Памяти
друзей,
не вернувшихся
с войны.
#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
Памяти
друзей,
не вернувшихся
с войны.
#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
ОТКУДА МЫ ВЗЯЛИСЬ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
#img_3.jpeg
1
Улица наша обыкновенная и все же непохожая на другие. Летом зеленеет полянами, на которых полыхает курослеп. Зимой задыхается от снежных сугробов. От одного дома до другого тропки-тоннели проложены. Взрослый идет, как по окопам. Мальчонка бежит, так его и не видно — одна шапка мелькает.
Дома добротные, из сосновых бревен скатанные, тесом покрытые, а то и железом. Деревьев нет, редко где к дому палисадник примыкает, а в нем кусты малины. Тянется улица от речки Кыштымки до заводского пруда километра три, не меньше. И все по косогорам. Перескакивает с одного на другой: то дома четной стороны карабкаются вверх, а нечетной остаются внизу, то наоборот.
Обитатели приречного конца не ведают, кто живет у пруда: косогоры мешают знакомству. Знают только знаменитых. Ну, скажем, жестянщика дядю Мишу Бессонова. К нему несут чинить железную утварь. Дядя Миша все залатает или новую вещь из жести смастерит. Он и лудить умеет.
Жили люди на улице ни шатко, ни валко. Работали кто где. Дружили с ближними соседями да с родней знались. А родня и в Верхнем, и в Нижнем Кыштыме.
Улица распадалась на деляночки-околодки. Нашу деляночку обрезала с озерной стороны улица Аркадия Романова, а с речной — Бориса Швейкина.
На деляночке с четной стороны плотно прижались друг к другу боками восемь домов, а по нечетной вольготно разместились три дома. И то сказать, нечетная сторона окнами на север смотрит, солнышко туда заглядывает редко. А радостно, когда оно в окна-то заглядывает, особо в студеный зимний день или в чахлое осеннее утро.
В нашем околодке как раз и жил дядя Миша Бессонов.
Осенью картошку в огородах выкопают, морковь и всякий овощ уберут и открывается раздолье для нас, ребятишек. Земля, мягкая после копки, одуряюще пахнет прелью. Кругом ворохи картофельной ботвы, за которыми хорошо прятаться, когда в войну играешь. На грядках, если постараться, можно найти неубранные морковки, а они всегда слаще тех, которые дома лежат.
Возле бань буреет конопля. Сорви макушку, пошелуши в ладонях — останутся маленькие зернышки, сероватые такие. На зубах похрустывают. До чего вкусные!
На огородах играли в войну, в прятки. Носимся, носимся, но нет-нет да прислушаемся. И явственно: тук, тук, тук. То дядя Миша в избенке своей бьет по железу и наковаленке молотком. Избенка вроде флигеля. Там у него мастерская.
Утром проснешься — тишина. А в ней отчетливо — тук, тук, тук. Уже не спит дядя Миша.
Вечером намотаешься, еле до постели дотянешь. А за окном — тук, тук, тук. Дядя Миша на отдых еще не собирается.
Напротив нашего дома голубел ставнями трехоконник дяди Васи Куклева. Хозяин с незапамятных времен служил на механическом заводе: в конторе скрипел пером. На весь околодок один служащий. И прозвали Куклевых Писарями, а еще проще — Писачкиными. Не в обиду, а уважительно — грамотей.
Детей у Куклевых было много — несколько девок и два парня. Младшего звали Иваном, старше меня лет на шесть. С уличными парнями он почти не якшался. Его вообще редко и видели. Поступил в институт и надолго исчез из Кыштыма. Наведывался только в каникулы. Это было, конечно, здорово — парень из нашего околодка учится на инженера! Отродясь здесь такого не бывало. До семи классов, да и то не все добирались. Устраивались на заводы — либо чугун лить, либо медь плавить, либо токарить.
Кыштым безвестным не назовешь, хотя и не на каждой карте он обозначен. Родился с бунтарским характером. Только-только сбросил пеленки, а уже прошумел пугачевщиной. Чуток окреп, заявил о себе восстанием работных людей — Косолаповским. О нем и в учебниках можно прочесть. Потом шумел-гудел, не принимая царские «милости» по манифесту об отмене крепостного права. В первую русскую революцию смело всколыхнул красное знамя свободы. Хотя до баррикад не дошло, но страху на царских сатрапов нагнал изрядно. Не зря же они потом, собравшись с силами, жестоко расправились с кыштымскими большевиками. Многих тогда угнали в Сибирь на вечное поселение. В Октябрьскую революцию и гражданскую войну много кыштымского люда полегло за советскую власть.
В муках рождалась новая жизнь. Двинулся народ на великие стройки — жгли костры у горы Магнитной, копали котлованы на восточной окраине Челябинска, штурмовали Днепр.
А в Кыштыме в те годы тишь да гладь были. Дремали могучие камыши на Плесо и Травакуле. Хранили угрюмое молчание горы Сугомак и Егоза. Дымил медеэлектролитный завод — медь плавил, а на Верхнем чугун лили, как и при царе-кесаре. Ни шатко, ни валко брело по Кыштыму время.
Но вот однажды на нашей улочке появились землекопы. Трое. Один с кайлом, два — с совковыми лопатами. Принялись копать яму. Мы окружили их, мешали работать. Колька Глазков, по-уличному просто Глазок, спросил:
— Дядь, вы кого зароете в яму-то?
Тот, который орудовал кайлом, сделал свирепые глаза и страшно зашевелил усами:
— Тебя!
Затем ямку выкопали возле нашего дома, а третью на горке, напротив дома, в котором жил с родителями Колька Глазков.
На другой день приволокли сосновые, начисто ошкуренные столбы, пропитанные с одного конца какой-то желто-ядовитой чертовщиной, — к каждой ямке по столбу. Появились те же трое, ловко установили в ямках столбы, засыпали и утрамбовали. И вся улица радостно заахала, заохала. Еще бы! Протянут монтеры медные провода — и долой керосиновые лампы. Электричество-то для Кыштыма не в диковинку. Медеэлектролитный завод, который построили в одиннадцатом году, работал на электричестве, а на Верхнем заводе газогенераторная электрическая станция появилась в первом году нашего столетия. Но чтоб электрический свет провести в каждый дом, — это казалось фантазией. Никто и мечтать не смел. А тут хочешь — пиши заявление, и в доме загорится лампочка Ильича. А все потому, что в Челябинске построили электростанцию.
Моя бабушка долго стояла перед иконами, советовалась с богом — ладно ли это, электричество? Отец заявление сразу написал, а бабушка все никак не могла решить — можно или нельзя? Бабушка была неграмотной и богомольной. Когда я чересчур вольничал, она осуждающе качала головой и строго выговаривала:
— Минь, кол тесать на твоей голове? Сказано — угомонись!
— Да я, баб, ничего.
— Как это ничего? Кто кошку за хвост тягал? Ванька-дурачок? А пшено кто рассыпал? Якуня-Ваня? Квас разлил? Боря Кулявый? Вот я тебя!
— Чего уж ты его так? — бывало, заступится отец. — В ежовых-то рукавицах?
— Не в ежовых, а грех это. Грех хулиганить. Боженька-то, он все видит, все примечает. Вот, ты думаешь, пряник в шкафе возьму, никто меня не увидит. Мы-то, может, не увидим, а бог все видит. И в книжечку записывает.
— В какую, баб?
— У него на каждого книжечка есть. С левой стороны добро пишется, а с правой — зло.
Бабушку хотели охватить ликбезом. Молоденькая краснощекая учителка приходила, агитировала научиться хотя бы расписываться. Но бабушка рукой махнула:
— Ладно уж выдумывать. Век живу без грамоты. Не стану бога гневить.
И отказалась.
Бабушка всегда жаловалась, что у нее опухают ноги, но к врачам никогда не обращалась. Лечилась своими средствами. Разыскивала в лесу муравейник, засовывала в него пустую бутылку. Муравьи набивались туда по самое горлышко. Потом готовила муравьиную настойку, которой мазала ноги. Самым, пожалуй, удивительным было то, что она никогда не сидела дома. Запросто могла со старухами-богомолками пешком махнуть в Касли, а это километров двадцать с гаком. Там была церковь какого-то святого, одна такая на всю округу. Да и ходили обыденкой: утром раненько уйдут, а вечером явятся обратно. Потом, во время войны, я убедился, что молодые и крепкие солдаты такие походы едва выдерживали. Видно, у старух была своя закалка.
Летом бабушку из леса канатом не вытащишь — все грибы и ягоды ее. Уходила чуть свет. Оденет длиннополый сарафан, краюшку хлеба вместе с комышками сахара завернет в большой ситцевый платок и повяжется им, как пояском. Возьмет плетеную корзину (четвертную, как у нас говорили, — в четверть ведра), в нее бросит эмалированную кружку. Такие назывались набирушками: в них собирали ягоды. Когда наполнялась до краев, ягоды высыпали в корзину. Ноги обует в чуни — резиновые галоши: и легкие, и непромокаемые (можно по болотам шастать), и износу нет. И змея не укусит.
Когда я подрос, стала брать с собой и меня. Бывало, будит:
— Минь, а Минь, хватит дрыхать! Айда по ягоды.
А сон утренний сладок: нет никакой мочи отозваться на бабушкин зов. Тогда она стаскивала с меня одеяло:
— Минь, а Минь, зимой отоспишься. Ведь диво-то какое на дворе — лето! Бог-то, он не простит лени твоей!
— Ну и пусть!
— Как это пусть? Как это пусть? — теряет терпение бабушка. — Ягоды ему, небось, подавай, пригоршнями жрет, а собирать их должон Якуня-Ваня? Вот возьму да оболью холодной водой. Мигом дурь-то выскочит, мигом на дыбки взовьешься!
Ничего не поделаешь — приходится вставать. Опрыснет водой — это уж точно.
И вот мы идем в лес пустынными росными улицами. Кое у кого топятся печи. Дым столбами лезет в белесо-голубое небо. Бабушка впереди, я плетусь за нею обиженный: не дала поспать, сны досмотреть.
— Минь, ты, поди, сердишься?
— Н-е-е-е…
— Чё уж там не. Вижу. Ты вот погляди, какая благодать! Гляди, солнышко встает, пичужки оживели. А дух-то от земли какой! Спал бы и ничего не видел. А когда солнышко в полдень упрется, тогда уж не то! Большой-то вырастешь, вспомнишь меня да еще спасибо скажешь!
— Не скажу!
— Скажешь! Это тебе счас обидно, а потом скажешь.
Знала бабушка в нашей егозинской стороне все лесные ключики. У Сугомакской пещеры сразу два, у канифольного завода один, еще два у бывшего динамитного, потом у Кувалжихи. И всегда подгадывала так, чтобы в полдень, в самую адскую жару, быть непременно у какого-нибудь ключика. Присядем, бабушка снимет с себя платок-пояс с хлебом и сахаром, и начинается у нас пир. Ключ неглубокий, под вывороченным корнем сосны пробился. Песочек на дне чистенький и шевелится — вода из-под земли выбуривает. Холодная, зубы ломит, но вкуснющая. Нигде больше такой не пробовал. А бабушка поглядывает усмешливо:
— Хошь еще сахару?
— Н-е-е-е…
— Ишь, как славно мы сегодня с тобой порыскали по лесу-то. Две корзинки земляники надергали. Ишь, как она ароматно пахнет. Рази зимой такое бывает? Зима-то до-о-лгая, а лето с гулькин нос. Каждый денек надо беречь, как копеечку. Не воротишь потом.
Однажды остановились у Сугомакского озера, недалеко от пещеры. Бабушка говорит:
— Сугомак-озеро шибко сердитое. На людей рассерчало. Непутевые они, люди-то. В давние времена на Верхнем заводе прикащик был, злыдень, как такого земля-то носила. Приглянулась ему девица, красное солнышко, по имени Пелагеюшка. А у нее милый был, баской да ласковый, по имени Алешенька. Взъелся прикащик на Алешеньку и велел его изничтожить. Схватили слуги антихристовы Алешеньку, увезли на Сугомак-озеро, камень пудовый на шею повязали да спустили на дно. Вот Сугомак-озеро и рассерчало. Вздыбилось и палачей в свою пучину утянуло. А Пелагеюшка прибежала на берег, села на камушек и давай звать Алешеньку. А он на дне озерном с камнем на шее лежит. В кудрях его рыбки резвятся, глазыньки закрыты. Пелагеюшка бросилась в озеро. Так и оказалась рядом с Алешенькой…
Вообще, как я заметил, бабушка жила в прошлом. И в лес-то она, по-моему, ходила не наслаждаться благодатью, а потому, что сам лес хранил старину, первобытную девственность. И глуха, и слепа была бабушка ко всему, что ныне делалось в мире, что властно врывалось в жизнь и постепенно расшатывало кондовые кыштымские устои. Когда у нас в избе вспыхнуло электричество, бабушка забралась на печь, занавесилась со всех сторон, чтоб только не видеть яркого света.
2
Новое медленно, но основательно входило в тихую кыштымскую жизнь. Появилось радио. Сначала на городской площади имени Карла Маркса, на высоком столбе, прикрепили черный раструб репродуктора, и сбежался туда народ со всех концов города. Раструб хрипел, хрипел и вдруг заговорил человеческим голосом. Площадь замерла.
Отец написал заявление, чтоб радио провели и в нашу избу. Бабушка первое время закладывала уши ватными шариками, чтоб не слышать сатанинский голос. Зато отец мог не спать ночами, слушая по радио русские народные песни в исполнении Ольги Ковалевой, хор Пятницкого. Утром, после очередного концерта, говорил:
— Вот вчерась возгугаркивали песни! Складно и душевно!
Появился на косогористых улочках Кыштыма первый автомобиль, знаменитый гибрид — «АМО». Неуклюжий, с кургузым кузовом. И неожиданное открытие — отец умеет водить автомобиль. Здорово! Он почему-то никогда не говорил мне об этом. Хотя рассказывал о многом. Бывало, проснусь в выходной день, когда отец любил понежиться в кровати, и напрашиваюсь:
— Пап, я с тобой полежу?
Забирался к нему и просил:
— Расскажи про войну.
В империалистическую он был пулеметчиком. Ранен. Рассказывал всякие страсти, а я слушал и не дышал — какая страшная эта война. Но почему-то ни разу не обмолвился о том, что в гражданскую водил броневик на колчаковском фронте. Вернувшись домой, хотел остаться шофером, но машин в Кыштыме не оказалось. Пошел плавить медь.
А когда первая автомашина прогрохотала по пыльной центральной улице, растревожив собак и напугав купавшихся в пыли кур, отец потерял покой. На его счастье к тому времени Верхний завод обзавелся двумя грузовиками, и отца с радостью взяли шофером. Профессия эта была тогда редкой. И вот по улице Республики, бывшей Большой, от завода до железнодорожной станции и обратно стали курсировать грузовики. Возили всякие грузы, которые завод получал по железной дороге, а с завода во все концы отправлялось чугунное литье. Один из грузовиков водил мой отец. Летом иногда он брал меня в кабину, и я разъезжал туда-сюда на зависть всем мальчишкам.
Однажды мы играли на улице «в чижика». Меня застукали, и пришлось голить. Колька Глазок так поддал, что «чижик» улетел на косогор. Я кинулся за ним. Взбежал и обомлел: над белой церковью, стоявшей на Челябской горе, летел аэроплан. Настоящих аэропланов я никогда не видел, только на картинках. А тут летел настоящий, в четыре крыла, и чуть не задевал кресты церкви. Я, что есть мочи, заорал:
— Ребя!!! Гляди, кто летит!!!
Друзья рты разинули от удивления, а Колька Глазков залепетал:
— Вот ето да! Вот ето да!
Из-за Челябской горы вынырнул еще один самолет, потом еще и еще. Мы кричали, прыгали, махали руками, как дикари. Впрочем, появление самолетов взбудоражило всех кыштымцев. Бабушка потом долго стояла на коленях перед иконами. Вспомнила священное писание, где предрекался конец света, когда небо опутают железной паутиной и появятся в нем железные птицы. И вот пожалуйте — над улочкой повисли медные провода, а железные птицы сели за Кыштымом на Разлив. Осталось только, чтоб разверзлась земная твердь и все живое полетело в тартарары.
Мои соседи-ребята учились в семилетней школе на улице Республики, с километр, наверное, от нас. На уроки собирались гурьбой — кто с портфелем, кто с ранцем на спине, кто с матерчатой сумкой, а кто просто засовывал книжки и тетрадки под брючный ремень.
Рядом с нами, как говорят, двор в двор, жили наши родные, семья умершего старшего брата отца Николая. Мой двоюродный брат Петька ходил уже в пятый класс и потому сильно передо мной заносился, разговаривал свысока.
Накануне первого сентября Петька побывал в школе — узнавал расписание — и привел к себе во двор приятеля-одноклассника. Они сидели на крылечке и разговаривали. Петька громко, так, чтобы я слышал, хвастался:
— Это мирово — во вторую смену! Спи, сколь влезет, набегаться можно до упаду!
А мне так обидно стало: меня в школу не брали. Я не раз проходил мимо, видел в окне склоненные над партами мальчишечьи и девчоночьи головы, учительницу, неторопливо ходившую от парты к парте. Мне исполнилось семь лет, в ноябре должно было стукнуть восемь. А в школу тогда принимали с восьми лет.
Наслушавшись Петькиных разглагольствований, я с ревом ворвался в избу. Мать перепугалась, но, узнав, в чем дело, сурово изрекла:
— Будешь выть — выпорю!
Противоречить ей было опасно, выпорет. Но дело было сделано. Мать достала из комода мои метрики, взяла за руку и повела в школу. Директор, худой, высокий дядька с прокуренными до желтизны усами, глухим низким голосом сказал:
— Не могу. Не положено.
Ни горячие уговоры матери, ни мои горючие слезы не поколебали его решимости. В этот день мы побывали еще в двух школах и тоже ничего не добились. У меня кончились слезы. Мать изнемогала от усталости и огорчения.
Вечером, когда вернулся с работы отец, мать поведала ему о наших мытарствах. Отец не спеша умылся, обтерся полотенцем, расчесал перед зеркалом волосы, тронул пальцем черные, похожие на бантик, усы и весело сказал:
— Эка беда! Не взяли, ну и не взяли. Чё теперь слезы-то лить? Я тебя сам учить буду. Хочешь?
— Хочу!
— Вот видишь! Завтра же куплю грифельную доску, букварь, и начнем.
— Начнем!
И отец стал показывать буквы, помогать складывать их в слоги, а слоги — в слова. В арифметике он вообще был силен.
На следующий год, когда меня приняли в школу, учительница только головой качала. Я поначалу думал, что она удивляется моему умению писать и считать. Она же беспокоилась. Другие ничего не умели, с ними приходилось возиться. Я же беспрестанно вскакивал, хотел показать, что знаю, и, конечно же, мешал. Да и шалить начал. Мать вызывали. Попало. В углу настоялся, и на улицу не пускали. Страшнее наказания и не придумаешь.
Бывало, набегаемся, на улицу сумерки падут, домой идти пора, а тут кто-нибудь заведет сказку-небылицу. Посредине улицы-деляночки сруб стоял. Это дядя Вася Кудряшов баню задумал строить, вот и поставил сруб, чтобы бревна выстоялись. Да что-то замешкался со строительством. Рядом еще бревна навалены горкой. Мы либо на бревнах, как воробьи, уместимся, либо в сруб спрячемся. И гоним сказку за сказкой, небылицу за небылицей.
Мать выйдет на улицу и кричит:
— Минь, а Минь! Где запропастился? Айда домой! Спать пора! — Затаишься и не дышишь — авось отступится, уйдет. Но в голосе матери чувствуется металл:
— Я кому говорю!
Поднимаешься и идешь, досадуя: такую сказку не дала дослушать.
Потому и был самым тяжким наказанием запрет выходить на улицу. Обычно мать говорила:
— Коль провинился, недельку посидишь дома. Ниче, ума наберешься. А то избегался, дома не живешь, от рук отбился.
А у сруба такие заковыристые и страшные истории рассказывались — оторопь брала. Больше всех старался двоюродный брат Петька. Фантазия у него была необузданная. Сидеть без дела не мог. Выдумывал сказки, устраивал набеги на чужие огороды, чаще по вечерам. Что было, то было.
3
Верхний завод официально назывался Кыштымским литейно-механическим. Литье требовалось для новостроек Свердловска и Челябинска. Заводу посылали новые и новые грузовики из Нижнего Новгорода. Такую новенькую полуторку получил и мой отец. На борту крупно белой краской вывели: КЛМЗ.
Отец часто ездил в Свердловск и Челябинск. Вез туда литье, а оттуда — кислород в баллонах, всякие железяки-детали и даже жидкое стекло. Летом в поездки брал и меня. Кабину занимало начальство, а два грузчика и я устраивались в кузове.
Сразу за Кыштымом в сторону Челябинска есть железнодорожный переезд. Проселочная дорога здесь поднимается на бугорок, пересекает рельсы и снова сбегает вниз. Обычно отец вел машину осторожно: ухаб на ухабе. Но однажды он понадеялся, что одолеет бугорок на той же скорости. Но когда машина передними колесами уперлась в железнодорожную колею, отец решил переключить скорость и мотор вдруг заглох. И надо же — из-за поворота вынырнул поезд и устремился на нас. Товарный. Грузчиков из кузова как ветром сдуло. Закричали:
— Павлыч, тикай! Тикай скорее!
Из кабины вывалился начальник и пустился к домику путевого обходчика. Я тоже дал стрекача. Лишь отец остался в машине, отчаянно пытаясь завести мотор. А поезд приближался и приближался. Вот… Вот… Наконец, мотор яростно взревел, и полуторка, словно козел, подпрыгнула и сорвалась с полотна. И тут мимо бжихнул паровоз, а за ним, перестукивая колесами, покатились красные вагоны.
Мы остались на кыштымской стороне дороги, а отец с машиной — на той. Дядька-грузчик стер со лба холодный пот и облегченно вздохнул:
— Отчаянный!
Когда поезд скрылся за поворотом, мы подбежали к машине, заняли свои места. Молчали. Отец, как ни в чем не бывало, обошел вокруг полуторки, пинком проверил скаты и спросил:
— Чё, мужики, поехали?
Мужики согласились.
А в другой раз, когда ездили в Свердловск, стряслась беда. Прогремела гроза, пролилась обильным ливнем. В те времена свердловский тракт был грунтовым, с деревянными мосточками через речушки и канавы. Недалеко от села Никольского, где дорога прорывалась через густой березняк, для чего-то прорыли канаву, через нее перебросили неошкуренные сосновые бревна. Сотворили что-то вроде мостика. Но не догадались скрепить бревна хотя бы скобами.. После ливня бревна осклизли и, когда полуторка въехала на них передними колесами, вздрогнули, а под задними, ведущими — расползлись. Одно бревно попало под карданный вал. Каким образом машина преодолела коварную канавку, осталось загадкой. По инерции, наверное. Но лишь бревна остались позади, как кардан издал резкий скрежещущий звук и мотор заглох.
Это теперь просто — подождал попутную, проголосовал — вот тебе и помощь. Возьмут немощную машину на буксир и доставят до первой мастерской. А тогда? Можно ждать и день, и два, и неделю — не дождешься. И село не близко. Да если бы и было близко, все равно утешение небольшое.
Отец напористо взялся за ремонт. Стал разбирать кардан и дифер, выправлять вал. Прямо на дороге, без подручных средств и материалов. Возился до сумерек, помогали ему грузчики. Как стемнело, запалили костер, старались и при его трепетном свете. Я поглазел малость, погрелся у костра и полез в кузов спать. Утром протер глаза: отец с грузчиками все еще возятся с карданом — ночь не сомкнули глаз. Днем собрали-таки, опробовали. Пошла машина, скрежетала, но двигались со скоростью улитки, правда, но все же вперед, все ближе к дому. Так вот и доползли до Тюбука, где была МТС. Тамошние механики руками развели — как это мы ухитрились добраться при такой аварии от Никольского? Сначала и не поверили.
Школа наша была деревянной, построена еще до революции. Учился в ней и мой отец. Зимой ее хорошо протапливали березовыми дровами. От березы тепла больше, чем от сосны, и держится оно дольше.
Приходит в класс учительница, садится за стол и говорит:
— А сегодня, дети, будем читать Максима Горького «Детство».
Сидим не шелохнувшись: какой мир открывается перед нами!
А то учительница приносит на урок цветные картинки. На них жирафы с длинными шеями, и гривастые львы, и зубастые крокодилы, и чудные, как зонты, деревья. Тихим голосом учительница начинает рассказ про далекие жаркие страны. Вечно бы слушал, но звенит звонок. Учительница говорит:
— Дома, дети, нарисуйте жирафу и крокодила.
Я старался вовсю, про улицу забыл. Бабушка даже удивилась:
— Минь, чё с тобой? Иль мать наказала?
— Н-е-е-е…
— Чё на улку не идешь? Колька Глазок сколь раз прибегал.
— Баб, у меня уроки.
— Ну, ну, старайся, — добреет бабушка. — Бог старательных любит.
А то по арифметике задачки решать зададут. Про трубы, по которым вода течет, или про поезда, идущие навстречу друг другу с разными скоростями. Маракуем. Затылки чешем, в потолок задумчиво глядим. Кто-нибудь поднимет руку и спросит:
— Пал Сергеич, а зачем это?
— Что зачем?
— Водопровода-то у нас нет.
Павла Сергеевича веселит этот вопрос. Он подходит, кладет на вихры любознательного ладонь и спрашивает:
— Скажи, Вася, тебе уже тринадцать?
— Не, Пал Сергеич, тринадцать с половиной.
— А как ты думаешь, Вася, когда тебе стукнет двадцать пять, жизнь будет такая же?
— Не знаю, Пал Сергеич.
— Напрасно! Надо мечтать, — учитель отходит от Васи и говорит уже для всего класса. — Через десять-пятнадцать лет, дорогие мои, жизнь изменится неузнаваемо. И что там водопровод, человек научится жить красиво, его пытливая мысль разгадает не одну тайну природы. Что же мы будем делать без знаний? Станем водовозами? Уверяю вас, к тому времени такой профессии не будет.
Мы слушаем, открыв рты.
Идешь из школы и от слов Павла Сергеевича остынуть не можешь.
4
Мои закадычные друзья — два Кольки, Бессонов и Глазков. И что удивительно: все трое мы Петровичи. С каких пор повелась у нас дружба, сказать трудно. Здесь родились, здесь ходить научились.
Росли, подпирая друг друга, наперегонки: кто кого выше? Колька Бессонов поднимался, как на дрожжах. На глазах вылезал из одежонки: только сошьет ему мать рубашку, глядь-поглядь, а рукава уже локти не закрывают. Колька Глазок рос спокойнее, не так порывисто, но все же подавался заметно. А я застрял на капелюшечном росте. Зарубки на дверной притолоке, которые делал отец, что-то подолгу близко-близко друг от друга удерживались.
Мы любили лес, охоту, рыбную ловлю, покосы, сбор ягод и грибов, разные путешествия по своим краям. Бывало, примчишься из школы, портфель побоку и скорее на улицу. Мать кричит:
— Минь, а уроки?
— В школе сделал!
— Ну, гляди, пострел!
И с друзьями в лес, к Липинихе. Разъезд так называется. А то к семафору, там железная дорога проходит в выемке. Сядем на горку и смотрим на проходящие поезда. Чего только не везут в вагонах и на открытых платформах — и дрова, и уголь, и трактора, и автомобили. Считаем, много их или нет? Интереснее, конечно, смотреть на пассажирские поезда: люди куда-то едут, спешат, машут нам руками. Вот бы и нам податься в неведомые края.
Однажды весной мой двоюродный брат Петька спросил:
— Ну чё, мать отпустит?
— Куда, Петь?
— На Егозу, во-он, на самую вершину.
Я давно изнывал от желания побывать там, не раз просился у Петьки: «Возьми меня в горы». Но он не брал, матери моей побаивался — не отпустит да еще поругает за то, что сманивает. На этот раз я твердо решил: настою.
А гора — вот она! Широкая, лесистая, с лысой вершиной. На макушке вышка стоит, а под вышкой — избушка. До горы километров семь и все лесом. На горе, конечно, здорово!
— Закачаешься, — щурит веселые глаза Петька. — Мечта!
У Петьки есть друг — Борис Бессонов, старший Колькин брат. Собрались они на Егозу и дальше — до Разрезов, берут с собой Кольку. Петька зовет и меня. Бегу к матери, а она и слушать не хочет:
— Еще чего? Выдумал тоже!
— Мам, ну пусти!
— И не канючь. Я же сказала нет, значит, нет. А то возьму ремень да ремнем.
— Ну почему, мам?
— Пусти ты его за ради бога, — заступается бабушка. — Петюнька же с ним будет, да еще Бессоновы ребята.
— А если змея? — сомневается мать, но уже твердости в ее голосе не слышно, и я в душе начинаю ликовать.
— Эка чего испугалась! Мы с ним по ягоды ходим, змей-то и там сколько. А ничего, бог миловал.
— А с горы-то не упадет?
Бабушка смеется, словно клушка квохчет. Мать обидчиво поджимает губы, но в горы с Петькой отпускает. Бабушка проверила мои ботинки, чтоб не жали, не терли ноги.
— В гору-то шибко тяжело забираться, — напутствовала, — так ты сразу-то не рвись, а то упаришься и не доберешься до макушки.
И вот мы в пути — Петька, Борька, Колька и я. У старших дробовики за плечами. Тогда не очень четко разграничивали охотничий сезон от неохотничьего. Может, и разграничивали, да не очень соблюдали. И опасно идти без ружья: мало ли кто встретится? Рысь, например. С нею что поделаешь голыми-то руками?
Идем знакомой дорогой — по Уфалейской улице, через перевалочную базу, мимо разъезда Липиниха, вдоль речки Егозы, возле Разлива к канифольному заводу. С бабушкой я здесь хаживал, с друзьями тоже. Но одно дело за ягодами или забавы ради, другое — когда тебе предстоит путешествие к облакам. Когда миновали деревянный скрипучий мостишко через Егозу, Петька сказал:
— Теперь, Михель, держись. Тут лесом и лесом, по тропке. Не потеряйся.
— А потеряешься, шпарь к горе, — усмехнулся Борис. — Ее отовсюду видать.
Тропка пробивалась сквозь мелкий, но густой и колючий сосняк. Пахло смолой, нагретой солнцем. Вот она выскочила на еланку с россыпью ромашки и уперлась в глухую стену корабельного леса. В бору сумеречно, таинственно, под ногами лежит ковром сухая желтая хвоя, мелкий валежник-сухарник похрустывает. Петька и Борис вдруг замедляют шаг, настораживаются. Мы с Колькой затаили дыхание. Петька смахнул с плеча ружье. Бессоновы остановились, а я зазевался и налетел на Кольку. Тот зашипел:
— Тишшше ты!
В сумеречной глубине леса послышалось тяжелое хлопанье крыльев. Пока Петька водил стволом, прицеливаясь, птица исчезла.
Колька пояснил:
— Глухарище!
Опять продвигаемся вперед, так же медленно. Тропка ныряет в овражек, зеленый, сырой и прохладный. Такие у нас зовутся логами. Над ним сосны сомкнули свои кроны.
Устраиваем привал. Из-под земли прозрачный ключ пробивается и ручейком стекает по дну лога. Петька снял сапог: камушек в него попал. Борис лег на спину и всматривался в сплетение сосновых ветвей, голубое призывное небо. Колька макнул в воду кусочек сахара и ломоть хлеба, принялся закусывать. А я не нашелся, что делать. С удовольствием бы пожевал, как Колька, полежал бы, как Борис. Петька заметил мою нерешительность:
— Чё стоишь? Садись. Отдыхай. Сейчас в гору полезем.
— Ты почему не стрелял? — спросил Борис.
— Сосна помешала.
— А я белку видел, — сказал Колька.
— Тут и волка встретишь, — отозвался его брат.
— Ну, что, двинем? — поднялся Петька.
Тропка круто устремилась к небу по прямой просеке, которая походила на длинный-предлинный коридор, прорубленный сквозь тайгу. Я даже не представлял, что подъем будет таким трудным. Идешь вперед, а невидимая сила толкает тебя назад.
Было совершенно тихо. Земля прогрелась и парила. Зелень травы сочная и теплая. Тут и там горели цветы мать-и-мачехи. Свежие, ярко-желтые. Возле вершины лес поредел. Тропка огибала большой серый шихан: с обрывистыми боками, мшистый. Кое-где в его расщелинах росли карликовые березки. Мы обошли его и побрели по каменьям к избушке. Трава здесь скудная и не зеленая, а салатная, с проседью, как полынь. Обдувал нас, распаренных ходьбой, свежий горный ветерок.
Мир неоглядно расступился. Я остановился потрясенный. Многого ожидал, но такого… Кругозор наш всегда чем-то ограничен. Четырьмя стенами дома. Домами улиц. Стеной леса. На озере видно далеко, но все равно на том берегу поднимается та же стена леса.
А тут ничто не ограничивало взгляд. Никакого препятствия до далекого горизонта. На все четыре стороны — неоглядная синяя даль. Как, оказывается, огромен мир! И какой он разный! На востоке — почти равнинный, слегка всхолмленный. Самой чудесной особенностью этой стороны были озера — большие и малые, оправленные в зелень тайги. И голубые-голубые, как незабудки. Родной Кыштым. Маленький, домишки как спичечные коробки, уложенные в линеечки-улицы. А нашу косогористую улочку ладонью можно накрыть. Вон электролитный дымит, а правее — Верхний. По железной дороге ползет красный червячок с черной головой-паровозом.
На юге громоздятся горы — синие-синие, лесистые и таинственные, будто из другого мира. Меж гор, где-то у самого горизонта, сочится сизый дымок, клубится к небу и там распыляется.
— Видишь? — тронул меня Петька за Плечо, показывая на дым. — Карабаш.
Мать честная! Вон он где, оказывается. С пеленок о нем слышал, поскольку там медь добывают. У Глазка там тетка живет, и он ездил к ней в гости. Затаился в горах Карабаш, а дым его выдает.
Возле избушки, под прохладным ветерком, отдохнули, закусили. В ней обитал сторож-наблюдатель. Появлялся здесь летом, когда наступала пора лесных пожаров, палов, как у нас говорят. Увидит где-нибудь подозрительный дымок, покрутит ручку телефона, вызывая лесной кордон, и докладывает: в таком-то квадрате признаки пала. Но в тот день, когда мы здесь были, сторож отсутствовал: видно, куда-то отлучился или время дежурств еще не пришло.
Борис спустился вниз и вернулся с двумя пучками травы. В одном пучке черемша — горный лук. Он такой же, как огородный, только перышки у него тоньше и на вкус слаще. В другом — кислица. Стебель ее надо очистить от верхней жесткой пленки, и откроется тебе сочная кисло-сладкая мякоть. Объедение!
Сидели на горе наедине с небом, выше нас уже ничего не было, разве что облака. Даже коршуны, по-моему, на такую высоту не поднимались. Ели черемшу с хлебом и кислицу. Смотрели вдаль, и ничто нам не мешало ощущать громадность и необъятность мира, его непередаваемую красоту.
Потом Петька показал на запад, в междугорье:
— Во-он озерко, видишь? Это Разрезы. Туда мы и пойдем.
В демидовские времена там пробили шахту, чтоб руду добывать. Но руды оказалось мало, шахту затопили водой, и образовалось озеро. Между Разрезами и Кыштымом — горы Сугомак и Егоза. С этой незнакомой стороны они казались непривычными, незнакомыми, пугающе чужими. И на душе неспокойно — отгородили от дома.
Путешествие прошло без приключений, ружья ни разу не выстрелили. Домой заявились ночью. У ворот поджидала мать. Извелась вся. Какие только страхи за меня не обуревали ее. Она, возможно, наплыла бы на Петьку за то, что припозднились, но вовремя появилась бабушка и радостно хлопнула в ладоши:
— Вот и заявился! Устал, поди?
— Н-е-е-е…
— Что уж не. Петюшк, — Петька был ей таким же внуком, как и я, — не путался он под ногами?
— Он молоток!
— Вот видишь, — сказала бабушка маме, — а ты его все младенцем считаешь.
Отец спал. Мать обиделась. Она изнервничалась, а ему хоть бы что! Мой приход, громкий разговор разбудили отца. Мать горько упрекнула:
— Пень ты бесчувственный!
— Ты чё, мать? Он же мужик и с мужиками в горы ходил. Он же сейчас на седьмом небе, он сегодня мир открыл, а ты ругаешься. Я и сам до сих пор помню, как первый раз на Сугомакскую гору забирался.
Мать потихонечку плакала, но не от обиды, конечно. Поход завершился благополучно, зря она так расстраивалась.
5
Летом мы с Николаями пропадали на озерах.
Первая половина тридцатых годов была голодной. Подолгу простаивали в очередях за хлебом. Собственно, не за готовым, хлебозавод только строился, за мукой. Каждый был сам себе хлебопек. Огородной картошки хватало до весны, а других запасов не было. Соленые грибы и моченую бруснику за продукты не считали, от них сыт не будешь. Особенно туго приходилось многосемейным, Бессоновым, например. У них было семеро ребят, а работал один дядя Петя. Тетя Тоня едва управлялась с домашним хозяйством — всех надо накормить, обуть, одеть, обстирать. Потому у них в доме рыба никогда не была лишней.
У меня к рыбалке сохранялось романтическое отношение — ночевки у костра, азартное ожидание клева, тайное соревнование: кто больше поймает и крупнее. А Колька Бессонов — это совсем другое.
Уйдем, бывало, на озеро с ночевкой, чтобы порыбачить и на вечерней зорьке. Дневной ветер стихает, озеро успокаивается: в эти часы хорошо похватывают окуни и чебаки. Лесные озера отменны еще и тем, что можно ловить рыбу с берега. На Сугомак-озере, скажем, или на заводском пруду на берегу можно простоять весь день и на уху не надергать. С лодки другое дело, но где ее взять, лодку? На лесном же озере в любом месте клев. Порой цеплялись и крупные окуни.
Доберемся до озера, например, до Теренкуля. В первую очередь вырубим удилища. В густых сосняках деревья наперегонки тянутся к свету и совсем не прибавляют в толщине. Выживают только сильные, хилые засыхают на корню. Продерешься в такой сосняк, облюбуешь засохшую тоненькую сосенку, высотой метра в два, а то и подлиннее. Лучшего удилища и не надо — сухое, легкое, гибкое. Ошкуришь быстренько — и готово. До сумерек нарыбачишься досыта. Заводишь костер и начинаешь колдовать над ухой. Брали с собой ведро или котелок, картошки, луку, перцу и укропу. Мы с Глазковым отдавали в уху весь вечерний улов. Колька Бессонов отходил в сторонку, рвал крапиву и заворачивал в нее свою рыбу. Чтоб не попортилась.
— Ты чё? — спрашивал Глазок.
— Варите с Мишкой, я не буду.
Мы сварим уху, достанем ложки. Бессонов отодвинется в сторонку, вытащит ломоть черствого хлеба, круто посолит его. В эмалированную кружку наберет озерной воды и начнет по-своему ужинать. А у нас уха в рот не лезет.
— Ну ты чё в самом деле? — нервничает Глазок.
— Я так. Ешьте…
— Может, у тебя ложки нет? — спрашиваю я. — Так у меня две.
Колька поупрямится, поупрямится, но вкусный въедливый запах ухи, аромат укропа агитируют полуголодного Кольку сильнее нас.
После ужина, прижавшись друг к другу поплотнее, чтоб не продрогнуть, умещались на подстилке из папоротника. Бессонов виновато признавался:
— Вам хорошо. Принесете на уху — и ладно. Мне мало. У нас каждому по рыбке, вот уже и десять рыбок. А по три — тридцать. А чё это — три рыбки? Рази много?
Мы и без его объяснений это понимали, никогда не корили. Иногда подкладывали ему из своего улова… Вообще у Бессонова рано проявилась эта завидная струнка — забота о своей семье. Зимой он тоже никогда праздно не шатался по улице. Бегал на лыжах в лес и ставил петли на зайцев. В окрестностях Кыштыма их расплодилась прорва. Настоящие охотники на зайцев и не ходили. Лесной козел, сохатый, глухарь — это да. А заяц вроде сорняка в огороде. А Колька ловил их, мясо ели, шкурки сдавали в заготпушнину.
Походы на озера с ночевкой — дело обычное и желанное. Весной манил Травакуль, озеро за Нижним Кыштымом, начало большого озера Иртяш. На Травакуле раньше начинал клевать чебак. Туда устремлялись и стар и мал. Есть там так называемая лабуза — зыбкий ковер из разных трав с сильными корнями и мелких, карликовых березок. Ковер надвинулся на озеро метров на полтораста, а местами и больше. Когда идешь по нему — пружинит, как резина, и вода доходит до щиколоток. В мае под ковром еще держится лед. Возле кромки в облюбованном месте соорудишь настил из хвороста и разных жердочек: ноги не в воде и присесть можно. Приходили с вечера, жгли костры.
Три самых ярких впечатления остались от тех походов: ночи у костра, сама рыбалка и возвращение домой. Мы раскладывали костер. Редко кто к нам присоединялся. Разве какой одинокий рыбак, которому лень да и не к чему палить отдельный костер. Мы мечтали или переживали заботы взрослых. У Бессонова мечта приземленная.
— Щуку бы, ребя, поймать, — разводил он руками. — Во! Я б ее, зубастую, за жабры и на берег!
— Леска порвется, — сомневался Глазок.
— А я подведу тихонечно, прыгну на нее — и готово! Не уйдет, попалась бы только!
— А у нас козленка собака задрала, — печалился Глазок. — Кудряшовский Полкан.
Глазковы одни в нашем околодке вместо коровы держали коз.
— Зверюга, — соглашался Бессонов. — Я хотел бабахнуть из ружья — штанину он мне распластал. Так Кудряш на меня с палкой. Матушке жаловался, чтоб она у меня ружье отобрала. Как же!
— А что, — встревал я, — вдруг в Егозе руды всякой полно?
— Запросто! — уверенно соглашался Бессонов. — Может, похлеще, чем у Магнит-горы.
— Вот бы, — вздыхал Глазок, — заводище бы отгрохали, только держись.
Но никакой руды в Егозе не обнаружили и заводища не отгрохали. А мы мечтали об этом.
Наговорившись досыта, укладывались у костра и просыпались утром от холода. А тут еще надо на лабузу идти, ноги в холодной воде мочить. Брр! Но идешь, торопишься, потому что истые рыбаки уже заняли свои места. Слышно, как посвистывают удилища — это когда размахиваются и забрасывают леску в озеро.
Рассядемся недалеко друг от друга на кромке лабузы, и начинается азартное соревнование. Вот Глазок насторожился — закачался поплавок, пошел в сторону. Колька — рразз — тянет удилище. В воздухе мелькнет серебристый чебак. Глазок поглядывает на нас победно. Но тут и у меня нырнул поплавок и не вынырнул. Рразз! Тоже чебак, да покрупнее, чем у Глазка. Бессонов своих чебаков таскает деловито, на нас и не смотрит. Забота у него одна — наловить как можно больше. Будешь глазеть по сторонам — много не наловишь!
Клев обрывается к полудню. На озере разгуливает крупная волна. Какая уж тут рыбалка! Выбираемся на берег и считаем трофеи. Конечно же, всех переплюнул Бессонов. Перегнать его нам никак не удавалось.
Пора домой. Это не так-то просто. От озера до Верхнего Кыштыма всего километра четыре, ерунда, не расстояние. Дело во вражде между нижнезаводскими «киргизами» и верхнезаводскими «гужеедами». Кто придумал эти дурацкие клички, откуда взялась эта вражда, не могу объяснить, видно, повелось еще с царских времен.
Поэтому мы, «гужееды», возвращаясь домой, выбирали такую тропку, о которой не подозревали бы враги.
Озеро было полосой нейтральной. Тут драк не учиняли. На равных ловили рыбу, на равных куликали ночи у костров. Но стоило отдалиться от озера, как нейтралитет переставал действовать. Вступала в силу необъявленная мальчишеская война.
