Андреев очнулся вдруг, будто вынырнул из омута. Открыл глаза и увидел над собой голубое небо. Там в глубине парил коршун. Повозку, на которой везли Григория, покачивало из стороны в сторону, колеса постукивали о камни.

Вдруг к горлу подступила тошнота, в глазах замутилось, а на языке почувствовалась противная кислость.

Григорий опять устало закрыл глаза. Ездовой свистнул на лошадь.

— Но, но, саврасая!

Лошадь перешла на мелкую рысь. Повозку затрясло сильнее. Но лежать было мягко. Ездовой не поскупился наложить сена. Оно пахло духовито. Именно в эту минуту Григорий почувствовал боль в левой ноге. Хотел ее передвинуть — и не мог, чуть не взвыл от рези в коленке.

И вспомнил все. Багровый закат на Висле, разноцветные всполохи ракет, четкие пунктиры трассирующих пуль и гулкие разрывы снарядов над головой. Это воспоминание горячило воображение.

Но дикая боль в ноге возвратила его к действительности. Вспомнил медсанбат, пожилую усталую докторшу с майорскими погонами, деловито готовящуюся к операции. Некрасивая медсестра положила Григорию на рот и нос марлю, пропитанную какой-то жидкостью, пахнущей остро и неприятно, и сказала:

— Считайте, больной. — Григорий не понял, она повторила и добавила: — Вслух.

Он стал считать и чувствовал, как голубая дремота обволакивает мозг, как он легко и свободно летит куда-то далеко и от докторши, и от медсестры. И он провалился в это немыслимое далеко и пробыл там долго. За это время ему сделали операцию, уложили в повозку. Он проспал всю ночь, все утро и очнулся только что. Его мутило от того острого приторного запаха, от которого он тогда уснул, и тошнота снова подкатывала к горлу.

Григорий не мог повернуться к ездовому, не имел сил сесть, а ему было плохо. Хотел крикнуть, но из горла вылетел хрип:

— Погоди же!

Этот чуть слышный хрип ездовой все-таки услышал и повернулся к раненому.

— Никак очухался? — удивился он.

— Пить, — попросил Григорий.

— Пить тебе, сынок, не положено, докторша наказывала, не то муторно станет.

— Мне и так муторно.

— Знамо! Усыпили — еле проснулся. Гадко. Бывал в твоем положении, еще в германскую тую войну. А яблочко можно.

Ездовой протянул Григорию краснобокое крупное яблоко, и тот почему-то вспомнил, как Воловик угощал его зеленой «мамой-кисой». Ездового Андреев видеть не мог, потому что лежал к нему головой. Но обратил внимание на руку, протянувшую ему яблоко. Она была морщиниста и крепка, задубела на солнце и ветру. По таким рукам можно читать, как по книге. Пожилой человек, воевал еще в первую мировую и, конечно, в гражданскую. Пахарь. Отец солдата. И снова вот на войне.

Григорий взял яблоко и вонзил зубы в сочную брызжущую мякоть. Во рту сразу посвежело, и стало легче.

— Куда вы меня везете?

— В Люблин, куда же еще? Всех раненых туда везут.

— Далеко еще?

— Считай, половину проехали. Дать тебе еще яблочко?

— Пока не надо.

— Глянь, какая тута благодать. Дорога, а скрозь ее с той и этой стороны — яблони. Яблоки — ешь не хочу. У нас ветла, либо тополь, а здесь яблони. Куда как хорошо!

В Люблин приехали в середине дня. Остановились во дворе трехэтажного из красного кирпича здания, на вид немного мрачноватого. Григория сняли с повозки на носилки, и только теперь ему удалось разглядеть лицо ездового. Ему, наверно, под пятьдесят, у висков расходятся улыбчивые морщинки.

Ездовой улыбнулся, обнажив еще крепкие, но пожелтевшие зубы, и кивнул головой: мол, не журись, сынок, поправляйся поскорее, у тебя еще все впереди.

Андреева заносили в помещение, когда ездовой догнал его и положил прямо на грудь три краснобоких яблока:

— Ешь, сынок, они пользительны.

Григория устроили в палату, где стояли четыре койки. Ему досталась койка у двери. На двух других, возле окна, лежали раненые, а вторая у двери хотя и пустовала, но хозяин у нее был: видимо, где-то прогуливался.

Андреев, очутившись на койке, впал в полуобморочное состояние. Вроде бы какой-то туман пьянил его мозг, и Григорий барахтался в этом тумане, но вместе с тем видел и слышал все, что делалось вокруг, но воспринимал без интереса, как будто все это было не для него. Машинально отвечал на вопросы дежурного врача, безропотно подчинялся сестре, которая измерила ему температуру и сунула в рот противный порошок, дав запить безвкусной кипяченой водой.

Потом он уснул. Возможно, проспал бы до утра, но среди ночи его разбудила тихая, но въедливая суетня.

В палате было темно, но чувствовалось, что никто не спал. По коридору раздавались шаркающие шаги многих ног, приглушенный говор. Вдруг где-то загрохотало, по стене запрыгали багровые блики, и Григорий догадался — начался ночной налет немецких бомбардировщиков на город. Грохотали зенитки, по небу метались лучи прожекторов. Далеко, но сильно ухнуло.

Раненые, которые могли ходить, торопились в бомбоубежище. Тех, которые не могли подняться, санитары уносили на носилках.

На койке, что стояла с андреевской в один ряд у окна, послышались всхлипывание и горячий шепот:

— Ну чего же они, ну где же они? Ну, санитары… Ну, идите же сюда!

Его сосед недовольным баритоном проговорил:

— Хватит ныть, Алехин. Стыдно.

