое ожерелье. В июле вода в озерах «цветет» — делается зеленоватой, кроме разве Увильдов. На Увильдах вода нагревается плохо.

Сугомак красивее других, может быть, потому, что рядом с ним высится островерхая гора того же названия, которая в безветренные дни с выразительностью фотографии отпечатывается на глянце озерной воды. И еще с южной стороны берег низменный и вдали просматриваются синие громады главного Уральского хребта. Иногда с тех громад срывается голубой ветер, врывается на озеро и баламутит его. Такие налеты голубого ветра бывают неожиданны и сильны. Озеро сразу густо синеет, по нему, погоняя друг друга, стремительно торопятся к северному берегу волны. От этой стремительности на гребешках вскипают белые барашки. Можно часами стоять на берегу, подставив лицо голубому ветру, и мягкие ласковые брызги будут долетать до тебя, когда слишком ретивая и крутая волна разбивается о прибрежный камень.

— И тогда от синих громадин опешат пролететь над озером белые облака.

Однажды Григорию Петровичу совсем нежданно пришли в голову стихи, немудрящие, правда, но от души:

Над горой Сугомак облака Синевою подбиты слегка. Под горой Сугомак вода, Голубая сковорода. И плывут и плывут облака Над Кыштымом издалека. В неизвестную даль-синеву, Я остаться их не зову. Пусть плывут и плывут чередой Над лесами и над водой.

Говорят, будто человек начинает стареть, если его обступают тени прошлого. Но это неправда. Воспоминания о хорошем и счастливом преследуют человека всю жизнь.

Андреева связывает с Сугомаком многое, как, в конечном-то счете, каждого связывает с чем-то своим. И беден тот, у кого нет такой привязанности. Пожалуй, он даже несчастен, такой человек.

Озорной сугомакский ветер, видимо, пел ему свои песни еще в те дни, когда он только-только начинал осваивать мир. Не всегда это наследование проходило гладко и успешно. Вспоминается теплый летний день, ласковое прикосновение ветерка к лицу. На Толстом мысу у берега росла старая сосна. Вода подтачивала ее корни, и сосна рухнула в озеро. Из земли выворотились могучие корневища, да так и замерли на виду. Из воды торчали верхние ветви. Ветер играл волной, стрекозы кружились над ветвями. В камышах пронзительно свистел кулик. То был изумительный мир, который необходимо открывать, то был необъятный мир, который придется еще измерить, это был сказочный мир, в тайну которого следовало проникнуть. И любопытство потянуло Григория на скользкий ствол упавшей сосны, и он даже сообразить не успел, как съехал по нему в воду. Перед глазами поплыли зеленые круги, качались солнечные блики, пробивающиеся сквозь толщу воды. Когда он вынырнул, то схватился рукой за сучок и закричал. На берегу веселилась компания, среди которой были и его родители.

И еще помнит он это озеро в прохладное августовское утро. Утром небо и воду вяжет белесый туман. Вода отдавала небу свое тепло, накопленное за лето. Стаями носились на берегу скворцы. Журавлиные крики по болотам становились тоскливее и призывнее перед дальней нелегкой дорогой. Сбивались в стай и утки, чтоб лететь в теплые края. Уже пламенеет осина, в багрянец одевается береза. Чаще падает на озеро северный ветер, пока еще незло, однако вода уже наливается от него свинцом.

В такое утро с белесым туманом плыли они на лодке по Сугомаку с Николаем Бессоновым и зорко вглядывались в белесую муть. Николай греб, а Григорий сидел в носу с ружьем и ждал, когда появятся утки. И дождался. Тихий ветерок повел, словно кисею, туман в сторонку, и Григорий увидел крякву. Выстрелил навскидку. Громом выстрела еще более разорвало туман. Кряква осталась на воде, распустив серое с белым подбоем крыло. Но когда лодка подплыла ближе, кряква встрепенулась и, чуть поднимаясь над водой, бросилась от охотников прочь. И неожиданно исчезла. Они искали ее долго, уже взошло солнце. Обнаружили крякву под водой. Зимой в этом месте ловят рыбу любители. Прячутся от жгучего ветра за снеговой стеной, иногда укрепляют ее сосенками. Весной, когда тает лед, сосенки некоторое время плавают в воде, но намокают и тонут. Кряква и уцепилась намертво за такой топляк. Осталась там, но на поверхность не выплыла. Григория поразило это, и он отказался доставать птицу. Бессонов задумчиво сказал:

— Птица, птица, а сообразила вот. Гордая.

Николай был немножечко философом.

…Григорий Петрович медленно идет по берегу озера, направляясь к Голой сопке. Вода подступает здесь к самой сопке. Отделяет их десятиметровое каменистое полотно автомобильной дороги. Когда проходят машины, с бровки дороги камешки сыплются в воду. Андреев миновал дорогу, углубился в прибрежный лес и лег на траву. Лежа стал рассматривать озеро. Оно перебирало на своей могучей спине серебристые блестки почти на уровне глаз. Отдаленные предметы казались карликовыми.

Сугомак…

Много озер, морей и океанов на свете. А Сугомак один. Хотя о других распространено по свету бесчисленное множество былей и небылиц, о Сугомаке еще никто не рассказал. А ведь есть что! В озеро кинулась девушка Пелагея из-за того, что палачи утопили здесь любимого. И голубое озеро восстало против несправедливости, и ярые синие волны гневно дыбились на нем.

Здесь жил Лутонюшка, которого хотела сжечь своей любовью лесная девка. Но спасла Лутонюшку материнская любовь.