Опасность при возвращении состояла, во-первых, в том, что «киргизы» отбирали у нас улов и рыболовные снасти, а во-вторых, стычки часто кончались драками с кровопусканием.
Пробираемся глухими местами, на дорогу не высовываемся. Впереди Бессонов, за ним Глазок, замыкаю я. У Бессонова слух и нюх, что называется, собачьи — прирожденный охотник. Он безошибочно выбирал направление, проводил сквозь заросли уверенно и всегда точно к графитовой фабрике. А здесь мы почти дома, это уже владения верхнезаводских ребят.
Но не всегда наши шныряния по зарослям оказывались удачными. Нижнезаводских бог хитростью тоже не обделил, и они стали устраивать засады в глухих местах.
Был жаркий полдень. Знойное марево переливалось в расплавленном воздухе. В лесу прохладнее и пахло смолой. У Бессонова по вискам текут ручейки пота. Беспокоится — как бы на такой жаре не испортилась рыба. Шагает споро, мы еле поспеваем за ним. Впереди в солнечном мареве замаячила еланка. Пересекать ее не стали, а двинулись в обход. И надо же — именно на этой еланке устроили нижнезаводские хитрецы засаду. Может, и не на нас, кого-то другого ждали, но первыми-то на них нарвались мы. Они ждали на еланке, а мы рванули полукружьем. Поняв, что мы уходим, пятеро ребят во главе с Сергеем Головинцевым, вихрастым конопатым заводилой, помчались нам наперерез. Глазок ткнул Бессонова:
— Ну ты чё? Айда беги!
Я тоже навострил лыжи. Попробуй-ка померяться с ними силами: и рыбу отнимут, и морду набьют. Но Колька Бессонов бежать не собирался. Он выбрал сучок поувесистей, вышел на еланку и крикнул нам:
— Опупели, что ли? Хватай палки. Мы их сейчас отлупим за милую душу.
Встали мы с Бессоновым рядышком, у каждого в руках по корявому сучку. «Киргизы» рассчитывали, что мы дадим тягу, и такой оборот не предвидели. Потому растерялись и остановились шагах в пяти. Серега кулаком вытер сопли и сказал:
— Гужееды-самоеды, дураки! Гони рыбу!
— Гони монету, которой нету! — усмехнулся Бессонов.
— Ах ты, оглоед, еще шеперишься? Чё не рыбачили у себя, а к нам приперлись?
— Ндравится так, — задирал Бессонов.
— Бей их, ребя! — заорал Серега и первым кинулся на Бессонова. Колька изловчился и вытянул Серегу дрыном вдоль спины. Тот взвыл от боли и отступил. Бессонов замахнулся еще раз, и Серега побежал. Мы тоже дружно замахали дубинами, и войско Сереги с позором ретировалось.
Серега далеко не убежал. Удар по спине, видимо, был силен, и Головинцев свалился в траву, корчась от боли. Войско его притихло. Глазок заорал:
— Чё, получили сдачу? Алля-лля-я!
— Теперь тикать! — сказал Бессонов и первым набрал скорость.
Отдышались у графитовой фабрики. Свалились на полянку, успокоили дыхание, дали роздых ногам.
Конечно, не всегда мы выходили победителями из схваток. На войне как на войне. Доставалось и нам. И синяки зарабатывали, и улов теряли. Улов-то еще ерунда. Хуже, когда оставались без крючков. Рыболовные крючки ценились на вес золота. В магазинах их не продавали. Покупали у старьевщика, прижимистого татарина.
Занимались и охотой. Ружья у нас были. После гражданской войны старые трехлинейные винтовки переделывали на дробовики. Высверливали стволы до двадцатого калибра, расширяли казенник. Вот и дробовик. Все остальное как у винтовки — и затвор, и приемный магазин, и приклад. Такой дробовик был и у моего отца. Пользоваться им он мне разрешал. Обычно, когда я возвращался из леса, отец проверял, чистил ли я ствол после стрельбы. Если нет, то говорил:
— Портится ружье-то. Ты уж лучше не бери, коль лень чистить, а то ведь ни тебе, ни мне.
Весной бывали на Разрезах. В половодье вода заполняла ложбинки и болота. В них отдыхали перелетные утки. Но удача не часто баловала нас. К болоту бесшумно подойти невозможно, а в скраде сидеть муторно.
Осенью охотились на рябчиков и копалух, а позднее — на белку.
Однажды мы с Глазком забрались далеко в Урал, к Осиновой горе. Набродились до гудения в ногах. Вдруг, откуда ни возьмись, гроза накатила, да свирепая такая. Вмиг кругом потемнело, словно ночь наступила, и полил дождь. Да что там дождь — ливень! Прихватил он нас на горе — ни леса, ни кустарника. На наше счастье неподалеку навис козырьком камень-шихан. Туда мы и нырнули. Ливень нас не доставал, зато щедро обдавало водяной пыльцой. Внизу присмирел под ливнем темный лес. Дальняя гора укуталась в серую тучу. Мокрое небо чуть ли не за шихан цеплялось. А гром рокотал так басовито и раскатисто, что мурашки по коже бегали.
Гроза пронеслась так же быстро, как и накатила. Брызнуло радостное солнце — и лес, и трава, и камни заискрились, заиграли радугой. И такая буйная радость охватила нас, что, не сговариваясь, заорали, что есть мочи:
— О-го-го-го-го-о-о! Ага-га-га-га-а-а!
И понесся наш вопль по распадкам и логам, по лесам и еланям. Зазвенел в выси чистым эхом:
— Ага-га-а-а-а-а-а!
А потом пели песни.
В другой раз, осенью, мы, уже втроем, забрели в эти места и решили заночевать. На еланях островерхо высились зароды сена. Обычно в их основании шатром ставили распорки, благодаря которым внутри каждого зарода образовывалось что-то вроде балагана. Туда можно было залезть через отверстия, оставлявшиеся для вентиляции. Сено с Урала вывозили зимой, по снегу. В холодное время балаган в зароде — самая лучшая лесная гостиница: тепло, сухо и ветер не продувает.
На ночевку мы остановились на покосном становище. Тут и камни для костра остались на месте с лета, и дрова запасливыми хозяевами заготовлены впрок, и шалашик из ветвей сохранился, и зароды рядом — спать можно и в них.
Разложили костер. Тьма отступила, лес загустел. Расселись на чурбаках возле огня. За день-то и не сосчитаешь, сколько отмахали. Думали, дотянем до становья и замертво уснем. Но темнота вокруг костра, россыпь звезд на густо-синем небе настроили на романтический лад. Колька Глазок стал вспоминать слышанную где-то историю о том, как в теплых океанных краях моряк очутился на необитаемом острове — вот житуха, наверное, была! А Бессонов сказал, что это пустяк, книжка про то есть, «Робинзоном» называется. А слышали мы или нет, что одному слону человечий мозг пересадили — вот это чудеса! Потом про японцев говорили. В те годы появились кинофильмы о стычках на дальневосточной границе, и все мы кипели ненавистью к самураям. Мне приморские края виделись совершенно необыкновенными: и природа там непонятная, раз дикий виноград растет и водятся тигры, хотя и морозы знатные; и люди особенные — непугливые в опасности, добродушные и хлебосольные, но хитрые и непримиримые к врагу. Я тогда как раз прочитал «Дерсу Узала». В тот вечер на становье прибился врач Сергеев, заядлый охотник. Человек он был в Кыштыме известный. Нас, конечно, не помнил — мало ли таких огольцов лечилось у него?
— Не выгоните? — спросил Сергеев, присаживаясь на пенек, чуть поодаль от костра.
— А чё выгонять-то? — удивился Бессонов. — Места хватит.
— Не боитесь одни? — Сергеев уложил к ногам берданку, снял ягдташ. В нем что-то пучилось — добыча, наверное.
Мы переглянулись — зачем такой наивный вопрос? Мы себя детьми не считали. Если б боялись, разве сидели бы у костра, в глухомани, в нескольких десятках километров от ближайшего жилища? Врач, видимо, угадал наши мысли, улыбнулся:
— Ну, ну! Подстрелили что-нибудь?
И снова спросил, по нашим понятиям, не то. Нельзя рыбака про улов спрашивать, пока он не кончил. Разве можно ответить прямо — поймал, мол, двадцать штук. После этого удачи не будет. Верная примета. То же и на охоте. Есть у нас трофеи или нету — дело наше.
Сергеев сказал:
— А я двух рябчиков взял. Больше не стал. Уж очень они доверчивые. Уставятся на тебя, как на друга, а ты по ним из берданы. Вы ужинали?
— Аха.
— Что-то незаметно. Давайте-ка из моих рябчиков сварганим суп, а? У меня все есть.
И, не ожидая нашего согласия, Сергеев исчез в ближайшем березнячке, будто провалился в темноту. Вернулся с ведром, закопченным от долгого употребления. Дужка смастачена из витой проволоки. Знакомы, стало быть, ему здешние места. Сунул Бессонову три картофелины:
— Ножик-то есть?
Колька даже поперхнулся дымом папиросы. Он что, этот доктор, не знает, что нет охотника без ножа? А может, считает нас несерьезными, невсамделишными охотниками?
Сергеев быстро опалил на костре рябчиков, освежевал и послал Глазкова к ключу за водой. Через несколько минут суп уже варился. Когда он поспел, Сергеев достал из ягдташа фляжку, налил в стаканчик спирту.
— С устатку. А вам, мужики, еще рано.
Мы начали орудовать ложками. Суп получился не ахти какой наваристый, но после нашего скудного ужина был очень кстати.
После трапезы Сергеев лег на спину возле костра, закинул руки за голову и некоторое время лежал молча. Потом спросил:
— Лет по шестнадцать вам, а то и меньше?
— По шестнадцати, — сердито отозвался Бессонов. Приврал: мне было шестнадцать, а им еще нет. Но они были рослее.
— А уж курите. Прямо скажу — дуралеи. Вы только подумайте — какой здесь воздух! Вдышитесь, понюхайте его, как дегустаторы, — чудо! И смолой попахивает, и увядшей травой, и откуда-то черемухой тянет, и грибами, и дымком костра. Озону сколько! Братцы, это же эликсир бодрости! А вы поганью легкие забиваете, добровольно в себя отраву втягиваете.
Бессонов нахмурился, но папиросу потихонечку спрятал — сунул под камень. Я свою бросил в огонь. Глазок же смолил вовсю: его докторские слова не тронули. Даже возразил:
— Дедуня мой курил — еще как! А до семидесяти дожил!
— Запросто мог бы и до ста, если бы не курил.
Глазков промолчал. А доктор продолжал:
— Сто лет прожить — это ведь немного, сущий пустяк. У человека в организме заложены такие могучие силы, которые вполне могут обеспечить энергией минимум на двести лет. К сожалению, мы еще не научились ими пользоваться.
— А человека можно сделать невидимкой? — спросил я.
— Нельзя, это из области фантазии. А продлить жизнь — это реально.
— Фашисты с войной придут и эту укоротят, — хмуро усмехнулся Бессонов.
— Да, это парадокс, трагический парадокс, — согласился Сергеев. — Человек учится убивать человека. Когда-нибудь настанут времена и человека, только подумавшего о войне, будут сажать в сумасшедший дом.
— А война будет? — спросил Глазков.
— Чего не знаю, того не знаю. Во всяком случае, может быть. Не исключено. Эх, чем бы тратить ум и средства на это безрассудство, направить бы нам свои силы на изучение других миров.
— Каких таких миров? — встрепенулись мы.
— О, это чрезвычайно интересно! Мир бесконечен. Таких Галактик, как наша, не счесть сколько. И где-то в необъятном мироздании есть планеты, где живут разумные существа.
— Такие же люди?!
— Может, и такие, а может, и не такие. Главное — разумные. Кто-нибудь из вас Герберта Уэллса читал?
Мы переглянулись.
— Попросите в библиотеке и почитайте. Не пожалеете. Только у Уэллса пришельцы злые. А вот я думаю, что разумное не должно быть злым. Если и есть такие, то как исключение.
Мы проговорили чуть ли не до рассвета. И костер погас, и небо побледнело, и сильно похолодало.
…Военврач Сергеев погиб в конце войны.
6
Акрамов всегда появлялся в красном галстуке. Всегда — это я хочу подчеркнуть особо. Сложное текло время. И хотя вовсю дули свежие ветры перемен, но и затхлое выпирало из грязных щелей. Жили в Кыштыме кержаки — религиозные фанатики. Кое-где затаились обиженные революцией — шипели из-за угла. В глаза прямо не глядели, юлили, заискивали, а камень за пазухой держали. Потому и в школе учились разные дети: наущаемые родителями, они по-разному относились к красному галстуку. Были и такие, что при удобном случае шпыняли пионеров, таскали за галстук, называя его удавкой. Акрамов наперекор всему галстук носил каждый день. В нем он чувствовал себя, по-моему, мобилизованным, что ли. Вроде на особом положении, ответственным за порядок. На переменах расхаживал по коридору, всегда появлялся, где заваривалась потасовка или назревал конфликт. Его побаивались даже отчаянные хулиганы, хотя он никогда рук в ход не пускал. Однажды прижали его в туалете два старшеклассника-верзилы. Они курили украдкой, а Акрамов сделал им замечание. Тогда верзилы придавили худенького ершистого паренька к стене и стали измываться над ним. Акрамов молчал. Потом никому не пожаловался. Однако, застав курильщиков за запретным занятием, снова одернул их. Те остолбенели: мало получил в тот раз? Но, переглянувшись, ретировались и потом старались не попадаться ему на глаза.
Я враждовал с одноклассником Курицыным. Он вообще был нахалом и забиякой. А на меня почему-то взъелся особо. Стычки наши проходили с переменным успехом, потому что Курицын сильным не был, а брал больше нахальством. Но однажды он меня так крутанул, что я полетел винтом и, чтобы не упасть, вытянул вперед левую руку, намереваясь опереться о стенку. Кисть руки выскочила из сустава, резанула дикая боль, в глазах потемнело. Подбежал Акрамов, вправил мне кисть. Потом взял за руку Курицына, отвел в сторонку и что-то ему стал втолковывать. Не знаю, что он говорил, но после этого случая Курицын долго обходил меня стороной. Я два дня не ходил в школу: бабушка отпаривала руку в горячем мху.
Акрамов позвал меня на пионерский сбор. Я, конечно, волновался. Гостей усадили в сторонке. Пионеры в белых рубашках и блузках, в красных галстуках построились в две шеренги; заиграл горн, ударили барабаны. После марша по кругу они расселись на скамейки и начали диспут: «У нас и у них». Опять открытие для меня — мир велик и неодинаков. Он делится на «них» и на «нас». Они — это капиталисты, у них много людей сидит без работы, не все мальчишки и девчонки бегают в школы, вместо масла подают пушки (здорово, но не совсем понятно — как это на стол можно подать пушку?). А мы — это Советский Союз, у нас для всех есть работа, строится новая жизнь без бедных и богатых. Тут все было понятно, потому что мы сами все видели. Строили эту жизнь наши отцы и матери, старшие братья и сестры.
Пионерский сбор открыл мне такие горизонты, о которых я и не подозревал. Я был потрясен так же, как тогда, когда впервые забрался на вершину Егозы. А может, и сильнее.
Школа тех лет только нащупывала свои пути. Рождались новые формы и нередко умирали, не успев обрести прав гражданства. Такой однодневкой был бригадно-групповой метод обучения.
В нашем классе было пять, или шесть больших столов. За каждым сидела бригада учеников. Учились по принципу — чья бригада лучше. Вот как это выглядело. Идет урок русского языка. В руках у учительницы секундомер.
— Кто из первой бригады? — спрашивает учительница.
— Назаров! — отвечает бригадир. Встает маленький лобастый Назаров и, не моргая, смотрит на учительницу.
— Возьми, Коля, книгу, открой на седьмой странице. Открыл?
— Открыл.
— Читай, — учительница пускает секундомер.
Коля начинает частить — на чтение нужно затратить как можно меньше времени. Закончив, смотрит на учительницу.
— Глотаешь окончания, Коля. Слова пропускаешь. Читать надо быстро, но вразумительно.
Затем читают представители других бригад. Выигрывает тот, кто прочитал текст быстрее, выразительнее и, конечно, без ошибок. Судьей была учительница, но она позволяла вмешиваться и ученикам. Охотников поспорить всегда хватало. Оценку получал не чтец, а вся бригада.
Вслух читали пьесы. Начинала бригада, которой доставалось первое действие, остальные слушали. Потом вторая.
Так читали «Свои люди — сочтемся» Островского. Я был во второй бригаде. Сейчас уже не помню, кто в ней числился, кроме одной девчонки — Альки Сбоевой. Неказистая на вид, но самостоятельная и всезнающая, очень бойкая. Алька часто пела незнакомую песню «В гавани, далекой гавани…» Пела так, что сердце замирало.
Еще Алька рисовала. Как — это можно было увидеть в школьном зале, на выставке. Учителя говорили: талант.
Альке досталась роль Липочки, а мне — Подхалюзина. Я читал взахлеб. Алька поддерживала настроение. Мы увлекались, и учительница сердито стучала карандашом по столу:
— Не спешить, не спешить! С чувством, с толком, с расстановкой!
Альку переманили в первую бригаду братья Назаровы. Их трое, а верховодил Иван. Он умница: замысловатые арифметические задачи щелкал шутя, как орешки. Алька по арифметике хромала на обе ноги, а в нашей бригаде ей никто помочь не мог. Я терпеть не мог эти головоломные задачки, хотя и справлялся. У меня от них болела голова. И рассердился же я на Назаровых за то, что они переманили Альку. А им что до этого? Держались братья особнячком, в свою компанию никого не принимали — кержаки. Старообрядческие традиции тогда были еще сильны. Кержаки с мирскими не водились, редко роднились, табаком не баловались, из чужой посуды не ели и не пили и своей никому не давали. Если свою «опоганили» ненароком, то расколачивали вдребезги. И в пионеры Назаровы не спешили.
Со временем все, разумеется, рассеялось, как дым. Новая жизнь раскидала и стерла дикие кержацкие обычаи.
7
О звуковом кино я впервые услышал от Петьки. Он учился в ФЗУ на слесаря, ездил на практику. И там посмотрел звуковой фильм. Потом с азартом рассказывал, как это здорово — смотреть говорящее кино. И вдруг объявление: в Народном доме пойдет звуковой фильм «Встречный». Но ведь был конец учебного года. Петька пристал ко мне:
— Да ты чё, Михель? Что школа? Убежит, да? Ты и так перейдешь, я-то знаю. А тут звуковое! Ничего, один раз и прогулять можно!
И я прогулял.
Петька заметно повзрослел. Ездил на практику в Карабаш, на шахты. Меньше плел небылиц, солидно рассказывал, как в шахте темно, как клеть опускается в штрек.
— Петь, а что это — штрек? Яма?
— Темнота! Штрек — это коридор такой подземный, понял?
После окончания ФЗУ Петьку послали работать на шахту электрослесарем. Но пробыл он там недолго, вернулся домой. Автомашин в городе появилось изрядно, создавалась ремонтная служба. Вот Петр и стал ремонтником в гараже механического завода. А в июле отправили его на уборочную, на неведомую станцию Дема. Тетя Анюта, мать Петьки, осталась одна. Старший сын Василий жил своей семьей, средний служил в Красной Армии. Скучно и тоскливо тете Анюте. Получит от Петьки письмо и кличет меня:
— Минь, поди ко мне — от Петюшки весточка.
Спешу к ней в избу. Читаю вслух. Петька писал, что живет хорошо, работы хватает под завязку, научился курить, домой приедет не скоро: когда полетят белые мухи.
— Озорник! — вздыхает тетя Анюта. — Курить-то зачем? А ты, Минь, не кури. Отрава ведь одна.
— Ладно, тетя Анюта.
— Может, в подкидного сыграем? Али торопишься?
Я торопился. Друзья мои, Кольки, ускакали на пруд: лето дарило прощальное тепло. Ловили ракушки, протыкали их гвоздиками и кидали ввысь. В дырки попадал воздух, и ракушки свистели. Соревновались — у кого засвистит сильнее.
— Ладно ужо, иди. Прилетит весточка от Петюши, еще кликну.
Пришла весточка, но не радостная. Заболел Петька. Вернуться домой сам не может, даже письмо написать не имел сил, так скрутила окаянная болезнь. Другие написали. Тетя Анюта загоревала. Что делать? Поехал в Дему Василий. Привез младшего брата еле живым — краше в гроб кладут. От прежнего Петьки остался скелет, обтянутый кожей. Глаза тоскливые. Постелили на полу тулуп, положили на него еще чего-то для мягкости и уложили Петьку. Прикрыли стеганым цветным одеялом.
Прикатил из Свердловска брат тети Анюты Григорий. Он работал в гараже исполкома, был влиятельным человеком. Увез Петьку с собой, разыскал лучших врачей, и они сотворили чудо — выцарапали парня из когтей смерти.
Когда дядя Гриня привез Петьку домой, ходить тот еще не мог. Но глаза снова стали веселыми. Вся наша улочка побывала у тети Анюты. Приходил и дядя Миша Бессонов — бородатый, усталый и добрый. Больше молчал, опустив на колени тяжелые крупные руки. Уходя, сказал:
— Держи, Петьша, хвост трубой. А поправишься, поедем на Плесо окуней ловить.
— Поедем, — согласился Петька, улыбаясь. Тете Анюте Бессонов предложил:
— Ты ужо, Спиридоновна, заходь, коль что надо подпаять али починить. Сделаю.
Улочка жила своей размеренной жизнью. В теплые задумчивые вечера, управившись с домашними заботами, выходили мужики и бабы за ворота, рассаживались на лавочке возле чьего-нибудь дома. Кому не хватало места, приносил табуретку. Плели всякие разговоры про житье-бытье. А мы, мальчишки, мостились возле ног взрослых. Чего здесь не наслушаешься! Китайцы воюют с японцами, полыхает война в Абиссинии. Собираются отменить карточки на хлеб. Отец ездил на Уралмаш и встретился там с земляками-кыштымцами.
Любили мы свою улочку. Она и сейчас мало изменилась, разве что у каждого дома появились деревья.
8
Школа, в которой я учился, была семилетней. Пролетели годы, вступал в права июнь тридцать седьмого. Мои сверстники встревожились: что делать дальше? Терзал этот вопрос и меня. Бабушка высказалась определенно и без колебаний:
— Семь годков побегал в школу? Мно-о-ого! Отец твой всего две зимы ходил, а живет. И не хуже других. Да у нас в роду таких грамотеев, как ты, сроду не бывало. Робить, Минь, надо, на хлебушко зарабатывать. Отец-то в твои годы коногоном был…
Мать своих суждений не высказывала — чего-то выжидала.
Отец сразу стал ярым сторонником продолжения моей учебы. Он так и заявил:
— Ты, маманя, в дело не встревай. Не требуется. Твоя колокольня шибко низкая, дальше конюшни с нее ничего не проглядывается. Ныне время такое — учиться. Две зимы я в школу бегал, это верно, а, думаешь, не жалел, что больше не дали? Еще как жалел!
Я настроился на учебу.
Была у меня заветная думка. Возможно, появилась она после того случая, когда отец вдруг решил искать золото. Оно в наших краях водилось. Знакомые мужики летом намывали в речном песке крупиночку за крупиночкой — до кисета. Тогда существовали торгсины — магазины по торговле с иностранцами. За золото в них можно было купить что угодно. У отца, видимо, деньжата повывелись, вот и сколотил он лоток, двухколесную ручную таратайку и двинул за речку Егозу. Взял с собой и меня. Половину отпуска убил на старательство и ни песчинки не намыл. Перебрался на другую речку — Сугомак, поближе к своему покосу, но и тут не подфартило. Позднее сокрушался:
— Ить простое дело — уметь находить богатимые места. Другие-то находят. А вот умения нет, темный я человек. Вот где коряга-раскоряга закопана.
Может быть, именно тогда возникло у меня желание стать геологом. Но скорее всего эта мысль родилась раньше, во время лесных скитаний и ночевок у костра, а отцовское «старательство» только подтолкнуло к принятию решения. Геологический техникум был в Миассе. Я написал туда, и мне выслали условия приема.
Как-то отец, вернувшись с работы и пообедав, прилег по обыкновению на кровать и закурил «пушку». Мать строчила на швейной машинке. Бабушка с моей сестренкой куда-то ушли. Меня тогда перевели из детской библиотеки во взрослую и посоветовали для начала прочитать Жюля Верна «Таинственный остров». Я им увлекся и позабыл, что на носу выпускные испытания (так тогда экзамены называли).
Отец докурил папиросу и спросил:
— И куда ты, грамотей, метишь теперь?
Я нехотя оторвался от книжки.
— А что?
— Интересуюсь знать.
— Пойду учиться на геолога.
— На кого, на кого? — остановила машину мать.
— На геолога.
— Это гдей-то так учат?
— В Миассе.
У матери и шитье выпало из рук. Она сердито выговорила:
— Еще чего выдумал? Ты чё молчишь-то, отец? Скажи.
— А чё говорить?
— В Миасс, вишь, собрался. А жить-то где будешь?
— В общежитии.
— Нет, ты только послушай, ты только погляди на него. Да ты ведь пуговицу пришить не умеешь, а туда же — в общежитие. Кто за тобой ходить будет? А кормить?
— Сам, — упрямился я.
— Отец, ну скажи ты ему! Ведь пропадет он там, в Миассе-то.
Отец сел и почесал затылок. Профессия геолога ему определенно нравилась, но и матери перечить он не хотел. Потому что и сам не был уверен, готов ли я к самостоятельной жизни.
— Сын, а ежели в десятилетку?
У нас было две десятилетки: одна в Верхнем, другая в Нижнем Кыштыме.
— Пап, но после десятилетки никакой специальности. А в институт можно не попасть. Тогда что?
— Мда, — растерянно покачал головой отец. — А что, мать, может отпустим?
— И слышать не хочу. Не пущу!
Вечером вернулась бабушка и решительно поддержала мать — выучился, пора и на хлебушко зарабатывать. Отец помалкивал — один против двух. И оказался я на распутье.
Перед последним испытанием классная руководительница привела к нам мужчину лет тридцати в полувоенной форме. Он представился:
— Зовут меня Георгием Романовичем. Я военрук из педтехникума. Знаю — раздумываете сейчас, куда пойти после семилетки. Мой совет — в педагоги.
Мы загалдели: подумаешь — в педагоги! Невидаль какая!
— А вы не усмехайтесь! Великое дело — быть педагогом! Не было бы их, кем бы вы стали?
Педагогический техникум открыли в Кыштыме пять или шесть лет назад. Готовил он преподавателей немецкого языка для семилетних школ. У меня с немецким возникли большие нелады, хотя вела этот предмет замечательная учительница, жена врача Сергеева. Она часто сокрушалась, почему я не проявляю прилежания к изучению языка. Можно же будет потом читать в подлинниках произведения Маркса и Гете! Но и мои друзья дружно не проявляли этого прилежания и, как потом убедились, совершенно напрасно. По этой причине мы и не хотели поступать в педагогический техникум. Георгий Романович, видимо, понял наши мысли, потому пояснил:
— Новость, хлопцы, такая: не будем больше преподавателей немецкого языка готовить.
— А кого же?
— Учителей начальных классов. Полная смена профиля.
Это был уже другой разговор. Условились так: пару деньков поразмышляем, посоветуемся с родителями. И кто решится идти в педтехникум, тот явится туда, к Георгию Романовичу Мокрушину.
Когда я рассказал отцу, он сразу ухватился за эту мысль:
— А что, сын, неплохо! Как ты, мать, считаешь?
Она против этого варианта не возражала. Даже бабушка одобрила, когда узнала, что в педтехникуме будут платить стипендию.
— Гляди-ко, — удивилась она. — Ты будешь книжечки почитывать, а тебе за это денежки пойдут?
— Стипендия.
— Не слыхивала. И много?
Я сказал. Бабушка в задумчивости долго качала головой. Может, внук что-то путает? В молодости она и думать об учебе не могла, родители и заикаться об этом не велели: без грамоты прокуликает свой бабий век, пусть лучше в жены готовится. А за учение еще и платить полагалось. Нет уж, лучше с куклами возиться. А тут как-то чудно получается: учись и получай денежки.
Лето пролетело быстро. Первого сентября собрались возле педтехникума. Теперь у него новое название: педагогическое училище. Оно занимало двухэтажное из красного кирпича здание на берегу речушки. До революции здесь размещалась женская гимназия.
Парней среди нас было мало. Полное засилье девушек. Почему-то с некоторых пор учительскую профессию стали считать женской.
Держались обособленными группками. Приехавшие из Тютняр грудились в одном месте, из Уфалея — в другом, из Каслей — в третьем. Да и кыштымцы не были монолитными: держались кучками по школам, из которых пришли.
Из нашей семилетки в педучилище поступило человек двадцать. Парней всего пять. Сначала мы стояли вчетвером — Колька Назаров, Васька Силаев, я и еще один, который вскоре учиться бросил.
К нам присоединились ребята из Тютняр и из других кыштымских школ. Перезнакомились быстро. Последним подошел паренек среднего роста, кряжистый такой, с правильными чертами лица Кто-то потом сказал — у него римский профиль. Он уверенно протянул руку Назарову, поскольку тот стоял ближе и представился:
— Меня зовут Иваном Ивановым. Давайте знакомиться, нас здесь мало.
Было в нем что-то такое, что сразу вызывало симпатию. Ненавязчивая уверенность? Крестьянская обстоятельность? Он как только представился, тут же отодвинулся в сторонку и больше не проронил ни слова.
Нас распределили по группам, их на первом курсе оказалось четыре. Каждая имела свой код по алфавиту — «А», «Б», «В», «Г». Мы попали в группу «А», Иванов и тютнярские парни — в «Б». На две других парней не хватило.
Русский язык и литературу в группе, где учился Иванов, преподавала Маргарита Федоровна Менщикова. Она была роста маленького, а толщины необъятной, как кубышечка. Лицо приветливое, по-матерински доброе, а карие глаза — такие лучистые и теплые.
У нас литературу вела другая учительница. Нашей группе на литераторов не везло все три года. Они менялись часто, мы и запоминать не успевали. Все они были какие-то бесцветные и своей бездарностью сильно смахивали друг на друга.
О Маргарите Федоровне говорили с уважением. Будто она так искусно строит урок, что после звонка на переменку никто не спешит. И уроки у нее какие-то особые, не как у остальных преподавателей.
Однажды, в ясный солнечный день октября, когда тополя сбросили листья, березы еще ярко рдели в осеннем наряде, а рябины пылали закатным пламенем ягод, Маргарита Федоровна повела учеников в городской сад — понаблюдать пору очарования, заприметить самое интересное и любопытное, что присуще только осени. А затем написать на эту тему сочинение. Писали кто как мог, но все увлеченно — равнодушных не было.
В училище три отделения. Второе и третье завершали подготовку учителей немецкого языка, а нас уже должны были выпустить учителями начальных классов. Конечно же, была в училище стенная газета, выпускалась она старшекурсниками.
К очередному номеру не протолкнуться — столько желающих почитать. Я потыкался, потыкался в спины и отошел в сторонку. Ладно, думаю, когда другие насытятся, тогда и посмотрю. В это время от газеты пробился Колька Назаров. Увидев меня, сказал:
— Поэт, понимаешь, появился.
— Кто?
— Да этот… Иван Иванов.
Я специально остался после уроков, чтобы прочитать стихотворение Иванова. Оно мне понравилось — про осень. Запало в душу, потому что сделано было раскованно, что ли, с удивительным светло-грустным настроением. Вот, оказывается, какой «этот Иванов».
В семилетке учился со мной в одном классе Колька Пузанов — отчаянный лодырь и вечный двоечник. Правда, тогда ставили иные оценки: вместо двойки неуд. Значит, неудовлетворительно. Кольку прорабатывали на классных собраниях, вызывали в ученический комитет, приглашали к директору родителей. Ничего не помогало. Кому-то взбрело в голову подсказать классной руководительнице, чтоб она поручила мне написать что-нибудь смешное про лодыря. Отказаться я не посмел. Мучился долго, губы в кровь искусал, но ни одной путной мысли в голову не приходило. С грехом пополам зарифмовал восемь строчек: получилось что-то страховидное. В стенгазете рисовал парень явно способный. К моим беспомощным виршам он сделал на Пузанова едкую карикатуру. Вся школа смеялась до упаду. Колька Пузанов тогда сбежал из школы, а отблеск славы карикатуриста рикошетом попал и на меня.
Этот эпизод я начисто забыл, но кто-то из тех, кто пришел со мной из семилетки, видимо, рассказал Маргарите Федоровне, что я тоже балуюсь стихами. На перемене она подозвала меня к себе и спросила:
— Мне сказали, Миша, что ты пишешь стихи?
Я смутился, покраснел, готов был провалиться сквозь землю. Маргарита Федоровна продолжала:
— В четверг после уроков приходи в первый «Б».
Подгоняемый любопытством, пришел. Увидел Иванова, двух девчонок из их группы и Мишку Зыкова из нашей. Зыков, непоседливый парень, прославился тем, что мучил учителей всякими хитроумными вопросами, вроде: «Скажите, почему я иду именно туда, куда надо, а не в обратную сторону?» или «Сколько верст будет до Луны?» Своими вопросами он ввергал преподавателей в растерянность. Они стали побаиваться Мишку и всячески старались не оставлять времени на вопросы. Был он светловолос и курчав, с синеватыми настырными глазами. У него плохо развились ступни ног, видимо, последствие полиомиелита, и он ходил в ортопедической обуви. Может, потому Мишка был злой, мог улыбаться со зла, а не только с радости. И вот он тоже явился по приглашению Маргариты Федоровны. Заметив меня, махнул рукой:
— Заходь, заходь, не бойся!
А я и не боялся. Сел рядом. Появилась Маргарита Федоровна. Лицо ее излучало теплую улыбку, от которой и нам стало свободно и радостно.
— Пятеро, — сказала она, усаживаясь. — Ну что ж, для начала достаточно. Я вас позвала, чтобы организовать литературно-творческий кружок.
Зыков захлопал в ладоши. Девчонки захихикали, что Иванову не понравилось. Он нахмурился, однако промолчал.
— Для первого раза давайте я вам что-нибудь почитаю, — сказала Маргарита Федоровна и, достав из портфеля небольшую книжку, открыла ее наугад:
Иванов сощурил глаза и подхватил наизусть:
— Ну, ну, — вся засветилась Маргарита Федоровна, — продолжай, продолжай, Ваня.
И Ваня продолжал. Вдохновенно, хотя, может быть, чуточку напыщенно. А Маргарита Федоровна, не гася задумчивой улыбки, в такт ритму стиха покачивала головой, словно бы помогая Иванову.
Вскочил Мишка:
— Можно мне?
— Само собой, Миша, — разрешила Маргарита Федоровна.
Декламировал Мишка громогласно. Маргарита Федоровна мягко поправила его:
— Стихи, Миша, кричать нельзя, их надобно читать!
— А Маяковский? — взъерепенился Зыков.
— Во-первых, ты читаешь стихи иного склада, чем у Маяковского. А во-вторых, я глубоко убеждена, что Маяковского надо тоже читать, а не кричать.
В тот первый вечер мы засиделись допоздна. Перед тем, как разойтись, Маргарита Федоровна предложила:
— На следующий раз приносите свое, у кого что есть. Не стесняйтесь, будем учиться.
Шел домой — и все во мне пело. Будто кто-то приподнял меня над миром и крикнул: «Гляди зорче! Столько вокруг прекрасного!» Я испытывал на себе великое таинственное влияние поэзии. Она поднимала, стихи продолжали звучать прекрасной музыкой в моих ушах, точные, емкие слова покоряли. Ни о чем другом думать не хотелось. Наперекор этому настрою пробивалась горькая мысль: как случилось, что Иван, и Мишка, и те девчонки знали наизусть столько стихов, а я почти ничего…
На занятия кружка стало приходить много народу, но то были мотыльки-однодневки. Они тянулись к нам под впечатлением слухов — шутка сказать, свои поэты завелись в училище.
Иван Иванов был нелюдим, и я никак не мог связать эту черту характера с тем, что он по своей инициативе знакомился с нами при первой встрече. В училище он ни с кем не сблизился, его друзья жили где-то в городе, и он мчался к ним сразу после уроков. Ни в какие другие кружки его не могли затянуть и канатом. А их было множество, и все обязательные. В них готовились к сдачам норм на значки ГТО, ПВХО, ГСО и «Ворошиловский стрелок». Иванова уговаривала Маргарита Федоровна, на него сердито косился военрук Мокрушин. По-моему, Ивана таскали даже к завучу. Потом махнули рукой. Ладно, пусть хотя бы хорошо учился и писал стихи.
В литературном кружке на него оглядывались, побаивались его едкого слова, острого языка.
Бывало, Маргарита Федоровна скажет:
— Ну-ка, Миша, теперь почитай ты.
У Иванова сразу раздуваются ноздри, как у охотничьей собаки, учуявшей дичь. Он глядит на меня, вроде бы умоляя: давай, давай, чего тянешь. Слушает, вытянув шею, на губах полуулыбка. Боится пропустить хотя бы слово. Как-то прочел я стихотворение о пограничниках и завернул такую рифму: «вьюга — зверюга». Иванов аж задохнулся и прерывистым от волнения голосом попросил:
— Повтори.
Я повторил. Иванов так и рухнул на стол — его душил смех. Маргарита Федоровна заколыхалась, Мишка Зыков визжал от восторга. Не удержался и я. Хохотали до изнеможения, еле опомнились. А чудо-рифма с тех пор стала нарицательной. Если нужно было уничтожить какую-нибудь дребедень, Иванов обычно изрекал:
— Э, снова «вьюга — зверюга»!
Мишка Зыков специализировался на баснях, потом кинулся в лирику, но не романтического склада он был человек. Врезались мне в память две строчки из какого-то его стихотворения:
Иванов долго потешался над ними. Спустя много лет получил я от Зыкова письмо и сразу же ответил. Зачем-то процитировал и эти строчки. Мишка отчитал меня: мол, ничего хорошего не запомнил, а ахинею носишь в памяти.
Стенная газета нас уже не устраивала. Маргарита Федоровна придумала — давайте издавать рукописный журнал. Иванов и название нашел подходящее: «Прожектор». Пусть освещает нам путь вперед.
— А что, — задумчиво проговорила Маргарита Федоровна. — В этом есть что-то символическое — «Прожектор».
Журнал нужно было оформлять, и оформлять со вкусом. И конечно, никто кроме Юли Ичевой, моей одноклассницы еще по семилетке, не мог этого сделать. Юлия посещала занятия кружка, но однажды прочитала свой рассказ о том, как во время пожара смелый человек спас котенка. Иванов пренебрежительно махнул рукой:
— Ерунда! У Пушкина лучше! — Он имел в виду описание пожара в «Дубровском». Юлия обиделась, несколько занятий пропустила. Когда обсуждали план издания журнала, вспомнили о ней. Юлия неплохо рисовала, почерк у нее был каллиграфическим. Она долго отнекивалась. Иванов предложил компромисс: пусть ее рассказ будет помещен в первом номере, но все заботы об издании журнала она должна взять на себя. Юлия согласилась и добросовестно переписывала наши опусы до тех пор, пока не уехала в Челябинск, где поступила в учительский институт. Тогда это можно было сделать после окончания двух курсов педучилища. Во время войны Юлия добровольцем ушла на фронт, проявила отвагу при спасении раненых, но сама погибла. В честь ее кыштымцы назвали одну из улиц города.
Кружок мы посещали три года, выпустили около десятка номеров «Прожектора». К сожалению, после смерти Маргариты Федоровны они затерялись.
Маргарита Федоровна не раз приглашала нас к себе домой. Пили чай и читали стихи. Комнатка у нее была маленькая и уютная. Была в ней книжная этажерка, а на ней томики стихов. Маргарита Федоровна включала лампу с зеленым абажуром и тихим проникновенным голосом читала Пушкина, Надсона, Есенина…
9
Как и везде, и у нас были учителя любимые и нелюбимые. Про Маргариту Федоровну я уже говорил. Удивительно доброй души человек. Я не помню случая, чтоб она на кого-то повысила голос, кого-то зло обругала. Разбирая чей-нибудь неблаговидный поступок, а их у нас хватало, она сама краснела от стыда, переживала за виновника.
Еще один наш кумир — Кирилл Германович Ржаников. Хотя он и не получил высшего образования, но эрудицией обладал исключительной. Преподавал историю педагогики и рисование. На уроках никогда не пользовался ни записями, ни конспектами, ни книгами. Слушать его было одно удовольствие: ни шаблонных фраз, ни стереотипных формулировок. Любое замысловатое положение высвечивал конкретными примерами, фактами.
Кирилл Германович был участником гражданской войны. Мы часто просили его вспомнить что-нибудь о тех временах. Глядели на него с обожанием. Еще бы! Сражался с белогвардейцами, участвовал в опасных операциях. И еще он хорошо знал историю Кыштыма. Вместе с группой таких же энтузиастов писал книгу: откуда повелся Кыштым и чем он знаменит.
Урок Кирилла Германовича последний. Прозвенел звонок, а расходиться не хочется. За окнами разлохматила седые космы пурга. Мы просим Кирилла Германовича рассказать о прошлом Кыштыма. Он не отказывается. Садится на стул верхом, облокачивается на спинку и начинает:
— Представьте себе тайгу. Без топора не пробиться. Без топора и в путь не выйдешь: немало зверя в тайге. Бежал человек с каторги, из Невьянска, где Демидов свирепствовал. Забрался в тайгу, облюбовал на берегу речушки место и построил домишко. Может, так и начался наш Кыштым? Кто знает? Но и до этих мест дотянулись загребущие руки Демидова. В середине восемнадцатого века основал он на речке Кыштымке железоделательный заводик. Это уж по документам известно. Перво-наперво церковь построил на острове. А вековые сосны начисто вырубил. Сел как-то на пенек, проголодался, видишь ли, а слуги ему бражку и всякую снедь притащили. Сидит Демидов и говорит: «Никто не знает и не ведает, что на этом пеньке Демидов обедает!»
И начнет Ржаников плести кружева кыштымской побывальщины — заслушаешься. Забудешь обо всем: и что дома ждут, и что уроки делать надо.
Кирилл Германович учил нас и рисованию. У нас с Мишкой Зыковым кое-что получалось. Как-то готовились к Октябрьскому празднику, и Ржаников оставил после уроков человек пять, поручил оформить актовый зал. На мою долю выпала нелегкая задача — скопировать государственный герб. Кирилл Германович дал мне какой-то журнал с рисунком герба и попросил перевести его на фанеру, в цвете, само собой, и в увеличенном виде. За дело я взялся бойко, но скоро понял, что работа не такая уж простая. Ржаников заметил мои затруднения, подавал советы и ждал, что будет дальше: брошу или буду бороться до победы. Приятели мои задания выполнили и ушли домой. Я остался один. А занимались мы тогда во вторую смену. Если бы Кирилл Германович сказал, что я тоже могу идти домой, кинулся бы вслед за ребятами. Но Ржаников молчал, предоставляя право выбора мне самому. Я продолжал рисовать. Когда дело клонилось к концу, осталась самая малость, подключился Кирилл Германович и подключился не для устранения недостатков в рисунке, а чтоб приблизить финиш.
В это время открылась дверь и появилась мама, запыхавшаяся, гневная. Она думала, видимо, что сын баловством занят. А тут все чинно и благородно, а главное, со мной учитель. У нее отлегло от сердца. Ржаников поднялся навстречу и сказал:
— Припозднились, припозднились. Вы уж нас извините, ради бога. Но гляньте, какую работу спроворили. И скажу вам — упорный у вас парень. Я, грешным делом, подумал, что он бросит, раз не получается, ан нет. Так что извините великодушно, не ругайте.
Мать всю дорогу молчала. Ругать меня было не за что, а о чем-то другом она сейчас говорить не могла. На красноречивый взгляд отца ответила:
— Дело делал, не шелапутничал.
Бабушка проговорила недовольно:
— Это что за дело ночью-то? По ночам и старики спят, а такие сопляки и подавно. Неча полуночничать. От рук потом отобьется.
Я не сердился на бабушку. Ворчала она любя.
Учителем методики преподавания географии был у нас Николай Михайлович. Первый свой урок он начал оригинально — стал рассказывать, какой он был храбрый и ловкий на гражданской войне. Разрывная пуля угодила ему в ладонь, и осталось всего два пальца — большой и мизинец. Между ними все вырезали, и получилась рогулька. Мы слушали его ошеломленно — во дает! Кирилл Германович тоже рассказывал о гражданской войне, но по нашей просьбе и после уроков. А о себе говорил мало. А этот заливается — не унять. Мишка Зыков слушал, слушал и спросил:
— Можно вопрос, Николай Михайлович?
— Задавай.
— А правду говорят, что ночью все кошки серы?
Рогулька, как мы его окрестили, помигал голубенькими глазками, собираясь с мыслями, и ответил на полном серьезе:
— Точное определение. Ночью они действительно серые.
В классе грохнул веселый хохот. Рогульке это понравилось.
На урок Николай Михайлович приносил географическую карту, свернутую в рулон, указку, классный журнал и учебник. Карту приспосабливал на доску, указку обхватывал рогулькой, открывал учебник и, заглянув в него, начинал:
— Сегодня мы поговорим о карстовых явлениях, как таковых, и как надо о них рассказывать детям.
Он низко склонялся над учебником, выставляя на обозрение желтоватую лысину, потом подходил к карте и говорил:
— Карстовые явления наблюдаются, — он искал на карте места, где они наблюдаются, искал мучительно долго, а найдя, тыкал указкой, призывая нас запомнить их. На этом запас его знаний кончался, требовалась очередная подзарядка, и Николай Михайлович спешил к столу. Но пока он искал на карте нужные точки, кто-нибудь из нас подбегал к столу и захлопывал учебник. Рогулька хмурил жиденькие брови: как так, ведь открыто было! Однако выдержки не терял, а начинал листать учебник, отыскивая нужную страницу. Подчитав, торопился к карте. И все начиналось сначала, повторяясь в течение урока несколько раз. Другой бы на его месте взъярился, пообещал бы родителей вызвать или пожаловаться директору, а этот хоть бы что — оставался невозмутимым. Уроки Николая Михайловича превратились в игру со спортивным азартом: кто большее число раз сумеет закрыть учебник. Игра продолжалась до тех пор, пока Николая Михайловича от нас не убрали. Много позднее понял я, в каком же затруднительном положении было педагогическое училище, если приглашало на преподавательскую работу таких, мягко говоря, некомпетентных людей. Великая нужда была в специалистах. И только ли в Кыштыме?
10
Наша жизнь заметно оживлялась, когда начиналась подготовка к праздникам — Первому мая и годовщине Октября. Во дворе маршировали: каждая группа своей колонной, по-солдатски печатая шаг. С песнями.
Георгий Романович Мокрушин, военрук, умел раззадорить — соревновались увлеченно, группа с группой. Ревниво следили, чтобы оценка ставилась объективно. Победители бурно ликовали.
Главные состязания начинались на демонстрации. Там шло соревнование с медицинским училищем, ФЗУ, средними школами. Георгий Романович уверял нас, что городской комитет комсомола и отдел народного образования всякий раз после демонстрации объявляют победителей. Видимо, так и было. И мы из кожи лезли, чтобы стать первыми.
Когда колонны возвращались к училищу и останавливались перед крыльцом, Георгий Романович объявлял:
— Молодцы, товарищи! Первое место за нами! Спасибо от имени дирекции!
Мы во все глотки орали «ура».
Но бывало и по-другому. Мокрушин, кисло морщась, говорил:
— Порадовать нечем. Первыми нынче медички. А вы и песню недружно пели, и на митинге шумели, и равнение в рядах плохо держали. Ужи, а не ряды. Одним словом, ай-ай-ай!
И мы расходились хмурыми.
Георгий Романович военруком был деятельным и инициативным. (А выправку имел — залюбуешься. Смотришь на него и сам невольно подтягиваешь животик.) Отвоевал у директора специальный кабинет для военного дела, оборудовал так, что приходили смотреть из городской организации Осоавиахима. Стены в плакатах — наставлениях по винтовкам, ручным пулеметам, даже пушкам. И о том, как правильно надевать противогаз и оказывать первую помощь раненым. В шкафах — учебные винтовки.
Мокрушин водил нас в городской тир, стреляли из малокалиберок. Иногда устраивал учения. Вдруг среди урока завоет сирена — воздушная тревога! Каждый знал, что ему делать. Одни мчались занимать посты наружного наблюдения. Другие хватали носилки и бежали к месту сбора. Девчонки превращались в медицинских сестер.
Из семилетки в училище пришел и мой приятель, Васька Силаев. Жили Силаевы большой семьей на берегу заводского пруда, недалеко от острова, который кыштымцы почему-то называют Овином. Летом к нему добирались на лодке, а зимой — на коньках. Весной, когда я учился на втором курсе, приехал в отпуск курсант авиатехнического училища Сысоев. Пришел в училище навестить друзей. Среди девчонок он произвел фурор. В новенькой, хорошо пригнанной курсантской форме, стройный, подтянутый, стоял в коридоре у окна, смущенный вниманием.
Авторитет Красной Армии был велик и незыблем. Кто из моих сверстников не бредил подвигами, не мечтал однажды заявиться в родной дом командиром. А когда кому-то представлялась отсрочка от призыва, принимали с обидой — хуже других, что ли? И все рвались служить на границу.
В училище долго вспоминали приезд Сысоева. Девчонки не переставали ахать и удивляться, а парни завидовали.
На уроках Рогульки мы с Васькой Силаевым в игре на закрытие учебника не участвовали. Придумали свое развлечение. Расстилали на столе карту Советского Союза и начинали соревнование — кто лучше знает географию. Один называл какой-нибудь географический пункт, второй должен был быстро найти его. Васька всегда искал шустро и азартно. А в тот раз что-то задумался, глядел поверх классной доски.
— Слышь, — тронул я его локтем, — найди Калач.
— Ладно, кончай базар, — сказал Васька, свертывая карту. Прозвенел звонок. Мы вышли в коридор, и Силаев, положив мне на плечо руку, сказал:
— Ходил в военкомат. Заявление в военное училище подал. В Иркутск, где Сысоев учится.
Его признание пришибло меня. Как ни хотел, последовать за ним я не мог. Знал наверняка, что не пройду по здоровью. В авиационные училища, даже инженерно-технические, отбор был жестким. Малейшее отклонение от нормы — и забудь мечту.
К Силаеву медицинская комиссия придраться не могла. И он укатил в Иркутск сдавать вступительные экзамены. Нехорошо, конечно, но я мечтал, чтобы Васька на экзаменах провалился, чтобы остался со мною.
Силаев вернулся из Иркутска веселым — порядок! Дружеские отношения у нас с ним сохранились, мы на каникулах часто встречались, вместе ловили рыбу, загорали. Но какое-то маленькое отчуждение возникло. Нет-нет да екало сердце: последние каникулы вместе. Сейчас Васька рядом, а первого сентября его место за партой осиротеет.
Провожали Силаева в конце августа. Мать и отец его в ожидании поезда сидели на лавочке, сиротливые, пригорюнившиеся. Ничего! У них полно ребят, отсутствие Васьки не будет так заметно. Ударили в колокол. Я торопливо сунул Ваське руку, мы неуклюже обнялись, уткнулись носами друг другу в плечи.
И я убежал, чтобы не расплакаться…
11
Родных кыштымских мест мне никогда не забыть. Леса расстилались от края и до края. Заберешься, бывало, в глухомань. Сосны у неба сомкнули кроны, и солнце в чащу пробивается дымными лучиками. Под ногами папоротник по колено. Листья резные, копьевидные, застилают причудливой вязью землю, будто наброшен на нее зеленый, изумительной вязи ковер. Наклонишься, раздвинешь листья, а там, внизу, трава-мурава, нежная, шелковистая. Вглядишься повнимательнее — красный глазок на тебя уставился — ягодка-земляника. Ишь, куда спряталась!
Между темно-коричневыми стволами сосен тут и там тянутся к свету осинки, рябинки, реже — березки. Они предпочитают самостоятельность — рощами водятся.
Продерешься сквозь чащу — и вдруг солнце в глаза: еланка. Веселая да уютная — не уходил бы от нее. Еле поднялись над травой махонькие, похожие на зеленых ежей сосеночки-годовички. Малорослые березки глянцево, даже серебристо, поблескивают листвой. А гордость еланки — боярка. В рост человека и чуть повыше, а крона круглая — прямо зеленый шар. И цветы на еланке всякие, страницы не хватит перечислить: синие, желтые, бордовые. Но больше всего ромашки. Она кулижками и растет.
За еланкой болотце. Кочки мохнатые от осоки. Березки карликовые. Хорошо, болото сухое, перейти его просто. А бывают со ржавой водой, топкие, туда не суйся, застрянешь. А еще бывают болота клюквенные. Кочки покрыты мхом, а в нем растет клюква. Много ее бывает, ведрами собирают по осени.
За болотами косогор с опушкой соснового бора, за ним — озеро. Лесное, с голубинкой на поверхности и с коричневой водой в глубине, нетревоженное. Его обступил лес: на сухих берегах сосна, на заболоченных, низинных — береза и ольха. Камышей много, стенкой встали. Тихо. Ветер сюда залетает редко. Кажется пустынным, а прислушаешься, в камышах раздается: «кря-кря-кря». Утка с выводком кормится. У камышей рыба плещется: мелюзга от щук и окуней удирает. Богатая здесь рыбалка. И лес полон жизни. Вот змея прошуршала, пересекая каменистую тропинку. А там, в сумеречной чаще, царь-птица глухарь тяжело поднялась на крыло. Говорят, самая древняя птица на земле. Белка свесит любопытную мордочку с веселыми бусинками черных глаз — осматривается с любопытством. На поваленной бурой сосне — полосатый бурундучок. Посвистывает, оглядывается юрко. Дикий сизарь пролетит над вершинами. Синичка звеньканьем порадует — нравится ей в ольховых зарослях. Это зимой она поближе к жилью жмется. Кыштымская тайга…
Не знаю почему, но лучшим временем для заготовки дров на зиму считался конец мая. О паровом отоплении тогда и понятия не имели. И уголь не завозили.
Для меня самая горячая пора — экзамены. Вечером отец говорит:
— Чё, мать, завтра никак и начнем.
— Да уж пора. Миньку-то не тронь — испытания у него.
— А я об чем?
Отец берет пилу, «разводит» зубья, а потом напильником старательно точит их. Топор острит на точильном круге.
Уйдут отец с матерью в лес, а мне совестно. Неужели без зубрежки провалю экзамен? Уж как-нибудь вытяну на «удовлетворительно». Сбегаю в училище на консультацию — и в лес.
Обычно делянку нам отводили за Голой сопкой. Лесник указывал березы, которые подлежали рубке, а отец топором делал на стволах затесы — метки. Второй раз лесника звали, когда дрова напилены и сложены в поленницу. Тут уж без поллитровки не обходилось. Дров отец всегда заготавливал чуток больше, чем полагалось по билету. Дальше все зависело от лесника, как он на это посмотрит. У него молоточек с клеймом. Пока лесник не заклеймит дрова до полешка, их вывозить нельзя — оштрафуют. Собственно, не сам штраф страшен, а то, что отбирают дрова. Опрокинут отец с лесником по стопочке, и хозяин леса делается добрее:
— Ноне ты, Павлыч, чё-то разохотился, — это с намеком на лишнюю поленницу.
— Так ведь, Митрич, кто его знает, какая зима выпадет. Старые люди сказывают — шибко лютая обещается быть да вдобавок ранняя.
— Они наплетут, уши-то не развешивай, — отвечает лесник мягко. По голосу улавливается: не перечит. Потом клеймит до последнего полешка, и идут допивать пол-литра.
Не простая работа — заготовка дров. Валили намеченные березы так, чтобы потом удобнее было их разделывать. Подрубишь березу с одной стороны как можно ниже: высокие пеньки оставлять не полагалось. А с другой начинаешь пилить. Сгибаешься в три погибели, дергаешь пилу туда-сюда: бжих-бжих! Поясницу не чувствуешь: онемела. Но вот береза скрипнула, дрогнула и медленно стала клониться к земле. А ты ей помогаешь руками, а лучше — слегой. Ударится зелеными ветвями о землю, и отец скажет:
— Охолонем малость.
Он садится на поваленный ствол, свертывает цигарку. У тебя ломит спину. Во рту как в пустыне: ведро холодной воды выдул бы. Мать приносит чайник ключевой воды, холодной-холодной, и предостерегает:
— Не пей много!
И не выпьешь: зубы ломит. Отец прикурит и спрашивает:
— Поди, украдкой-то потягиваешь? А то закури.
Я краснею. Бывает, конечно, и потягиваю, но редко. Пока не очень пристрастился. Мать сердито вмешивается:
— Чему учишь парня? Хватит нам и одного табакура. И так все стены в избе прокоптил.
Когда повалим меченые березы, обрубаем сучья. Одну подготовим, отец с матерью берутся пилить ее на двухметровые поленья, а я принимаюсь готовить другую. И так несколько дней подряд: и экзамен сдашь, и в лесу наработаешься, да так, что еле доберешься до кровати. Утром с трудом добудятся.
Самое веселое — конец дела. Заклеймит лесник поленницы, вскочит на оседланного меринка, помашет рукой и был таков — растворится в лесу, будто его и не было. Отец завернет пилу в половик, чтоб она не кусалась, когда понесет на плече домой. Мне на долю выпадет топор, а матери — чайник. И шагаем втроем по тропинке, пока не выйдем к Голой сопке, на торную дорогу. Отец размечтается:
— Шибко хорошо учителем-то, а? Может, в Кыштыме оставят? Вот ведь, мать, дела какие — мы с тобой, считай, темные, а он детишек учить станет. Я-то своего учителя всю жизнь помню. Его давно и в живых нет, царство ему небесное, а я вот как сейчас вижу. Что ни говори, мать, а учитель — всему голова. Все начинается с учителя.
— Ему надо еще в армию сходить. Может, учителей не берут, Минь?
— Берут.
— Что ж армия! — говорит отец. — Тот не мужик, кто не тянул солдатскую лямку. Это ничего, пусть послужит. Лишь бы войны не было.
Некоторое время молчим. Отец разохотился к разговору, хочется ему про меня вызнать все. Спрашивает, усмехнувшись:
— Девчонку-то, небось, подглядел?
— И чё ты, отец, мелешь? Школу еще не кончил, а туда же — девчонками голову засорять. Рано еще.
— Вечно вы такие… В его годы я по вечеркам, знашь, как шастал? И кралю подглядел.
Самой главной летней заботой был сенокос. Отец впряг меня основательно в покосные дела после семилетки. Косил я наравне со взрослыми, сгребал сено и помогал отцу метать зароды. Первое время рядок прокашивал нечисто: оставалась трава. Она особенно заметно выделялась, когда сено сгребали в кучу. Трава цеплялась за грабли, и мать говорила:
— Взять бы эту траву да привязать к твоим волосам. Вот знал бы тогда, как надо косить.
Отец посмеивался:
— Ничего, научится.
Недели за две до покоса в нашем дворе закипала бурная жизнь: стругали новые зубья к граблям, подновляли черенки к косам, шили мешки с лямками, чтоб удобно было нести за плечами, точили топоры, заготавливали продукты. Уходили на неделю, а то и на две.
Покос раскинулся на берегу речки Сугомак. Метрах в ста от берега, возле молодых осинок облюбовали место под становище. Отец быстро обкашивал его. Затем вязали шалаш, накрывая сверху травой. И вовнутрь побольше травы клали, чтобы спать было мягче. Застилали ее брезентом. А если дождь, то брезент перекочевывал на крышу шалаша: тогда никакой ливень не страшен. Шалаш окапывали канавками, чтобы вода не затекала.
Косить сподручнее в дождь или по росе. Не в ливень, конечно, а когда падает с неба мелкая пыльца — и не жарко, и не холодно. Такой дождь зовут мукосеем, а еще — грибным. Трава режется мягче, легче, становится податливее. А для гребли подавай жару, иначе сено сгниет.
Метать зарод — искусство. Надо, чтобы до зимы стоял — не упал и не сгорел. Не в огне, ясное дело, а изнутри. Отец до зимы несколько раз наведывался на покос — для проверки. Сунет руку в зарод и сразу узнает, «горит» или нет. Если руке тепло, значит надо переметывать. Каждый зарод обносили изгородью. С первым снегом для сохатых и диких козлов начиналась бескормица, вот и тянулись они к зародам.
Вывозили сено зимой. Летом трудно: речка, болотистая низина, да и дорога ухабистая. Пока везешь, половину воза растеряешь.
Не любил я собирать готовое сено. Под валками — их у нас называли рядами или рядками — прятались змеи. Трава на солнце сушится, вбирая в себя тепло, — вот змеи и забираются туда, греются. Гребешь, а между зубьями черная лента извивается — гадюка. От одного вида дрожь по телу.
Самое лучшее время на покосе — вечер у костра. Мать готовит ужин, отец отбивает косы или чинит грабли. Я лежу на дерюге и жду, когда в золе поспеет картошка. Печеная — одно объедение, не напрасно песню о ней сложили. Тело одолевает истома, шевельнуться лень. Наработаешься за день-то.
Улеглись сумерки, но небо еще светлое. За осинником, за сосновым редколесьем пиликает гармошка. Сначала что-то неразборчивое, а потом — про Ермака. И вот уже в лесной глуши разлилась песня. Отец прислушивается:
— Кажись, Трифоновы веселятся. Ишь как возгугаркивают.
Слово «возгугаркивают» было у отца любимым, употреблялось оно в смысле «здорово поют». Такого слова не найдешь ни в одном словаре. Есть на Урале слово «возгудать», то есть гудеть. Может, отец это слово по-своему переиначил?
Наш покос от покоса тети Анюты отделяли заросли осинника и бугорок. Страдовала она вместе с сыновьями. Петька тоже жил на покосе. Хотя после болезни работник из него был неважный, но по малым заботам незаменим — носил воду, заготовлял сушняк для костра, варил обед. Его братья приходили на покос с женами. Весело у них вечерами. Мы заглядывали иногда к ним, а они к нам. Уж и разговоров-то! И о волчатах, которых Петька обнаружил в траве, и о диких козлах, которых развелось что-то очень много: ночами спать не дают, рявкают беспрестанно. Впервые услышав в детстве это рявканье, я подумал: «Медведь». К отцу поплотнее прижался, а он спрашивает:
— Ты чё дрожишь, Минь?
— Медведя боюсь…
— Дурачок, где ты медведя-то увидел?
— А это — слышь?
— То дикий козел. Он сам нас с тобой боится.
— Козел? — удивился я. — А чего он так сердится?
— Он не сердится, он подругу к себе зовет. Вот ты выйдешь на улицу, подойдешь к бессоновскому дому и кричишь: «Кольша, айда купаться!» Кричишь ведь?
— Аха.
— А козел выйдет на еланку и ревёт: «Эй, Манька, айда сюда, погуляем малость!»
Многое из того, чему я научился во время скитаний по тайге и горам, на рубке дров и покосе, мне потом пригодилось.
12
Перед окончанием училища Маргарита Федоровна выхлопотала нам бесплатные путевки в санаторий «Увильды». Нам — это Ивану Иванову, Мишке Зыкову и мне. Поселили нас в одну палату, окна которой выходили на озеро. Берег каменистый, лес подступал почти вплотную. Узенькое пространство между берегом и лесом заполняли дикая малина и крапива. Озеро разметнулось широко, противоположный берег тонул в сизом тумане, и там, на горизонте, горбились лесистые горы. За ними Карабаш, его выдавал шлейф дыма.
Озеро никогда не было спокойным. То по нему пробегала широкая полоса ряби, то перекатывались ленивые волны. Однажды разразилась буря. С утра сильно пекло, а к обеду в карабашской стороне заклубились черные тучи, постепенно наплывая на голубое небо. В какой-то миг они поглотили солнце, и сразу стало сумеречно. С гор суматошно свалился свежий ветер, озеро гневно взбаламутилось, почернело, высоко подняло волны с белой пеной на гребнях.
Мы с Мишкой Зыковым сидели в палате и с тревогой наблюдали за приближающейся бурей. А Иванов торчал на берегу, взгромоздившись на камень-валун. Белая рубашка его трепетала, волосы спутались. Иван глядел в почерневшую даль озера и, казалось, не собирался уходить. Волны с гулом обрушивались на берег, яростные брызги доставали Ивана. Но он только отмахивался. Мишка сказал:
— Дуралей! Простынет же!
Черную тучу зигзагом прожгла молния. На землю обрушился оглушительный раскат грома, задребезжали стекла, будто в горах случился мощный обвал. Хлынул остервенелый ливень, и от его брызг поседела земля.
Иван скатился с валуна и припустил к корпусу. Мишка потер руки:
— Ага! Проняло!
Иван влетел в комнату мокрый до нитки. Весело глянул на нас: чудики, прячетесь от такой прелести. И возбужденно заявил:
— О, косматая буря! Когда еще увидишь такую?
— Бррр, — поежился Мишка. — Нашел тоже радость.
— А что? В застое красота? В стоячем болоте? Нет, мне больше нравится буревестник!
— Ладно, — махнул рукой Мишка. — Философ! — И снова взялся за книжку. Иванов подошел к нему, поглядел на обложку и задумчиво проговорил:
— «Фауст». Вечер в конце августа, Зыков читает «Фауста», — хотел еще что-то добавить, но поежился и принялся снимать мокрую одежду.
13
Наступила педагогическая практика. Посещали уроки в начальной школе, наблюдали, как ведет их опытная учительница, мотали на ус. Потом готовились сами. Ох и волновался я, когда шел давать первый урок! Встал у стола, раскрыл конспект и никак не могу глаз от него оторвать. А полагалось держать в поле зрения весь класс. На меня внимательно смотрели тридцать пар требовательных ребячьих глаз, присутствовали на уроке сокурсники и руководитель практики, и я терялся, вел урок как во сне, механически. Очнулся после спасительного звонка. Приятным сюрпризом оказалась оценка «хорошо», поставленная мне руководителем практики.
В апреле началась десятидневная педагогическая практика в сельских школах. Меня послали в село Кузнецкое, а Иванова в расположенное рядом Губернское. В общем, по-старому говоря, попали мы в Тютняры. Есть в Саратовской области речка Тютняры. Два века назад вывезли заводчики из тех краев крепостных крестьян и поселили вблизи Кыштыма. Те первые поселенцы назвали деревушку по имени родной реки. Со временем она разрослась — стало три больших села, которые прижимались друг к другу и носили общее имя — Рождественское. После революции каждая деревушка стала автономной, со своим названием — Кузнецкое, Губернское и Беспаловка. Но кыштымцы упрямо не хотели воспринимать их порознь и вернули старое имя — Тютняры.
Меня прикомандировали к школе села Кузнецкого. Директор, узнав, что знакомых у меня здесь нет, предложил для ночевок свой кабинет. Там стоял шикарный диван с высокой спинкой, в которую было вмонтировано овальное зеркальце. Класс, отданный мне на десять дней, вела молодая учительница, года на два меня старше. Звали ее Анной Ивановной. Официальные отношения у нас как-то сразу не сложились, я стал называть ее просто Нюсей, конечно, не при детях. Она меня тоже звала по имени. Нюся чертовски походила на артистку Макарову из кинофильма «Учитель», который только что победно прошествовал по экранам страны.
Нюся постоянно присутствовала на моих уроках, это входило в ее обязанности. Сядет на заднюю парту, подопрет ладонями подбородок и глядит на меня во все глаза. Вначале я смущался, но вскоре привык. Прошел день, второй, и я почувствовал, что со мной происходит что-то странное. Родилось тревожное, но приятное беспокойство. Оно исчезало, когда рядом появлялась Нюся. Тогда настроение повышалось до самого верхнего уровня. Невиданное дело — я потерял сон. С вечера вроде засну на скрипучем диване, а среди ночи проснусь, будто кто-то меня в бок двинет, и до утра не могу глаз сомкнуть. Думаю только о Нюсе. Прямо заноза в сердце. Неужели влюбился? Приехал на практику, а на третий день уже готов…
Мы часто оставались после уроков вдвоем в пустом классе, и она журчащим голоском выговаривала мне, как неважно я на этот раз провел урок, или, наоборот, не скупясь, хвалила мою находчивость и изобретательность. Слушать ее было приятно. Светло-карие глаза не просто светились, они мерцали: то вспыхивали синевой, как горы, то золотисто загорались, то почему-то темнели.
На улице бушевала весна. Быстро унесло в ручьях снег, просохла от грязи улица. У завалинок, из-под камней, на солнцепеке, высунулись первые зеленые перышки травы. Солнце раздольно гуляло в голубом чистом небе. За деревней звенели жаворонки.
Расхрабрившись, я предложил Нюсе проводить ее домой. Она испуганно замахала руками — что ты, что ты! Увидят деревенские, что скажут? Деревенских нравов я тогда не знал. А было так: пройдется парень с девушкой на виду у деревни, сколько потом пересудов! Гляди-ко, скажут, учительница подцепила заезжего, а он возьмет да умыкнет ее. А ведь на нее виды имеет Сашка Беспалов или кто-то еще. Парень-то видный, не чета этому дохлому шкетику из города. Ай-яй-яй!
Хорошо уж и то, что Нюся не торопилась уходить домой после уроков. Горько думалось: по обязанности остается, разъяснить мне, что к чему, а не потому, что ей так хочется. Поначалу разговоры наши касались лишь уроков и школы, но постепенно круг тем расширялся — стали говорить о разных разностях. Выявились общие интересы. Она зачитывалась Жюлем Верном, я тоже. Ей по душе пришлась песенка Кости из кинофильма «Человек с ружьем», мне тоже. Но что меня окончательно сразило — она умела рыбачить и частенько летом пропадала на озере с братом. Вот это да!
Как-то очень поздно закончился педагогический совет. На землю упала густая весенняя тьма. Земля черная, луны нет, а о фонарях здесь и понятия не имели. Учителя разошлись, а Нюся замешкалась. Я обрадовался — сегодня-то можно проводить? Она согласилась.
Медленно шли по тихой деревенской улице. Ни души. Окна в домах светятся тускло, большинство вообще закрыты ставнями. Держал я себя скованно, как-то испуганно даже, болтал всякую чепуху. Самому за себя было стыдно. Да возьми же себя в руки, дуралей! Чего ты боишься, никто же нас не видит. Возьми девушку под руку. А вдруг она отдернет руку, тогда что? Конфуз! Все же набрался храбрости, опасливо просунул свою руку под ее локоть и замер — выдернет? Локоть ее дрогнул, замер, и я почувствовал, как она прижала мою руку к своему теплому боку. Даже голова пошла кругом. И до самого ее дома оба радостно молчали, но осталось такое впечатление, будто мы наговорились досыта.
Десять дней пролетели незаметно. Я обещал Ивану навестить его в Губернском, но так и не выбрал времени. Перед тем, как отправиться домой, нашел его. Но он возвращаться не торопился. Хотел еще пожить денек-другой у приятеля, поохотиться: как раз открылся весенний сезон.
Когда я уезжал из Тютняр, Нюся, сославшись на занятость, ушла домой. Вздохнув, я прихватил чемоданчик и зашагал по кыштымской дороге. Автобусы тогда не ходили, попутной подводы не подвернулось.
Был конец апреля. Ярко зеленели озими. Набухли коричневые почки на березах. На полянах голубели фиалки, нежились на солнышке желтоватые подснежники на мохнатых ножках. Вовсю заливались жаворонки. Запрокинул голову, разыскал глазами одного. Жаворонок, мелко перебирая крылышками, толокся на одном месте и пел звонко, серебристо.
Хорошо! Выбрал посуше поляночку, лег на спину, приспособив чемоданчик под голову, и окунулся в немыслимую глубину весеннего неба. К вечеру попаду в Кыштым, и ладно.
Так кончилась моя педагогическая практика. С Нюсей я больше никогда не встречался. Жизнь потекла своим чередом.
14
Мы упивались фильмами о гражданской войне: «Чапаева» и «Мы из Кронштадта» смотрели по нескольку раз. Нашим литературным кумиром был Павка Корчагин. Книга появилась, когда я учился еще в семилетке. На зимних каникулах заглянул в школу и увидел объявление: «Сегодня состоится коллективная читка книги Н. Островского «Как закалялась сталь». Васька Силаев фыркнул:
— Лучше бы почитали, как плавить медь.
И мы не пошли на читку, полагая, что речь идет о технической книге. А на другой день встретилась Юля Ичева и удивилась, почему я не был на читке. Я ответил Васькиными словами. Она покрутила пальцем у виска: мол, вы с ума сошли с Васькой Силаевым, книга-то, знаешь, какая интересная! На следующее чтение я пришел, все еще сомневаясь в Юлиной оценке. А как только пионервожатая раскрыла книгу, забыл обо всем на свете. Потом, в педучилище, прочитал ее дважды. И удивительно: вроде знаешь, как начнется и чем кончится, а читать все равно интересно.
Многоликий гром жизни постоянно врывался в классы. И хотя мы не участвовали в бурных событиях, но чувствовали себя сопричастными к ним хотя бы уж потому, что были их свидетелями. Челябтракторстрой и Уралмаш — это рядом. Легендарная челюскинская эпопея. Мы просыпались с одним вопросом: «Ну как там, на льдине?» Восторгались мужеством летчиков. Отец, увидев в газете портреты, особенно внимательно вглядывался в один, под которым стояла знакомая ему фамилия. Никак не мог определить, тот ли это человек, которого он когда-то знал.
То, что его, возможно, знакомый стал почитаемым страной героем, потрясло отца. На что уж бабушка, и та проявила интерес к челюскинцам и летчикам, спасшим их:
— Ты бы, Минь, почитал бы мне про этих…
— Челюскинцев?
— Во-во! Да не части, а то как затараторишь, я ничего не пойму.
Потом грохнули пушки на Хасане. Больше всех возмущался обнаглевшими самураями Колька Бессонов. Всегда спокойный и рассудительный, он вдруг посерел от негодования. Долго плевался и, наконец, разразился такой руганью, какой я от него ни раньше, ни позже не слышал.
События в Испании кыштымцев непосредственно не затронули — там из наших никто не воевал, испанских сирот к нам не привозили, климат, наверное, неподходящий. Но мы бредили Испанией и за событиями следили пристально. Раз в неделю в классе появлялся Кирилл Германович с картой Испании, на которой отмечались позиции республиканцев и мятежников. Когда дела у республиканцев ухудшались, Кирилл Германович становился мрачнее. Говорил:
— Невмешательство… Бесстыдство одно. А сами под сурдинку фашистам помогают. Империалисты и есть империалисты.
О боях на Халхин-Голе газеты тогда не писали. Но Кыштым довольно скоро узнал о них. Уральские ребята в армии служили главным образом на Дальнем Востоке. Накануне боев на Халхин-Голе частично призвали резервистов. Один из них дружил с моим двоюродным братом Петькой. Жил тот парень недалеко от нас, на улице Швейкина. Звали его Михаилом. Лобастый крепыш, серьезный и рассудительный. Ко мне относился, как к равному, что уже само по себе располагало к нему. Михаил получил повестку и укатил в неизвестном направлении. Однажды я проходил мимо дома, в котором жили его мать и сестра. У ворот толпились соседки, из дома слышались причитания. Что случилось?
Вечером Петро сказал:
— С япошками воевал Михаил. Полегло там наших. А больше того япошек. Был парень — и нету.
— Петь, опять на Хасане?
— Зачем? На Халхин-Голе.
В классе мы долго искали на карте Дальнего Востока это название, но найти не могли. Выручил Кирилл Германович — показал, где кипят бои. Но рассказать о них ничего не мог. Не было еще никакой информации.
Первого сентября тридцать девятого года кончились последние наши каникулы. За парты мы сели, когда на польско-германской границе загрохотали пушки. Но никто из нас тогда не предполагал, что этот грохот распространится на весь мир.
Сентябрь серебрился паутиной, кутался в синюю дымку, полыхал заревом рябин. Во дворе училища шли жаркие баталии: играли в волейбол группа на группу. Требовательно звучал судейский свисток. Без удержу галдели болельщики, главным образом, девчонки.
В разгар соревнований во дворе появился Кирилл Германович. Выждав, когда мяч улетел в аут, захлопал в ладоши, привлекая к себе внимание. Все повернулись в его сторону, наступила тишина. Ржаников откашлялся в кулак и сказал:
— Дорогие друзья, произошло событие чрезвычайной важности: только что передали по радио, что Красная Армия перешла границу и начала освободительный поход в Западную Украину и Западную Белоруссию!
Ошеломляющая новость! Теперь каждый день мы ждали сводки и переставляли на карте красные флажки. Иванов написал стихотворение в стенную газету о боях в Августовских лесах.
Зимой началась война с Финляндией. Немало кыштымцев сложило головы на линии Маннергейма. Погиб там и двоюродный брат Кольки Бессонова.
В двадцатых числах июня сорокового года у нас состоялся выпускной вечер. В эти дни капитулировала перед фашистскими захватчиками Франция. Над Европой развевался ядовитый флаг с паучьей свастикой. Единственной реальной силой, стоявшей на пути фашизма, была наша Родина. И хотя с Германией был заключен пакт о ненападении, хотя кое-кто лелеял призрачную мечту о мире, в народе прочно жило недоверие к краснобайству Гитлера и его приспешников.
…После выпускного вечера меня и Иванова позвала к себе Маргарита Федоровна. Усадила на диван, подвинула поближе свой стул и села, сложив на коленях руки. Ее чудесные карие глаза очень по-доброму смотрели на нас сквозь очки.
— Позвала я вас вот по какому поводу, — наконец после паузы проговорила она. — Звонил мне Яков Степанович.
Яков Степанович Меньшиков был редактором районной газеты «За цветные металлы». Однофамилец Маргариты Федоровны, только она свою фамилию писала без мягкого знака. Иван насторожился: что бы это значило?
— Так вот, — продолжала Маргарита Федоровна, — он приглашает вас работать в редакции.
Если бы передо мной, как в древней легенде, из трости расцвел куст розы, я бы, наверное, удивился меньше. Не скажу про Ивана, но я втайне лелеял эту мечту — работать в газете.
— А как же школа? — деловито осведомился Иван.
К этому времени мы уже получили назначения. Мне выпало на долю ехать учительствовать в Карабаш.
— Уладим, — улыбнулась Маргарита Федоровна. — Правда, есть тут одна закавыка, которая мешает вам сразу уйти в редакцию. — Она помолчала, загадочно поглядела на нас. — Впрочем, закавыка приятная… Есть решение педсовета наградить путевками в Крым: вас — за активное участие в литературном кружке, а Николая Назарова и Алевтину Глазкову — за отличную учебу. Путевки туристические. Возражать не будете?..
Ошеломленные, мы молчали.
— Удивительный край. Я вам от души завидую, — сказала Маргарита Федоровна. Иван возбужденно потер руки:
— Здорово, черт возьми! Черное море! Я еще не видел моря!
Чем мы могли отплатить за это Маргарите Федоровне? Крым! Сказочная страна, где круглый год тепло. Где плещется Черное море. В те годы на обложках школьных тетрадей печатался рисунок: Пушкин в накидке стоит у самой кромки земли. И стихи:
Июльской ночью сели в поезд, идущий в Свердловск. Там закомпостировали билеты до Москвы. И следующую ночь провели без сна у темных окон вагона, ожидая, когда будем переезжать Волгу. Но тьма была такой густой, что увидели лишь мигающую цепочку огней бакенов.
Москва ошарашила многолюдьем. Все куда-то спешили, всем было некогда. Еле допытались, как проехать с Казанского вокзала на Курский. По молчаливому согласию всех верховодить стал Николай Назаров. Смелости и сноровки ему не занимать, хватка была железная.
К вечеру, устав до чертиков, облегченно вздохнули — билеты до Симферополя закомпостированы. Поезд уходит завтра вечером. Впереди бездна свободного времени — целые сутки! Что хочешь, то и делай. Москву мы видели только в кино да на открытках. А тут такая возможность! Смеркалось, когда мы вышли из Курского вокзала и Ивана осенила идея:
— Друзья, наш путь к Кремлю!
Почему-то нам казалось, что Кремль легко можно найти по горящим над ним рубиновым звездам. Они должны светить ярко, и по ним мы будем сверять свой путь. Назаров на правах главнокомандующего объявил:
— Идем сюда! Выйдем на улицу (видимо, это была улица Чкалова) и увидим звезды.
Мы вышли, но звезд, разумеется, не увидели. Однако уверенности не потеряли. Блуждали, пожалуй, до полуночи и лишь тогда уразумели, что наша затея провалилась. Темно, улицы опустели, в ногах гуд, спать хочется. Одно хорошо — тепло, июль на дворе. Облюбовали первый попавшийся сквер и уверенно расположились на скамейках, чтобы вздремнуть до утра. Но откуда-то появился милиционер и посоветовал нам убираться от греха подальше. Мы-то, ладно, ребята закаленные и в лесу ночевали. Но ведь с нами девчонка — Алька Глазкова.
В ту ночь мы набрели еще на один сквер, более обширный и менее освещенный. Скамеек хватало и здесь. Выбрали самый затаенный уголок, улеглись и будто в бездну провалились. Разбудил нас дворник. Подметал дорожки и, дойдя до скамейки, на которой сладко посапывал Назаров, потряс его за плечо:
— Сэр, вас ждут великие дела!
С юморком был дворник, начитанный. Коля вскочил, поморгал глазами с белесыми ресницами и принялся будить нас.
Поспали-то совсем ничего, но хорошо взбодрились. После короткого совещания постановили ехать на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Она недавно открылась, и разговоров о ней в Кыштыме было предостаточно. И не пожалели. Это была сказка наяву. Павильоны — чудо, каждый украшен национальным орнаментом. А как могуче выглядел павильон механизации со стеклянной вогнутой крышей! Толпа вынесла нас на манеж, где прогуливали коней. Выхоленные красавцы, загляденье. И обстановка кругом приподнятая, праздничная. И мы не заметили, как промелькнул день. Пора на вокзал.
Следующую ночь спали, что называется, без задних ног. Ничего не слышали: ни стука колес, ни хлопанья дверей, ни разговоров пассажиров. Проснулись в середине дня и были ослеплены ярким солнцем. Оно по-хозяйски врывалось в вагонные окна, за которыми торопливо убегали назад поля с желтеющими хлебами. Мелькали прятавшиеся в садах белые хатки с соломенными крышами. Все необычно. Мы привыкли к темным лесам, синим горам, бревенчатым избам с тесовыми крышами и к скупому солнцу.
В Симферополь приехали утром. Нас встретил представитель туристской фирмы (всех, кто прибыл с этим поездом) и на автобусе повез в центр города, где формировались походные группы. Остановились во дворе какого-то одноэтажного дома, с большой верандой, увитой виноградником. Оказалось, что это столовая. А поселили нас в палатках. Наша располагалась между двумя деревьями. Сразу не обратили внимания, что за деревья. Но вот с одного что-то упало и ударило Иванова по спине. То было яблоко. Мы еще ни разу не видели, как они растут. Иван поднял яблоко с земли и рассмеялся. Затем потряс яблоню за ствол — и недозрелые плоды посыпались на землю и палатку, как крупный зеленый град.
— Чего смешного-то? — удивился Назаров.
А Иван назидательно ответил:
— Понимаешь, когда я понял, что стукнуло меня, я подумал: если бы Ньютон не открыл закон земного притяжения, то сегодня открыл бы его я!
Назаров по-хозяйски собрал яблоки и унес в палатку. В наших краях яблоки не росли. Это уже после войны будут выведены зимостойкие сорта и заполнят Урал, а тогда об этом только мечтали. Алька спросила:
— А на Дальнем Востоке яблони растут?
— Туда, что ли, собираешься? — спросил Назаров.
— Само собой.
Тогда все мы бредили Дальним Востоком, а девушки особенно: свеж еще в памяти был призыв Хетагуровой.
На другой день двинулись в путь. Группа сколотилась солидная, и мы были самыми молодыми. И самыми неопытными. Старшие нас стали негласно опекать, а это осточертело нам еще дома. Эта опека злила Иванова. И чтобы утвердить свою самостоятельность, он иногда нарочно поступал наперекор.
В сумерки добрались на автобусе до яйлы. Здесь было пастбище для овец. Поместили нас в домике и предупредили:
— Имейте в виду, разбудим рано — пойдем смотреть восход солнца.
Мы подумали: эка невидаль — восход солнца. Да мы его летом на покосе или на рыбалке почти каждый день видим! Что тут удивительного, зачем специально ходить смотреть?
Как и обещали, разбудили ни свет, ни заря. Прохладно. Предрассветная тьма была густой и тяжелой. Женщина-экскурсовод предупредила:
— Прихватите одеяла, товарищи, а то можете простудиться.
Одеяла и в самом деле оказались не лишними, когда мы очутились на гребне. А Иванов одеяла не взял. Он выскочил во тьму в одной рубашке и сразу же исчез из вида. Назаров крутил головой, ища Ивана, но тот сгинул неизвестно куда.
Еще черное небо перемигивалось с землей крупными звездами, но на востоке уже посветлело и чуть обозначилась темная кромка горизонта. Она была очень ровной, будто по линейке прочерченной, и потому казалась искусственной. У нас, на Урале, такого не увидишь. А объяснялось это просто: черту горизонта образовывала не земля, а море.
Светлая полоса расширялась, поднимаясь все выше и выше, к зениту. Гасли звезды, стало еще прохладнее. На горизонте обозначилось что-то розовое, похожее на робкий мазок, брошенный художником.
— Наблюдайте внимательнее! — предупредила экскурсовод. — Начинается самое замечательное!
Розовый мазок, ширясь, тоже поднимался вверх, а на его месте вспыхнуло пунцовое зарево, контрастно выделившее черную полосу моря. Зарево стремительно росло, распространяясь по небу и густо багровея. А вот и главное чудо — море вспыхнуло, весело высветилось, над ним появился краешек солнца. Все кругом полыхало. Осветились, будто от ночного костра, и лица наших спутников. И вот уже оранжевый шар солнца легко и мягко оттолкнулся от кромки горизонта и свободно покатился вверх по своему извечному пути.
Иванов появился возбужденный, сияющий.
— Вы чего видели-то? Вот я видел! Восход само собой, я все море видел. А на нем белый пароход. Представляете? Солнце взошло — и белый пароход стал розовым! Поэма!
За самовольство Иванов поплатился самым неожиданным образом. Когда мы спустились с гор в Алупку, в этот земной рай, у Иванова начался свирепый приступ малярии. Его упрятали в санитарный бокс. И остался он без купания в море, без экскурсий в воронцовский дворец и Никитский ботанический сад, не удалось ему поглазеть на экзотические деревья, полюбоваться белой, почти меловой стеной Ай-Петри.
Немного оклемался Иванов в Ялте. Поместили нас в гостинице на берегу моря. Случилось так, что в номере мы оказались вдвоем с Иваном. Он еще плохо себя чувствовал, никуда не ходил. А мы побывали в домике Чехова, беседовали с сестрой писателя Марией Павловной. Она тогда была хранительницей музея.
Вечером во дворе гостиницы, прямо под открытым небом, показывали кинофильм. Иванов отсиживался в номере, читал и, видимо, писал стихи, хотя и не признавался в этом.
А ночью разразился шторм. Тяжелые волны с гулом бились о гранитную набережную. Шум стоял такой, будто за окнами грохотала по крайней мере дюжина грузовых поездов. Я почувствовал прохладу и подумал, что ветром открыло балконную дверь. Поднялся, чтобы закрыть ее, и увидел на балконе Иванова. Он стоял, скрестив на груди руки, и вглядывался в грохочущую тьму. Там невидимо ярилось море.