Григорий Петрович приподнялся на локтях. По берегу шел человек, неся на плече связку удочек, на которых висел пестерь. Плотная сутулая спина старика Куприянова. Не сидится дома, в одиночестве бродит по озерам и ловит рыбу. Идет он, видимо, с Толстого мыса, уже приблизился к Голой сопке, и Григорий Петрович видит его спину.

Почти семьдесят лет прожил человек на земле. Дядя Петя Бессонов, сосед Андреевых, оглох на трудной работе, на заводах Кыштыма и Уфалея есть еще заклепки, которые расплющила когда-то кувалда Бессонова. То, что он сделал, — останется ему трудовым памятником. Кирилл Куприянов собственными руками утверждал новую власть в Кыштыме, и люди его никогда не забудут.

А вот идет семидесятилетний старик Константин Куприянов, года сделали его сутулым, но кто ему скажет спасибо? Он пристроился на запятках жизни, и когда другие умирали в борьбе, он прятался в лесах Сугомака. Когда люди строили новую жизнь, он бродил по лесам и браконьерничал. У него была одна забота — для себя. А теперь вот философствует.

Детей вырастил? Нет, он их только произвел на свет. Растило их новое время.

Ладно, хватит. Разошелся. А все потому, что остался один, некому обуздать фантазию. И Кыштым виноват — поэтичный городок, окутанный в дымку воспоминаний.

И Огнева. Вот такой она и могла появиться только в Кыштыме, нигде больше. Сама природа, сам воздух, сама поэтическая прелесть породили ее, сделали ее своим органическим продолжением. И Григорий Петрович как ни силился представить ее в Свердловске, в городской тесноте и не мог. Стоило воображением перенести ее туда, как она незамедлительно теряла свою чудесную привлекательность.

Григорий Петрович любил тихий Кыштым, любил голубые озера и синие горы, и Огнева была тем для него притягательнее и заманчивее, чем крепче ее связывали кыштымские корни.

— Эй, Гриша Петрович, здорово!

Андреев очнулся. Над ним склонился улыбающийся Николай Глазков.

— Привет! — ответил Андреев, поднимаясь. — На такой травке да на таком солнышке уморило.

— Еду мимо, гляжу, человек лежит, больно знакомый. А это ты.

Мотоцикл ждал хозяина на дороге. Николай пригласил ехать Григория Петровича домой. Мотоцикл был маленький — «Ковровец», на нем сильно трясло, подбрасывало на любой ухабине. Николай что-то говорил, до Андреева долетали лишь одни гласные — а-а, о-о.

— Не слышу!

Николай чуть повернулся к нему:

— Оля про тебя спрашивает!

— А!

— Говорит, дядя Гриша обиделся, что я не поехала с ним в Челябинск.

— Скажи ей — не обиделся.

— Говорил. Поехали ко мне?

— В другой раз.

На Кировской улице они расстались. Николай сказал:

— Мороки прибавилось.

— Почему?

— Кто-то траву косит на моем покосе. Поймаю — уши оторву. Ну, пока, Гриша Петрович!

Николай укатил. Андреев подумал о том, что у Глазкова свои заботы. Он не станет собирать легенды, бестолково и бесцельно проводить летние дни, как проводит их Григорий Петрович. У Николая летний день забит до отказа, даже отпуск, если он падает на лето, оборачивается самым напряженным месяцем — и покос, и ягоды, и заготовка дров, и рыбалка.

Григорий Петрович бесцельно слонялся по двору, баловался с Пушком, который от радости вставал на задние лапы, приплясывал и старался передние обязательно положить на грудь Андреева. Но и Пушок убрался в свою конуру. Из соседнего двора донесся глуховатый голос дяди Пети. Можно было разобрать все, что он говорил:

— Тонь, а Тонь, а мне вчерась семьдесят стукнуло, старик я стал, Тонь. Пензию-то не принесли, через неделю принесут, у меня даже на чекушку не осталось. И никто меня даже не поздравил, Лялька только и пришла. Ляль, говорю, мне сегодня семьдесят стукнуло, дай рупь с полтиной на чекушку. Дала три рубля, Тонь. Купил чекушку. Тяжело мне одному, скоро уж умру, наверно.

Мать подошла неслышно. Григорий Петрович обратил на нее внимание лишь тогда, когда она глубоко вздохнула. В глазах ее светились слезы.

— Частенько так-то говорит, — сказала она. — Как выпьет, так и говорит.

И тесно стало Григорию Петровичу. Может, пойти к Огневой? Пригласить ее подняться на гору Егозу, полюбоваться синими далями? Давно Григория Петровича тянуло туда. Он даже представил Огневу на вершине горы, почти физически видел ее ладную фигуру на горном ветру. Платье прилипло к телу, волосы теребит ветер. Она их поправляет, а он видит ее белые полные руки, пушок под мышками.

Да, видно, пора возвращаться домой. Только теперь вспомнил, что записки Огневой остались у него. Заспешил в редакцию. Хотел узнать адрес Куприяновых, но в последнюю минуту передумал. Оставил тетради редактору, просил, при случае, передать владелице и распрощался.

…Поезд должен прийти с минуты на минуту. Андреева вдруг одолело томительное чувство неудовлетворенности. Не успел побродить по всем знакомым местам, не выбрал время, чтоб подняться на Егозу и Сугомак. А может быть, это даже хорошо, что останется в нем неудовлетворенность? Она будет его тревожить, звать сюда снова и снова!