— Слышь, ты же опять захвораешь! — Я дернул его за рукав. — Давай в комнату!
— Чепуха! — радостно прокричал Иван. — Такое когда еще увидишь и услышишь! Помнишь у Пушкина, — и он стал читать стихи, стараясь перекричать бурю.
Жили мы в Кыштыме, бродили по горам, ночевали на берегах озер или в тайге. Ездили порой в Челябинск, Свердловск. На том и ограничивались наши горизонты. То, что вычитывали в книжках, видели в кино, конечно же, было крайне занятно. А тут распахнулось вдруг окно в мир неведомый и огромный. И тогда мы поняли, какой он великолепный, вдохновляющий и зовущий!
Когда вернулись из поездки, бабушка долго наблюдала за мной, видимо, что-то новое приметила, но не могла определить, что именно. Спросила:
— Чё, Минь, сильно громадная земля-то? Я вот дальше Каслей никуда не ходила.
Я представил бабушку в воронцовском дворце или на ВСХВ и улыбнулся: никак бабушка туда не вписывалась.
15
— Вот твой стол, вот стул, а вот чернильница. Работай, — сказал заместитель редактора газеты «За цветные металлы» Николай Иванович Борноволоков. Место мое было в комнате, где уже скрипели перьями двое. Моя обязанность — работать с письмами трудящихся. Но в столе я не обнаружил ни одного письма, и Николай Иванович не передал мне ничего, даже не просветил на этот счет.
У Иванова другое дело — он ответственный секретарь. Обязанности конкретные — вычитать материал перед сдачей в набор, разметить шрифты и отправить в типографию. Затем из гранок, поступивших из наборного цеха, склеить макет будущего номера. Иван освоился в два счета, но скоро ему это приелось. Натура у него была поэтическая, канцелярская работа ему претила. В любой момент он был готов сорваться с места и мчаться куда угодно. Но куда? Впереди — служба в Красной Армии. До призыва осталось всего ничего — месяца три. Борноволоков приметил, что Иванов охладел к работе и незаметно прижимал его.
Подвернулось мне первое живое письмо. Я обрадовался, но, прочитав, скис. Члены животноводческого товарищества жаловались на председателя — груб, не считается ни с кем. А при чем тут я? Что могу сделать? Показал письмо Николаю Ивановичу. А он руки потер:
— Интересная штука! Фельетоном пахнет!
Уселся я за стол, обхватил голову руками. Не могу сообразить, как из этой малограмотной фитюльки сделать фельетон? Один из моих соседей, матерый газетный волк Дмитрий Русин, рябой большелобый мужик в черной косоворотке, спросил:
— А ты, паря, чего здесь киснешь?
Усердно моргаю глазами да так, видимо, жалобно, что Русин спешит успокоить:
— Поговори с жалобщиками, они тебе вагон и маленькую тележку фактов накидают. Сходи к председателю, с ним потолкуй. Вот тебе и фельетон.
С жалобщиками беседовать было легко. Они мне и рта не давали раскрыть, наперебой стали сыпать примеры: едва успевал записывать. А вот к председателю идти побоялся. Робость одолела, и сладить с нею я не сумел. У нас тоже была скотина — корова и овцы, и отец состоял в этом товариществе. Так он на прием к председателю иногда неделями не мог попасть. А когда удавалось, то одевался, как на праздник. Эта покорность, чинопочитание остались еще от старого режима, в печенки въелись. И мне надлежало идти к этому грозному председателю? И не с просьбой, а с обвинением? Да он со мной разговаривать не будет. Мальчишка, скажет, проваливай вон!
Фельетона я, конечно, не написал. Получилась обыкновенная критическая заметка. Переделывал я ее раз пять: четыре по советам Борноволокова, а пятый — по требованию Ивана. Он придрался к двум фразам — не по вкусу они ему пришлись. И сколочены-то они были по всем правилам грамматики, и все вроде бы на месте. Но Иван уперся и ни в какую: пока не переделаешь, в набор засылать не буду. Он секретарь. Он бог, царь и воинский начальник. Его никак не перепрыгнешь. А соваться к редактору с такой мелочью не хотелось. Как-то мы с Иваном все-таки договорились. После этого он на правах начальника покровительственно похлопал меня по плечу и изрек:
— Со мной, Миша, не спорь. Даже если я не прав, все равно по должности я прав в любом случае. — А в зеленоватых настырных глазах его прыгали бесовские искорки.
Есть такая болезнь, которая зовется морской. И человек, подверженный ей, не сумевший ее преодолеть, моряком едва ли станет. Так и газетчик. Если не сумеет преодолеть робость перед начальством — не быть ему журналистом. Он обязан сделать все, чтоб вытравить в себе даже тень этой болезни, раз и навсегда. Иначе лучше уходить из газеты.
Робость перед начальством я преодолел вскоре и неожиданным образом. Был день зарплаты, а счетовод заболела. Редактор почему-то решил послать в банк за деньгами меня. Борноволоков вручил мне чек и портфель под деньги, сказав:
— Дуй, не стой! — И усмехнулся. — А то Русину опохмелиться не на что!
В Госбанке народу было немного. Я подошел к окошечку и протянул чек. Женщина-кассир вернула его мне и сердито заметила:
— Где виза управляющего?
А я и не знал, что нужна такая виза. Остановился у двери, обитой дерматином с надписью под стеклом, сделанной типографским способом: «Управляющий». Двери тоже кое-что значат. К Борноволокову вела обыкновенная филенчатая, простецкая. У редактора дверь посолидней, с черной массивной ручкой. А здесь не просто дверь, а с дерматином, перекрещенным ремешками, прибитыми гвоздиками со светлыми шляпками величиной с гривенник. Заробеешь. Но делать нечего, в редакции ждут зарплату. Я решительно открыл дверь и очутился в маленьком кабинете с домашним фикусом в углу. За столом сидел человек в очках и, держа в зубах папиросу, что-то торопливо писал. Я подал ему чек, он мельком взглянул на меня, быстро и размашисто поставил визу. Возвращая чек, проговорил:
— Пожалуйста! Мое почтение Якову!
Яков — это наш редактор. Все оказалось просто. И за такой солидной дверью сидел обыкновенный человек. На меня не рычал, ногами не топал. Да еще это простецкое «Мое почтение Якову!»
Это был урок. Может, начальство и не любило газетчиков (народ они пробойный и опасный), но обращалось с ними чаще всего корректно. А иные откровенно заискивали. Кому же хочется, чтобы его высмеяли в газете? Словом, дела у меня потихонечку налаживались.
Дмитрий Русин в редакции был богом и злым гением одновременно. Богом потому, что умел работать. Я это видел. Днями висел на телефоне: своих людей имел везде и всюду. Дозванивался, скажем, до леспромхоза:
— Нинок? Русин. Как сынишка? Что ты говоришь?! Молодцом! Ну, что у вас нового? Техника подошла? Интересно! Давай, давай! Записываю. Не части. Так, так. Молодцом!
Или вызывал медеэлектролитный завод:
— Кузьма? Здоров, гужеед. Ты тогда что-нибудь наловил? Как где? Ты же шастал на Улагач. Смотри ты, а ведь там, сказывают… Да, да… Чем похвастаешь? По аноду? Хорошо! Погоди запишу. А по вайербарсу? Хуже? Мда… Ну и на том спасибо.
Он один мог завалить газету информациями. К нему постоянно приходили какие-то люди, приносили письма и заказанные статьи. Деятельнее и плодовитее человека в редакции не было. А когда случалось, что Русин отсутствовал, Яков Степанович покидал свой кабинет, заходил в нашу комнату, что обычно делал весьма редко. Выспрашивал, знаем ли мы причину, почему Русин не явился на работу. Сокрушался, как же теперь быть, газете нужна информация. Кто же ее будет доставать? Объявлялся аврал, и мы общими усилиями заменяли Русина А слабостью его была водка. После зарплаты частенько попадал в милицию. Отсыпался в вытрезвителе и спешил на работу. Вообще смирный человек, а пьяненький буянил.
Назаров устроился в конторе, которая называлась необычно: «Обозострой». Чем она занималась, какими обязанностями обременили там Николая, я понятия не имел. Иван, по-моему, тоже. Назаров изредка наведывался к нам. Мы выходили на крыльцо и разговаривали. Но не подолгу: Борноволоков не любил, когда нас отвлекали посторонние.
В начале октября Николай появился в редакции стриженным под «нулевку».
— Все! — сказал он. — Бери ложку, бери бак, если нету, иди так!
— Когда?
— Военная тайна, — улыбнулся Николай. Он и сам не знал, когда и куда их повезут. Знал, что надо явиться в военкомат, и все. Через несколько дней Назарова в Кыштыме уже не было. Попал он во внутренние войска.
Я оглянуться не успел, как прощально помахал мне рукой Иван Иванов.
Настал и мой черед. В повестке перечислялось, что надо иметь при себе. До этого все-таки не очень верилось, что предстоит долгая разлука с родными, с друзьями, с Кыштымом. Борноволоков, прощаясь, сказал:
— После армии — к нам!
Дома отъезд отметили ужином. Мать суетилась, все валилось у нее из рук. Не могла представить, как это я, такой маленький и неопытный, буду служить в армии. Надо ходить в наряды и — боже мой! — стрелять. Спать в снегу, бегать в проливной дождь. Простыть же недолго! Мать, наверное, в тот момент жалела, что нет у нее волшебной силы, которая смогла бы охранять меня в суровых испытаниях. А что их будет достаточно, она не сомневалась. Но что служить необходимо, в этом у нее сомнений тоже никогда не было. В армии из любого недотепы сделают человека. И вздыхала только об одном — лишь бы не было войны…
Отец в свое время солдатскую лямку потянул сполна, знал, почем фунт военного лиха. Был на войне, не раз смотрел безносой в глаза. Потому пожелал мне, чтобы я там не хлопал ушами и не считал ворон. Остальное приложится. И конечно, чтоб без войны…
У бабушки не просыхали глаза. Она сильно сдала за последний год, в лес уже ходить не могла. Проговорила печально:
— Все, Минь, ничего… В армии мужики служат испокон веков, так надо… Только не доживу я до твоего возвращения. Видит бог, не дождусь этого светлого денечка…
— Полно, мамаша, — утешал ее отец, — два года — это что? Это не двадцать пять. Глазом не успеешь моргнуть.
— Не-е-т, Петюшк… Чует мое сердечко…
Попрощался со своей косогористой улочкой.
Встал я у ворот родного дома. Стемнело. На Челябской горе еле проглядывался силуэт белой церкви. В избе тети Анюты слышался смех: Петро недавно женился, вот и дурачился с молодой женой. Вдруг до меня донеслось: тук, тук, тук. Неугомонный дядя Миша чинил железную рухлядь. Он давненько уже работал на механическом заводе, а вечерами по привычке уединялся в свой флигелек. Завтра я уже не услышу бессоновского молотка.
Куда судьба занесет меня?
ТРОПОЮ ГРОМА
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
#img_4.jpeg
1
Призванных одновременно со мною из Кыштымского района на срочную службу в Красную Армию набралось сорок человек. Нашу теплушку прицепили к поезду на Челябинск, и застучали колеса. А в ушах еще стоял вокзальный гомон: крики, плач, напутствия провожающих, пиликанье гармошки. В Челябинске в просторном зале пожилой военный произнес речь — напутствие. Затем на сцену поднялся старый большевик с орденом Красного Знамени на лацкане пиджака. Он рассказал, как Красная Армия громила белые банды в гражданскую войну, и призвал нас свято беречь славу отцов и дать сокрушительный отпор врагам, если они посягнут на независимость Родины.
Подали эшелон. Призывники-челябинцы прощались с родными. Играл духовой оркестр. Было грустно.
Ночью эшелон тронулся в путь. Куда? Никто из нас не знал. Миновали Куйбышев, где нас знатно покормили в привокзальной столовой. Промчались мимо Тулы, Смоленска. Дальше был Минск, бывшая пограничная станция Негорелое. Только теперь граница отодвинулась на запад. Замелькали города с мало знакомыми названиями — Барановичи, Слоним, Волковыск…
В Белостоке подали команду приготовиться к выгрузке, но из вагонов не выходить. Ждем. Командиры нервно топчут станционную гальку, переговариваются между собой.
И снова исправно пыхтит паровоз. Всего шестьдесят километров до новой границы. Останавливаемся на станции Шепетово. Это, собственно, разъезд в три колеи, рядом сосновый лес. Жилых построек поблизости не видно. Впрочем, они есть: за кустами спрятался рядок домов. Собираем мешки, чемоданы, сундучки, строимся и плетемся в сосновый лес. Организованности у нас еще нет, да и устали после стольких суток дороги. Мечтаем попасть в казармы-хоромы и на первый случай всласть отоспаться. Забираемся в самую чащу и обнаруживаем убогие землянки. Настроение сразу падает. Ясно, как божий день: жить нам в этих землянках. Везет же людям, которые попали в гарнизоны городов. Там все давным-давно обжито: и казармы, и столовые — и город под боком. А нас привезли в неведомую глушь.
Первым делом повели нас в баню. Но баня — это одно название. Просто большая брезентовая палатка, а в ней чан с горячей водой. Моемся и зубами выбиваем чечетку. Хорошенькое начало! Входим в палатку в своем, гражданском, привычном, а вылетаем оттуда похожие друг на друга — в защитных гимнастерках и галифе. Вместо сапог — ботинки с обмотками. Ботинки приспособили на ногах запросто, а вот с обмотками не знали, что делать. Совали их в карманы. Потом старшина объяснял, как их правильно наматывать. Тоже своего рода искусство.
Наша дивизия — восемьдесят шестая стрелковая имени Президиума Верховного Совета Татарской АССР. Нас зачислили в стрелковый полк, в первый батальон, в саперную роту. Дивизия воевала на Карельском перешейке, побывала в жестоких боях, понесла потери. В ней были Герои Советского Союза, много орденоносцев. Перед нашим прибытием часть старослужащих демобилизовали. Поговорить с ними по душам о войне не пришлось. То, что потом рассказывали с разных трибун, было, конечно, интересно, но без тех подробностей, в которых вся изюминка. Но и эти рассказы нас волновали. Воевала дивизия не когда-то давно, а всего несколько месяцев назад.
Землянки, в которых нас поселили, были сооружены наспех, пропускали воду. А на дворе осень. Дождь лил и лил, как из худого ведра. В землянке сыро и высушиться негде. Спать ложились с содроганием. Солома на нарах отсырела, жиденькие матрасы хоть выжимай. Одеяла днем прятали под нарами, чтоб они не намокали, но тщетно. И там они впитывали влагу, как губки. Ложишься после отбоя в мокреть, закрываешься влажным одеялом, а сверху кладешь шинель. И дрожишь, как цуцик, пока не согреешься. А как согреешься, так и проваливаешься в дремотную бездну — спишь без задних ног. Рано утром подъем, а из сырой теплоты вылезать не хочется. Хоть и сыро, но тепло. А снаружи сыро и холодно. Но вставать надо, никуда тут не денешься. И как тут не вспомнишь маменькин дом, уютную постель, пуховую подушку. Бывало, если чуть прохладно, нагреешь одеяло возле железной печки и сразу укутываешься в него… Но дом далеко…
Поддерживала надежда. Сами строили казарму и столовую. Со стройки не уходили до позднего вечера, забывали про усталость. Командование понимало, что, не устроив быт солдат, не может приступить к боевой подготовке. На строительство были брошены все силы.
Из кыштымской братии составили роту. Народ мастеровой. Мои ровесники на гражданке многому научились, были среди них и плотники, и столяры-краснодеревщики, и кузнецы, и токари, и слесари. Успели в этих профессиях поднатореть. А пилой и топором орудовал каждый. Умели даже распиливать бревна на доски. А какая стройка без досок?
Командир полка, узнав про наших мастеров, специально приехал, чтобы подбодрить и напутствовать: товарищи, на вас смотрит полк, потому что постройка казармы — боевая задача номер один! И кыштымцы старались. На первых порах я тоже орудовал топором — затесывал бревна. Но командир роты, узнав, что я окончил педучилище и успел пообтереться в редакции районной газеты, счел за лучшее поручить мне политическую информацию и выпуск боевых листков.
Казарму построили-таки до морозов, торжественно вселились туда и после сырых землянок почувствовали себя в раю.
После новоселья командование справедливо решило, что времени упущено много и теперь задачей номер один становится обучение воинскому мастерству. Изучали матчасть, учились ползать по-пластунски, ходить строевым шагом, колоть соломенные чучела, стрелять по движущимся мишеням. Словом, проходили полный курс солдатских наук.
Часто нас поднимали по тревоге. Ночью в сонную одурь казармы врывается, как громовой набат:
— Тревога! Тревога!
Тут и мертвый соскочит. Одеваемся на ходу: на сборы даются считанные минуты.
Тревога — это поход на два-три дня. Как детские забавы вспоминались мокрушинские тревоги в педучилище. Здесь бросок километров за сорок, с короткими привалами, когда и отдышаться как следует не успеваешь. Шаг скорый, в темпе. Кое-кто не выдерживал, отставал. Спали в лесу или в поле, в дождь и снег. Одно спасение — костер. Да ведь так просто его и не разжечь, особенно в мокрую погоду и из сырых дров. Но находились специалисты и в этом — в любую погоду и при любых дровах мастерили такие костры, что небу становилось жарко. Спали возле костров и шутили: с одного бока петровки, а с другого — рождество. Прожигали шинели и гимнастерки, латали, если дыры небольшие. Бывало, лишь тришкин кафтан оставался, тогда старшина, поворчав для вида, выдавал другую обмундировку.
И не знали, что такое простуда, никто не заболел. Удивительно! Дома от такой жизни весь осопливел бы, в жар бросило бы, а тут хоть бы что! Очень уставали и не высыпались… Бывало, возвращаешься в казармы, еле ноги передвигаешь. Идешь, идешь, сознание мутится и вдруг отключается. Просыпаешься от того, что тебя за рукав тянет командир взвода. Батюшки, да ты отбился от строя и направился прямехонько в поле. Никто не смеется, у каждого подобное состояние, и командир взвода держится лишь на престиже. Он ведь не меньше, а, может, больше нас ухлопался. Мы в ответе каждый за себя, а он за всех. Ему сдаваться никак нельзя, не то что нам, первогодкам.
После финской кампании боевую подготовку максимально приблизили к условиям войны. Чтобы молодые бойцы понюхали пороха, пообвыкли, ввели боевые стрельбы.
Полк занимает рубеж на склоне обширного бугра. Приказ: окопаться. Земля — суглинок пополам с камнем. И запорошена снежком. Лопаточки маленькие, называют их — малые саперные. Земля неподатливая, времени отведено мало, а опыта никакого. Вгрызаемся в бугор как можем, слушаем советы ветеранов. На ладонях горят мозоли. Худо-бедно, но окопчики сварганили, лежать в них можно. Огляделись. Впереди, через лощину, такой же бугор, на нем установлены мишени для артиллерийской стрельбы. В лощине чернеет в снегу низкорослый кустарник.
Командный пункт расположен на вершине нашего бугра, на правом фланге. По военной терминологии это, конечно, не бугор, а высотка. Команда: занять боевые позиции. Артиллеристы и минометчики бегут к орудиям, что прятались в нашем тылу. Мы втискиваемся в окопчики. Тишина, но вот что-то гулко лопнуло, над головами раздался угрожающий шелест, а на противоположной высотке громыхнул взрыв. Брызнула в стороны серая земля. Ни одна мишень даже не качнулась!
— Мазилы! — весело кричат из окопа.
В воздухе завыло, заскрежетало, и взрывы потрясли кусты в ложбине. Снаряд шелестит, это стало понятным. А что же воет? Оказывается, огонь открыли минометы.
И пошло: за бугром ухало, над головой шелестело и выло, а на том бугре гулко вздрагивала земля, вскидывая черно-огненные фонтаны. Вот они, боевые стрельбы!
В своей роте я чувствовал себя как дома. Земляки! Не со всеми был знаком до призыва, но это неважно. В трудных условиях, в которых мы очутились, перезнакомились быстро. Одно сознание, что прибыли из одного района, уже сплачивало. Великое дело — землячество!
Но появился приказ наркома — всех, кто имеет среднее образование, свести в особую роту. Нас было трое. С Васей Козочкиным мы одно время учились вместе, а Юру Ржаникова знал потому, что отец его, Кирилл Германович, преподавал у нас в училище педагогику.
В новой роте мы с Васей очутились в одном отделении, Юрка попал в другой взвод. Козочкина назначили первым номером ручного пулемета Дегтярева, а меня — вторым. Классическая получилась пара. Вася — богатырь, наверное, не меньше метра девяносто, в плечах косая сажень. А я маленький и щупленький. Прямо Пат и Паташон. Вася носил пулемет на плече, как палицу. Мне досталась коробка с дисками. В ней, по-моему, умещалось три диска, набитых патронами. Потаскай-ка такую коробушку в руках во время марш-броска. Пальцы деревенели, переставал их чувствовать. Коробка не вываливалась на дорогу лишь потому, что пальцы не разгибались. Как только я ни ухитрялся облегчить свою участь, ничего не помогало. Даже поясной ремень приспособил, но эту малую механизацию сразу порушил старшина: как же, порчу бравый солдатский вид.
Но, пожалуй, труднее всех из нас было Юре Ржаникову. Щуплый и малорослый, как и я, в семье он был единственным сыном. Учился музыке, и поговаривали, что сочинял музыкальные пьесы. Я слышал, как он играет на скрипке. Юрку определили вторым номером расчета к станковому пулемету «максим». Тяжела пулеметная служба, и не дай бог стать вторым номером. Когда лежишь на позиции и подаешь ленту, это ничего, это жизнь сносная. Но когда затевается марш-бросок…
Наблюдал я однажды, как Юркин взвод возвращался с тактических занятий. Растянулся — устали солдаты. Это те, у которых на плечах только винтовки. Искал я глазами земляка, да так и не нашел. Куда же он подевался? Замыкающие прошли, вроде бы и ждать больше некого. Наконец, появился Ржаников. На плечах у него висел вертлюг, прижимал к земле. Юрка шел и шатался, вот-вот упадет. И такая жалость меня обуяла: вскинулся бы и побежал, чтоб помочь. Да нельзя. Юрка все же добрался до казармы. Выдержал. Потом выдержал второй раз. Втянулся, окреп, силой налился. А я мысленно сравнивал вертлюг и смычок скрипки. Умел человек извлекать из инструмента волшебные звуки. А вот таскал вертлюг, и в этом была высшая необходимость. В полковом клубе скрипки не было. Балалайка — пожалуйста. Барабан — сделай милость. А скрипки нет.
А служба шла. Два года, мечталось нам, пролетят быстро.
В особой роте готовили младших лейтенантов запаса. Но меня снова ждала неожиданная перемена. Вызвали в штаб полка и вручили мне и еще одному парню из другого батальона предписания явиться в Белосток, в распоряжение начальника военно-политических курсов. Старший лейтенант, вручивший нам командировки, сказал:
— Поедете на шесть месяцев. После курсов вернетесь в свой полк. Задача ясна?
— Так точно, товарищ старший лейтенант!
— Смотрите, чтоб все было в порядке. Не посрамите честь полка! Отбыть сегодня же. Поезд в восемнадцать ноль-ноль.
Шел февраль 1941 года.
2
Курсы располагались в центре Белостока. Улица узкая, кривая, выложенная булыжником, по которому особенно смачно цокали лошадиные подковы: цок, цок, цок. И гулко печатался строевой шаг, когда мы возвращались в казарму. Дом этот строился под какое-то учебное заведение. Предусмотрено было все: и спальни, и столовая, и классные комнаты, и актовый зал. А на первом этаже булочная. Утром завозили свежий хлеб, и потому снизу всегда обволакивал нас аромат хлебной выпечки.
Полковая жизнь и учеба на курсах отличались, как небо от земли. Конечно, учились мы и штыковому бою, и стреляли из всякого оружия: винтовок, наганов, пулеметов, — присматривались и к пушке-«сорокапятке», ходили по азимуту. Но все это было не главным, хотя и важным. Основа основ — политическое образование. Изучали историю партии, «Вопросы ленинизма».
Когда садились за классные столы, взвод назывался группой. А когда строились во дворе, чтобы идти на тактические занятия, группа снова становилась взводом. Против обычных линейных, какие были в полку, взводы на курсах были сравнительно небольшими. На курсы набрали ребят со средним и высшим образованием из 10-й армии, штаб которой размещался в Белостоке. Высшее было у тех, кто раньше по каким-либо причинам имел отсрочку от призыва.
Расписание, при всей его изменчивости, предусматривало обязательное чередование тактических занятий с изучением теоретических дисциплин. Неделю, скажем, занимались тактикой с утра, а теорией — после обеда. На следующей неделе — наоборот. Какая разница? Для нас — существенная. На тактику лучше идти утром. Командир роты или взвода знал, что на обед опаздывать нельзя, начальник курсов следил за этим строго. Если же тактические падали на вторую половину дня, командир частенько прихватывал часть свободного времени, которое нам полагалось перед ужином. А мы это время любили. После занятий в классе возникали дискуссии на разные темы. Никто нам не мешал, никто не контролировал. Разговоры прыгали с одного на другое, и в этом была их прелесть. В них мы узнавали друг друга.
Май выдался сумасбродным. Первого состоялся военный парад. Подготовку начали за месяц, проводили ее по ночам. В праздник погода выдалась удивительно теплая и солнечная, на деревьях заметно проклюнулись почки. В скверах неуемно гомонили воробьи. На парад мы вышли в гимнастерках.
Второго мая курсантам выдали увольнительные в город. Теплынь! А после обеда забуранило и заледенило так, будто ворвался сам Северный полюс. Неожиданно, вдруг. Мы бегом в теплую казарму. Я полагал, что такие лихие коленца погода может выкидывать только на Урале, а оказывается, и здесь она изобретательна на всякие фокусы. Так кувыркался весь май — то тепло, то дождь, порой и снег. Лишь в конце месяца окончательно запахло летом.
Окна в классе распахнуты настежь. Запахи из булочной выгоняют слюнки, а до ужина еще целый час. Мой земляк Рязанцев вспоминает:
— Мы с твоим соседом разъехались в прошлую осень. Его почему-то в армию не взяли. А у меня отсрочка кончилась.
Бывают же совпадения! Разговорились с Рязанцевым, и в первые же минуты выяснили: оба с Урала. Он из Челябинска, закончил институт в Свердловске, кажется, коммунального хозяйства. Узнав, что я из Кыштыма, воскликнул:
— Ба! А у меня дружок оттуда! Вместе институт заканчивали. Иван Куклев, может, слыхал?
Слыхал? Да это же мой сосед по улочке-деляночке! Их дом напротив нашего, окна в окна. Иван первый с нашей улочки поехал учиться в институт, чем околодок немало гордился.
— Братцы, — вмешивается в разговор киевлянин Маслиев. У него за плечами университет. С Рязанцевым они прибыли из одной части, дружили. — Слышали новость?
Шум в классе затих.
— Нашего Пионерчика патруль в воскресенье прихватил.
«Пионерчиком» Маслиев окрестил командира нашего взвода. Лейтенант недавно окончил военное училище, любил пощеголять — миниатюрный такой, красивый, одет с иголочки. Щеки — яблоки наливные, как у крестьянской девушки. Маслиев старше его лет на пять, мужик серьезный и выдержанный. К лейтенанту относился снисходительно, с долей усмешки, но подчинялся безропотно. А лейтенант перед ним робел.
Маслиева забросали вопросами — где, почему, как случилось?
— В ресторане, где еще.
— При кубарях был?
В Белостоке, видимо, потому, что здесь стоял штаб армии, строгости ввели большие. В ресторан могли ходить только старшие офицеры. А лейтенант молодой, рисковый. Ему и погулять хочется, и за девчонками поволочиться…
— Он не дурной, чтоб в форме. В цивильном был.
— А как узнали?
— Наши курсанты патрулировали, — ответил Маслиев.
— Непорядочно! — воскликнул Борисов. Он из Николаева. Горячий, неуемный. Яхтсмен и классный боксер. Немного трепач. Часто врезался в разговор не по существу, чтобы рассказать какую-нибудь историю из своего бурного боксерского прошлого или о друзьях-приятелях из яхт-клуба. Маслиев, как-то наслушавшись его баек, кисло улыбнулся и высказал сомнение. Борисов обиделся, на другой день раздобыл боксерские перчатки, притащил их в класс и сказал Маслиеву:
— Давай, кто кого?
Маслиев двумя пальчиками приподнял перчатки за шнурки, которыми они были связаны, поглядел на них брезгливо и бросил на стол. Демонстративно отряхнул ладони и заявил:
— Нет! Эта интеллектуальная игра не по мне!
Сейчас Борисов возмутился, защищая лейтенанта:
— Свои забрали! Это же ни в какие ворота не лезет!
Маслиев спокойно возразил:
— Выбрали из двух зол меньшее.
— Что-то не дошло.
— Дойдет. Его мог прихватить другой патруль, документики-то проверяют, граница рядом. И в комендатуру. А наши без лишнего шума сдали начальнику курсов. Это и есть меньшее зло. Дошло?
Попасть в комендатуру — серьезное ЧП. Но и наш начальник, полковой комиссар Скрипник, не сахар. Суров и требователен, разгильдяйства и нарушений не терпел. Но при всей суровости никогда не позволял свершиться несправедливости и, по-моему, в душе был добрым человеком. Запомнился майский праздник. Устроили торжественный обед. Повара постарались на совесть, даже белого хлеба выдали по ломтю. Начальник разрешил каждому курсанту по стакану вина. Но и на этом чудеса не кончились. Сам полковой комиссар пришел на обед, провозгласил тост за успехи и первым опорожнил свой стакан. И это не все! Когда выпили и плотно пообедали, комиссар сказал:
— Разрешаю курить!
В столовой? Курить? У нас в полку за это на губу сажали…
Рязанцев прислушался — в небе гудел самолет. Насторожился: судя по звуку, самолет был немецкий. У него гул надрывный, на высокой ноте.
— Сейчас наши пойдут, — задумчиво проговорил Маслиев.
Действительно, в небе послышалось басовитое рокотание наших «ястребков». Сейчас разыграется знакомая картина: наши истребители догонят немецкий самолет-нарушитель, пристроятся к нему с боков и заставят повернуть обратно, к границе. Когда нарушитель улетит восвояси, истребители, сделав круг над городом, уйдут на свой аэродром. Бывало и по-другому. Завидев наш воздушный патруль, германский летчик круто разворачивался, избегая нежелательной встречи.
Никто из нас не строил иллюзий. За каким бы пактом фашисты ни прятались, а к войне готовились усиленно. Это по всему было видно. Да и политруки на политзанятиях утверждали: пакт о ненападении — лишь отсрочка во времени. Иное дело — когда она кончится. А что кончится рано или поздно, никто не сомневался.
В Белостоке становилось все беспокойнее. Курсантов стали поднимать по тревоге, усаживали на грузовики и везли на какую-нибудь, чаще окраинную улицу. Оцепляли и проверяли несколько домов, заглядывали во все закоулочки. Иногда тревоги оказывались ложными, но нередко прочесы кончались стрельбой, и кто-то попадался в наши руки. Штаб армии неизменно притягивал к себе немецких разведчиков.
Разные слухи долетали до наших тихих классов. На курсах работали вольнонаемные, которые жили в городе. Они и несли к нам всякие были и небылицы. Слухи ползли лавиной, много в них было вздорного, придуманного, но попадались и отголоски настоящих событий. А попробуй, отличи, где правда, а где ложь. Кому-то выгодно было сеять эти слухи, особенно среди гражданского населения.
3
В субботу на вечерней поверке старшина объявил, что утром состоится поход в гарнизонный Дом Красной Армии. Форма одежды — выходная. Парадной тогда еще не было. Просто выдавалась вторая пара обмундирования, которую одевали по праздникам и в воскресные дни. Ее всегда держали в аккурате, с заранее подшитым белым подворотничком. Рабочая пара была застирана добела, на спине гимнастерки прочно обжились проплешины от соли. И по-пластунски ползали до седьмого пота, и марш-броски совершали с полной боевой выкладкой. Да мало ли чего приходилось нам делать тяжелого!
С вечера я переложил документы в карман новой гимнастерки. После отбоя заснул сразу и даже снов не видел. Впереди выходной день и радостное событие — в Дом Красной Армии всегда шли с удовольствием. Случались там нечаянные встречи. Приходили солдаты из разных частей, смотришь — ба, знакомое лицо! Да ведь это же земляк из Карабаша!
В Доме и кино показывали, и концерты устраивали. Приезжали иногда писатели и артисты. Запомнилась встреча с Виктором Финком. Его произведений я тогда не читал, уже позднее открыл как писателя, но он побывал в Испании, когда там гремела война, и рассказывал об этом очень интересно. Слушали его не шелохнувшись. А Маслиев и Рязанцев пробрались за кулисы и познакомились с Финком. Повод у них нашелся. Маслиев когда-то дружил с поэтом Федором Фоломиным, вот и попросил передать ему привет.
Завтра подъем на час позже и на занятия идти не надо. Завтрак, перекур — и выходи строиться в праздничной форме. А вечером — увольнительная в город. Ну чем не жизнь?
Проснулся я от глухого говора. Подумал, что проспал подъем, со мной такое случалось. Протер глаза — в казарме полумрак, какой обычно держится на рассвете. А на улице уже светло. Окна распахнуты, кое-кто из курсантов в нижнем белье повис на подоконниках. Что-то рассматривали поверх крыш соседних домов. Вполголоса переговаривались. Дневальный стоял в дверях и умолял:
— Хлопцы! Товарищи! Тикайте по койкам! Не дай бог старшина придэ!
Именно старшину и дал бог. Он отстранил с дороги дневального, грозно шагнул в сумеречную духоту казармы и гаркнул:
— Марш по местам!
С подоконников всех как ветром сдуло. Пружины коек жалобно заскрипели.
— Дневальный! — позвал старшина. — Кто давал команду на подъем?
— Никто, товарищ старшина!
— Почему беспорядок?
Где-то далеко, на окраине, сильно грохнуло. Потом еще и еще. В окнах тихонько затренькали стекла. И хорошо различимый самолетный гул. Мы подняли головы с подушек — что бы это значило? Старшина шагнул к окну и, нахмурив брови, вслушался. Затем круто развернулся и выбежал из казармы. Маслиев сказал:
— Амба, братишки. Вместо ДКА рванем куда-нибудь подальше!
— Куда?
— Э, дорог много, все дальние, а тревога будет одна.
— Это не тревога, — возразил Борисов. — Это учения.
В казарму снова влетел старшина, а за ним в дверях появился капитан Бугаев, заместитель начальника курсов по строевой части. Старшина рявкнул:
— Подъем! В ружье!
— Отставить в ружье, — перебил капитан старшину, — курсантам рассредоточиться по своим классам.
— Я ж говорил, — повернулся Борисов к Маслиеву. — Не в ружье, значит, учения.
— Побачимо, як балакал дядька Панас, — процедил сквозь зубы Маслиев.
Собрались в своем классе. На всякий случай облачились в рабочую форму — чего ради на учения идти в новой одежде? Скрипнула дверь, заглянул дневальный:
— Во двор, строиться.
Бежим во двор. Он длинный и узкий. Курсанты выстраиваются буквой «П», внутри нее прохаживается капитан Бугаев, нетерпеливо поглядывая на часы. Он явно ждет начальника курсов.
Наконец, черная комиссарская «эмка» въехала в ворота. Скрипник, высокий, в ладно пригнанном мундире, упругой походкой направился к строю. Бугаев кинулся ему навстречу, чтобы доложить.
— Кто разрешил выводить курсантов во двор? — сердито спросил Скрипник.
— Я полагал…
— Плохо полагали, капитан. Немедленно все в казарму. Полная боевая готовность! Старшина!
— Слушаю, товарищ комиссар! — вытянулся старшина.
— Раздать боевые патроны!
— Ого! — тихо воскликнул Маслиев.
— Есть раздать боевые патроны!
Снова собрались в классе. Стало заметно теснее: у каждого скатка, ранец, противогаз. Все это сложено на столы. Винтовки держим в руках. В дверь бочком втиснулся вольнонаемный дядька, завхоз.
— Хлопцы, гляньте до мэнэ, — поднял левую руку, в которой держал какую-то железяку. — Бачите?
Маслиев спросил:
— Що це такэ?
— Герман кинул бомбу, то стабилизатор, — пояснил завхоз. — Богато наших побило.
— Брешешь! — окрысился Борисов.
— Брешут только кобели, поняв? Не хошь слухать, не слухай. Война, хлопцы, с германом.
И ушел.
Июнь жарил на совесть. Ни облачка на небе. На деревьях ни один листочек не шелохнется. А жизнь понеслась вскачь. Из штаба армии примчался связной, вручил Скрипнику пакет. Последовала команда:
— Во двор строиться!
Не успели выровняться шеренги, новая команда:
— Бегом марш!
Бежим через весь город. На улицах необычное многолюдье. Все куда-то спешат. Промчалась с грохотом по булыжной мостовой колонна порожних грузовиков, проползли два танка. Вот строй бойцов — идут на запад, лица сосредоточенные, суровые. В небе гудят самолеты, но город не бомбят. Плывут на восток тяжело, натруженно — с бомбами. Другие пролетают низко, на запад, видимо, отбомбились. На крыльях и фюзеляжах белые кресты.
Строем поротно движемся к западной окраине города. Потом бежим по проселку. Впереди Скрипник и Бугаев. Замыкают комроты и лейтенант, прозванный Маслиевым «Пионерчиком». В поле нас настигли два «юнкерса». Мы еще не знали, что в таких случаях надо делать. Остановились, разглядывали самолеты. Повезло нам, конечно, крупно. Пираты, видимо, уже израсходовали весь свой боезапас и теперь лишь скалили зубы да грозили нам кулаками. А мы воинственно потрясали винтовками, но тоже ни одного выстрела не сделали.
Покидая казармы, мы еще не очень верили, что война началась по-настоящему. Пока все воспринималось как игра. И самоуверенности хоть отбавляй — как двинем всей своей могучей махиной, от фашистов только перья полетят, мокрое место останется. Нам еще предстояло привыкнуть к мысли, что война началась самая жестокая во всей истории, что отныне стрельба стала ее главным законом. Стрельба по врагу. Если ты его не убьешь, то он убьет тебя.
В тот первый день кто-то из наших командиров дал маху, перепутал населенные пункты, куда нам требовалось прибыть: вместо местечка Старосельцы мы пришли в Новосельцы. А расстояние между ними солидное. И снова марш. Жара стояла адская, добрались до места мокрые, распаренные, полчаса приходили в себя. На одном из привалов свалились на нас три «мессершмитта» и начали поливать пулеметным огнем. После налета мы не досчитались нескольких человек. То были первые наши потери.
Возле Старосельцев мы заняли участок обороны. Окопы рыли полного профиля. Земля каменистая, а лопаты у нас малые саперные, больших захватить не догадались. Семь потов пролили, пока с горем пополам окопались.
Вечерело. Повеяло прохладным ветерком. Он как бальзам для разгоряченных тел. После дневной сутолоки, гула самолетов и машин наступила тишина. Наши окопы протянулись по обе стороны дороги, ведущей из Белостока к границе. На реке Нарев, как нам объявили, кипели бои.
Старшина, прихватив с собой Борисова, двинулся на поиски продовольствия. Снабженцы где-то потерялись, а есть надо.
Рязанцев присел на бруствер Маслиева. К нему присоединились я и еще несколько курсантов. Курили. Рассуждали о том, где наши, где противник и почему мы здесь окопались, если бои идут на реке Нарев.
В стороне Белостока, у горизонта, поднялось аспидно-черное облако дыма. Оно упорно ползло вверх, в белесое, предвещавшее жару вечернее небо. Снизу облако подпирало ярко-рыжее пламя. Затем донесся густой гул, дрогнула под ногами земля, с бруствера посыпались комья земли. Маслиев нахмурился и озабоченно сказал:
— А ведь там, други мои, был склад ГСМ. Помнишь? — повернулся к Рязанцеву. — Там же квартировал наш полк.
Кто-то высказал догадку:
— Небось, диверсия?
Все удрученно молчали. На складе горюче-смазочных материалов прогрохотал еще один взрыв, и теперь небо на горизонте сплошь окутала черная хмарь.
Ночью на западе родился шум моторов и лязг гусениц. Вздрагивала земля. Танки. Но чьи? Тревоги не объявили, значит, свои. Начальству виднее. Но почему с запада на восток? Никто из нас не сомкнул глаз. Ждали, притаившись в окопах. А если фашистские, чем мы их встретим? Самым грозным оружием у нас был станковый пулемет «максим». И еще ручные гранаты — РГД.
Капитан Бугаев зычно приказал:
— Без команды не стрелять!
Грохот танковых моторов и лязг гусениц глушили. Наши. Мимо нас они двигались часа полтора, с интервалами. Потом все стихло. И тогда нас сморил сон. С восходом поступил приказ строиться. Походным порядком двинулись к Белостоку.
Утро занималось тихое, росное. Кругом безлюдье, будто за ночь все вымерло. Никаких признаков войны. Может, она уже и кончилась? Фашисты получили по сусалам и уползли обратно за границу?
Мы подходили к пригороду, который назывался Дэй-Лиды. Уютный зеленый поселочек, в котором размещались продовольственный и вещевые склады.
Навстречу стали попадаться гражданские люди. Какой-то тип, в кепке блином, небритый, толкал двухколесную таратайку, нагруженную новенькими гимнастерками и галифе. Капитан остановил его и строго спросил:
— Где взял?
— Тама! — махнул небритый в сторону поселка. — Усе берут.
— Разгружай!
— Та мене што? Все одно герман заграбастает.
— Нет сюда дороги герману! — закричал капитан Бугаев. — Ты паникер и мародер!
— Вот сказився, — вздохнул дядька в кепке, неохотно вываливая груз в кювет. — Так ведь герман у Белостоке. Десант. Усе тикалы.
— Врешь!
— Иезус Мария! — перекрестился дядька. — Вси утеклы. Зараз цивильные склады очищают, щоб герману не досталось.
Бугаев руку к затылку потянул в тревожном раздумье. Махнул на дядьку рукой и во весь дух помчался в голову колонны, где вышагивал полковой комиссар Скрипник. А цивильные повалили навстречу, и ни один не шел с пустыми руками. Спрошенные, они дружно утверждали, что немцы в Белостоке. Никаких других сведений у Скрипника не было. Утром прибежал связной и сказал, что курсантам приказано прибыть к восточной окраине города, где на Волковысском шоссе будут ждать машины. Скрипник решил в город не заходить, а спрямить путь через поле. Подал команду: «Бегом!» Строй рассыпался, мы ринулись через поле, как когда-то на кроссе — кто быстрее добежит. Откуда ни возьмись, появилась шестерка «мессеров» и на бреющем полете принялась поливать нас свинцом. Пули взбивали бойкие фонтанчики земли. Закричали раненые. Я плюхнулся в какую-то канавку, зажал голову руками и прощался с белым светом. Было и страшно, и обидно — фашисты расстреливают нас с воздуха, а сами практически неуязвимы. Я перевернулся на спину, решив, какая разница — как погибать, поднял винтовку, прицелился в «мессера» и выстрелил. Еще и еще. Боковым зрением видел, как лейтенант Пионерчик сделал пробежку и упал на землю. Пулеметная очередь прошла ему поперек спины, гимнастерка задымилась и быстро набухла кровью.
Я снова поймал в прорезь мушки машину с белым крестом на фюзеляже и нажал спуск. Расстрелял всю обойму. «Мессеры», израсходовав боеприпасы, улетели. Курсанты снова двинулись к шоссе. Но немало их осталось лежать в поле. Скрипник распорядился оставить одну машину с командой, чтобы подобрать раненых и похоронить убитых. Я потом не видел ни этой машины, ни команды. Никогда больше не встречал ни Маслиева, ни Рязанцева, ни Борисова, ничего не слышал про них. Возможно, спасаясь от обстрела, они взяли в сторону и потеряли нас из виду. Возможно, их достала пулеметная очередь, как настигла она лейтенанта.
Курсанты во главе с полковым комиссаром Скрипником погрузились на полуторки. Ехали на восток по пустынному шоссе. Спешили в штаб армии, который расположился в лесу, где-то недалеко от Слонима.
4
Штаб армии разыскали на удивление быстро. На удивление, потому что слишком много возникало в пути неразберихи, сутолоки и толкотни. И непрерывные бомбежки. На шоссе горели машины, местами полыхал лес. Наша колонна старалась держаться в стороне от шоссе, не теряя его из вида — для ориентировки. Вместе с военными шли на восток беженцы, главным образом женщины с детьми. С чемоданами, узлами, рюкзаками — словом, кто что успел прихватить. Вели коров и коз.
Штаб оказался километрах в пяти от шоссе. Колонну остановил часовой. Скрипник предъявил документы. Наказав что-то капитану Бугаеву, крупно зашагал в чащу. Мы спрятались в густые заросли орешника, укрыли в нем машины и стали ждать. Бугаев предупредил:
— На открытых местах не показываться. Маскироваться хорошенько!
На душе было тяжело. Из нашего взвода почти никого не осталось. А других курсантов я знал плохо. И только сейчас вспомнил — моя «выходная» гимнастерка с документами осталась в казарме.
Что же все-таки происходит? Ни одного фашиста не видели, если не считать летчиков. Ни одного выстрела не сделали, если не брать во внимание мою отчаянную и бесполезную стрельбу по «мессерам». А уже половины курсантов не досчитываемся.
Ко мне подошел курсант, с которым мы как-то вместе дневалили. Олесь, украинец. Симпатичный, душевный парень. Да вот беда, я плохо понимал его, а он меня. Родные языки, а при скороговорке не все улавливается, нужен навык. Олесь тоже порастерял своих друзей. Что-то мне взволнованно объяснял, а я ничего не понял. Одно только дошло: «Щоб он вмер, цей бисов нимиц». Тут я был с ним согласен на все сто процентов.
Появился Скрипник, Бугаев скомандовал построение. Начальник курсов встал перед строем, заложил большие пальцы рук за поясной ремень и сказал:
— Обстановка, товарищи курсанты, в двух словах такова. Фашисты ударили на Брест и Гродно двумя клиньями, имея замысел сомкнуть их в Минске, охватить нас в кольцо. Но части 10-й армии держат рубеж на реке Нарев. Нам приказано: вернуться в Белосток и навести там, в ближайшем тылу фронта, революционный порядок. В городе бесчинствуют фашистские лазутчики, мародеры. Не исключено, что проникли туда и парашютисты. Нам приказано выбить их, обеспечить спокойный тыл частям, сражающимся на Нареве. Приданы нам два танка. Требую железной дисциплины и выдержки. Все ясно? А теперь — по машинам!
Возвратились на Волковысское шоссе. Колонна двинулась в сторону Белостока. Впереди полз танк, потом «эмка» начальника, в середине машины с курсантами. Замыкал колонну второй танк. Попадались навстречу беженцы, но военных уже не было. В кюветах, в поле — разбитые машины. Некоторые лежали вверх колесами, другие догорали, от них сочился ленивый сизый дымок. Кое-где неубранные трупы. Чем ближе к городу, тем пустыннее. Двигались медленно, с опаской. Небо чистое, ни одного самолета. Фашисты, видимо, переключились на другие цели.
К вечеру подобрались к окраине Белостока. Одноэтажные домики прятались в кронах деревьев, бросали на дорогу длинные косые тени. Ни души.
Колонна остановилась. На переднем танке открылся люк, показалась голова танкиста в черном ребристом шлеме. Скрипник вылез из «эмки», подошел к танку, о чем-то посовещался с танкистом, и тот снова нырнул в люк. Танк взревел мотором, вздрогнул, вытолкнув сизый дымок выхлопа, и рванулся вперед, в город. Мы ждали.
Танк скрылся за домами. Как утомительно течет время! Минуло, наверное, полчаса, прежде чем танк вернулся. Остановился возле окраинного домика. Крышка люка поднялась, показался танкист, стащил с головы шлем и помахал им — путь свободен!
Колонна осторожно продвигалась по городу. На кабинах машин ручные пулеметы. Кузова ощетинились штыками. Замыкающий танк развернул башню и охранял нас с тыла.
Наконец, оказались в центре, так хорошо нам знакомом. Мародеры похозяйничали здесь основательно, даже газетные киоски не пощадили, перевернули их, а газеты и журналы рассыпали по тротуару. Витрины в магазинах порушены, стекла разнесены вдрызг, их осколками усыпан асфальт. Повсюду разбросаны пуговицы, гребенки, словом, всякая ненужная мелочь.
Колонна втянулась в ворота сада, в глубине которого высился особняк с колоннами. В нем совсем еще недавно располагался облисполком. А еще раньше этот дворец принадлежал какому-то ясновельможному пану. Здание имело вид печальный: двери распахнуты, разбиты, окна без стекол. Постарались мерзавцы, ни одного стеклышка целым не оставили. В комнатах шкафы и столы перевернуты, частью поломаны. На полу слоем валялись бумаги.
Скрипник отправил танки патрулировать улицы. Курсанты начали приводить в божеский вид особняк. Появились часовые и дневальные, были созданы патрульные группы. Их Скрипник инструктировал особо:
— Проверить магазины, учреждения. Подозрительных задерживать. Мародеров расстреливать на месте.
Нас трое — Олесь и курсант со странной фамилией Бяков. Я его почему-то совсем не помнил. Возможно, и сталкивались в мирные дни невзначай. Невзрачный, с понурым носом, глаза постоянно испуганные, бегающие.
Медленно движемся по тихой улочке. Солнце вот-вот обопрется о горизонт. Ни одного прохожего, все будто вымерло. Но мы каждой нервной клеточкой ощущаем на себе скрытые взгляды. Следили за нами из-за закрытых ставней и жалюзей, с мансард, через щели заборов. И от сознания этого по коже пробегают холодные мурашки. Потому шагаем напряженно, безмолвно, с винтовками наперевес, готовые в любой момент открыть огонь.
Миновали одну улочку, втянулись в другую, более широкую и нарядную, с каменными и кирпичными домами, многие из которых украшены лепными завитушками. Вот широкие витрины магазина. Стекла, как и всюду, выбиты, осколки похрустывают под ногами.
— Бачь! — воскликнул Олесь.
Бяков втянул голову в плечи и взглянул на меня. В магазине кто-то есть. Заглянули внутрь: орудуют три мужика. Один в конфедератке, другой в черной фуражке с лакированным козырьком, а третий с непокрытой рыжей шевелюрой. Грузят на ручную таратайку отрезы мануфактуры — цветной ситец, черное сукно или драп, голубой атлас.
— Стой! — крикнул Бяков. — Стрелять будем!
Мародеры наутек не пустились. Отпетые, видать, попались. Глянули на нас недоуменно и, переглянувшись друг с другом, передернули плечами: мол, шатаются здесь всякие, мешают людям заниматься делом.
Бяков выстрелил в потолок. В пустом здании выстрел грянул гулко и устрашающе. Мародеры уразумели, что шутить с ними не собираются, и моментально попрятались. Тот, что в конфедератке, юркнул за прилавок, в фуражке — за тюк мануфактуры. Рыжий отскочил в сторону и вдвинулся в дверной проем. И открыли огонь из пистолетов. Пришлось и нам залечь.
Началась беспорядочная перестрелка. Олесю удалось ранить мародера в черной фуражке. Другие продолжали отстреливаться. До темноты осталось немного времени, и, видимо, они решили удержаться во что бы то ни стало, а там — ищи ветра в поле.
Перестрелка привлекла внимание соседнего патруля из наших курсантов. Их было четверо. Двое побежали, чтоб отрезать мародерам пути отхода, а двое других присоединились к нам. Бандиты, увидев, что к нам подоспела подмога, попытались отойти, но было поздно. Сначала рыжий, неуклюже взмахнув руками, рухнул на асфальт, усеянный осколками стекла. Потом споткнулся и опустился на колени тот, что в конфедератке. Хотел было подняться, но замертво рухнул на стеклянное крошево. Раненный Олесем тоже отдал богу душу.
Ночью в город пришел отряд во главе с полковником — две танкетки и рота красноармейцев: ему было приказано обеспечить отступление через город. О том, что мы находимся здесь, полковник и понятия не имел.
Комсорг курсов Ильичев с двумя курсантами побывал в наших казармах. Мы думали, что и там учинен погром, но оказалось, что все на своих местах, в том виде, в каком мы покинули казармы сутки назад. К великой радости я обнаружил среди других гимнастерок, принесенных оттуда, и свою. В ее петлицах рубиново поблескивали два треугольника — перед первым маем мне присвоили сержантское звание. Старую гимнастерку я выбросил.
Следующий день был относительно спокойным. Правда, кое-где на улицах изредка постреливали: огрызались самые отчаянные грабители. Вместе с курсантами патрулировали и прибывшие красноармейцы. Два танка и танкетки были запрятаны в саду особняка: на исходе горючее, а заправить негде.
Ночью через город двинулись отступающие. Полковник установил цепочку красноармейцев от западной окраины до восточной, чтобы отходящие подразделения не плутали по улицам. Никто не спал, хотя многие остались не у дел. Какой смысл патрулировать, если утром город будет оставлен. Но у особняка регулярно сменялись часовые.
Мы облюбовали тихий тенистый уголок сада. Ночь плыла по земле тихо и звездно. Пахло травой, цветущей липой и гарью: за особняком жгли бумаги. На улице раздавался скрип повозок — везли раненых. Слышались приглушенные голоса и хриплые команды. Моторов не слышно: уходила пехота. Техника либо осталась на поле боя, либо была брошена по пути от Нарева. Причина одна — кончилось горючее.
Олесь лежал на спине и кусал травинку. Бяков раздобыл банку консервов и с аппетитом расправлялся с нею. И разогревать не стал. Неприятно скреб о жесть ножик. Мороз по коже пробирал от этого скрежета. Но Бякова никто не оговаривал. Каждого грызли свои мысли.
Я лежал рядом с Олесем и курил, пряча огонек самокрутки в ладонях. Самосад обдирал горло, вызывал кашель. В конце концов ткнул цигарку в землю. Вспомнил перекуры, когда по весне мы с отцом заготавливали дрова. Собственно, курил отец, а для меня перекур — перерыв в работе. Отчетливо привиделась повергнутая наземь береза, сломанные при падении ветви, белый с черными штрихами ствол, по которому деловито сновали рыжие муравьи. Отец попыхивал дымком, щурился. Мать неторопливо несла нам чайник с ключевой водой. Было ли это когда-нибудь? Возможно, наоборот — то, что происходит со мной сейчас, — всего лишь кошмарное видение? Приду в себя, протру глаза и снова окажусь в солнечной березовой роще, с наслаждением напьюсь зуболомной ключевой воды.
Какие были у меня заботы? Нынче их и заботами-то назвать нельзя. Да, все познается в сравнении. Помнится, на выпускной вечер в педагогическое училище пригласили родителей. До начала мы во дворе резались в волейбол. Кто-то закурил, угостили папиросой и меня. Бояться нечего — в кармане свидетельство о том, что отныне я народный учитель. Подающий неловко ударил по мячу, и тот улетел через забор в переулок, посреди которого текла речка. Небольшая, но скорая и каменистая. Вода скакала по камням. Я с разбегу подпрыгнул, ухватился за верх забора и, подтянувшись, как на перекладине, выглянул в проулок. И надо же такому случиться — в это время мимо проходили мои отец и мать, спешили на вечер. Мать подняла голову и, увидев меня на заборе с папиросой в зубах, опешила. Она искренне верила, что я не курю. Отец понимающе усмехнулся, мать погрозила мне пальцем. Ох и переживал я тогда! Неловко было перед родителями. После вечера пошел провожать девчонку, домой вернулся на рассвете, когда мать доила корову. Встретила она меня сердито и разговаривать не стала.
Сейчас те огорчения казались смешными, и говорить не о чем. Ныне, мерилом поступков стали два понятия — жизнь и смерть. Пустяки рассеялись, отступили на задний план, на них уже никто не обращал внимания.
В первый же день я натер ногу — плохо навернул портянку. Случалось такое и в мирное время. Тогда плелся в санчасть, и меня освобождали от строевых занятий на недельку-другую. А теперь какое значение имела эта несчастная мозоль?
Олесь, кажется, заснул: тоненько посвистывал носом. Бяков швырнул под куст пустую банку, шумно вздохнул и спросил:
— У тебя махра есть, сержант?
Махра была. Бяков скрутил цигарку, и в это время затакал пулемет. Сначала садил короткими очередями, потом зашелся длинной. На улице послышались крики. Возле особняка заметались тени, примчался с улицы ротный и доложил комиссару, что пулемет бьет с костела. Курсантам приказали выдвинуться к ограде парка и на всякий случай занять оборону. Нам открылась черная громада костела, по вспышкам легко было узнать, откуда бил пулемет. Скрипник подозвал командира танка и спросил:
— Можешь заткнуть ему глотку?
Танкист помедлил, засек взглядом вспышки и ответил:
— Попробую.
Влез в танк, и башня стала медленно поворачиваться, задирая кверху ствол пушки. Он качнулся и замер. Грохнул выстрел. Снаряд со светлым всплеском ударился о прочную кладку костела, не причинив ощутимого вреда. Что за пушка была тогда на танке? Та же полковая «сорокапятка».
Полковник распорядился направлять отступающих в обход костела, вызвал к себе командира красноармейской роты. Когда тот, щелкнув каблуками, доложил о прибытии, полковник зло сказал:
— Любой ценой, но эту шваль, — показал рукой в сторону пулемета, — стереть!
— Есть стереть! — отозвался комроты и побежал поднимать своих ребят. Вскоре пулемет затих. На рассвете посеревший от усталости лейтенант и два красноармейца привели к полковнику человека со скрученными назад руками.
Последними покинули Белосток курсанты. Это было 28 июня. Минск уже пал.
Скрипник обошел особняк, сел в черную «эмку» и махнул шоферам двух полуторок, на которых расселись мы, приказывая следовать за собой. Никто не был уверен, что вслед нам не раздадутся предательские выстрелы. Танкисты вывели из строя свои боевые машины, забрались к нам в кузов и сидели хмурые, неразговорчивые. Могли бы их танки еще повоевать, но не водой же заливать баки!
Из города на Волковысское шоссе выбрались без происшествий. Пустынно. Снова мелькали по обочинам искореженные огнем и взрывами машины, мотоциклы, пароконки; уткнувшись стволами пушек в кювет, замерли танки. Начались перелески, а там и сплошь потянулся лес. Шоссе прорубалось через него прямой линией. Оно было забито машинами, танками, повозками, орудиями. Образовалась пробка. Кто-то пытался вырваться из нее влево или вправо, но мешал лес. А тут душераздирающее:
— Во-о-о-озду-у-х!
Стая черных бомбардировщиков торопилась с запада. Люди вываливались из машин, сломя голову бежали в лес. На счастье, наши полуторки не успели приблизиться к пробке.
Построившись в круг, горбатые «юнкерсы» с воем пикировали на шоссе. Бомбы рвались в самом скоплении машин. Потом самолеты прошли на бреющем полете, поливая из пулеметов. Попало, однако, и нашим полуторкам. У одной изрешетили верх кабины. Крыша стала похожей на дуршлаг.
Когда самолеты улетели, Скрипник повернул «эмку» в сторону, на проселок. Полуторки устремились за нею. Но проселок оказался пыльным, за нами поднимался густой коричневый шлейф, мешавший наблюдать за воздухом. Потому и проморгали «мессеров». Пятерка их вывернулась из-за темной кромки леса и принялась нас обстреливать. Курсанты, словно горох, сыпанули из кузова и рванули в чащу. После налета собирались долго. Скрипник потерял терпение, что-то сердито выговорил Бугаеву, слушавшему его хмуро, но почтительно. Когда все заняли свои места, комиссар громко объявил:
— Имейте в виду, товарищи курсанты, ждать долго больше не стану. Кто отстанет, будем считать дезертиром!
К вечеру добрались до какой-то речушки, перекрывшей путь к отступлению. В лесу скопилось столько людей и техники, словно сбежался весь военный округ. И каждый стремился прорваться на восток самостоятельно.
На восточном берегу речушки прочно окопался фашистский десант. Попытки сбить его с рубежей заканчивались неудачами. Иначе и не могло быть, потому что не было единого командования. Мост простреливался крупнокалиберными пулеметами и минометами. Западный берег к тому же был болотистым, с плохими подходами к речке. Инициативные командиры прощупывали берега подальше от моста, но и в тех местах фашисты предусмотрели прикрытия.
Скрипник поставил «эмку» возле раскидистой березы и приказал капитану Бугаеву немедленно созвать к себе командиров подразделений, оказавшихся в ловушке. Курсанты-связные разбежались по лесу выполнять приказ.
Полковой комиссар сразу оценил обстановку и остро почувствовал, что промедление грозит гибелью всем. Потому особо не задумывался, имеет он право собирать командиров по собственному почину или нет, есть тут кто выше его по званию или нет. Он принял в данной обстановке единственно правильное решение: создать Военный совет. Возможно, несколько позже до этого додумался бы и другой командир. На совете комиссар намеревался решить, что предпринять объединенными усилиями, и уступить командование тому, кто окажется старше его по званию. Он не стремился встать над всеми, он исходил из главной посылки: кому-то надо начинать и как можно скорее.
Возле «эмки» собирались командиры. Скрипник изложил свою точку зрения на обстановку.
Мы лежали неподалеку от «эмки», курили и были готовы выполнить любой приказ. За кустом спрятано зенитное орудие, неведомо каким способом доставленное в лесную чащу. В стороне от него полыхала, потрескивая и густо дымя, груда желтого тола. Черный дым зримо цеплялся за сосновые колючки. На лужайке расположилась группа красноармейцев, видимо, из одной части. Но по развязности, с которой они держались, чувствовалось, что среди них не было старшего.
Неорганизованное многолюдье. Со стороны моста с редкими интервалами доносились пулеметные очереди.
Олесь чистил карабин: вовсю настрелялся по самолетам. Бяков снова занялся банкой говяжьей тушенки — откуда он их только берет? И что за ненасытный человек! В любой подходящий и неподходящий момент жует и жует.
Возле Бякова появился человек в форме красноармейца. На него никто не обратил внимания. А тот быстро вскинул винтовку и, прицелившись, выстрелил. Скрипник дернулся, повернулся в сторону стрелявшего и стал медленно падать. Его подхватило несколько рук. А стрелявший, пользуясь тем, что выстрел одних ошеломил, а другие никак на него не среагировали, — мало ли стреляли в этом военном лесу, — бросился наутек в обход горящей кучи тола. Но убежать ему не удалось. Одновременно вскочили Бяков и Олесь, кинулись в погоню. Заметили удирающего и другие.
Пуля вошла Скрипнику в пах. Рана оказалась очень опасной. Комиссар то и дело терял сознание. По распоряжению Бугаева в кузове полуторки соорудили лежанку, на которую и устроили его.
Военный совет принял единодушное решение: сегодняшней ночью идти на прорыв. Определили задачи каждому подразделению. Командовать прорывом поручили человеку в комбинезоне танкиста — его называли Ивановым, но вряд ли это была его настоящая фамилия.
Трудная наука — война. И страшная. Из-за беспечности, неразберихи врагу удалось вывести из строя начальника наших курсов, полкового комиссара Скрипника, за спиной которого мы чувствовали себя уверенно. Командиром стал капитан Бугаев. Мы относились к нему хорошо, но все-таки комиссар был куда сильнее.
Комиссара Скрипника курсанты любили, хотя держался он от нас на определенном расстоянии. Но это было правомерно и объяснимо. Мы постоянно незримо, а порой и зримо чувствовали его отеческое отношение к нам. Как-то старшина по халатности выдал Олесю сапоги на размер больше, и Олесь набил на пятке кровавую мозоль. Получил освобождение от занятий. Рапортичка о происшествии на курсах как обычно вечером легла на стол начальника, и старшина исчез на трое суток — сидел под домашним арестом. Олесю выдали другие сапоги.
Обедал Скрипник в курсантской столовой. И чуть не выгнал повара, когда тот схитрил — приготовил ему обед особо. Сурово подчеркнул — кормить только из курсантского котла. Попробуй после этого плохо приготовь обед или ужин!
Однажды комиссар присутствовал на занятиях в нашей группе — шел урок по изучению вопросов ленинизма с привлечением первоисточников. Скрипник расположился в дальнем углу класса и слушал, вроде бы даже подремывал, прикрыв ладонью глаза. Преподаватель, конечно, волновался. После перерыва Скрипник усадил преподавателя за стол рядом с собой и начал говорить о ленинской работе «Государство и революция». Она значилась у нас в программе. Слушали его не шелохнувшись. То был в высшей степени интересный и глубокий рассказ. Мы даже удивились, как это раньше не все понимали, ведь так просто! Потом Маслиев сказал убежденно:
— Хлопцы, всяких я лекторов перевидал и переслушал, но наш — эрудит! Материал знает и так умеет преподнести и выделить главное! Вот ты, сержант, сколько учился?
— Десять лет.
— И как тебе лекция комиссара?
— Словно глаза промыл — видеть лучше стал!
— А между тем говорил он о категориях сложных и под нас не подделывался. Честно, хлопцы, считал я его середнячком, не очень тароватым в теории. И вот какой пассаж! Каюсь!
Мне кажется, комиссар Скрипник был человеком склада Маргариты Федоровны и Кирилла Германовича, но только более высокого полета. И насколько бы наша жизнь стала беднее, если не было бы в ней таких личностей. Подлый диверсант точно выбрал, в кого стрелять, понял фашистский ублюдок, где центр притяжения. Значит, готовили его к такой пакости.
— Сержант, а сержант, — теребил меня за плечо Олесь, а я не спал, просто крепко задумался. — Треба идти до капитана.
Бугаев вызвал к себе десять курсантов, в том числе и нашу троицу. Он сидел на расстеленной шинели в тихом овражке, заросшем мелким дубняком. Рядом примостился младший политрук. Капитан сильно осунулся, был подавлен случившимся. А обстановка сложная, действовать надо самостоятельно, за широкую комиссарову спину уже не спрячешься. Бугаев сказал:
— Наша колонна прорыва пойдет правее моста. Вот по этой ложбинке, — провел карандашом по карте-десятиверстке. — Ваша задача — подойти скрытно к реке и разведать брод. Если появится возможность, выдвинуться на восточный берег и ждать колонну прорыва. Она двинется в двадцать четыре ноль-ноль. Сейчас девятнадцать сорок. Сверьте часы, политрук. Документы сдать комсоргу.
Это было предусмотрено Уставом: уходя на разведку, документы сдай старшине. В данном случае мы сдали их комсоргу Ильичеву. Политрук придирчиво осмотрел каждого и, приметив у курсанта разрезанное сверху голенище сапога, спросил:
— В чем дело?
— Трет, товарищ политрук.
— Выйти из строя! Для разведки не годен!
Сборы окончены, амуниция подогнана, оружие проверено, документы сданы. Политрук, выдвигаясь вперед, тихо скомандовал:
— За мной!
Гуськом выбрались из овражка, держа курс к реке. До нее километров пять с гаком. Солнце медленно клонилось к закату. На землю упали длинные тени. За овражком тихо млело желтеющее поле ржи. Кое-где серели воронки от бомб. Рожь была густая и высокая — по пояс. Всплыли в памяти слова Александра Жарова:
Хороша рожь, да кому достанется… Втянулись в ложбинку, которую показывал Бугаев на карте. Края ее холмились, на их гребнях рос мелкий кустарник.
Сделали привал: следовало осмотреться, перестроить движение. Идти гуськом стало опасно — хватило бы одного вражеского автоматчика, чтобы подсечь нашу цепочку прицельной очередью. А где гарантия, что на увалах не спрятались фашисты?
— Значит так, — политрук ткнул пальцем в грудь Олесю, — ты поднимешься на увал слева и будешь двигаться параллельно нам. В случае опасности открывай огонь. А ты, — указал на другого курсанта, — пойдешь справа по увалу, с той же задачей. Сержант, — это он мне, — с двумя курсантами движешься впереди. Остальные со мной.
Идем медленно, с оглядкой и опаской. Солнце нырнуло за кромку леса. Со стороны речки потягивает сыростью. Принятые нами предосторожности оказались не лишними. На правом увале курсант наткнулся на вражеский дозор. Вспыхнула перестрелка. Курсант бил из карабина, выстрелы звучали отдельно и хлестко. Фашисты садили из автоматов. Потом грянул взрыв гранаты, еще один, еще… Автоматы смолкли, замолчал и карабин. Тишина напряглась, как струна, готовая лопнуть.
Наступала короткая летняя ночь, отрадная в мирное время, но очень неудобная для войны.
Ложбина расступилась у поймы. Впереди угадывалась речка. Мы так и не узнали, что стряслось на правом увале. Видимо, курсант погиб. Олесь явился цел и невредим. Страху, правда, натерпелся в одиночестве, особенно когда началась перестрелка.
Политрук разделил нас на три группы, каждой поставил одинаковую задачу — подползти к реке, найти брод и, по возможности, переправиться на восточный берег. Политрук, Олесь и я очутились в одной группе, которая шла в центре.
Пойма вся в кочках, вихлявых, поросших жесткой и кусучей осокой. Между ними ржавая вода. Ползти трудно. Отдышались возле берега. Речка маленькая, но юркая. Журчит громко и чуть картавит.
Политрук глянул на часы со светящимся циферблатом. Оказывается, уже подкатывало к полуночи. Быстро же проскакало время.
Первым в воду полез политрук, за ним мы с Олесем. У берега мелко, но дно илистое, вязкое. Вода не холодная, но тело распарено, потому поначалу перехватило дыхание.
Немцы, по всей вероятности, нас здесь не ждали. Ракеты роем вспыхивали возле моста, где прорывались основные силы. У нас тихо. Восточный берег крутоват. Если окопы противника в отдалении от него, значит, речка из них не просматривается, тем более не простреливается. Попадает в мертвое пространство.
Без особых осложнений добрались до восточного берега. На середине пришлось поплыть: глубоковато. Прижались к обрыву, отдышались. Две другие группы тоже благополучно переправились, судя по тому, что немцы сохраняли спокойствие — не стреляли и не жгли ракеты.
Скоро полночь. Со стороны ложбины послышался приглушенный шум. Пора! Рывком одолели подъем, плотно прижались к земле. И вовремя — взвилась красная ракета, совсем рядом оглушительно залаял крупнокалиберный пулемет. Политрук вскинулся и бросил на вспышки гранату. Взрыв огненно всплеснулся почти в самом окопе — тренированный политрук с первой гранаты поразил цель.
— Вперед! — крикнул он, и мы с Олесем ринулись за ним. Вступили на берег и остальные группы, тоже завязали бой. Наша заняла окопчик, только что развороченный взрывом. До леса оставалось метров сто. Бежать туда после того, как мы себя обнаружили, было безрассудно. Решили дождаться колонну — свою задачу мы выполнили. Олесь и я выкинули из окопчика трупы двух немцев, развернули пулемет в сторону леса — на всякий случай, если противник вздумает контратаковать. Политрук для проверки дал очередь — машинка строчила исправно. Из леса огрызнулись автоматы.
Колонна приближалась стремительно. Закипела от людских тел река. Вроде бы даже из берегов вышла, как в половодье, — столько сразу кинулось в нее народу.
Мы дождались передних и вместе побежали к лесу, бросив трофейный пулемет в окопе: некогда с ним возиться. Оставалось всего несколько метров, как вдруг с опушки полоснул фашистский пулемет. Таился до поры до времени, гадюка, и выбрал-таки момент. Падали скошенные пулями бойцы. Кто-то скомандовал:
— Обтекай пулемет с флангов! С флангов обтекай!
Колонна раздвоилась. Пулеметчик сообразил, что скоро ему капут и скрылся в лесу. Стрельба стихала, крики раздавались реже и реже. Наконец берег опустел. Два рукава колонны самостоятельно втянулись в лес и потерялись в нем, чтобы никогда больше не встретиться.
…От усталости глаза слипались. Люди, только что пережившие страшное душевное напряжение, стали вялыми, валились на духовитую траву и сразу засыпали. Только днем, после того как проснулся, я понял, что остался один среди незнакомых красноармейцев. Ни политрука, ни Бякова, ни Олеся. Попали они под пулеметный огонь или примкнули к другой колонне — кто знает? Не видно ни капитана Бугаева, ни комсорга Ильичева. Так или иначе из наших остался я один. К счастью, с нами оказался тот самый командир в танкистском комбинезоне, который принял командование прорывом вместо Скрипника — Иванов. Почему он пошел с нашей колонной, а не с центральной, что устремилась к мосту, не знаю, но факт остается фактом.
Иванов построил нас на поляне, человек двести с лишним, и сказал:
— Основные силы пробились по дороге через мост. Мы остались в стороне. Будем двигаться самостоятельно. Разгильдяев и паникеров буду расстреливать лично. В отряде должна быть железная дисциплина, только она поможет пробиться к своим. Кого не устраивают мои требования, два шага вперед.
Охотников сделать эти два шага не нашлось.
Так начался наш рейд по белорусским лесам на восток. Всякое было.
Как-то загнали нас немцы в болота. Шли мы по колени в воде, спали, привязав себя ремнями к березам, чтоб не свалиться в ржавую жижу. Наконец, выбрались на сухой берег, в сосновую чащу. В изнеможении повалились в заросли папоротника. Иванов разрешил разжечь бездымные костры. Собрали сушняк, в лесу его много. А мелкий он горит, как порох.
Согрелись, высушились, по-настоящему выспались, подкрепились ягодами и грибами. И в путь. Сосновый лес перемежался с лиственным, попадались старые вырубки, поросшие мелким березняком. На одной такой вырубке напоролись на засаду. Было очевидно, что фашисты устроили ее не на нас, они охотились за кем-то другим, а о нашем отряде и представления не имели. Мы врезались засаде во фланг. Фашистам требовалось время, чтобы развернуться, переместить сектор обстрела чуть ли не на девяносто градусов. Решали секунды. И наш командир сполна воспользовался ими. Не давая врагу опомниться, он бросил отряд в атаку. Бойцы, среди которых был и я, ворвались в боевые порядки противника с тыла и парализовали его. Мы истошно орали «ура».
Фашист, на которого я несся сломя голову, пытался повернуть пулемет в нашу сторону, но ножка сошника глубоко вошла в землю и, сколько он ее ни дергал, не поддавалась. Как нас учили, я сделал выпад, и штык податливо вонзился ему в бок. Раздался дикий визг. Я отступил назад, выдернул штык и повторил выпад. А потом, шатаясь, побрел в сторону, ничего не соображая, обезумев от содеянного. Упал в березняке, у меня началась рвота.
То была самая трудная минута в моей жизни. Я понимал: он вторгся в мою страну, он наверняка прошил бы меня пулеметной очередью, и я был обязан его уничтожить…
Наш отряд совершал налеты на шоссейные и железные дороги. Разживались за счет захватчиков автоматическим оружием, продуктами и обувью. От самолетов-разведчиков, настырно старавшихся обнаружить нас с воздуха, прятались в лесных чащобах. Жители редких лесных деревенек встречали нас приветливо, кормили бульбой и кислым молоком, угощали салом и медом. Большие надежды мы возлагали на старую границу. Почему-то все были уверены, что в укрепрайонах, построенных еще давно, советские войска держат оборону. Фашисты обязательно обломают там рога. Дальше этих рубежей их ни за что не пустят…
Возможно, Иванов знал истинное положение дел, может быть, просто догадывался, что надежды наши напрасны, но не спешил никого разуверять: пусть бойцы верят в существование оборонительного рубежа, это поддержит им боевой дух. Но не было на старой границе грозных укрепрайонов, не существовало никакой обороны. Маленькое болотце, обильно поросшее камышом, разделяло две деревни: одна раньше находилась в панской Польше, другая — наша — вольготно раскинулась на веселом бугре.
Деревушка на западной стороне старой границы встретила нас безлюдьем и настороженностью. Старик с белой бородой, в холщовой до колен рубахе по секрету сообщил нам, что два дня назад куркули замутили воду, подбили слабых и неустойчивых к анархии: имущество созданного год назад колхоза растащили по дворам.
Появление отряда обескуражило крестьян. Они испугались ответственности за содеянное и попрятались.
Другой мир, отделенный будто не камышовым болотцем, а целой исторической эпохой, открылся нам в деревеньке на веселом бугре, по нашу сторону границы. Отряд встретили там гостеприимно, проводили к пятистеннику в центре села, где был клуб. Возле него колхозники соорудили ряды дощатых столов, врыли скамейки. Под навесом, тоже времянкой, вовсю дымила, гудела, источая аппетитные ароматы, кухня. Весь отряд за столами не разместился, потому разделились на несколько групп. Накормили нас знатно — уваристым супом, свежим говяжьим мясом и искусно испеченным хлебом. Мы о таком и не мечтали. В последние дни довольствовались подножным кормом — ели ягоды, грибы. Правда, изредка перепадала дробненькая бульба с кислым молоком… Распоряжался всем председатель колхоза, хмурый, с русой бородой мужик; у которого вместо левой ноги была залощенная деревяшка. Иванов долго и проникновенно жал ему руку в благодарность за горячий прием, за человеческое внимание.
— Оно ведь как, товарищ командир, — сказал в свою очередь председатель, — все мы свои, советские. Сколько вашего брата валит с той стороны, а все ведь голодные и усталые. Вот мы и решили колхозом привечать вас. Чем богаты, тем и рады.
— А фашистов не боитесь?
— Оно, конечно, оторопь берет, не без этого. Да у нас тут леса. К нам они еще не совались. Больше пока снуют по городам и дорогам. Да и прицел у нас теперь есть, что делать.
— Какой?
— А вы разве не знаете? — председатель достал из внутреннего кармана пиджака помятую, потертую в сгибах газету. — Сталин выступал.
То была «Правда» от 3 июля 1941 года.
Скитаясь по лесам и болотам, не имея правдивой информации (слухам мы не верили, потому что исходили они от фашистов), мы и не представляли во всем масштабе бедствия, которое обрушилось на нашу Родину. Текст выступления Сталина читал вслух сам Иванов, мы жадно ловили каждое слово. Сталину народ верил и знал: как он сказал, так и есть, так и будет.
Тяжко, скорбно было на душе, когда узнали, как плохо складывалась обстановка. Но, с другой стороны, высветились, стали конкретными задачи — бить беспощадно врага на фронте, создавать партизанские отряды в его тылу, налаживать производство оружия и продовольствия на востоке страны.
Самое страшное — неведение. Оно рождает панику, лишает человека воли к сопротивлению, парализует активность. Хорошо, если в критические моменты оказываются рядом люди, подобные полковому комиссару Скрипнику или волевому командиру, называвшему себя Ивановым. Человеку легче, когда он понимает, что происходит вокруг, ясно определяет свое место и роль в событиях. Безысходность возникает от неведения. Во всех других обстоятельствах безвыходных положений нет.
Рейд по белорусским лесам мы завершили в середине июля в Гомеле. Буйствовало лето. Город жил напряженной прифронтовой жизнью. На улицах встречались в основном военные. Ни страха, ни растерянности. Иногда высоко в небе пролетали вражеские бомбардировщики, случались и воздушные налеты — бомбили мост через реку и железнодорожную станцию. Но стервятников встречал огонь зенитной артиллерии такой плотности, что чаще всего они сбрасывали бомбы беспорядочно, не нанося ощутимого ущерба объектам.
Разместили нас в Ново-Белицах в сосновом бору, на формировочном пункте. Иванов тепло попрощался с нами, перед строем выразил благодарность за мужество. С тех пор я его не встречал. Но в Ново-Белицах окончательно убедился, что человек этот большого полета. Даже начальник формировочного пункта, пожилой полковник, тянулся в струнку, разговаривая с ним.
В Ново-Белицах раздобыли карту Белоруссии и по ней проследили путь, который проделали. Прорыв был осуществлен недалеко от Слонима. Потом отряд двинулся несколько южнее. В конечном итоге оказались на станции Старушки и через Речицу вышли к Гомелю.
5
На формировочном пункте скапливались и те, кто выходил из окружения, и вновь мобилизованные, в основном, белорусы. Мы, вышедшие из окружения с Ивановым, держались особнячком, потому что были спаяны товариществом, рожденным во время опасных скитаний по лесам.
Изредка из штаба пункта приходил командир, худощавый высокий капитан, и спрашивал:
— Танкисты есть?
Танкистов не оказывалось.
— Связисты?
Связистов набралось пятеро. Штаб распределил их по формирующимся частям. Про пехотинцев не спрашивали.
Однажды, набравшись смелости, я обратился к капитану:
— Можно, товарищ капитан, по личному вопросу?
— Слушаю.
Коротко рассказал, что я учился на военно-политических курсах. Он заинтересовался и обещал доложить начальству. В штабе меня принял батальонный комиссар и потребовал документы. А они остались в сумке комсорга Ильичева. Где он теперь? Батальонный комиссар огорчился, сказал, что он лично верит мне, но без документов ничего сделать не может. Тем более, что мой рассказ подтвердить некому.
Отряд с каждым днем все редел: уходили в формирующиеся части бойцы всех специальностей. Зато пришло пополнение из нового призыва.
…Как-то сухощавый капитан, — фамилия его была Белый, — скомандовал построение. Появился незнакомый майор среднего роста, широкоплечий, с сердитыми темными глазами. Назвался Славниным. Закинув руки за спину, сказал:
— Вы вливаетесь в воинскую часть 180 ВПС. Ваше подразделение называется СТАПРО-25, проще говоря, старший производитель работ. Вопросы?
— Имеются!
— Давай!
— Красноармеец Иманкулов. Воевать будем или не будем?
Строй заволновался. Действительно, какое-то непонятное наименование у части. Какие тут работы, если война? Воевать надо, а не работать.
— Отставить разговоры! — повысил голос майор. — Вопрос не по существу. Сейчас воюют все. Любая часть имеет свое назначение. Есть еще вопросы? Старшина!
— По вашему вызову! — старшина возник перед майором, приложил руку к пилотке.
— Гражданских обмундировать! Сегодня же!
— Есть!
— Капитан! Разбить поротно и повзводно, распределить командиров!
— Слушаюсь, товарищ майор!
— Завтра, товарищи бойцы, выступаем к месту дислокации. Готовьтесь сейчас, потом времени не будет.
А что нам готовиться? Только подпоясаться. Новобранцам — это да. А мы хоть сейчас готовы в путь, не привыкать.
Когда майор ушел, капитан взял бразды командования в свои руки. Сразу осведомился:
— Повара есть?
Из строя робко выступил широкоплечий мужик лет тридцати пяти — тридцати восьми, широколицый, с глубоко запавшими глазами.
— Кто такой? — строго спросил капитан.
— Та я жа повар.
— Фамилия?
— Богданович.
— Красноармеец Богданович, — поправил капитан.
— Хай буде так. Можно вопрос?
— Спрашивай.
— Нада два повара. Аднаму тяжко.
— Где его взять?
— Есть втарый, товарищ командир. Слухай, Жлоба, шагай до мене.
Рядом с Богдановичем встал такой же коренастый мужик, у которого румянец разлился во всю щеку, будто он только что побывал на крепком морозе.
Командиром нашего взвода стал младший лейтенант Самусев, щупленький, невзрачный, но удивительной душевной чистоты человек. Мы с ним сошлись сразу. Попал к нам и казах Иман Иманкулов.
Выступили из Ново-Белиц с восходом солнца. За недельное пребывание здесь изрядно отдохнули — в наряды нас не посылали, учений не проводили, а кормили хорошо.
В путь вышли с добрым настроением, готовые отмахать любое расстояние. По лесному бездорожью и по болотам шагалось куда труднее, чем сейчас по гладкой дороге. А главное — не надо опасаться нападения. Новички поначалу старались не отставать, но не смогли выдержать нашего темпа, запросили привала. Они далеко растянулись по дороге: один мозоль натер, у другого нога подвернулась, у пятого в пояснице стрельнуло. А солнце пекло немилосердно, фляжки не успевали наполнять у редких колодцев.
Майор уехал вперед на полуторке. Кузов ее крыт фанерой, обитой черным дерматином.
Миновали Ветку, к вечеру добрались до деревни Яловка. Мазанки, почерневшие бревенчатые избы. Перед ними сухая, без растительности земля. Редко где под окнами зеленел тополек или сиротливая рябина. Главной достопримечательностью деревни была церквушка. Обшарпанная, с облезлой штукатуркой. Единственный куполок лишился небесно-голубого наряда, из него выпирали серые ребра.
Внутренность церкви пугала гулкой пустотой. На месте амвона — сцена: был здесь клуб. В нем нас и поселили. Сколотили нары и пирамиду для оружия. Зажили непонятной для военного времени жизнью. Стерегли штабную избу, полуторку и три пароконки. По вечерам ходили на посиделки — в деревне было много девчат. Стекались за околицу, и закипало веселье. Правда, веселились девчата с грустинкой: их женихов-кавалеров подмела мобилизация, а мы народ пришлый, сегодня здесь, завтра там. Песни пели, частушки и в круг плясать ходили, а в глазах все равно грусть. Молодость звала веселиться, а воина горчинкой отдавала.
Никто нам не мешал, и никто не прижимал. Майор Славнин в деревне бывал наездами, капитан мотался по соседним деревням, встречался с местными властями. Наш комроты сутками просиживал за шахматами: подобрал напарника и резались в своё удовольствие. Старшина горько вздыхал: такие порядки его злили.
— Солдат от безделья портится, — ворчал он. — Коль нет дела, то надобно выдумать его.
Нам, кадровым, такие порядки и в самом деле казались странными. Незадолго до войны в армии ввели новый дисциплинарный Устав. Отлучка без разрешения даже на несколько минут сурово наказывалась. Особо провинившиеся отсылались в дисциплинарный батальон. Для нас время, проведенное в армии до войны, не прошло даром — научились ходить по струнке. А в Яловке жили, как хотели. В казарму могли и не приходить. Мы с Самусевым, например, несколько ночей провели в окраинном домике.
И неизбежно грянул гром.
Ночью над Яловкой появился вражеский самолет. Летел низко. За деревней, где в пойме речушки буйно росли кусты, сбросил парашютистов.
Самолет приметил дневальный. Он подремывал у дверей казармы, а тут приспичило выйти по нужде. Услышал гул самолета. Ночь была не ахти какая темная, небо узорчато переливалось звездами. Черный силуэт самолета хорошо просматривался на фоне Млечного Пути. Дневальный задержал на нем взгляд. А когда из самолета посыпались белые парашюты, шесть он их насчитал, сообразил, что дело принимает серьезный оборот и поднял тревогу. Но половины бойцов не оказалось на месте. Комроты Ушаков помчался к пойме с теми, кто подвернулся под руку. Я был в их числе. В опустевшей казарме остался один дневальный.
Видимо, парашютисты были уверены, что далеко окрест никаких воинских частей нет, и потому не приняли мер предосторожности. Мы обнаружили их по белым пятнам парашютов, лежавших поверх кустов: не успели убрать или просто не торопились, считая себя в безопасности. Пока диверсанты собирали и прятали парашюты, пока о чем-то совещались, командир роты Ушаков расставил бойцов в окружение.
Когда шестеро парашютистов — они были одеты в форму бойцов Красной Армии — выбрались из кустов, Ушаков крикнул:
— Хенде хох!
Немцы остановились, явно растерянные.
— Болтай, болтай, — сказал один из них. — Мы свои!
— Руки вверх! — скомандовал Ушаков.
У парашютистов не выдержали нервы, они ударили из автоматов. Тогда и мы открыли огонь. Но они-то нас не видели, а их силуэты отчетливо отпечатывались на фоне светлого неба. Пятеро упали, шестой скачками помчался к кустам.
Убиты или залегли? Смельчаки поползли к тому месту, где притаились диверсанты. Там ни звука, ни движения. Трое было убито наповал, один ранен. А пятый счел за благо встать и поднять руки.
Шестого искали до рассвета. Прочесывали кусты, но никого обнаружить не могли. Диверсант хотел нас перехитрить. Спрятал «шмайссер» и внешне ничем не стал отличаться от обыкновенного лейтенанта. Пристроился к цепочке, которая прочесывала кусты, а когда стало светать и обман должен был обнаружиться, потихонечку начал удаляться в сторону. Красноармеец, шедший рядом, обратил на это внимание. Поняв, что обнаружен, диверсант в упор выстрелил в бойца. Но убежать ему не удалось.
После этого происшествия наша безалаберная жизнь кончилась. Майор Славнин ввел жесткую дисциплину.
В километре от Яловки, минуя ее, тянулся большак. Он круто взбирался на увал, с которого хорошо просматривались подступы с запада. Здесь наметили строить оборонительный рубеж. Начали с сооружения эскарпа: крутобокая сторона увала подсказывала такое решение. Вояжи капитана Белого по окрестным деревням обернулись делом. На увал толпами повалили женщины. Им вручали лопаты и отводили участки для работы. Вскоре западный склон кишмя кишел народом. Нам тоже дали задание, и мы трудились под руководством специалистов. На третий день фашисты учуяли, что в этих местах что-то затевается, и послали в разведку самолет с раздвоенным фюзеляжем. Его кто-то метко окрестил «рамой». Прилетела эта «рама», покрутилась над увалом и спокойненько уплыла на запад.
— Жди гостинцев, — задумчиво сказал Самусев. — А у нас еще даже щели не отрыты.
«Юнкерсы» появились часа через три. Два звена. Тяжело шли — нагружены под завязку. Выли натужно.
— Воздух! — повис над увалом суматошный крик. И мигом рассыпалось разноцветное бабье воинство. Бежали, не видя белого света. Бомбардировщики построились в круг, и в синем августовском небе закружилось чертово колесо. Пикировали один за другим на увал, сбрасывали бомбы, круша неподатливую землю. Вздымались черные фонтаны, свистели осколки. Стервятники свирепствовали минут десять, и все напрасно. Бомбили-то пустое место. Двух или трех нерасторопных ранило — вот и все потери. А грому сотворили, вою — страх один!
Улетели самолеты. Ждем-пождем — ни одна женщина не возвращается. Издалека поглядывают на нас, а к увалу приблизиться боятся. Великого труда и красноречия стоило уговорить их продолжать работу. Некоторые и разговаривать не стали — подались домой.
Строительство рубежа закончить не удалось. Ночью нас подняли по тревоге. На западе тревожно багровел весь горизонт. Зарево качалось, то увеличиваясь, то сужаясь. Богданович задраивал крышку полевой кухни. Он почему-то отличал меня, подкидывал лишний кусок мяса или наливал кулеша понаваристее. Сейчас, различив меня в темноте, шепотом поведал:
— Герман Гомель взял…
Выступили под утро. Яловка не спала. Жители выглядывали в окна, прощаясь с нами. На лицах беспокойство — что теперь будет?
По большаку поначалу пылили только мы одни. Но чем дальше, тем дорога становилась оживленнее. К концу дня она была битком забита войсками. Двигалась пехота, автомашины, танки, артиллерийские повозки, пароконки. Все норовили побыстрее, потому возникали скоротечные пробки. Были и налеты «юнкерсов». Но появились и наши краснозвездные самолеты. Однажды наблюдали воздушный бой.
В небе ни облачка. Слышим — «юнкерсы» гудят надрывно, их много, словно черное воронье испятнало синее небо. Дорога мигом опустела, но кругом чистое поле, где спрячешься? И вдруг на фашистскую армаду свалились три звена наших истребителей. Бомбардировщики шли без прикрытия, очевидно были уверены в безнаказанности. А тут такой сюрприз! Строй «юнкерсов» моментально рассыпался. Загорелся один и, пятная небо черным шлейфом дыма, истошно воя, полетел к земле. Взорвался вместе с бомбами. Вот была радость! Мы уже не лежали на земле, а наблюдали за боем стоя, криками ободряя красных соколов. Загорелся еще один стервятник, еще, еще… Остальные освобождались от бомб и поворачивали обратно. Вместо них появились «мессеры». Обе стороны дрались упорно. Самолеты выделывали такие головоломные петли, что мы только ахали. Но вот штопором понесся вниз один «мессер», другой… Загорелся и наш истребитель. Фашисты не выдержали натиска наших летчиков и бежали. А мы ликовали, кричали «ура». И еще долго говорили об этом бое.
Горькой дорогой нового отступления шагали мы всю осень. Особенно трудно досталось в период дождей. Машины по дифер садились в грязь. Вытаскивали их под дружную припевку: «А ну, взяли! А ну, еще разок!» Двигались через притихшие безлюдные села, через разбомбленные города и городишки. От Яловки до Суража, от Мглина до Стародуба, от Трубчевска до Середины Буды, от Севска до Рыльска, от Льгова до Курска, от Долгой до Ливн, а там и до Ельца. Были еще Новгород-Северский, хутор Михайловский и многие другие. Словом, выразительная география. Забыть это невозможно.
Под Серединой Будой заметили фашистский самолет, который летел на бреющем. Не сговариваясь, открыли огонь из винтовок и пулеметов. Неизвестно, чья пуля оказалась наиболее меткой — стреляли зажигательными и бронебойными, но такая счастливая пуля нашлась, и самолет загорелся. Сначала из него брызнула тоненькая черная струйка, потом дым повалил густо. Летчик выпрыгнул с парашютом. Почему один, осталось тайной — их же там целый экипаж. Летчика взяли в плен, а самолет взорвался за березовой рощей.
Фашист сопротивлялся, и ребята сильно его помяли, наставили синяков. Привели к майору Славнину. Пленный держался дерзко, твердил, как попугай:
— Большевик капут! Москау капут!
Майор презрительно усмехнулся и, махнув рукой, сказал устало:
— Расстрелять!
Когда до фашиста дошел смысл приказа, он рухнул на колени и что-то торопливо забормотал: доморощенный переводчик не мог уловить. Вид его был настолько омерзителен, что майор сплюнул гадливо и сказал:
— Да отведите вы этого слизняка в штаб, пусть там что хотят, то с ним и делают!
На одной из речек, по-моему на Ипути, нам приказали взорвать мост. Двум бойцам и мне. Заложили взрывчатку. Недалеко от моста выкопали окопчик, в котором установили взрывную машинку. Нужно было подождать, чтобы с той стороны прошли все красноармейцы. На мост налетали самолеты, бомбили его, но безрезультатно.
Наконец, дорога обезлюдела. Свидетельством того, что наших на том берегу не осталось, была немецкая танкетка. Она преследовала нашу полуторку, стреляя по ней из пулемета. Шофер полуторки, увидев нас, высунулся из кабины и прокричал:
— Тикайте, хлопцы, там фашисты!
Я крутнул ручку машинки, но взрыва не последовало. Значит, перебит провод. Я передал машинку Иманкулову и, пропуская провод между пальцев, побежал искать обрыв. Обнаружил его у самого моста. Пока возился, сращивая концы, танкетка уже покатилась с бугра. Иманкулов закричал:
— Сержант! Айда, пжалста! Айда бегом!
Я бросился к окопчику, приказав Иману:
— Давай!
Танкетка ворвалась на мост. Иманкулов крутнул ручку. Сильная горячая волна ударила мне в спину, хлестнула по голове, и я потерял сознание. Когда очнулся, не понял, что со мной. Чувствую, что тряско — значит, еду. За грудь меня зачем-то придерживает сестра в гимнастерке и белой косынке с красным крестом. Встретился взглядом с ее голубенькими участливыми глазами. Девушка шевелила губами, а я ничего не слышал. В ушах отчаянно звенело, будто десятки кузнецов отчаянно били молотками по пустым наковальням. Хотел спросить, куда это меня везут, но, оказывается, и говорить разучился.
Таким образом трясся в санитарном фургоне неделю, а то и больше. Счет дням потерял. В голове чуток прояснилось, стал различать голоса, хотя разобрать, что говорят, еще не мог. Потихоньку возвращалась речь. Только стал заикаться. Значит, Иманкулов дотащил-таки меня до санбата.
Как-то фургоны остановились в крупном населенном пункте. Я выбрался из машины. Моросил мелкий противный дождик-мукосей. Но это никого не раздражало. Ясное небо таило угрозу налета вражеских самолетов. А тут погода нелетная. К великой радости на другой стороне улицы заметил крытую полуторку майора Славнина. Сразу решил — пойду и попрошусь обратно в часть. Чего мне санбат? Слышу — а это главное. Говорю заикаясь, но это пройдет!
Но приехал не майор, а кладовщик с поваром Богдановичем за продуктами. Богданович даже прослезился, когда увидел меня. Раскинул руки для объятий и проговорил:
— Живой, сержант, живо-о-й! Полный порадок!
Вообще Анатолий Иванович Богданович был человеком сентиментальным. Двух мнений не было — надо немедленно возвращаться в часть. Богданович неожиданно набросился на медиков: не слушай, мол, никого, я сам тебя вылечу. Сила человека в еде!
Очень обрадовался моему возвращению Иманкулов. Застенчиво щурил раскосые черные глаза и улыбался. Первым делом вернул мне котелок. Мои ровесники знают, что существует несколько вещей, без которых солдат не солдат. Главное, конечно, оружие. Обязательна малая саперная лопатка. Без нее в землю не закопаешься. Лишним считали противогаз. Командиры требовали — без противогаза никуда. Но все старались избавиться от него. А вот котелок ни одна душа ни при каких обстоятельствах не выбросила бы. Берегли его, как зеницу ока. Что такое солдат без котелка? И еще без ложки? Наварит Богданович кулеш или сварганит украинский борщ, а без котелка куда его денешь? В пилотку? В пригоршню? А голодный солдат не вояка. Вот почему и готов я был расцеловать Иманкулова, когда он вручил сбереженный им котелок. Но Иман застеснялся, словно девушка.
Во время передряг часто вспоминался родной дом. Первое после начала войны письмо послал я из Яловки, когда появился обратный адрес. Но ответа получить не успел — опять забурлил круговорот отступления. Кампания сорок первого года для нас закончилась в Ельце. Фашисты в ноябре на этом направлении крепко потрепали наши части и заняли город. У нас были потери. От усталости валились с ног — почитай с первых минут войны в деле. Не было и зимнего обмундирования.
На линии фронта сосредоточивались свежие войска — формирования из уральцев и сибиряков. Они и начали наступление под Москвой и здесь, под Ельцом. А нас вывели в глубокий тыл. Новый 1942 год встречали в Тамбове. Сводили нас в баню, выдали теплое белье и новое обмундирование. Первое января объявили нерабочим днем. Как и положено, в двенадцать часов ночи выпили наркомовские сто граммов за победу в новом году. И весь день всласть отсыпались.
6
Разгром фашистов под Москвой укрепил уверенность в победе. «Наше дело правое — враг будет разбит!». Эти слова жили в каждом из нас. СТАПРО-25 основательно втянулся в строительство оборонительных рубежей. В штабе появилась группа специалистов, которая разрабатывала схемы укрепрайонов. Другая группа организовывала дело на местах по чертежам, изготовленным первой. А третью составляли солдаты и сержанты, занятые охранной службой. Потом ее значительно сократили.
Штаб части обосновался на станции Волово, что в Тульской области. Район сооружения оборонительных рубежей простирался на сотни километров — по Непрядве до Дона, по Красивой Мече до Ефремова и чуть дальше. На работы мобилизовали гражданское население.
Майор Славнин решил, что мое место в штабе. Имелась такая должность: старшина-писарь. Подчинялся я интенданту третьего ранга Косткину. Это был пожилой человек, повидавший в жизни всякого, превосходный бухгалтер. Несложное финансовое хозяйство не особенно его обременяло, если учесть, что над ним было еще начальство — начфин части. Косткин доверчиво рассказывал мне о себе, жаловался на жену, даже в разлуке не мог забыть обиды, хотя признавал, что и его вины тут много: основательно прикладывался к рюмке.
Командир нашей части до войны служил в Минске, попал в окружение, сам выбрался, а семья осталась в оккупации. Говорили, что жена и дочь его погибли при бомбежке.
Земляком майора был красноармеец Иванов (везет мне на Ивановых!). Звали его Вениамином Николаевичем. С майором они были полными тезками. Иванов имел высшее инженерное образование, но почему-то был рядовым.
Руки Иванова всегда были заняты делом, праздным я его никогда не видел. Раздобыл сломанный немецкий автомат. Разглядывал его внимательно, прикидывая что к чему. Потом презрительно хмыкнул, и через несколько дней автомат восстановил, отдельные части сам выточил. Иманкулов и я сменились с дежурства, пришли в хату, в которой квартировали. Собрались отдыхать, но появился Иванов. Он часто к нам заглядывал, а точнее, не к нам, а к хозяйке, ядреной смазливой солдатке. Принес с собой автомат, чтоб похвастаться, какую сотворил стоящую вещь. Улыбнулся хозяйке, благосклонно принимавшей его ухаживания. Присел на лавку и стал объяснять, как ему удалось восстановить «шмайссер». И невзначай нажал спусковой крючок. Грянула очередь, пули впились в тесовый, выскобленный до желтизны потолок, образовав черные оспинки. Хозяйка с перепуга брякнулась на пол, мы с Иманкуловым вжали головы в плечи, у Иванова вытянулось и побелело лицо. Когда шок миновал и Иванов понял, что вреда никому не причинил, он вымученно улыбнулся, пробормотал:
— Не надо пугаться. Маленькая проба машинки.
Служил у нас славный парень — старшина Кравченко. Спокойный, всегда ко всем доброжелательный. Перед войной он закончил технический институт. Трудолюбивый и безотказный, Кравченко мог просидеть за чертежной доской и двадцать четыре часа. Никогда не вздохнет, не пожалуется на перегрузку. Славнин правильно рассудил, что старшина пригоден для более сложной работы, аттестовал его на младшего лейтенанта и послал строить укрепрайон на Красивой Мече.
Какое-то время мы с Кравченко квартировали у одной хозяйки. Парень он был душевный и привязчивый. Рассказывал о своей матери, которая осталась по ту сторону фронта. По его словам выходило, что мать его самая красивая и нежная, лучше ее и женщин на свете нет. Парни его возраста редко так говорят о родителях, стесняются, — сами, мол, взрослые, что вспоминать папу и маму. А Кравченко мог говорить о матери неустанно, и слушать его было одно удовольствие. Я подпадал под обаяние его певучей речи, в которой очень славно перемежались русские и украинские слова, и думал о своих родителях. Иногда он вполголоса пел украинские песни, задушевные, раздольные.
Когда Кравченко уехал в укрепрайон, пусто стало в нашей хате. На что Иманкулов, уравновешенный, отрешенный от житейских переживаний, и тот скучал без Кравченко. Редкие его наскоки в штаб были для нас праздниками. Бывало, не ложились до рассвета — говорили и говорили. Иногда он привозил с собой бутылку горилки, и тогда беседы становились еще откровеннее.
Однажды Кравченко стал собираться раньше обычного. Мы попрощались в штабе, и он заспешил на станцию. Как раз прибыл эшелон, и на нем Кравченко рассчитывал добраться до места. В это время на станцию налетели «юнкерсы». Бомбежка была жестокой, много вагонов покорежило, сгорела цистерна с бензином. Кравченко не вернулся в штаб, хотя эшелон не ушел, и мы бросились его искать. Нашли на тормозной площадке одного из вагонов. Махонький осколок угодил в висок.
Похоронили Кравченко на станционном бугре под березой. Славнин у могилы стоял ссутулившись и не мог одолеть слез…
Я стал регулярно получать письма из дома. Трудно на родине, голодно. Умер Кирилл Германович Ржаников, наш любимый преподаватель. От его сына Юрия не поступало никаких вестей.
Обязанности у меня были несложные. Прямо скажу — скучные. Выписывал накладные, вел учет войскового имущества, сводил, как иногда острил Косткин, сальдо с бульдо. Еще майор обязал меня вести строевые занятия со штабными работниками. Народ был разный, но в большинстве глубоко штатский, им раньше строевая подготовка и не снилась. А звания у всех офицерские — лейтенанты, интенданты, воентехники.
Каждый день по утрам строились во дворе штаба. Я учил их шагать в строю, парадно печатать шаг, правильно приветствовать начальство и подчиненных. Все они старше меня, некоторые в отцы годились. Меня брала робость — а ну не так в горячке прикрикнешь, обидятся еще. Как-то Славнин понаблюдал со стороны, как маюсь я со своим воинством, и потом хмуро сказал:
— Смелее, сержант, смелее! Представь, что перед тобой новобранцы.
— Слушаюсь, товарищ майор!
— А из новобранцев пыль выколачивают круто, по себе знаешь. Так что не робей!
Скоро эти занятия прекратились. Майор решил, что довольно мне копаться в бумажках, и сделал из меня связного или фельдкурьера, как хотите, так и называйте. Теперь в штабе я стал гостем. Мотался по укрепрайонам, случалось, ездил с пакетами и в штаб фронта. Транспорта, само собой, у меня не было, иногда на ближние расстояния давали воронка, седлал его. А на дальние пробивался попутными. Пистолет на боку, полевая сумка с пакетом через плечо, в руках плащ-палатка. Появишься на контрольно-пропускном пункте, предъявишь командировочное предписание и ждешь попутную машину. На КПП хозяйничали девушки, серьезные — не подступись — и исполнительные. Но попадались и словоохотливые. С такими время короталось быстро.
Поездами пользовался редко. Пассажирские почти не ходили, а в воинские эшелоны устраиваться не резон — они катили напролет, там, где надо, не сойдешь. Однажды спрыгнул на ходу и чуть не сломал ногу.
В лето сорок второго поколесил я немало. И где! Непрядва, Куликово поле, Красивая Меча, заповедные тургеневские места. Разве я когда-нибудь предполагал, что судьба поднесет мне такой подарок? Обидно, что к встрече с этими местами я был подготовлен неважно. Хотя «Записки охотника» прочел запоем, по программе одолел роман «Отцы и дети». Но наш литератор Маргарита Федоровна, увлеченная натура, больше нажимала на стихи, а проза текла как-то мимо.
Осенью закипели бои под Сталинградом. Каждый из нас, вся страна, весь мир пробуждались с одним вопросом: «Как там, на Сталинградском направлении? Как Сталинград?» Я написал рапорт и отнес майору Славнину — просил отправить в Сталинград. Но Славнин сделал вид, будто никакого рапорта не получал. Я написал второй. Результат тот же.
Осенью командировок не стало. Мне, как и другим бойцам, вручили большую саперную лопату и направили строить дзот. Дали мне отделение. Расположились в маленькой степной деревеньке. В хате вместе со мной, как всегда, квартировал Иманкулов и еще один красноармеец.
Погода стояла мерзкая. Зарядили обложные дожди. По ночам иногда подмораживало. Под дзот мы выкопали котлован. В овражке напилили бревен для наката. Дуб пиле поддавался туго, а сроки подгоняли. Вечерами, уставшие и голодные, собирались в хате. Хозяйка затапливала русскую печь, благо, дров мы ей напилили на целую зиму. При красном мерцающем свете печи ужинали. Блаженство разливалось по телу — тепло от печи, и от ста наркомовских граммов, и от вкусного кулеша, который мастерски, не хуже Богдановича, готовила хозяйка.
Во вторую неделю котлован покрыли бревнами, смастерили амбразуру. Принялись за внутреннюю отделку: забирали жердями стенки, чтобы не сыпалась земля. В разгар рабочего дня прибыл посыльный и передал мне приказ: немедленно явиться к майору Славнину. Легко сказать немедленно: до штаба километров пять.
Добравшись, доложил майору по всей форме. Славнин разрешил сесть, и только после этого я обратил внимание на незнакомого капитана. Он сидел на табуретке возле стола и тщательно рассматривал ногти на своих тонких и нервных пальцах, будто и не было на свете занятия, более важного. Я умостился на лавке напротив капитана. Майор занял место за столом.
— Именно этот сержант, — усмехнувшись, сказал Славнин, — и бомбит меня своими рапортами.
— Вы кадровый или по мобилизации? — спросил капитан, устремив на меня острые зеленые глаза.
— Кадровый.
— Где служили?
— В 10-й армии, 86-й стрелковой дивизии, 287-м стрелковом полку.
— В окружении?
— Был. Под Слонимом. Выбрался в Гомель.
— В плену?
— Никак нет.
— Родом?
— С Урала.
— Родственники на оккупированной территории остались?
— Нет!
— С парашютом дело имели?
— Нет.
Поспрашивал меня капитан и отпустил, так и не сказав, зачем вызывал. Отмахал я снова пять километров. Попал в хату в самый подходящий момент — Иманкулов с напарником садились ужинать, а в печи весело пластали дубовые поленья. Иманкулов косил на меня узкие глаза, ждал, а мне и рассказывать-то было нечего.
Спустя два дня, утром, появился старшина. Сказал Иманкулову:
— Сегодня работаете без сержанта.
Когда за бойцами захлопнулась дверь, старшина достал из вещмешка гимнастерку и галифе, бросил на лавку, приказал:
— Переодеться!
Что значит — переодеться? Взял застиранные добела галифе с латками на коленях. Рассердился:
— Ты что, спятил?! На это дерьмо менять свою одежду?
— Отставить разговорчики! — повысил голос старшина. — Приказ командира не обсуждают, а выполняют!
— Ты мне не командир!
— Приказ майора!
— Не бреши!
— Слушай, сержант, — сбавил обороты старшина. — Ну какая тебе разница — в этих ехать или в других? На новом месте тебя обмундируют с иголочки, зато для своего родного СТАПРО сделаешь доброе дело — сохранишь хороший комплект обмундирования. Понял?
Старшин во время службы в армии встречал много. Походили они друг на друга не только по характеру, но и по внешности. Подтянутые, преисполненные собственного достоинства. С таким самомнением: выше должности в армии нет и генералы без старшин не обходятся. Спорить с ними — гиблое дело.
Поразила меня запоздалая мысль — в новой части хорошо обмундируют. В какой части?
— Погоди, — спросил я. — А куда это меня?
— Есть приказ явиться к новому месту службы. А куда, не ведаю, сержант. Давай, не тяни волынку, переодевайся!
Так я распрощался с друзьями-строителями, со стапровцами, с которыми за год службы сроднился. С майором Славниным, с Ивановым, Богдановичем. Очень не хотелось расставаться с Иманом Иманкуловым, с ним в сорок первом выходили из окружения. Но служба есть служба.
7
Сборный пункт, куда я прибыл, находился в крохотной деревушке. Разместили нас в школе, в спортивном зале. Вдоль стен высились два яруса нар. Прибывали сюда красноармейцы из всех частей Центрального фронта. Вторая рота была уже сформирована и где-то проходила обучение. Нас нарекли первой ротой. Батальон оказался особым, подчинялся непосредственно штабу фронта: двенадцатый отдельный гвардейский батальон минеров. Сокращенно — 12-й ОГБМ. Бойцов в него отбирали строго, преимущественно кадровиков. И чтоб имели образование не ниже семи классов.
Командиром нашего взвода назначили лейтенанта Васенева. Мы с ним одного года рождения и тезки. Васенев пороха еще не нюхал, даже под бомбежкой не бывал. Но такого знатока минного дела я ни раньше, ни позже не встречал.
Несведущий может подумать: «Что за техника — мины?» Проще и не бывает. Немудрящий корпус — железный или деревянный, а то и пластмассовый. Начинен взрывчаткой. В ней взрыватель. И самому можно изготовить, партизаны так и делали. Но просто лишь на первый взгляд. В минном деле, как, впрочем, и в любом другом, не существует мелочей. А в минном все-таки особенно, ибо мелочь может стоить жизни.
Тот, кто этой истины усвоить не может, в минеры не годится. Эта неспособность, вовремя не обнаруженная товарищами или командиром, обязательно приводит к беде.
Васенев рассаживал взвод в комнате, на середину выдвигал стол и выкладывал из вещмешка мины. Весь стол завалит. Глядим на эти нехитрые смертоносные приспособления, выдуманные человеком для уничтожения человека же, и мороз по коже пробирает. С виду безобидно, а внутри смерть.
Из кучи лейтенант выбирает мину, похожую на квадратный ларчик, — в крестьянских семьях в таких хранили письма и всякую мелочь, вроде ниток и пуговиц.
— Прошу ответить — что это такое? — спрашивает Васенев и обводит нас взглядом. Бойцы пожимают плечами — впервые видят. Лейтенант, выдержав для солидности паузу, сообщает:
— Это неизвлекаемая мина Старинова. Устроена она хитро и рассчитана на то, что если ее и обнаружат, то все равно извлечь не смогут: обязательно взорвется.
И начинается очередное занятие.
Кажется, чего проще обезвредить противотанковую мину. Вывинтил головку с взрывателем — и все. Но не торопись! И простые мины бывают с сюрпризом. К днищу пристраивают еще один, скрытый от взгляда взрыватель натяжного действия. Потянешь ее на себя, вроде бы уже обезвреженную, а проволочка вытянет из скрытого взрывателя чеку. Взрыв такой мины рассчитан на повреждение стальной махины. А человека на кусочки разнесет.
Основательно подковал нас лейтенант на минном деле.
Наступил черед парашютной подготовки. Теорией почти не занимались, сразу взялись за тренировки. На высоком берегу речушки стоял старинный монастырь. Имелось в нем помещение, похожее на спортивный зал. Соорудили там парашютный тренажер, поставили стол для укладки парашютов. Взводу выделили инструктора, и начались занятия. Укрепляли на себе подвесную систему, поднимались по лестнице на верх тренажера, где была малюсенькая площадочка, цепляли к системе веревку и прыгали. Длина веревки была как раз такая, что мы еле касались пола, вернее, матраца, уложенного для подстраховки. Потом мудрили над укладочным столом. Не заметили, как наступила середина зимы. Политрук ежедневно проводил с нами беседы, рассказывал о положении на фронтах, особенно под Сталинградом. Когда капитулировала армия Паулюса, у нас целый день не было занятий — состоялся митинг, потом показывали кино, а вечером пели песни.
За фруктовым садом оборудовали на скорую руку аэродром для самолетов ПО-2. Сначала поднимали нас в воздух по очереди, как выразился инструктор: провели облет.
Ночь перед облетом мы спали тревожно. Никто раньше не летал, и самолет вблизи видел не каждый. Наше отделение жило в одной хате. Спали на полу вповалку — разбрасывали солому, застилали ее рядком, а под головы клали «сидоры» — вещевые мешки. Разговаривали до первых петухов. Вспоминали, кто откуда падал, где встречал летчиков. А потом во сне лезла в голову всякая чертовщина. Поднялись квелые, невыспавшиеся. Командир роты это заметил и осуждающе покачал головой. Мы это поняли приблизительно так: вы не орлы, а курицы! Сержант Ефремов философски изрек:
— Рожденный ползать летать не может!
Больше других переживал солдат Попов. Он вообще был какой-то кислый, будто его мешком пришибли из-за угла.
С трепетом забрался я в кабину. Самолет вздрогнул, тряско покатился и оторвался от земли. Было такое впечатление, будто пол уходит из-под ног. И вдруг, неожиданно нахлынуло восторженное настроение. Это было чудо — глядеть на землю с птичьего полета. Среди белых снегов темными штрихами, как на ватмане, размечены рядки садов. В стороне от них хаты, похожие на спичечные коробки. Так бы и заорал во все горло от избытка чувств. Но полет быстро окончился. Ефремов сказал:
— Ничего, любопытно!
Солдат Попов, когда садился в самолет, был бледен и больше обычного хмур. Круг над аэродромом проделал с закрытыми глазами. Вылез из самолета и повалился от изнеможения.
— Пройдет, — успокоил его инструктор. — Бывает такое с непривычки.
Начались учебные прыжки. Навьючили на нас парашюты ПД-6: сзади основной, спереди запасной. Неуклюже, с помощью инструктора, залезли в кабину. Там уместилось нас четверо. Самолет пошел на взлет, сделал круг над аэродромом, и инструктор жестом показал — пора прыгать. Мать честная! Выглянешь наружу, а там звенит пустота и земли не видать. А инструктор тебя подталкивает — смелее! Переваливаешься через порог кабины и вот уже кувыркаешься в пустоте. Теряешь ощущение времени, в памяти полный провал. Машинально тянешь вытяжное кольцо, бодро встряхиваешься от динамического удара. Парашют упруго налился воздухом. Тихо. Спокойно. И на душе благодать, как щедрая плата за секундный страх. Падаешь медленно. В подвесной системе, как в кресле. А снежное поле приближается и приближается, пора приготовиться к приземлению. Подгибаешь ноги, чтобы спружинить. Бац! Зарылся в сугроб. Парашют медленно, словно большая белая бабочка, падает рядом с тобой. Хорошо! Приземлился удачно, а ведь это первый прыжок! Нет ветра, а то бы унесло черт знает куда. А к тебе бегут, проваливаясь по пояс в снег, дежурные, чтобы помочь освободиться от парашюта и унести его укладчикам. Вообще-то по правилам полагается постепенно освобождаться от парашютной системы в воздухе, чтоб на земле ремни сбросить без помех. Никто же не ведает, в каких условиях произойдет приземление при боевом прыжке. Может быть, с ходу придется принимать бой, тогда ремни парашюта, не сброшенные вовремя, могут помешать.
Попов прыгать отказался. Самолет, в котором он летел, кружился над аэродромом дольше положенного. Инструктор уговаривал солдата, материл, угрожал трибуналом — ничего не помогло. Забился в угол, откуда его не вытащили бы и богатыри. И скулит, как щенок. А летчики страшно не любят садиться, имея на борту парашютиста, который отказался прыгнуть. Но пришлось. Пилот испепеляющим взглядом обжег понурого Попова. Словно готов был растерзать его на части. Через несколько дней Попова из батальона отчислили.
На занятиях по укладке парашютов инструктор отметил трех человек, которых и стал потом готовить к выполнению этой работы самостоятельно. Среди этих трех оказался и я. А два других — бойцы Кузин и Гладилин.
Кузин был весельчаком и балагуром. Это его выдумка — назвать нашу команду «Союзом трех братьев». Чтоб все выглядело солиднее, на уложенных нами парашютах ставили особый знак. Вырезали из резины печатку-эмблему: круг, пожатье трех рук и слова «Союз трех братьев». Ставя эту печатку, мы как бы утверждали — парашют, уложенный тремя братьями, абсолютно надежен. Старшина, обнаружив эту самодеятельность, вознегодовал: портим военное имущество. Пожаловался командиру роты. А тот рассудил иначе: «Что ж плохого в том, что укладчики дают гарантию?»
Гладилин — старший среди нас. Немногословный, пожалуй, даже замкнутый. Сначала к кузинской затее отнесся снисходительно, как к детской забаве. Но неожиданно увлекся игрой и тоже иногда колотил себя в грудь, с гордостью утверждая причастность к братству. Был он женат. Семья жила неподалеку от места нашей дислокации. Когда Васенев похвалил «трех братьев» за отличную укладку, Гладилин неожиданно обратился к нему:
— Можно вопрос, товарищ лейтенант?
— Что у вас?
— Походатайствуйте, чтоб меня до дому на денек отпустили. — Васенев пообещал и слово свое сдержал. Дали Гладилину трехдневный отпуск. Из родного села возвратился он сияющим. Позднее он признался, что стал получать письма от соседки. Та писала, будто жена Гладилина крутит с каким-то интендантом, устраивает в своей хате попойки, Гладилин, естественно, всполошился. Но на поверку оказалось, что соседка клепала по злобе, что-то они там не поделили, и не гадала, что сам Гладилин может нагрянуть с ревизией.
— И что ты с нею сделал? — спросил Кузин.
— С кем? — невинно переспросил Гладилин.
— С соседкой, само собой.
— А что с ней делать? Заголил подол и завязал над головой.
— От брехнул! — усмехнулся Кузин и большим пальцем лихо провел по усам.
— А ты не слухай, коли брехня. И не лезь ко мне в душу.
— Ха! Правоверный! Хошь, цыганскую спою?
Кузин родом из Цивильска. Роста среднего, в плечах крепкий. Волосы черные, усики, как у Чарли Чаплина. Нос острый, а глаза пронзительно-черные. Песни цыганские пел чувствительно, с этаким придыхом и всхлипыванием. Бывало, во время перекура кто-нибудь попросит:
— Э, Кузин, давай «цыганочку»!
— Душа не лежит!
— Чего душа! Экое дело! Давай! Не откладывай на завтра, что можешь спеть сегодня.
Оба они — Кузин и Гладилин — осенью сорок третьего года были заброшены в Карпаты и не вернулись с задания.
Весной, когда сошел снег, начались тактические занятия. Обучались партизанской войне.
Однажды командир роты лейтенант Курнышев поставил перед взводом учебную задачу, заминировать железнодорожные пути на разъезде. Лейтенант Васенев разработал детальный план операции. Моему отделению было приказано охранять разъезд. Отделение сержанта Ефремова должно во что бы то ни стало заминировать там путь. Как они сумеют это сделать, никого не касается.
У ефремовцев было два выхода — либо взять разъезд с боем, либо перехитрить нас. Мы были готовы к любому варианту. Я в душе усмехался: незавидная доля у Ефремова. Если пойдет напролом, то ребята нашего отделения им не уступят. Обмануть нас тоже не просто: мы всех их знали как облупленных — не пройдут, не проскочат незамеченными. Даже по походке обнаружим. А уж спать на охране мы, само собой, не собирались.
Кончились занятия. Я доложил Васеневу, что происшествий не было, разъезд охранялся надежно. А Ефремов доложил, что задание успешно выполнил. У меня глаза на лоб полезли — вот дает, а?! Ну и горазд на выдумки сержант! Ведь так не бывает — задание выполнено, а мину не заложили.
— Может, у тебя есть шапка-невидимка? — с подкопом спросил я Ефремова. А тот рассмеялся:
— Зачем она? Мы и без нее управились. А вы, однако, сильны ворон считать!
Мои ребята загалдели, готовы на Ефремова с кулаками налететь. Васенев пресек пререкания, заявив:
— Разберемся на месте!
Разобрались: в центре разъезда под крестовиной действительно была обнаружена мина. Ясно же, что ефремовцы схимичили: заложили мину до занятий или после.
Спорим возле злополучной крестовины, аж дым коромыслом, руками размахиваем. В это время из будки путевого обходчика появился старик — с гайковертом на плече, сбоку брезентовая сумка с разными флажками. Спина сгорбленная, борода седенькая. Старик и днем вот так выходил из будки, тоже с гайковертом. Еще покурить у меня просил. Сейчас подошел, поворчал за то, что скопление народа на путях запрещено. И вдруг выпрямился, сорвал бороденку: перед нами сержант Ефремов. Вот артист!
С Ефремовым мы дружили. Ровесники, оба закончили педагогические училища, он участвовал в драматическом кружке, я — в литературном. Погиб Ефремов нелепо, на стрельбище. Отстрелялась группа бойцов из его отделения, сержант с одним из солдат побежал к мишеням. А нашелся разгильдяй да нажал нечаянно гашетку ручного пулемета. Пули прошили Ефремову спину…
Когда поля очистились от снега и буйно полезла зелень, роту направили на разминирование. Требовалось обезвредить участки, которые примыкали к важным в военном отношении дорогам, и поля, расположенные близ деревень. Когда-то в этих местах пролегала передовая. Обвалившиеся окопы, блиндажи, проволочные заграждения, частично смятые гусеницами танков, разрушенные артстрельбой. Колья с ржавой проволокой торчали тут и там. Зарастали травою спирали Бруно. Нейтральная полоса, подступы к ней и к окопам напичканы минами. Хитрыми и нехитрыми, большими и малыми, нашими и немецкими.
Ляжешь на обочину, глядишь на поле и никаким воображением не можешь прикинуть, сколько тут погибло людей и сколько еще погибнет. Цветут незабудки и васильки, рвется к солнцу колючий осот, разросся чертополох. Кое-где видны зеленые стрелки ржи. Живучая. Никто ведь ее не сеял. В первое военное лето несколько зернышек упало в землю. На следующее лето они проклюнулись и заколосились, несмотря на то что здесь бушевала война, свирепствовал огонь и гудела смертоносная сталь. Из многих колосков несколько уцелели, осыпались на землю, а нынче снова дали сильные зеленые стрелки. Жизнь торжествовала.
Лежишь на обочине и смотришь в поле, примеряешься: тебе по нему идти. И не просто идти, а вылечить его, вырезать опасные опухоли.
С миноискателем делать нечего. Поверхность поля усеяна металлом — осколками бомб и снарядов, проволокой и консервными банками, ржавыми автоматами и винтовками. Запросто мину прозевать можно. К тому же некоторые мины имели деревянные или пластмассовые корпуса. Головоломная задача. Работали щупами.
Солдат Малышев подорвался на немецкой противопехотной. Были такие цилиндрики с усиками. Цилиндрик прятался в землю, а усики оставались снаружи. Часто устанавливался взрыватель натяжного действия: от мины отводилась проволока и закреплялась на колышке. Споткнешься о нее — и готово. Дополнительный заряд вышвырнет мину из земли на высоту метр-полтора, а после этого сработает основной. Взрыв — и десятки круглых, похожих на шарикоподшипники, картечин разлетаются во все стороны, разят смертельно. Малышеву попалась нажимного действия, с усиками. Он почувствовал, как потом рассказал, под ногой щелчок — взорвался дополнительный заряд. Нас учили: в таких случаях моментально бросайся на землю так, чтобы оказаться в мертвом пространстве. Картечины разлетаются, образуя своеобразный зонт. Вот под него и надо угодить.
Малышев пытался поступить так, как нас учили, но картечина все-таки поразила ему горло. Хорошо, что рядом оказался фельдшер, а то погиб бы солдат. Его отправили в медсанбат в тяжелейшем состоянии.
На разминировании погиб боец моего отделения Виктор Завитаев. Компанейский и честный был парень. Однажды мы всем отделением бросили курить. А чтоб потом не пятиться, доложили об этом старшине. В те времена существовал порядок: курящим выдавали махорку, а некурящим — дополнительную пайку сахара. Вот старшина и стал выдавать нашему отделению вместо махорки сахар. Но выдержки хватило ненадолго. Кое-кто при встречах со мной стал отворачиваться, чтоб ненароком не выдал его запах табака. Малодушные бегали к друзьям в другие отделения, накуривались всласть и возвращались удовлетворенные. Первым не выдержал Завитаев. Он сказал:
— Не могу больше, сержант: покуриваю помаленьку. Другие тоже. Сами себя обманываем.
Так бесславно закончилась наша противотабачная затея. Победил никотин. Ребята все-таки обиделись: Завитаев их, мол, подвел. А тот взвился от негодования:
— Значит, обманывать друг друга лучше, да?!
И все мы проглядели, что Завитаев к разминированию стал относиться не то чтобы легкомысленно, а скорее снисходительно: мол, ничего страшного, бог не выдаст, свинья не съест. Как-то подобрал на минном поле полевую сумку немецкого офицера, а в ней обнаружил золотые часы. Швейцарские. Сколько времени они пролежали в поле, неизвестно, но немало. Виктор покрутил завод и часы затикали, как новенькие. Теперь как что — к Завитаеву:
— Витя, сколько на твоих золотых?
В тот день работали до полудня, с минуты на минуту ждали полевую кухню. Проголодались. Кто-то из ребят, потерявший терпение, крикнул:
— Витя, сколько на твоих золотых?
Завитаев остановился, воткнул щуп в землю и извлек из маленького брючного кармана часы. Глянул на них и ответил:
— Скоро два!
В этот момент и грянул взрыв. Видимо, Завитаев нечаянно переступил, поставив ногу на непроверенный участок. Там, где только что стоял Виктор, дымилась воронка: мина была противотанковой.
Напоролся на мину и наш взводный, лейтенант Васенев. Нашла его противопехотная, маленькая такая, похожая на пудреницу. Заряд у нее не очень сильный: он калечил, но не убивал. А обнаружить такую мину не просто. Окрашена в серый цвет, от земли не отличишь, ни щупом, ни миноискателем не возьмешь. Тут главное — осторожность и внимательность предельная. Наш командир взвода теорию минного дела знал, пожалуй, лучше всех в батальоне. Но вопреки инструкции, категорически запрещавшей разминирование офицерам, все-таки сам занялся этим. И на какую-то долю секунды ослабил напряжение: ступил на оставшийся в поле крохотный клочок старой, прелой соломы, пронизанной зелеными стрелками травы. Казалось, никакая мина не могла таиться в этом месте. Но раздался взрыв, лейтенанту оторвало ступню. Он плакал не столько от боли, сколько от обиды. И во сто крат он переживал потому, что сам искренне верил: лучшего минера, чем он, едва ли сыщешь… Самонадеянность наказывается зло…
При разминировании мы пользовались щупом. Это двухметровая легкая палка, на конце которой укреплен стальной прут, заостренный, как шило. Прут-шило касательно вонзался в землю, и если натыкался на остов мины, то мы это сразу чувствовали. Ясное дело, привычка нужна, как во всякой работе. Ну, а в этой особенно. Обнаружишь таким путем мину, осторожно разгребешь землю и соображаешь: «А что же там прячется?»
Туго приходилось минерам и в тылу. Для нас война была всюду, и рота несла неизбежные потери, гектар за гектаром освобождая землю от мин. Больное поле медленно выздоравливало. Жители окрестных деревень относились к нам в высшей степени уважительно, высказывали немало благодарственных слов. Еще бы! На минных полях подрывался скот. Гибли и дети — разве их удержишь? Да и сама земля пропадала. А время было голодное. После нас люди спокойно пахали поле…
8
В нашем батальоне было три роты, но встречались мы довольно редко. Если линейный батальон действовал всегда сообща, то у нас роты, взводы, отделения и даже отдельные бойцы и командиры обычно выполняли задания самостоятельно. Разминирование полей — работа эпизодическая, попутная. Не для нее нас готовили. Но она была необходима и давала богатую практику.
В начале сорок третьего года в тыл врага ушла группа лейтенанта Курнышева. Она вывела из строя железнодорожную станцию и без потерь вернулась в батальон. Курнышева наградили орденом Красного Знамени, присвоили очередное звание и назначили командиром нашей роты.
В феврале сорок третьего роту подняли по тревоге, погрузили на машины и вывезли на военный аэродром. Каждому выдали по запасному диску к автомату и еще дополнительно патроны россыпью, гранаты, продуктовый НЗ (сухари, американскую тушенку и спирт). Ночью — вылет на задание. Красная Армия вела зимнее наступление в районе Курска, мы должны были овладеть железнодорожным мостом и держать его до прихода наших частей. В крайнем случае — взорвать.
Однако вечером поднялась пурга. Она свирепствовала целую неделю, и мы томились в ожидании в большой землянке, потихоньку приканчивали НЗ. Пока ожидали летной погоды, обстановка на фронте изменилась и надобность в нашем рейде отпала.
Наступило лето, грохотала битва на Орловско-Курской дуге. Наш взвод находился на тактических занятиях, надоевших нам до чертиков. Знойно. Мы посбрасывали гимнастерки и не столько слушали объяснения нового командира взвода Черепенникова, сколько были заняты своими думами. Лейтенант втолковывал то, что мы уже знали. Нетерпеливо ждали, когда же, наконец, наступит обеденный час. Но задолго до обеда прибежал связной Курнышева с приказом немедленно вернуться в расположение роты. Старший лейтенант Курнышев, высокий, подтянутый, прошелся вдоль строя, заложив руки за спину.
— Есть задание отправить в тыл врага четверых. Я решил выбрать бойцов из вашего взвода. Добровольцы, два шага вперед!
Дружно шагнул весь взвод. О задании не то что мечтали, им бредили.
Я попал в четверку счастливчиков. Командиром группы был назначен старший сержант Батенев. До штаба фронта. А там, как дал понять комроты, назначат кого-то другого, более опытного, уже побывавшего в тылу врага.
Вечер ушел на подготовку. «Союз трех братьев» распадался. Гладилин и Кузин еще раз, но уже без меня, проверили наши парашюты и гарантировали их полную надежность. Рота бурно обсуждала новость. Завидовали нам. Вспоминали истории, о которых слышали от бывалых солдат.
Нас снабдили боеприпасами, продуктами. Табачку вволю отвалили. Заменили обувь: выдали новые сапоги. Я же, дурачок, отказался. Дело в том, что знакомый сапожник недавно сшил мне хромовые сапоги, у которых по тогдашней моде голенища фасонисто сбегались в гармошку. На ногах они сидели свободно и мягко. Какое-то затмение нашло. Не сообразил, что не для лесных скитаний такая обувка. Старшина, когда я отказался от кирзовых сапог, осуждающе покачал головой, но отговаривать не стал. Лишь сказал с усмешкой:
— Смотри, парень, близок локоть…
Потом я много раз вспоминал старшину…
Мы попрощались с друзьями, пожали руку Курнышеву, получили от него напутствие — не подкачать и живыми и невредимыми вернуться в родную роту. В штаб фронта на полуторке довез нас сам командир батальона. Остановились на тихой улочке, где размещался отдел, ведавший партизанским движением. Расположились в заросшем саду. Комбат предупредил, чтобы мы никуда не отлучались, и заспешил с докладом по начальству.
Едва успели мы снять с плеч тяжеленные вещмешки, сложить в сторонке парашюты, как появился комбат. С ним пришел полковник — стройный, с удивительной выправкой: настоящая военная косточка.
Батенев построил нас, доложил по форме. Полковник оглядел каждого с ног до головы, спросил весело:
— Ну, как, гвардейцы, готовы на подвиг?
Мы заулыбались.
И далее мы узнали, что сегодня ночью нас должны сбросить в брянские леса, в соединение, которым командует подполковник Горшков, что группу возглавит сержант Коннов, который со старшиной ушел получать боеприпасы и продукты.
— Желаю боевых успехов!
Каждому из нас полковник крепко пожал руку. Попрощались мы и с комбатом.
Появились старшина и сержант Коннов, плотно сбитый крепыш среднего роста. Ухватившись за угловые концы, они несли плащ-палатку, полную всякой всячины: консервов, пшенного концентрата, сухарей, патронов для автоматов и гранат. Куда же столько? Этим добром вдоволь снабдили нас в батальоне. Вещевые мешки и так полны, не резиновые же они. Батенев даже поморщился недовольно. Коннов это заметил.
— Учтите, товарищи, в лесах голод.
И мы присмирели: дохнуло той, неизвестной нам жизнью. Молча запихивали в «сидоры» то, что они могли еще вместить. Когда закончили с укладкой, Коннов роздал удостоверения: такой-то направляется в распоряжение Южной оперативной группы орловских партизан. Напечатаны удостоверения были на белом перкале, а не на бумаге. И стояла аккуратная подпись — полковник Польский. Коннов сказал:
— Это подпись полковника, который только что у вас был. — И добавил: — Теперь постарайтесь зашить удостоверения в швы гимнастерок или брюк.
Мы переглянулись. Сержант пояснил:
— Направляемся в тыл врага. Произойти может всякое. Говорю не в порядке запугивания, просто предупреждаю. Матерчатое удостоверение при обыске труднее найти. Не дай бог, конечно, чтоб до этого дошло. И еще одно преимущество. Если бумага намокнет, то расползется. А материя высохнет, и снова порядок.
Предупреждение Коннова прозвучало так же сурово и необычно, как и сообщение о голоде в лесу. Оно подготавливало нас к новой обстановке, в которой очутимся уже сегодня ночью. Обстановке опасной. В сумерки подкатила полуторка, мы погрузили в нее свое имущество, уселись сами и помчались на аэродром.
Коннов был опытным человеком. Такие сборы ему, конечно, не впервой. Держался уверенно, по-хозяйски озабоченно. Дотошно проверял все, чтобы не упустить какую-либо мелочь. И что-то не договаривал.
На аэродроме погрузились в «дуглас». Иллюминаторы задернуты темными шторками. Посреди самолета возвышается тумба для стрелка. Над нею отверстие в потолке, укрытое снаружи плестигласовым колпаком. Там пулемет. Летчик неторопливо пристегнул карабинчики парашютов за трубку, примерно такую, как в трамваях. Объяснил, что прыгать надо, когда загорится лампочка, укрепленная над входом в пилотскую кабину.
Было несколько видов десантных парашютов. Первый прыжок я совершил с парашютом ПД-6. У него ручное кольцо и запасной парашют. Сейчас у нас были парашюты ПД-41. Ручное кольцо у них существовало лишь для подстраховки. Раскрывался парашют автоматически: вытяжная фала крепилась за что-нибудь в самолете (в «Дугласе» за трубку) и при прыжке вытягивала парашют из укладочного мешка, разрываясь при динамическом ударе. Так что не беспокойся — парашют всегда раскроется.
Запустили моторы. Стрелок встал на тумбу, и голова у него оказалась в плестигласовом колпаке. Моторы взревели на бешеных оборотах, самолет вздрогнул и побежал по взлетной полосе.
Трудно рассказать о состоянии, которое охватило нас. Был страх, было любопытство. Была и особая приподнятость настроения от необычности происходящего. Батенев закрыл глаза, вроде бы решил вздремнуть. Коннов сдвинул в сторону шторку и пристально вглядывался в ночную темень.
Самолет набрал высоту. Воздушный стрелок топтался на своем пьедестале, стараясь не проворонить опасность. Но луна спокойно струила бледно-оранжевый свет и действовала умиротворяюще. Почему-то подумалось, что при ее свете ничего плохого произойти не может. Внизу плыла темная, без огоньков, земля.
И вдруг что-то изменилось. Я отодвинул шторку иллюминатора и глянул вниз. Там, насколько хватал глаз, яростно бушевали вспышки огня. Лучи прожекторов качались в темном, чуть подсвеченном лунным светом небе. От земли заспешили навстречу оранжевые пунктиры, и я не сразу догадался, что это трассирующие пули. Ко мне нагнулся Коннов и, перекрывая гул моторов, прокричал:
— Фронт!
Все сошло благополучно. Земля вновь укуталась в темно-синюю густую вуаль. Самолет резко тряхнуло, он стремительно пошел вниз. Заекало сердце — неужели зацепила шальная пуля? Дверь пилотской кабины открылась, вышел командир корабля и рукой показал на вспыхнувшую лампочку: пора! Командир открыл наружную дверь, призывно махнул рукой — прыгать! В самолет ворвался ветер. Первым к двери подошел Коннов. Он дружески потрепал за рукав летчика и исчез в темной дыре. За ним была моя очередь. Я глянул вниз: под самолетом острыми макушками ощетинился лес, на обширной вырубке полыхали четыре костра, образуя прямоугольник. Зажмурившись, я бросился в звенящую пустоту и через секунду почувствовал сильный толчок — раскрылся парашют. Лямки вещевого мешка не выдержали, еле успел удержать его руками.
Приземлился я на опушке. Парашют погас спокойно — безветрие. Быстро освободился от подвесной системы, скатал парашют в комок и запрятал под куст, чтоб менее был заметен. Осмотрелся. За редкой тоненькой стенкой леса мигали сигнальные костры. Наскоро приспособил лямки вещевого мешка и закинул его за плечи. На всякий случай взял наизготовку автомат и двинулся на огни. Меня остановил властный оклик:
— Стой! Кто такой?
Голос доносился из-за темного куста. Тот, за кустом, конечно, видел, как я приземлился, как возился с парашютом, а потом с вещевым мешком. А если это враг? Как бы он поступил? Смотря по тому, что ему от меня надо… Я ответил:
— Ладно, стою.
— С неба?
— Сам же видел.
— Мало ли что я видел! Я, может, хочу услышать: говоришь ты по-русски или нет. А ну, шагай к костру!
Шагая, нет-нет да оглядывался — что за невидимка командует мной. Тот не показывался. У костров толпились партизаны. Они окружили Батенева. Увидев меня, пригласили подойти. Какой-то паренек в шапке-ушанке потрогал погоны у меня на плечах и присвистнул. Погоны ввели только нынешней весной, и партизаны их еще не видели.
Собрались все, кроме Коннова. Один из партизан без особой тревоги сообщил, что сержанта ждать не надо: при приземлении он вывихнул ногу и его унесли в лазарет. Сказано было просто, как само собой разумеющееся. И это подтвердило мои сомнения — Коннов, видимо, имел свою задачу, о которой нам знать не полагалось. Больше я Коннова не встречал.
На поляне лежала груда использованных парашютов. С самолета сбросили еще мягкие мешки с продуктами и боеприпасами. Партизан в фуражке сказал, что мы можем на этой груде спать, как на перине.
Ночь перевалила за середину. Нервное напряжение улеглось, и глаза сами собой слипались. Заснули моментально. Проснулся я от того, что стало жарко. Протер глаза. Был уже полдень. Солнце замерло почти в зените и жарило вовсю. Батенев был давно на ногах, принес откуда-то воду в котелке. Соорудили на скорую руку костерчик, приготовились варить пшенный концентрат. Заметив, что я проснулся, Батенев попросил:
— Сходил бы ты, сержант, и доложил о прибытии.
— Почему я? Ты же старший!
— А! — махнул рукой Батенев. — Не претендую!
Батеневу уже за тридцать. В Сибири у него жена с двумя пацанами, в свободную минуту он любил поговорить о семье. По складу характера человек неповоротливый, благодушный, пожалуй, медлительный. Ни при какой погоде не терял благодушия. Ко всем, даже к тем, кто подтрунивал над ним, относился снисходительно. Когда кто-нибудь излишне кипятился, с отеческой улыбкой замечал:
— Чего вы, как петухи, все норовите в драку? В жизни и так полно всякой ерунды, а вы еще выдумываете. Нервов не хватит!
Не знаю, по каким соображениям выбрал Курнышев для выполнения задания именно Батенева, по-моему, лучше было бы оставить его в роте. Он, конечно, хороший человек, хозяйственный, обстоятельный, но солдатского в нем было мало. Батенев не стремился быть командиром, а мне это тоже не светило. Да и не подготовлен я был к этому. Ну, положим, доложить начальству — дело не сложное. Тем более штабные палатки — вон они, в лесочке, в полукилометре от нас. А потом?
Приведя себя в порядок, разогнав под ремнем складки, закинув автомат за спину, зашагал в штаб. Часовой или дневальный, не знаю, как партизаны называли, спросил:
— К кому?
— К подполковнику Горшкову.
— Кто таков?
— С Большой земли.
— Так это вас ночью из самолета вытряхнули?
— Нас.
Часовой заглянул в палатку:
— До вас, товарищ подполковник. Пустить?
Часовой отступил в сторонку — проходи. Обширная, шатром, палатка показалась уютной, может быть, от того, что на стенах были развешены ветки клена. За столом сидел мужчина лет сорока, в военной гимнастерке без знаков различия. Рядом с ним — еще несколько человек, в основном в гражданской одежде, но при оружии. Кому докладывать? Тот, что в гимнастерке, властно сказал:
— Слушаю!
Я доложил чин по чину: мол, прибыли в ваше распоряжение. Упомянул и о Коннове.
— Знаю! — перебил Горшков. — Ваша группа придается особому отряду, которым командует комбриг Дука. Выезжать к месту дислокации немедленно! — И, видя мое недоумение (на чем ехать-то?), повернулся к одному из окружавших его людей, коротко бросил:
— Обеспечить!
— Будет сделано! — вскочил тот и, подойдя ко мне, тронул за рукав. — Вперед, гвардеец!
В лесу под партизанским крылышком прятались женщины и дети. Собственно, не прятались, они здесь жили. Гитлеровцы, прежде чем начать Орловско-Курскую битву, попытались очистить свои тылы и весной сорок третьего бросили на подавление партизан несколько дивизий. Кровопролитные бои разгорелись в лесах. Почти все деревни были сожжены; жителей, не успевших спрятаться, угнали на запад или уничтожили. Брянщина превратилась в выжженный край.
Уничтожить партизан фашистам не удалось. В районе Смелижа народные мстители организовали круговую оборону, о которую и сломали зубы каратели. Когда же закипела битва на Курской дуге, осаду пришлось снять: фронт требовал сил.
Отбив натиск фашистов, партизаны встретились с новой опасностью — голодом. Источники снабжения были скудными. По ночам прилетали с Большой земли самолеты, сбрасывали в мягких мешках сухари, концентраты, консервы, сало. Но то была капля в море. Пополняли запасы за счет немецких интендантов: громили обозы, захватывали склады, нападали на машины. Но и этот источник снабжения не был регулярным и достаточным. Провиантом едва обеспечивались боевые подразделения, да и те приходилось держать на голодном пайке. Сухарь величиной с ладошку да шматок сала были самой ценной наградой за выполненное задание. А женщины и дети голодали. В день на душу выдавали по сто граммов муки. Из нее варили болтушку, которую сдабривали ягодами и грибами. О соли и думать забыли.
Когда я с провожатым из штаба вернулся к Батеневу, то застал печальную картину. Женщины и дети окружили старшего сержанта и двух наших бойцов. Расселись полукругом и жадными глазами глядели на котелок дымящейся каши, на наши полные вещмешки.
Батенев из котелка вывалил кашу на парашют, и ее мигом расхватали, даже крошки подобрали. Так мы и не позавтракали.
В глубь леса ехали на машине. Затрудняюсь назвать ее марку. Кабины не было, кузова, как такового, тоже: просто на заднем мосту закрепили доски, соорудив низенькие бортики. На ухабистой дороге трясло немилосердно, все внутренности отшибло. А шофер не унывал. Он был рад, что и в тылу врага ездит на машине, пусть она и сродни знаменитой «Антилопе-Гну». Но ведь бегает!
— С неба? — спросил шофер. В лесу все уже знали, что прибыли парашютисты. — А я окруженец. Топал, топал, вот сюда и притопал. С осени сорок первого.
— Откуда топал? — поинтересовался я.
— О, браток, с самой Ломжи!
— Земляки. Я из Белостока.
— Гляди, едрена мать, — удивился шофер. — Как же ты выбрался?
— По-разному.
— Знаете, куда везу?
— К какому-то Дуке.
— Ха! К какому-то! — обиделся шофер. — К Герою Советского Союза! Его вся Брянщина знает!
Михаил Дука командовал партизанской бригадой. Перед нашим прибытием ему поручили сформировать отряд особого назначения. Потребовались квалифицированные подрывники. Были, конечно, у партизан и свои, но мало.
К полудню мы прибыли в отряд. Встретил сам Дука. Богатырь — в плечах косая сажень. На гимнастерке Золотая Звезда. Принял нас сдержанно, окинул критическим взглядом и чем-то остался недоволен — поморщился.
— Располагайтесь! — махнул рукой, показывая в глубину чащи, где был партизанский лагерь.
Когда углубились в чащу, на нас сразу обратили внимание: мы были в форме бойцов Красной Армии, с погонами. А партизаны одевались кто как мог: в пиджаки, телогрейки, пальто, немецкие трофейные френчи. На головах — пилотки, фуражки, шапки и даже невесть откуда взявшиеся польские конфедератки. Но на каждом головном уборе обязательно пришитая наискось красная ленточка, знак партизанской принадлежности.
К нам подошел партизан в пиджаке, немецких шароварах, заправленных в кирзовые сапоги, шапке-ушанке армейского образца. На груди — трофейный автомат, на поясном ремне в брезентовом чехле — граната. А финка точно такая же, как у нас. Их в батальоне выдавали каждому. Спросил:
— Откуда, ребята?
— Из лесу, вестимо, — улыбнулся Батенев.
— Не зубоскаль, — не принял шутки партизан. — Из какой части?
— А что?
— Случаем, не из двенадцатого гвардейского?
— Как ты угадал? — удивился Батенев.
— Оттуда?! — обрадовался партизан. — Хлопцы, сюда! Наши!
Подбежало человек шесть: группа старшего сержанта Долматова, выброшенная в леса в декабре прошлого года. Вот так встреча! Вот радость!
По одежде на кадровых бойцов армии наши однополчане никак не походили. Заметив наше недоумение, Долматов улыбнулся:
— Через два-три месяца и с вами то же будет. В лесу одежда снашивается быстро, а интендантов и старшин нет.
Группа Долматова совсем «опартизанилась». Из минеров превратились в мастеров любого дела: и в разведку ходили, и в налетах участвовали, и диверсии совершали. А красноармеец Рыбаков уже получил орден Ленина.
Однажды партизаны взорвали железнодорожный мост через реку. Магистраль для фашистов была важной, мост они восстановили спешно, за сутки. Партизаны вновь разрушили его. Фашисты восстановили и приняли меры безопасности: все подходы заминировали и опутали колючей проволокой, понаставили дзотов-капониров, в которых жила охрана, на проволоку понавешали всяких побрякушек, главным образом пустых консервных банок: стоило тронуть одно звено, и такой начинался перезвон, что и мертвого поднимет. Попробуй теперь взорви! А командование требовало — взорвать!
Вот Рыбаков и отличился, проявил смекалку. В обычную лодку-плоскодонку нагрузил толу, вставил взрыватель, а чтоб сработал, укрепил в нем прут, как антенну. И пустил лодку по течению. Прут-антенна зацепилась за балку моста, освободила боек, и грянул взрыв. Мост был снова разрушен. Продолжалась эта игра во «взрыв — восстановление» до тех пор, пока фашисты не разгадали хитрость Рыбакова. Тогда они и речку перегородили колючей проволокой. Однако дело было сделано — движение по линии надолго парализовано.
Невозможно восстановить в памяти фамилии всех партизан, с которыми тогда свела нас военная судьба. Вместе ходили на задания, ели из одного котелка, лежали в одной цепи, отражая наскоки карателей. Часто, особенно в первые дни пребывания в отряде, беседовали: рассказывали о жизни на Большой земле, от которой партизаны были оторваны два года.
Отряд особого назначения выступил в поход на другой день после нашего прибытия. Куда идем, мы не знали. Путь был нелегким — мимо полицейских гарнизонов, через тщательно охраняемые дороги, через реку Навлю.
На подступах к реке объявили привал. Вперед ушла разведка. Передали по цепочке — соблюдать тишину, разговаривать только вполголоса. Батенев принялся обтирать свой ППШ. Я наблюдал за партизанами — нравилась их спокойная деловитость. А у меня на душе тревожно. Тишина какая-то особенная, кажется, в любой момент готовая рассыпаться на автоматные очереди и винтовочные выстрелы. Спросил Батенева, как ему это нравится. Старший сержант, подумав, ответил:
— С фронта не люблю тишины. За ней всегда буря. А здесь черт его батька знает.
К нам подсел партизан в кубанке. Попросил закурить. Цигарку скатал толстую, с палец. Щурясь от дыма, представился:
— Селиванов я. Никита Мироныч.
Представились и мы. По возрасту Селиванов годился нам в отцы.
— Впервые у нас?
— Пришлось вот.
— Жисть тут веселая. Не соскучишься, — усмехнулся Никита Мироныч. — Не ведаешь, откуда тебе засветит промежду глаз. Да мы приловчились.
Кубанка на партизане облезлая, только воронам на гнездо. Подумалось: «Можно ведь добыть что-нибудь поприличнее». Селиванов перехватил мой взгляд и снял кубанку.
— Думаешь, зачем такую ношу?
— Почти, — улыбнулся я.
— Советовали уже: выбрось. Да я и сам не дурак. Только вот не могу. — Селиванов глубоко затянулся. — Видишь, штопка. Тут пуля проскочила.
— Как же вы живы остались?
— То не меня. И шапка не моя, — тихо пояснил Никита Мироныч. — Сына моего.
Селиванов мрачно докуривал цигарку. Я не стал тревожить его расспросами, сам откроется, коли начал.
Вернулись разведчики. Мы по команде двинулись дальше. Вышли к реке. Сыро. Трава здесь гуще и сочнее, третье лето не кошенная. Кучерявится ивняк. Через речку перекинуты бревна, что-то вроде плота, заменяющего мост. Давненько, видимо, служит партизанам. По нему и переправились на ту сторону.
Селиванов снова присоединился к нам на большом привале, где было решено поужинать. Мы угостили его американской тушенкой. Ел он молча, сосредоточенно, но без жадности, какая бывает у людей, хронически недоедающих. Потом закурили. Никита Мироныч снял кубанку, пригладил пятерней реденькие, слипшиеся от пота волосы и сказал:
— До войны на жисть было жаловаться грех. Колхоз богатый стал, на трудодень прилично начисляли. А жили мы втроем: я, жинка и сынишка — Васильком звали. Перед войной десятилетку закончил, в армию собрался, а тут и заметелило. Как-то неожиданно стряслось, мы и оглянуться не успели, как очутились под фрицем. С армией многие не успели уйти, да по совести сказать, не все и очень стремились. Прикидывали: перезимуем в своей глуши, фашистам по шее накостыляют и вернется прежняя жисть. Но проведали и к нам фашисты дорогу, даже зачастили. Яйки, курку, млеко подавай. Скотину подчищали, в амбары полезли. Был у нас Яков Рябой, так он укокошил фрица, который в погреб к нему полез. Стукнул кувалдой. Что тут началось! Налетела целая банда, Якова повесили на березе, мужиков для острастки выпороли. Скотину подчистую увели. Василек после этого в лес ушел, а я остался. Староват, кумекаю, для войны. Как-то под вечер заухало, затрещало, суматоха поднялась. Это недалеко партизаны с карателями схлестнулись. Мы со старухой в погреб поховались, думаем, чего доброго прилетит снаряд — и поминай как звали. Ночью поутихло. А утром фашисты в деревню нагрянули. Ворвались и в мою хату. Один тычет автоматом в грудь: «Русс зольдат!» — «Господи, какой он солдат, — это моя старуха встряла. — Старый он». — «Русс матка! Яйки! Брод! Давай!» — «Ополоумел совсем, где взять-то? Анадысь ваши все под метелку замели». А немец автоматом повел на старуху и требует: «Давай! Давай!» Хату вверх дном перевернули, но ничего не нашли. Да у нас ничего и не осталось уже. Но от прошлого налета уберегли телушку, заховали ее в крайний закуток. Пока один фриц в хате копался, другие по двору рыскали. Телушка возьми да замычи… Мда…
Селиванов аккуратно заплевал цигарку, но окурок не выбросил, а завернул в зеленый листок и спрятал в карман пиджака.
— Старуха услышала да во двор. А два фашиста волокут телушку из закутка. Старуха к ним: «Не дам!» Они ее отпихнули. Она снова к ним. Ей бы попуститься, хай себе ведут, все одно ведь сила у них. А она не сообразила, думала: какие ни на есть ворюги, а все же человеки. Один катюга и разрядил в нее автомат. И старухи моей не стало. Почему меня не прикончили, не знаю. Но внутренности отбили, и ныне болят. Похоронил старуху под яблонькой, мы ее в год рождения Василька посадили. И подался к партизанам. Тут и сына встретил…
По цепочке передали — продолжать движение. С вечера до самого рассвета шли по сосновой чаще, по кромке болота, по зарослям дубняка и орешника. Спотыкались с непривычки. Ходить бесшумно по лесу ночью не просто, навык нужен. Тактические занятия в роте теперь казались игрой, хотя и изнурительной. Партизанская действительность была куда сложнее.
На третью ночь добрались до места. Приказ: не разговаривать, не курить, никуда не отлучаться. К нам подтянулись носильщики тола — десять человек. У каждого заряд по двенадцать килограммов. Будем взрывать мост. Порядок такой — партизаны врываются на мост, мы следуем за ними. Определяем носильщикам места, где будем подвешивать заряды. Потом вставляем детонаторы выводим бикфордов шнур и поджигаем.
Небо затянулось хмарью. Ветер куролесил в кронах сосен. Дука послал к мосту разведку. Ждали: вот-вот дадут команду двигаться вперед.
В стороне моста взлетела зеленая ракета. Затем они посыпались одна за другой — сквозь чащу мельтешили, как светлячки. Затакал крупнокалиберный пулемет, скороговоркой сыпанули автоматы. В лесу чавкнула мина, вторая. И пошло… Впечатление было такое, будто нас окружали.
Отходили весь остаток ночи. На рассвете залегли в глухом орешнике. Не успели задремать, как снова поднялась стрельба. Заняли круговую оборону. Мы с Батеневым выдвинулись на опушку, спрятались за стволом сосны. Слева и справа от нас залегли партизаны. Утро занялось пасмурное. Стрельба разгоралась позади нас, на той стороне круга обороны. Батенев позвал:
— Сержант, погляди левее.
Перед нами простиралась вырубка, заросшая мелкой березой. За ней ровной медно-красной стеной поднимался сосновый лес. На вырубке замелькали серо-зеленые мундиры. Каратели шли цепью. Рукава засучены до локтей, на животах готовые к стрельбе автоматы. Вот они достигли середины вырубки, можно разглядеть лица. Сквозь прорезь прицела зацепил взглядом одного — в очках. Руки заросли рыжими волосами..
Подпустили мы их довольно близко. И грянули из всех видов оружия: винтовок, автоматов, ручных пулеметов. Цепь смешалась, многие попадали, и мой очкарик тоже. Остальные пытались обойти с фланга, но и там их встретили дружным огнем. Отстреливаясь, фашисты отошли.
Стрельба позади достигла накала. И вдруг вначале нестройно, а потом дружнее покатилось «ура». Захватчики ретиво скрылись в лесу, преследовать их не было необходимости.
…Мы снова в походе. Идем дремучим лесом, минуя болота, где курлыкают журавли. В середине дня привал. Появился Селиванов, потный, как после рубки дров. Батенев без слов протянул ему кисет. Задымили. Селиванов поставил трофейный автомат возле сосны, лег на живот и сказал:
— Чуть в саму пасть к Горынычу не угодили. Не иначе, какая-то сволочь сообщила фашистам: мол, ждите партизан у моста. Они и ждали. А разведка напоролась на засаду. Они думали, что нас самая малость, вот и бросились в погоню, да получили по сусалам. У нас одного брянича убило, хорошего мужика.
О сути задания, которое нам не удалось выполнить, узнали несколько позднее. Неподалеку от Брянска через Десну перекинут мост, прозвали его «Голубым». Он был взорван в конце сорок первого, но быстро восстановлен оккупантами. Попытки снова поднять мост на воздух предпринимались неоднократно, но тщетно. Уничтожение моста стало особенно важным в это лето, когда загрохотала битва на Курской дуге. Командование фронтом поставило перед Южной оперативной группой орловских партизан задачу — взорвать мост. Был сформирован отряд особого назначения. Слухи об этом просочились из штабных палаток и «по секрету» передавались из уст в уста. Достигли они и немецкого командования, а оно приняло свои меры.
Убитого брянича похоронили на ромашковой поляне, и, словно бы специально, чтоб попрощаться с ним, выглянуло солнце. Оно смотрело на печальную поляну недолго и снова зарылось в серые тучи.
Отдыхали до сумерек. Никита Мироныч от нас не отходил, ему не терпелось выговориться до конца. И накуриться настоящей махорки. Партизаны давно пробивались кислыми немецкими сигаретами, а порой сухими листьями и мхом. И наши запасы вскоре улетучились: многие ведь приходили и жалостливо просили на закрутку или оставить «сорок» — окурочек поменьше половины.
— Опять же о сыне, — продолжал Никита Мироныч когда-то прерванный разговор. — Хлопец был что надо. Не думайте, что это по-отцовски. Все так говорили. Командир разведку ему поручил. Только какая уж по тем дням разведка, ежели немцы — вот они, всей мощью на нас навалились. Сжали в кольцо возле Смелижа, а раздавить не могут. Кишка тонка, не по зубам орешек. У нас тогда и орудия были, и минометы, и даже танки, только мы их в землю вкопали на опасных участках. Вот тебе и стальная крепость. День бьются фашисты, другой, мы держимся. И чем только они нас не донимали! И артиллерией крушили, и бомбами весь лес перепахали, и на обман брали — мол, сдавайтесь, жизнь сохраним.
Никита Мироныч выкурил самокрутку, и Батенев ему отсыпал еще.
— Да, лежим, значит, и ждем новой атаки. Бачим — что такое? Бабы да детишки на нас толпой идут. Не хватало своих хлопот, эти свалились. Кричат, визжат, причитают. Детишки за подолы матерей держатся, самые маленькие на руках. И стали мы различать крики: «Стреляйте!», «Стреляйте!» Мы за головы схватились — за ними же немцы прячутся. Такое и во сне не приснится, и сам сатана не выдумает. Кто не видел, дай бог никогда не видеть. А кто видел, у того век сердце саднить будет. И стрелять нельзя, и стрелять надо. Как быть?! Поднялись мы из окопов, винтовки наперевес и молча двинулись навстречу. Сами осатанели против зверей. А бабы гомонят: «Стреляйте!» Мы идем злые, молчаливые. Если бы тогда против нас двинули танки, мы бы и танки перевернули к чертовой матери! А фашисты начали палить по бабам, в спины. Мы кричим им: «Ложитесь!» Они послушались, кинулись на землю. Ну, смяли мы гитлеровцев, гнали и били без пощады. А моему Васильку пуля попала в голову, потому как шел он самым первым. Вышли из боя, подходит ко мне Фрол, кубанку протягивает и трофейный автомат, вот этот. От Василька, говорит…
Ночью снова поход. Шли, кружили — я всякий ориентир потерял. Справа и слева взлетали разноцветные ракеты. В темно-синем небе добродушно рокотал «кукурузник». Это для нас добродушно. Фашисты этих самолетов боялись: действовали они ночью, невидимо, а ущерб врагу наносили большой.
Командование отряда выбрало глухое место, приказало строить шалаши так, чтобы сверху их и в подзорную трубу нельзя было рассмотреть. Значит, зацепимся здесь надолго.
Мы с Батеневым шалаш соорудили под орешником. Листья у него широкие и густые, от дождя лучше зонта сохраняют, да и выход на поляну незаметен. А на поляне и на солнышке пожариться можно.
Дня два нас не тревожили. Отсыпались. Заходил проведать нас Долматов. Расспрашивал о батальоне, о знакомых, а нас просвещал о партизанской жизни. Долматовцы успели сходить на разведку, чуть ли не в самый Брянск, разжились немецкими сигаретами и привели «языка». Попробовали мы эти сигареты. Скулы свело — никакого табачного вкуса, кислятина одна. Но моршанская махорочка кончилась, волей-неволей приходилось переходить на кислятину. А бросить курить духу не хватало.
И вот боевое задание — подорвать эшелон на железной дороге Брянск — Гомель. Задачу Дука поставил ясную:
— Сбросить эшелон под откос — хорошо, нет слов. Урон фашистам, конечно, большой. Но можно сделать лучше — подорвать его в выемке. И эшелон расколошматите, и пути намертво закупорите на день, а то и два. Представляете, что это значит для фронта? Составы сейчас идут с минимальными интервалами. Два дня простоя — это сколько техники не попадет на фронт, сколько живой силы?
Комбриг выделил пятерых автоматчиков, как прикрытие нам и как проводников. Батенев и я нагрузились толом, каждый навьючил на себя по десять килограммов, и тронулись в путь. Два наших гвардейца ушли с другой группой.
Автоматчики — ребята опытные, бывалые и все местные, знают здесь каждую тропку, каждый лесок и железнодорожный поворот. Командиру лет двадцать пять. Самоуверенный и независимый. Говорят, в свое время состоял он при Дуке ординарцем. Без него комбриг и шага не делал. Как известно, в сорок втором году группу партизанских командиров вызывали в Москву на прием к Сталину. Потому разговоров на эту тему в партизанском крае было много. И этот парень с соломенным чубом тоже летал с Дукой в Москву, только, само собой, в Кремль его не брали. Да он и не очень расстраивался. Главное — был в Москве!
Солнце клонилось к закату, когда мы вышли к железной дороге. Еще в сорок втором году оккупанты вдоль железнодорожного полотна создали так называемую мертвую зону: на сотню-другую метров в глубь леса устроили завалы, а в тех местах, где лесов не было, подходы густо оплели колючей проволокой, понавешали на нее всяких побрякушек, а где и заминировали.
Мы залегли на опушке. Было тихо и как-то очень мирно. На сосне упорно трудился дятел, в чаще покрикивала сойка. Откуда-то тянуло дымком.
Перед нами простирался завал — хаотично поваленные деревья. Казалось, тут не пройти и не проползти. Мы с Батеневым переглянулись и загрустили.
Командир автоматчиков — звали его Володя — перехватил наши взгляды и небрежно заметил:
— Пустое! Есть лазейки — будь спок!
Вывели нас проводники точно — дорога проходила в выемке. Если здесь грохнем эшелон, разбитые вагоны загромоздят ее всю.
Когда стемнело, Володя повел нас через завал. То переваливались через стволы поваленных деревьев, то подползали под них, то двигались умопомрачительными зигзагами. И вот, наконец, железка. Умаялись до седьмого пота — все же волокли на себе по десять килограммов тола.
Володя разослал автоматчиков в обе стороны, а сам встал посреди полотна, как хозяин, положил руки на автомат и сказал:
— Не теряйте времени, славяне!
Мы с Батеневым трудились на коленях, вспоминая васеневские тактические учения. Пожалуй, все проходило так же, правда, с одной существен ной разницей — здесь был вражеский тыл, и эшелон пойдет настоящий, и где-то фашистские патрули расхаживают. И сознание вражеского окружения, которое ощутимо чувствовалось даже в мелочах, внутренне подтягивало, и дело спорилось. Дорога была двухколейной, но мы почему-то заряд подложили под один путь. Не подумали, что эшелон может появиться с любой стороны. Вставив в связку тола взрыватель полевых фугасов, Батенев поднялся, стер со лба пот и проговорил тихо и облегченно:
— Амба!
Володя удивился тому, как быстро мы управились. Коротко свистнул, сигналя хлопцам, что пора уходить. Тем же путем миновали завалы, снова залегли на опушке и стали ждать эшелон. И тут Батенева разобрало сомнение — ладно ли мы сделали, что заложили мину под одну колею? А если поезд пойдет по другой, не в Брянск, а в Гомель? Тогда как? Володя что-то недовольно промычал, видимо, не по душе пришлись ему сомнения старшего сержанта. А Батенев уже укрепился в мысли, что надо возвращаться и делить заряд пополам. Вылазка на полотно была удачной, патрули нас не обнаружили. А если идти еще раз, то можно все испортить. Бродят же они где-то недалеко, патрули.
Все же приняли решение: Батенев, я и Володя возвращаемся на дорогу. Автоматчики ждут нас на опушке, а в случае заварухи отвлекают внимание на себя.
Вновь одолели завал, опять встал на полотне Володя, успокоив руки на автомате. Мы с Батеневым разделили усилия: я готовил ямку на другой колее, а он извлекал заряд, делил его пополам и часть отдавал мне. Потом каждый устанавливал свой заряд самостоятельно. Я стал торопиться, а спешка нужна, как говаривал лейтенант Васенев, только при ловле блох… Сделал паузу, малость охолонул. Успокоился и поставил заряд. И на этот раз патрули нас не обнаружили. Видно, где-то в укромном местечке прикорнули. Партизаны в этих местах эшелонов еще не подрывали, это был, как сказал Володя, «край непуганых охранников».
Благополучно добрались до опушки, присоединились к автоматчикам и стали ждать. И тут появился патруль. Фашисты медленно двигались со стороны Гомеля, переговариваясь между собой. Остановились прикурить: вспыхнула спичка, на миг выхватив из тьмы два лица, и тут же погасла. Батенев вздохнул:
— Накачало их не ко времени…
— Хай себе идут, — успокоил его Володя.
— А если обнаружат?
— Не та команда. Они ничего и не опасаются, а то разве стали бы на виду прикуривать?
Гукнул паровоз. Давай, давай, ты-то нам и нужен. Гудение нарастало со стороны Гомеля, было похожим на шум ливня. Володя заметил:
— Тяжелый шпарит!
Патрульные сошли с полотна, чтобы пропустить эшелон, черная громада которого показалась из-за поворота. Из трубы паровоза валил густой дым с прыткими искорками: кочегар шуровал топку. Платформы крыты брезентом. В середине эшелона два пассажирских вагона. Кое-где в окна сквозь щели в маскировочных шторках проникал свет.
Как ни ждали мы грохота, он обрушился вдруг. Из-под колес паровоза яро брызнуло пламя, поднимая эту махину на дыбы. Засвистел пар, вырываясь из разбитого котла. Платформы полезли одна на другую, громоздясь горой. Пассажирские вагоны сплюснуло. Лесную округу огласили вопли. Грохот продолжался несколько минут. И разом все стихло.
— Кончен бал, — подытожил Володя. — Пора, славяне, сматывать удочки.
Мы торопливо углубились в лес. На месте катастрофы поднялась отчаянная стрельба. Батенев сказал:
— В белый свет, как в копеечку!
В отряд вернулись под утро. Доложили Дуке, что задание выполнено. Комбриг рапорт выслушал молча, ничем не выдавая своего отношения к нашей информации. Выполнили и выполнили. Батенев потом недоуменно пожал плечами — его озадачило равнодушие Дуки. Володя знающе посоветовал:
— Ложитесь, славяне, отдыхать. Утро вечера мудренее, то бишь — вечер утра. Солнышко уже всходит!
Вечером комбриг вызвал нас к себе, поздравил с боевым крещением, поблагодарил за выполнение задания и распорядился выдать каждому в награду по сухарю величиной в ладонь и по хорошему шматку сала. Володя вприщур поглядел на Батенева:
— А я о чем толковал? Ты сейчас получил награду, которой цены нет. Ты такой в жизни не получал и едва ли когда-нибудь получишь. Цени!
Утренняя сдержанность Дуки объяснялась просто. В отряде завели порядок — проверять, насколько точно выполнено задание. И для нас не сделали исключения. Разведчики донесли — выемка забита металлоломом — искореженными вагонами, автомашинами, орудиями, танками. На расчистку пригнали солдат.
Вскоре мы остро почувствовали, что такое голод. Фронт стремительно приближался, и самолеты, которые раньше сбрасывали продовольствие и боеприпасы, перестали прилетать. Деревень в окрестностях не было — сожжены. В уцелевших — гарнизоны немцев и полицаев. Противник стал осторожничать — по проселочным дорогам не ездил. А если когда и отваживался, то под усиленной охраной. Ввязываться в бои комбриг не имел права: было получено новое, особой важности, задание — вести разведку на дорогах. В каком направлении, сколько и каких войск врага движется. Сведения немедленно передавались по рации в штаб фронта. Лишь диверсионные группы по-прежнему расходились в разные стороны, минировали большаки и «железку».
Штаб отряда расположился в глухомани, от него уходили по звездным маршрутам подрывники и наблюдатели. По ночам на дорогах гремели взрывы. По утрам радистка выходила на связь и передавала сведения, принесенные наблюдателями.
Наша группа также постоянно ходила на задания. Запасы, привезенные с Большой земли, кончились, сели мы на голодный партизанский паек. А потом перешли на подножный корм: собирали грибы, ягоды. Когда положение стало отчаянным, Дука распорядился забить единственную в отряде лошадь. На ней возили рацию и питание к ней. Отныне будем носить их на своем горбу. Зато каждый получил по куску конины.
По-моему, нет ничего мучительнее, чем голод. Он никогда не проходил, к нему невозможно было привыкнуть. Мизерное количество всякой случайной пищи, которое удавалось раздобыть, не утоляло голод, а, наоборот, обостряло его.
Старший сержант Долматов был прав, когда говорил, что мы тоже скоро приобретем партизанский вид. Покидая штаб оперативной группы в Смелиже, мы оставили там свои шинели. Нам пообещали при первой возможности переправить их на «кукурузнике». Отчаянные идеалисты, поверили в эту байку. Шинелей мы, конечно, больше не увидели. Близилась осень. По ночам стало холодно, случались и заморозки; в одних гимнастерках не сладко. Но голь на выдумки хитра. Из мягких мешков, в которых сбрасывались нам грузы, пошили жилеты. Мешки стеганые, на вате. Немножечко повеселее стало. А в одной из стычек с полицаями отбили обоз и, к моей радости, обнаружили там шинели, правда, немецкие, из серо-зеленого тонкого сукна, но до выбора ли тут! Теперь и под кустиком можно спать за милую душу — жилет из теплого мешка да шинель в придачу.
В полную ветхость пришли мои хромовые сапоги. Ржавая вода и валежник, роса и дожди, многокилометровые переходы по чащобам быстро измочалили их. Отвалившиеся подошвы я прикрутил проволокой. Замучился — в кровь сбил пальцы. Увидев меня, Дука только головой покачал.
Однажды захватили группу полицаев. Они утверждали, что искали нас, чтобы сдаться в плен, что готовы кровью смыть свой позор. Их участь должен был решить Дука. Партизаны люто ненавидели фашистов, но вдвойне — полицаев. К тому времени вышел приказ Верховного — принимать в партизаны тех, кто пришел с повинной, проверять их искренность в боях. Приказ был размножен и сброшен с самолетов во многие полицейские гарнизоны. Военная обстановка уже круто изменилась в нашу пользу: сокрушенные на Курской дуге, гитлеровцы покатились на запад.
Комбриг построил полицаев на поляне, медленно прошелся перед ними, хмуро и недобро поглядывая на вытянувшиеся постные лица перебежчиков, ткнул одного из полицаев в грудь и приказал:
— Разувайся!
Тот побледнел, забормотал в оправдание: он де был самым смирным и стрелял только в воздух. Видно, решил, что раз снимают обувь, значит, расстреляют. А комбриг подозвал меня и тоже приказал:
— Разувайся!
Полицай, поняв что к чему, торопливо сдернул свои сапоги и забрал мои развалюхи. Даже обрадовался, что этим кончилось.
Как-то мы с Батеневым ходили на большак — хорошо грейдированную грунтовую дорогу. Хотели заминировать, да не получилось. Слишком интенсивным было движение, ямку под мину не успеть выкопать. Тем более на такой накатанной дороге. На запад тянулись машины, обозы, с которыми удирали полицаи и старосты, те, кто обагрил руки в крови соотечественников. Вереницами тянулись легкораненые, брели остатки основательно потрепанных частей вермахта. Навстречу им неслись тупорылые грузовики, бронетранспортеры. По сводкам мы знали: Красная Армия успешно наступает.
Мы с Батеневым набрели на проселок, который вливался в большак. На нем четкие отпечатки гусениц. Через буерак перекинут мостик, довольно крепкий на вид. Батенев глянул на след — не поставить ли тут мину? Поставили и двинулись дальше. Еще в одном месте замаскировали на дороге заряд. Вечером возвращались тем же путем. Раздвинули кустики и видим: мост снесло взрывом, а на дне буерака вверх гусеницами валяется трактор. В другом месте подорвался автобус с солдатами. Наш боевой счет потихоньку рос.
Фронт приближался неумолимо. Отряд полностью переключился на разведку, вел ее и днем и ночью, за десятки километров окрест лагеря. Ходили наши разведчики и в Брянск.
В сентябре похолодало, грянули настоящие утренние заморозки с инеем. Костры разводить было нельзя: слишком много вокруг отступавших фашистских войск, легко себя обнаружить. Ночами почти не спали. А как начинало пригревать солнышко, дремали даже на ходу.
Ночью от Брянска долетали глухие взрывы авиабомб. Иногда грохотало так, что земля тряслась: это либо эшелон с боеприпасами взрывался, либо склад. Прицельно работали наши летчики.
Партизанская жизнь закончилась в середине сентября. Сначала наведались к нам армейские разведчики, о чем-то потолковали с командованием отряда и исчезли. Потом примчался в лесное царство танк. Когда танкисты вылезли из машин, их дружно подхватили десятки рук. Качали до тех пор, пока те не взмолились:
— Пожалейте наши печенки-селезенки, друзья!
И вот по большаку, назывался он Ревенским, хлынул поток советских войск — танки, пехота, артиллерия, «катюши», обозы.
Отряд вышел в Брянск Второй и обосновался там. А за Первый еще кипели бои. Отдышались после лесов в пригородном поселочке мясокомбината, наелись свежей картошки до колик в животе. А тут и хлеба нам подбросили, совсем приличная жизнь началась.
Через несколько дней отряд погрузили на машины и повезли в Орел. Поселились за рекой, а столовались в центре города. Каким-то чудом уцелел первый этаж пятиэтажного дома, в нем разместили столовую. В город стянулись все партизанские отряды Орловщины. На центральной площади состоялся торжественный парад. Секретарь Орловского обкома партии, член Военного совета фронта сказал зажигательную речь, партизаны восторженно кричали «ура». Настроение было приподнятое. Громкими радостными криками встретили появление над площадью самолетов.
Потом появились художники, кинооператоры, журналисты. Герои-партизаны были нарасхват. Никита Мироныч тоже.
Началось расформирование отрядов. Бывшие партийные и советские работники направлялись в распоряжение обкома партии. Рядовым партизанам предоставлялись кратковременные отпуска, после которых их ждала армия. Отпусками воспользовались редкие: некуда было ехать. Просились сразу на фронт.
С нами поступили просто — приказали вернуться в батальон. И группе Долматова тоже. По данным военного коменданта часть наша стояла в Кролевце. Добрались на попутных, батальона там уже нет.
В комендатуре Кролевца посоветовали ждать батальон в Конотопе. Прибыли мы туда и целую неделю проторчали на железнодорожной станции. Нам обещали: состав с батальоном вот-вот прибудет, а он где-то задерживался. На юг непрестанно шли эшелоны. На многих полыхали транспаранты: «Даешь Киев!» Проследовал эшелон и с чехословацкими подразделениями.
Наконец, комендант обрадовал: сегодня будет. Наш эшелон появился под вечер. Медленно поплыли вагоны. Из теплушек высовывались солдаты, и мы стали различать знакомые лица. Махали руками, приветствовали криками. А солдаты недоумевали: что за пестрая орда? Фрицы не фрицы и на наших не похожи.
Скрипнули тормоза, лязгнули буфера. Из вагона выпрыгнул капитан Курнышев, стройный, туго перепоясанный ремнем с портупеей. На боку планшетка и пистолет. Подошел и строго спросил:
— Кто такие?
Батенев доложил:
— Прибыли с боевого задания, товарищ капитан!
— Постой, постой, — улыбнулся капитан. — Наши! — Затем кивнул в сторону долматовцев: — А эти?
— Бойцы второй роты! Заброшены в тыл врага в декабре сорок второго! Докладывает старший сержант Долматов!
Из вагонов повыскакивали ребята, окружили нас, и начались объятия, веселая кутерьма.
Старшина ожидал в сторонке, когда кончатся нежности, и только осуждающе качал головой. Наметанным взглядом он определил, что придется раскошеливаться. Отправил в тыл в новеньком обмундировании — и что от него осталось? Вшивые фашистские обноски?! А какой же старшина без содрогания расстается с добром из своей каптерки?
Когда я уходил на задание, сообщил отцу, чтобы писем от меня скоро не ждали и чтоб не волновались. Но отец продолжал писать аккуратно, так что накопилась целая куча треугольничков. Читал их запоем. В каждом один и тот же вопрос: что это за такое задание, что писать нельзя? В одном из писем известие — убит мой закадычный друг Колька Бессонов, пришла похоронная. Сообщение оглушило. Я представить себе не мог, как это нет Кольки Бессонова. Нет в живых предводителя в охотничьих и рыбацких походах? Этого быть не может!
Написал отец и про Николая Глазкова. Успел повоевать, но вернулся инвалидом: разбило ему локтевой сустав. Орден Красной Звезды привез и медаль «За боевые заслуги».
9
Секретарем партбюро батальона был старший лейтенант Бутц. Сухощавый, невысокий, морщинистый. Родом из Ленинграда. В два раза старше меня. В батальоне за глаза называли его Питерским рабочим. Советовали иногда:
— Наведайся к Питерскому рабочему, у него глаз верняк!
Или:
— Поговори с Питерским рабочим, он должен знать.
Старший лейтенант Бутц обладал удивительной способностью сходиться с людьми. Обычно при беседе с офицерами рядовые чувствовали неловкость. А с Бутцем неловкости не ощущалось.
До выполнения задания в тылу врага я не был лично знаком с Бутцем, хотя кто же в батальоне не знал секретаря партбюро! А когда вернулись, Бутц проявил к нам неподдельный интерес. Как-то во время марша он появился на привале в нашем взводе и вроде бы невзначай устроился возле моего отделения.
— Ну-ка, братцы, поделитесь махоркой! — сказал с улыбкой. — А я угощу вас «Беломором»!
Папиросы выдавали только офицерам, как доппаек. Мы мигом опустошили пачку, а он с удовольствием затянулся моршанской махоркой. И слово за слово, непринужденно, без нажима выпытал у нас все подробности о жизни в тылу врага.
В деревушке Сенная, где вскоре разместился батальон, Бутц нашел меня и завел разговор о моей жизни. Я выложил все, как на исповеди. Сказал и о документах, которые у меня исчезли. Правда, к тому времени я снова состоял в комсомоле, жаль было лишь потерянного стажа.
После разговора с секретарем партбюро мне предложили подавать заявление в партию. А я сам об этом уже подумывал.
Заседание партбюро батальона проходило в крестьянской избе. Вместительные сени, большая прихожая с русской печью и горница. Прибыло нас человек двенадцать, вызывали по одному. Из горницы, где заседало партбюро, вывалился очередной, вспотевший и возбужденный. Взглядом спрашиваю: «Ну, как?»
Он счастливо улыбается:
— Порядок! По Уставу гоняли!
Я ждал вопросов по Уставу и, конечно, его вызубрил. Но члены партбюро, осведомленные, что я учился на военно-политических курсах, оставили в покое Устав и принялись испытывать меня на знание истории партии. Да так основательно, будто на выпускных экзаменах. Я взмок от волнения. Но знания, приобретенные на курсах, еще не выветрились из головы, потому мои ответы членов бюро удовлетворили. «Ну, — решил я, — если на заседании партбюро родного батальона устроили экзамен с пристрастием, то что же будет в политотделе фронта?»
Штаб был в движении, заседание состоялось в поле. Предстал перед людьми высоких рангов: майоры, полковники. Бутц скупо, оттеняя самое главное, доложил. Я внутренне сжался, ожидая каверзных вопросов. А их не было! Если не считать одного, который задал председательствующий, седой полковник. Он весело, по-доброму улыбнулся и спросил:
— Страху-то натерпелся, когда летел в тыл врага?
Хотя и неудобно было признаваться, но что было, то было. И я ответил:
— Натерпелся.
— Хорошо, что не врешь, — сказал полковник. — Страх присущ каждому, все дело в том, как преодолеть его. Итак, есть предложение принять товарища кандидатом в члены ВКП(б).
В кандидатах я проходил три месяца. Тогда действовала инструкция ЦК партии, устанавливавшая для фронтовиков укороченный кандидатский стаж.
…Зиму и весну батальон занимался разминированием Гомеля, спасением от ледохода временных мостов на Соже. Основные были взорваны. Наплавные, сколоченные из досок, были непрочными ниточками, связывавшими один берег с другим. По ним днем и ночью мчались машины в сторону фронта и обратно. А ледоход на такой реке, как Сож, напористый. Он мог в два счета отрезать фронт от тыла.
С наступлением тепла роту бросили на разминирование полей. Но вскоре отозвали в Овруч, где размещался штаб фронта. Охраняли дороги, ведущие в город, устраивали облавы на бандеровцев. Осматривали каждый куст, проверяли чащобы. Однажды обнаружили вооруженную группу людей в штатском. Поднялась перестрелка. И непостижимым образом группа исчезла. Была — и нет ее! Словно сквозь землю провалилась. О том, как умели прятаться бандеровцы, об их искусно сооруженных схронах мы узнали позднее. А тогда бандеровцы задали нам загадку — куда могли исчезнуть? Ведь явный был им капут!
В середине июня батальон отправили на фронт под Бобруйск. Расположились в низкорослом березняке. По всему было видно, что готовится крупное наступление. Наша рота оказалась между артиллерийскими позициями и окопами переднего края. На небольшом пространстве негде было повернуться: пехота, машины, танки, самоходные орудия. Справа, на опушке березового колка, замаскировались «катюши». Я бы никогда не догадался, что это они — вороха зеленых веток и только. А Батенев уже разведал, что под этими кучами прячутся гвардейские минометы.
…О «катюшах» мы впервые услышали еще в сорок первом году. Повар Богданович новости всегда узнавал первым. У него столовались командир части и все офицеры. Богданович, как я уже, кажется, говорил, был добрым и общительным, а эти качества, естественно, располагали к нему. Для него существовало две категории людей: те, которые у него столуются, и те, кто не столуется. С первыми он был запанибрата, и с офицерами тоже. И на него никто не сердился. Однажды Богданович заглянул к нам во взвод. Было это в маленькой деревушке, в запущенном саду. С утра зелень крепко прихватило инеем, и мы жгли костер. По хатам размещаться не разрешали, ибо в любую минуту могли сняться с места. Богданович принял заговорщицкий вид, пригреб к себе воздух руками, приглашая нас приблизиться.
— Хлопцы, — сказал он, — скоро герману капут. Пушки такие выдумали — жгут германов дотла. Вжих — и дым один!
— Скажи, пжалста, зачем неправду говоришь? — поморщился Иманкулов.
— Вот те крест! Под Оршей вдарили — дым от германа! А пушки те «катюшами» зовут!
В конце сорок третьего зимой набилось отделение в хату погреться. Морозы лютовали, а нас гоняли на тактические занятия. Начальство справедливо рассудило: если солдат остается без дела, он портится.
Немолодая словоохотливая хозяйка слушала, как мы травим анекдоты и разные побывальщины, а затем вступила в разговор:
— А я огненные стрелы видела!
— Какие стрелы?
— Не иначе, Георгий Победоносец пущал. Сидела я в хате, чулки вязала, а война и подкатилась к деревне. Пушки бухають, солдатики палять, хаты пылають. Смертынька наступила. Легла я на пол, уши зажала и с белым светом прощаюся. Лежу, а сама думаю: «Гляну на белый свет в апоследний раз». Только голову подняла, а тут как зарычить, аж хата ходуном заходила. Мимо окон стрелы огненные летять. Летять и летять! Я и бояться перестала, потому как поняла — Егорий Победоносец сошел с небес и нашим помогаеть. Своих не тронет!
— Да это «катюша» играла, мамаша, — пояснил Батенев. — Такой гвардейский миномет.
— Какая такая Катюша, чего ты плетешь? — рассердилась тетка. — А еще командир, видать. Егорий это, сама видела!
— Егория, что ли?
— Бестолочь! — обиделась хозяйка. — Пошто Егория? Стрелы его!
…А теперь целый десяток «катюш» ждет своего часа. Утром они «поиграют» вволю!
Ночь коротали в березнячке. На передовой постукивал пулемет, слышалась автоматная перестрелка. Изредка рвались немецкие снаряды. Небо расцвечивали ракеты. Обычная фронтовая ночь.
Артиллерийская подготовка началась на рассвете. Грохотало так, что вздрагивала земля. Над головами с шипением и воем летели снаряды и мины. Взрывы по ту сторону передовой слились в сплошной протяжный гул, будто яростно рычали десятка полтора Змеев Горынычей. На опушке зашевелились зеленые кучи, из-под них показались вздернутые в небо рельсы. Через какую-то секунду выбросили они стремительные огненные стрелы. Скрежет и вой перекрыли артиллерийскую канонаду.
Сложное чувство обуяло нас — и робость перед такой мощью огня, и восторг от нее. Не успел смолкнуть последний залп, как в небе появились советские штурмовики. Шли на бреющем, волна за волной. Потом поднялась пехота. Нарастал и ширился шквал яростного «ура» и треск автоматов. Когда они стали удаляться, капитан Курнышев сказал командирам взводов:
— Пора, товарищи!
Нашей задачей было — обеспечить продвижение наступающих войск по всем дорогам. Рота выдвинулась на переднюю линию, на самое острие наступления. На бывшую оборону фашистов страшно смотреть. Она не просто была разрушена артиллерийской метелью, а глубоко пропахана. Кругом валялись бесформенные обломки бревен, куски бетона, камни и трупы.
Мины на дорогах немцы понаставили второпях. Мы их без труда обезвреживали. Дорога, по которой двигалось наше отделение, петляла в чахлом березовом и сосновом лесу, справа и слева болота. За спиной, подпирая, нетерпеливо урчали машины с пехотой. Требовали зеленую улицу, а мы ее не могли пока дать.
Болота, наконец, оказались позади, и лес расступился. Дорога разветвлялась на несколько рукавов. Командиры рвущихся вперед подразделений не стали нас ждать и двинулись по проселкам-ответвлениям, предоставив нам возможность возиться на главной дороге. Опасностью они пренебрегали. Впрочем, война — сплошное преодоление опасностей.
Повалила пехота. Ей сам черт не брат. Но находились среди солдат и без меры любопытные, а любопытство не всегда уместно, особенно на территории, где час назад хозяйничали враги.
В стороне от дороги, то там, то тут, виднелись землянки. Немцы умели обустраивать их, стены обшивали фанерой, заклеивали всякими картинками — благопристойными и порнографическими. Любопытные из пехоты, завидев такую землянку, кидались к ней. Фашисты драпали впопыхах и оставляли вещи, которые в нехитром солдатском быту не были лишними: бритвы, зажигалки, зубные щетки. Ручки их делались из разноцветной пластмассы, и солдаты мастерили из них мундштуки и наборные рукоятки к финкам.
Но говорят, что раз в году стреляет и самоварная труба. Это в мирной жизни. А на войне тем более. Фашисты заминировали несколько землянок, и любопытные жестоко поплатились. Поступил приказ — к землянкам никого не подпускать.
Фашистские саперы всегда старались перехитрить нас. То подсовывали мины под ступеньки, то изнутри к скобе двери привязывали проволоку, прикрепляя ее к взрывателю. Такие уловки мы быстро раскусили, а дальше пошло легче, ибо противник скатывался к стереотипу.
Какие только работы не приходилось нам выполнять в дни наступления сорок четвертого года! Прибегает связной к капитану Курнышеву — немедленно вести роту вперед. Разворотило мост через илистую речку — замедлилось движение. Возвести новый! Откуда-то появляются топоры и пилы. Расхватываем инструмент и бежим в ближайший лесок — пилим, рубим, треск стоит! А возле речушки ни души — ни с той, ни с другой стороны. Напилили бревен, кряхтя тащим к реке. Но только вышли на открытое место, противник начал садить из минометов. Залегли, а Курнышев подгоняет:
— Вперед, орлы, вперед!
Ползем, подталкивая впереди себя бревна, хоронимся за ними. Но, слава богу, загрохотали пушки на нашей стороне. Немецкие минометы поперхнулись и замолчали. Завалили мы речушку камнями и деревьями, благо она не столь полноводная, сколько илистая. По настилу проскочил первый танк. И опять пошло-поехало!
Наступление развивалось стремительно. И настал день, когда фашисты оторвались на такое расстояние, что наши части не успевали их преследовать. А погода хмурилась. Моросил мелкий дождь — грибной, теплый. Дорога забита войсками — пехота, «ЗИСы» и «студебеккеры», танки и самоходки, артиллерийские упряжки. Большие калибры волокли тягачи. По обочинам гарцевали кавалеристы. Не дорога, а полноводная река. Впереди в туманном небе завис аэростат — вел наблюдение за противником. Оглушали ревом моторов краснозвездные штурмовики. Летели низко, эскадрильями. И ни одного фашистского самолета. Как тут не вспомнишь сорок первый.
На моей гористой Родине, в Сибири и Средней Азии поднялись новые заводы, перестроились старые — и вся производимая ими техника пришла к нам на фронт. Отец пишет: живет на казарменном положении, на заводе. Работает в цехе механического завода и мать. Вспомнил я тракторный, Уралмаш — бывал там в детстве с отцом. Трудятся на них день и ночь. Позднее поэт емко определит: «Урал — опорный край державы, его добытчик и кузнец».
С лавиной наступающих войск прошагали до города Глусска. Не чувствовали усталости, не было страха. Был единый душевный подъем.
10
В конце июня нас привезли к Ковелю. А через несколько дней повторилось то, что было под Бобруйском: мощная артиллерийская подготовка, стремительный рывок танков и пехоты. Гитлеровцы ударились в бега сразу: спешно «выравнивали» линию фронта.
Ковель — это Западная Украина. Обстановка там была сложной. Свирепствовали самостийники — всякие бандеровцы и мельниковцы. Пришлось нам зайти в одну деревушку. Райский уголок — белые хаты утопали в садах. Жить бы да радоваться такой благодати. Но война тронула деревушку своим черным крылом, хотя пощадили ее бомбы и огонь: бои прогремели в стороне. Но деревенька встретила нас настороженной и зловещей тишиной. В ней таилось боязливое ожидание новых испытаний. Шепотом поминали гнусное слово «бандеровцы». Пугали ими детей.
Деревенька наполовину была польской, наполовину украинской. Такое в здешних местах не редкость. Бандеровцы вырезали польские семьи садистски, изощренно. Не пощадили никого, даже детей. Это потрясло всех.
Солнечный июльский день. Трепещут на легком ветерке листья яблонь и груш. В огородах поднялась кукуруза. Вовсю полыхают подсолнухи. И тишина. А у людей — горе, у людей — война. Она не щадит никого — ни вооруженного, ни безоружного… Уцелела деревенька, но что сделала с людьми лютая злоба бандитов…
Война до корней обнажает человеческие характеры, четко выявляет классовые различия. Особенно мы почувствовали это в Польше. Между Холмом и Люблином в лесу встретили вооруженный отряд поляков. Они называли себя партизанами. Майор Фесенко, замполит батальона, договорился о встрече с их командованием. Сопровождающими взял меня и еще двух автоматчиков. Батальон устроил привал на опушке леса. Сосны здесь жиденькие, какие-то рахитичные. Не то, что у нас, на Урале. Да и то сказать — росли они здесь на песке.
Лагерь поляков располагался в глубине леса. Странно, почему они не вышли оттуда. Фашистов прогнали, бояться некого. С нами они вроде бы на дружеской ноге, но в лагерь не пустили. Собственно, Фесенко туда и не рвался. Важно было встретиться с командиром и поговорить. А где — какое это имело значение? Командир еще молодой, лет под тридцать, не старше. Высокий и худощавый, лицо прыщеватое, очки в роговой оправе, волосы длинные, как у попа. За спиной автомат.. Не немецкий, незнакомой нам конструкции.
Фесенко немного говорил по-польски, во всяком случае мог объясняться. О чем они говорили — мы не поняли, но по хмурым лицам догадались, что разговор был отнюдь не легким. Поляк ушел не попрощавшись.
На обратном пути Фесенко угрюмо сказал:
— Окрошка у них в голове. Они, видите ли, за эмигрантское правительство, а оно, как известно, в Лондоне. Брататься с Красной Армией не велено, приказано выжидать в лесу. А чего выжидать? Оружие у них, между прочим, английское.
Чудно: не хотят иметь дела с Красной Армией. Кому от этого выгода? И кто будет в проигрыше? Наш батальон наступал бок о бок с подразделением польской армии. Зачастую и привалы устраивали общие, и в Люблин вступили в один час. Польские товарищи рассказывали, как формировалась их армия Людова, выступающая за демократическую Польшу; с горечью вспоминали вероломство генерала Андерса. Упоминали об армии Крайовой, об аковцах, которые спят и во сне видят в Варшаве эмигрантское правительство Миколайчика. Встреченный нами отряд был «аковским» и, по законам классовой борьбы, враждебным и нам и подлинным польским патриотам.
Немало прошагали и проехали мы по польской земле. Поражала чересполосица на крестьянских полях. Будто сотворены они из разноцветных заплаток, как одеяло лоскутное. Заплатка из пшеницы бурая — наливает зерно. Заплатка из кукурузы густо-изумрудная — пожелтеет позднее. Заплатка из гречихи белая — цветет. И каждая полоска принадлежит разным хозяевам. Зрелище красочное, но бестолковое. То ли дело колхозное поле — ни конца, ни края. До самого горизонта колышется пшеница или рожь. Есть где разгуляться комбайну и трактору.
Люблин освободили молниеносным ударом танковых подразделений. Фашисты не успели разрушить город, оставили даже богатые фронтовые склады. Как только стихли выстрелы, жители высыпали на улицы — праздничные, ликующие. Наши «студебеккеры» медленно ползли между двух людских стен. Улыбки, цветы, угощения. Наконец-то пришло освобождение! И вдвойне радостное — вместе с Красной Армией в город вступали части Войска Польского. То тут, то там возникали колоритные сценки. Старушка нарушила солдатский строй, со слезами на глазах обняла жолнежа, как сына. И у того навернулись слезы. А вот девушка подбежала к идущему впереди роты поручику, поцеловала в губы и вручила охапку пунцовых георгинов.
Через несколько дней в Люблине было образовано временное правительство Польши.
В городе мы задержались ненадолго. Выполняли ту же работу — искали мины. Обшарили все и ничего не обнаружили. Видно, не хватило у противника времени на минирование, не ожидали они такого стремительного удара. Для порядка на проверенных помещениях размашисто писали мелом: «Мин нет». На дверях одного склада, приземистого, похожего на овощехранилище, кто-то до нас неуверенно нацарапал: «Осторожно! Заминировано!» Ого! Значит, работенка нам все-таки будет. С предосторожностями открыли двери и невольно улыбнулись: в ноздри шибанул густой запах. То был винный погреб, до потолка заставленный корзинами с бутылями и разнокалиберными бочками. Половину человечества можно опоить — столько завезли сюда всякого зелья. Кто-то уже пытался расстрелять бутылки и бочки из автоматов. Но это было бесперспективное занятие и зряшная трата боеприпасов.
Старший сержант Батенев вытащил финку, хотел соскоблить надпись и сделать обычную: «Мин нет!» Но Курнышев задумчиво поглядел на кривые меловые буквы и мудро решил:
— Пожалуй, не стоит, старший сержант. Пусть остается, как было. Надежнее!
Видели мы и Майданек — одно из адских изобретений фашизма: фабрику смерти. Это страшное место было отгорожено от мира высоким забором и опутано колючей проволокой.
Потом — бросок к Висле. Сначала на машинах, затем пешим маршем, да еще ночью. Рассвет нас застал на окраине небольшого местечка. Чтобы не маячить на открытом месте, рота забилась во вместительную клуню. В ней было полно соломы: мягко, душисто, хорошо. Заснули моментально. Дневальный потом шутливо утверждал, что наш храп был слышен чуть ли не за версту, а соломенная крыша от него даже вздрагивала.
Но спать долго не дали. Возле клуни, пофыркивая нетерпеливо, остановились три «студебеккера». Из кабины первого выскочил старшина. Появился, как всегда, подтянутый Курнышев, больше обычного озабоченный. Вошел в клуню, гаркнул подъем и, не требуя построения, сказал:
— Все проснулись? Так вот: в полукилометре отсюда Висла. На той стороне пехотный батальон отбил плацдарм, но немцы пытаются сбросить его в реку. Нам приказано обеспечить доставку батальону боеприпасов и переправу новых подразделений. Старшина привез паромы. Их три типа — трех-, шести- и девятитонные. Старшина!
— Слушаю, товарищ гвардии капитан!
— Накормить людей. Командиров взводов ко мне!
Всякое приходилось нам делать на войне, а вот водить паромы, да еще на такой большой реке…
Восточный берег Вислы в том месте, где мы оказались, низменный. В незапамятные времена жители отгородились от реки высокой дамбой, а пойму использовали под селения, сады и огороды. Дамба возвышалась метра на три и служила хорошим прикрытием. На реке горбилось два островка. Первый, что поближе, порос лиственными деревьями, такими же, как и матерый берег. Кроны их смыкались и закрывали быструю протоку. Здесь мы и собрали свои понтоны.
Второй остров бугрист и совершенно гол. Его порядочно испахали снарядами и бомбами. Река, сжатая островами, бурлила. Иногда над нами проплывала «рама», самолет-разведчик. Медленно, осмотрительно. А когда из облаков вываливались наши «ястребки», она, зло огрызаясь пулеметным огнем, поворачивала и убиралась восвояси.
Западный берег постепенно повышался, образуя по всему горизонту высоту — увал. На нем укрепились фашисты. Оттуда хорошо просматривался и наш низменный берег, и река.
Левее островов на том берегу дымилась деревня. Дым полз черный, зловещий. Там трещали пулеметы и автоматы, били минометы. Артиллерия в бою не участвовала, могла накрыть своих — очень близко, нос к носу, столкнулись противники. Из пехотного батальона вплавь добирались связные, просили боеприпасы. Без них не выстоять. Но стоило появиться на реке завалящей лодчонке, как немецкие артиллеристы расшибали ее в щепки. Наша артиллерия в долгу не оставалась, но основные калибры были еще на подходе.
Понтоны собрали быстро, без затруднений. Они очень просты: надувные лодки, сверху доски — палубы. Уключины и весла. Моему отделению достались два трехтонных парома. Три тонны — это грузоподъемность. Загодя погрузили ящики с патронами и гранатами. Ждали сумерек. И лишь они загустели, Курнышев сказал:
— Ну, друзья, в путь! Вас там заждались!
Течение резко подхватило оба парома. Вырвались из протоки и навалились на весла. Не так-то просто оказалось совладать с течением: с великим трудом сумели преодолеть сопротивление воды. Теперь двигались поперек реки, медленно, но верно. Немцы и ночью постреливали, но неприцельно. Несколько снарядов глухо ухнуло в воду, два огненно всплеснулись на песчаном берегу.
Нас ждали. Еще не доплыли до берега, как из заранее отрытых окопов выскочили бойцы и бросились в воду, нам навстречу. Подхватили паром и дружно выволокли на берег. Лейтенант, их командир, обнял меня и сказал растроганно:
— Спасибо! Ой, какое спасибо! Выручили, славяне, да еще как — и сами не ведаете!
Солдаты хватали с парома ящики с боеприпасами и исчезали в темноте. Бегом, бегом, без лишних слов. Мигом опорожнили оба парома. Лейтенант спросил:
— Еще приплывете?
— Если успеем до рассвета.
— Поторопитесь!
— За нами идут другие паромы!
— Ну, тогда порядок в гвардейских частях! — Лейтенант повеселел и растворился в сумерках. На обратном пути нам повстречались три парома, которые вели ребята из нашей роты.
Утром на берегу стало многолюдно. Прибыли основные силы. Поступил приказ — переправу вести и днем. На девятитонный паром погрузили две пушки-«сорокапятки», лошадей, ящики со снарядами. С ними орудийная прислуга. Утяжеленный паром двигался по протоке медленно и, повинуясь дружным усилиям гребцов, стал натруженно преодолевать течение, держа курс на западный берег. Мы с замиранием сердца следили за ним: что-то будет?
Фашисты, видимо, обалдели от такого нахальства: средь бела дня осмелились выйти на реку, да еще на тихоходной колымаге, — и сначала не стреляли. Зато, когда паром достиг середины, они как взбеленились: всей своей артиллерией грянули по парому. Вмиг вокруг взбурунилась вода. Один снаряд угодил прямо в паром. Люди попрыгали в реку, раздалось пронзительное ржание смертельно раненной лошади. Пушки утонули. Еще одно попадание — и от парома ничего не осталось. В воде мелькали головы уцелевших бойцов, их сносило вниз по течению. Лошадь с белой гривой споро плыла к западному берегу.
С обидным опозданием заговорили наши пушки всех калибров. На увале западного берега встала черная стена разрывов. Появились штурмовики и принялись утюжить вражеские позиции. Штурмовики имели эрэсы, проще говоря, авиационный вариант «катюш». Впервые их работу мне пришлось наблюдать под Бобруйском. Переправа ожила. Немцы, конечно, постреливали, но как-то трусливо. И сразу притихали, как только вступали в дело наши пушкари.
Иногда на увал выкатывались самоходки и торопились пострелять по реке. Но в спешке не так-то просто поразить движущийся паром. Немедленно включалась наша артиллерия, и самоходки пятились за увал. Не каждой удавалось скрыться.
Рота работала день и ночь. От усталости весла валились из рук. Мозоли полопались, первое время сильно саднили, а потом превратились в тугие надавы, которые уже ничто не брало. Курнышев поочередно отправлял нас на часок-другой соснуть. Только разоспишься, как чувствуешь, что тебя настойчиво трясут за плечо — пора!
Был у нас неприметный боец Мальцев, родом из-под Красноярска. В роте он появился осенью сорок второго. Увалистый, неторопливый. А старшина любил, чтобы солдат крутился чертом. Мальцев же пока сапоги натянет, пока в строй встанет… Старшина кипит:
— Боец Мальцев, почему позднее всех встали в строй?
— Да вот у меня портянка, однако…
— Брось сказочки! Я тебе такую портянку дам!
— Извиняйте, товарищ старшина…
— Два наряда вне очереди!
— Есть два наряда вне очереди!
Не смог старшина переломить характер человека. По-моему, и сам Мальцев мучился от того, что такой. Слабость скрывал за добродушной улыбкой: мол, я ведь ничего, два наряда вне очереди переживу, зато кто-то из парней побольше поспит.
На переправе Мальцев трудился, как вол. Откуда и силы у человека взялись. Обходился без сна все двадцать четыре часа в сутки. Вроде заработал в нем таинственный аккумулятор, заряжавший его бодростью и силой. Даже старшина, суровый и бескомпромиссный, и тот качал удивленно головой, приговаривая:
— Не оценил… Нет, не оценил…
Мальцев работал ночь. Утром Курнышев приказал подменить его и хоть силой, но уложить спать. Мальцев повиновался неохотно. Сдал паром и уже направился на отдых, когда шальной снаряд разорвался рядом. Мы похоронили солдата прямо в дамбе, установили скромный обелиск. Мальцева посмертно наградили орденом Отечественной войны II степени.
Сержант Бахарев служил во второй роте. Мы с ним дружили. Еще до Бобруйска командование батальона организовало курсы младших командиров, что-то вроде переподготовки или повышения квалификации. Меня назначили командиром курсов. Кроме всего прочего, в мои обязанности входил ежедневный рапорт начальнику штаба батальона о том, что вечерняя поверка произведена, отлучек нет и происшествий тоже. Ну, а если есть, то значит есть. Жили мы в большом сарае, где соорудили нары. Начальник штаба занимал крестьянскую избу в полукилометре от сарая. Появилась у меня тогда неприятная болезнь — куриная слепота. Как только падали сумерки, я переставал видеть. Начальству об этом доложить стеснялся — еще скажут: вот слабак! Открылся только сержанту Бахареву. Он понял меня с полуслова, и на доклад к начальнику штаба мы стали ходить вдвоем. Капитан заметил это и недовольно спросил:
— Что, сержант, боитесь ходить один?
— Никак нет, товарищ капитан! У нас с сержантом Бахаревым общий разговор!
— Ну, ну, — усмехнулся капитан. Видно, не поверил, но вопросами донимать не стал. В конце концов, поколебавшись, разыскал я батальонного врача Петрулевича. Тот дал мне рыбьего жира, и куриную слепоту как рукой сняло. А мой друг сержант Бахарев вдруг перевелся в повара, чем немало меня озадачил. Оказалось, что повар — его гражданская специальность. Когда батальон понес потери на Висле, Бахарев уговорил командира роты вернуть его в строй. Оба мы работали на переправе. Виделись урывками, раскуривали наспех по цигарке. И как-то легче становилось на душе — рядом друг.
Паром Бахарева прямой наводкой расстреляла фашистская самоходка. Тяжело раненный сержант утонул. Помочь ему никто не мог. Может быть, на земле оказали бы скорую помощь, отправили в медсанбат на поправку. А тут…
Попал в переплет и мой паром: снарядные осколки продырявили надувные лодки. На плаву остались только доски настила, а на них далеко не уплывешь. Добрался я вплавь до лысого острова — самого ближнего пристанища. Мои ребята уплыли на берег. Вылез на остров, отдышался малость, лежа на песке. И стал соображать, как вернуться к своим. И надо же — налетели на остров стервятники. Чего они тут нашли? Заухали взрывы бомб. Я свалился в первую попавшуюся воронку и услышал испуганный вскрик: там кто-то уже прятался. Смотрю — девушка, санинструктор. В больших черных глазах застыли испуг и недоумение: с неба, что ли, кто на нее свалился? Разглядев меня, она улыбнулась:
— А я думала, что на необитаемом острове.
— А тут, оказывается, еще и Пятница, — подыграл я.
Мы познакомились. За санинструктором Ниной прислали лодку, и мы вернулись на свой берег. Расставаясь, на всякий случай обменялись адресами.
Четвертого августа мое отделение работало на девятитонном пароме. В полдень малость передохнули и снова за дело. Закатили на паром две пушки, натаскали гору ящиков со снарядами. Погрузились и артиллеристы. Хотели уже отчаливать, но прибежал капитан артиллерист и крикнул:
— Сержант, ко мне!
Я подбежал, доложил по всем правилам.
— Погрузить еще одну пушку! — сказал он.
— Перегруз, товарищ капитан…
У него жестко сузились серые глаза:
— Приказ не обсуждают, а выполняют!
— Не от меня зависит, есть предел…
Я, разумеется, понимал страстное желание капитана поскорее переправить на тот берег побольше пушек, но что мог поделать?
Третья пушка перевесила бы чашу весов: паром мог либо перевернуться, либо осесть так, что не поплывешь, а потонешь.
— Отставить разговоры! Выполняйте приказ!
— Но, товарищ капитан…
Тот медленно расстегивал кобуру, не спуская с меня бешеных глаз-щелочек. Я был взволнован и не заметил, что один из бойцов отделения кинулся искать Курнышева. Артиллеристы, находящиеся на пароме, молчали, хмуро наблюдая за своим командиром.
— Больше не повторяю. Если через три минуты не выполнишь приказ, расстреляю, как саботажника!
Курнышев подоспел вовремя и властно осведомился:
— В чем дело, капитан?!
Тот и на Курнышева голос поднял, но, встретившись со спокойным и твердым взглядом, сбавил тон и объяснил ситуацию. Курнышев приказал мне:
— Отчаливай, сержант!
— Я доложу командиру дивизии!
— Да хоть самому господу богу!
— Вы не имеете права так поступать при подчиненных!
— Послушай, капитан, ты можешь дать заряжающему команду сунуть в казенник сразу два снаряда?
— Что за чепуха?!
— Значит, не можешь? Так и я не могу приказать сержанту поставить на паром лишний груз!
После этого инцидента, оставившего горький осадок, капитан артиллерист в наши дела не вмешивался.
Близился вечер. Теплый, с сизой дымкой. Сейчас бы где-нибудь на лесном озере ловить окуньков, уху сварганить с перцем да укропчиком. Или сидеть под яблонькой возле хаты да попивать из поющего самовара золотистый чаек. Сказка!
А тут война. Гибнут люди. На том берегу ни днем, ни ночью не стихает бой. Последняя погрузка. Капитан Курнышев уверил:
— Сплаваете еще разок — и баста. Пойдете отдыхать. Не потревожу до самого утра. Отсыпайтесь!
Погрузили отделение автоматчиков, две полевые кухни. Благополучно пересекли реку, разгрузились. И тут подбегает санинструктор Нина. В огромных глазах ее радость и тепло, на щеках от улыбки милые ямочки. Только и проговорила:
— Я будто чуяла, что ты приплывешь!
Много раненых. Тяжелых помогли погрузить бойцы отделения, ходячие взобрались на паром сами. Тесно. Мое место на корме. Отсюда легче командовать — справа греби, слева табань. Нина опустилась рядом с раненым старшиной. У него перевязана голова, левое плечо и рука. Без сознания. Порывисто дергается, пытаясь встать. Нина удерживает его и что-то приговаривает. Она заметно осунулась, поглядывая на меня, виновато улыбалась.
Когда достигли середины реки, на увал выползла самоходка и открыла огонь. Паром в этот тихий вечерний час был на реке единственной мишенью. Снаряды падали в воду то спереди, то сзади, то с боков. Ребята налегли на весла, понимая, что наше спасение в маневренности. И мы бы, наверное, проскочили, если бы фашисты не применили бризантные снаряды. Они оглушительно лопались над головой и сыпали сверху горячие осколки. Попал осколок в тяжелораненого старшину — опять в голову. Выпустил из рук весло и повалился в воду боец Трусов. Легкораненые, те, кто посмелее, попрыгали с парома. Ойкнула Нина, схватилась за грудь. В глазах ужас. Упала на мертвого старшину. Глаза ее так и остались открытыми, хотя уже ничего не видели. Я было кинулся к ней, но лопнул еще один снаряд. Левую ногу пронзила нестерпимая боль. Я упал на паром и потерял сознание…
Первой мыслью, когда я пришел в себя, была мысль о Нине. Я вдруг отчетливо увидел ее полные ужаса глаза и застонал не столько от боли, сколько от сознания того, что Нины больше нет.
Я лежал в палатке. Батальонный врач Петрулевич, склонившись надо мной, промывал рану спиртом. Словно издалека донесся до меня его ласковый голос:
— Вот и славно! Ничего, потерпи малость, сейчас забинтую.
В медсанбат меня привезли уже ночью. Сразу положили на операционный стол. Миловидная девушка прикрыла рот и нос пропитанной хлороформом марлей и попросила, как маленького ребенка:
— А теперь мы посчитаем. Раз, два… Вслух, вслух.
Стал считать вслух, добрался до двенадцати и надолго провалился в забытье. Когда открыл глаза, не сразу сообразил, что со мной… Лежал на спине, видел светлое утреннее небо. Мягко потряхивало — значит, куда-то везут. Услышал тарахтение колес о булыжник — везут на пароконке. Лежу на скошенной траве. Увядая, она хорошо пахнет, как у нас на покосе. Голова гудит, во рту противно, тошнота подступает к горлу. Левая нога нестерпимо горит. Я застонал. Надо мной склонилось участливое морщинистое лицо пожилого усатого солдата. Он достал краснобокое яблоко, обтер о гимнастерку и протянул мне:
— На, пожуй. После наркоза завсегда мутит, по себе знаю.
Живительный яблочный сок освежил рот, и мне в самом деле полегчало. За всю дорогу возница не обмолвился больше ни словом. Только мурлыкал себе под нос украинские песни.
К вечеру приехали в Люблин. Госпиталь размещался в здании из красного кирпича, где раньше была гимназия. Два дюжих санитара перевалили меня на носилки и затащили на третий этаж в маленькую комнатушку — палату. Числился я тяжелораненым. Тех, у кого раны полегче, устраивали в коридорах: госпиталь был переполнен.
Палата совсем маленькая, но в нее как-то ухитрились втиснуть четыре койки. Две из них пока пустовали, на третьей лежал старшина с тяжелым ранением в живот. Он мучился от болей, скрипел зубами и шепотом матерился или тихо и жалобно пел. Всегда одну и ту же песню: «Ой, Днипро, Днипро, ты широк, могуч, над тобой летят журавли…»
За окнами забухали зенитки. Снова стервятники. Как они надоели за войну. Но одно дело пережить налет здоровому, другое — прикованному к койке. Те же дюжие санитары молча отнесли меня в убежище, а после налета подняли в палату. От толчков на лестнице нога разболелась нестерпимо.
И я зарекся — в следующий раз отошью санитаров. Старшина, точно угадав мои мысли, посоветовал:
— А пошли ты их к бису! От прямого попадания и в убежище не спасешься. Давно воюешь?
— С первого дня.
— О! — воскликнул старшина. — Да нам с тобой сам черт не брат! Мы и похуже видели кое-что, га?
Утром в палату принесли двух обгоревших танкистов. На их руки и лица было страшно смотреть. Сестра заботливо уложила их, накрыла до подбородков простынями.
Каждый день палату посещала пани Ядвига, маленькая, чистоплотная интеллигентная старушка. Она хорошо говорила по-русски, почти без акцента. Вообще пожилые люди в Польше почти все знали русский язык.
Пани Ядвига приносила в туеске спелую черешню, потом яблоки и груши. Расспрашивала о Советском Союзе. Помогала нам — то подушку подправит, то простыню подоткнет, то воды принесет.
Пани Ядвига была одинока. Муж умер перед тридцать девятым. Два сына сгинули без вести, когда фашисты напали на Польшу.
Старшина обнадеживал старушку, уверял ее: найдутся сыновья. На войне всякое случается, даже после похоронки некоторые объявляются. Могли и в плену затеряться. Да мало ли что могло с ними приключиться. Но непременно живы! У пани Ядвиги по-молодому блестели глаза, и она, кажется, начинала верить в то, что говорил старшина. После ухода старушки разгорался спор: танкист осуждал эту затею — зачем бередить чувства старой женщины? Она уже привыкла к потере. И ясно же — никогда сыновья к ней не вернутся. Были бы живы — дали бы о себе знать. А новое разочарование убьет ее. Старшина возражал: человек всегда должен жить надеждой!
В конце августа тяжелораненых, в том числе и меня, отправили в глубокий тыл. Была остановка в Гомеле. Потом повезли дальше. Куда? Было бы здорово, если на Урал. Но привезли нас в столицу Армении Ереван. Куда занесло! Там пробыл я до февраля сорок пятого и был демобилизован как инвалид войны.
…И вот снова Кыштым. Город казался постаревшим и как будто меньше и ниже стал. Навидался всяких городов, вот теперь и сравнивал. И одноэтажный, и улочки косогористые, и леса вокруг дикие. А все равно дороже всех на свете! Родной!
Взволнованный, вышел с вокзала. Гляжу, к станции спешит женщина. Росточка небольшого, пожилая и вроде знакомая-знакомая. Пригляделся — да ведь это Маргарита Федоровна Менщикова, наш добрый гений из педучилища! Сразу и не узнать — похудела сильно, усохла.
— Миша! — обрадовалась она. — Вот встреча-то! Ранен?
— Было…
— Заходи в училище. Непременно! А сейчас извини — спешу на поезд. Еду в Челябинск на совещание. Я теперь директор.
Первая встреча на кыштымской земле и такая приятная. Доброе предзнаменование.
Дома меня не ждали. Письма не написал, телеграмму не отбил. Доковылял до родной косогористой улочки, остановился у ворот отчего дома. Перевел дыхание, не в силах сдержать волнения. С замершим сердцем нажал кольцо-щеколду. Калитка отворилась, впуская во двор. Справа окно. Возле него испокон веков стояла швейная ножная машинка, мама часто на ней работала. Шагнул, глянул в окно, и надо же — мама сидела за машинкой! По наитию или услышав, что скрипнула калитка, она подняла голову и увидела меня. По-моему, не поверила своим глазам. Закрыла их, чтоб снять наваждение. Открыла вновь и быстро встала. Не успел я дошагать до сеней, как мама, плача, упала мне на грудь.
С отцом увиделся только на другой день. За годы войны он сильно сдал. Обнял меня и прослезился.
— Живой! — проговорил он, смахивая слезу. — В какой кутерьме побывал — и подумать страшно…
— Всяко было, отец.
— Ну, слава богу, вернулся. Нога-то ничего? Своя?
— Своя, батя.
— И ладно. А мы с матерью чуть что — как у нас там Минька? Нарыбачу окуньков, уху сварим — вот бы Минька с нами. Осенью ставили кадку с брусникой в подпол, тяжело все же, и опять — Минька бы помог. А баушка, когда помирала, шибко жалела, что больше не увидит тебя.
Я вернулся домой накануне Победы. Так окончилась моя военная одиссея.
С тех пор минуло более трех десятилетий. Но никакое время не обесценит и не сотрет пережитое. Оно напоминает о себе постоянно — бессонными ночами, нудными болями в ноге перед ненастьем, письмами фронтового командира Курнышева, дотошными расспросами внука, обостренной памятью о друзьях, не вернувшихся с поля боя… И чем дальше, тем чаще и больнее.
Да, все это было.