— Налет же…

— Ты не один, терпи.

— Санитары! — обессиленно простонал Алехин, и Григорию захотелось зажать ему рот — так остро действовал его стон на нервы.

Санитары в конце концов появились. Они остановились у койки Андреева. Напротив койка пустовала. Ее хозяин сам ушел в бомбоубежище сразу же, как начался налет.

— Оставьте меня, — отмахнулся от санитаров Григорий.

— Меня! Меня! — обрадовался Алехин, а баритон насмешливо поддержал:

— Унесите вы его, ради бога. И можете не приносить.

Санитары не стали мешкать. Они понесли нытика в бомбоубежище, а тот поторапливал:

— Ну, быстрее же!

Один из санитаров в дверях спросил у баритона:

— За вами приходить?

— Обойдусь!

Зенитки стреляли чаще и злее. Прыгали на стене отсветы от прожекторов. Сквозь зенитный тарарам можно было услышать нудное завывание моторов. Значит, самолеты приблизились к этой части города. Совсем недалеко тяжело ухнула бомба. Григорий спиной почувствовал, как вздрогнуло здание. В окне жалобно звенькнуло стекло. Самолетный гул нарастал. Скороговоркой частили зенитки. Баритон сказал:

— Тут, милый мой, не заскучаешь.

— Часто налетают? — спросил Григорий.

— Иногда.

— Давно здесь?

— Неделю. Скажу честно — страшно боюсь бомбежек. Чувствую себя беспомощной козявкой.

— Я тоже.

— Плохой был, когда тебя принесли. Где зацепило?

— На Висле.

— И меня там. У двух островков переправлялись.

В это время бомба разорвалась совсем близко. Раздался треск, звякнули разбитые стекла, но в других палатах. В окне этой палаты стекла уцелели.

— Могла и нас зацепить, — констатировал баритон.

— Вполне.

— Давно воюешь?

— С первого дня.

— Порядочно! Этот, который ныл, и дня не воевал. Попал на передовую, в тот же день ноги осколками перебило. Молокосос еще.

Зенитная пальба стала потихоньку ослабевать. Самолеты улетели. Наступила наконец тишина. Живое притаилось, тревожно прислушивалось: вернутся бомбардировщики или нет? По коридору кто-то пробежал, хлопнула дверь. За окном погасло, сизая темень прильнула к стеклу.

— Все, — сказал Григорий. — Отбой.

— Могут вернуться. Позапрошлую ночь прилетали дважды.

— Ночевать будут в бомбоубежище?

— Обязательно. Попробуй потаскай лежачих с этажа на этаж. В первую ночь меня тоже сволокли в бомбоубежище. Пока несли, все потроха вытрясли. Думаю — шалишь, дураков больше нет. Если в эту домину хрястнет бомба, то там, внизу, будет тоже не малина.

— Но безопаснее.

— Обязательно! С какого года?

Григорий ответил.

— Мало вас осталось. Я заметил — среди раненых нет рождения девятнадцатого, двадцатого и двадцать первого годов. Либо старики, как я, либо молокососы, как наш сосед. Страшно подумать: целое поколение вырубила война, и какое поколение — самое цветущее! Ты, наверно, во всем госпитале один, ровесников себе не найдешь.

— Может, и не один.

— Наверняка не найдешь. Не заговариваю?

— Спать все равно не хочется.

— Какое у тебя звание?

— Лейтенант.

— Я старший. У меня дружок уже майор.

«А у меня дружок, — подумал про себя Григорий, — уже подполковник». Но вслух сказал:

— Воевать можно в любом звании.

— Само собой. Но я два года под немцем был.

— В партизанах?

— Не совсем. У одной вдовушки под крылышком, в мужья к ней пошел.

— Как в мужья?

— А так.

— Погоди, и в партизанах не был?

— И был, и не был.

Григорий не нашел, что сказать. «Ну и фрукт, — подумал он. — Подался в мужья, ко вдовушке, в партизанах был и не был, два года под немцем кантовался. А люди воевали».

Постарался представить собеседника. Какой он? Голос вроде симпатичный, наверно, песни умеет хорошо петь. Такой может принадлежать только мужественному человеку.

А услышал про вдовушку — что-то перевернулось в воображении, словно бы вдруг заменили одну картинку другой. Такой баритон может быть и вкрадчивым, и елейным, и вообще человек, обладающий им, скорее похож на лису, которая умеет вывернуться, приспособиться, и физиономия у него, конечно, лисья.

— Уснул? — спросил баритон.

— Нет.

— Наверно, подумал, что я прятался от войны?

— Вообще-то, конечно, странно.

— Чего же странного?

— Весь народ воюет, даже дети и женщины.

— Воевать можно по-всякому.

— Вот именно. Одни идут под пули, на амбразуру кидаются, а другие за их спинами прячутся. И тоже считается, что воюют.

— Ладно, я на тебя не в обиде, лейтенант, хотя ты сказал такое, на что я мог бы обидеться. Давай-ка лучше соснем. Поговорить у нас времени хватит.

У Григория тоскливо сжалось сердце. Были у него боевые друзья-товарищи, многое с ними пережил, побывал во всяких переплетах. И вот один. Некоторые друзья погибли, другие мотаются по госпиталям, а третьи продолжают идти вперед.

На фронте тоже тревожная ночь. Что-то делает Курнышев со своей ротой, чем заняты Ишакин с Файзуллиным? Кого капитан назначил командиром первого взвода? Стряхнуть бы с себя эту немощь, по-волшебному молниеносно исцелить бы рану — и к своим друзьям! Не стал бы ждать ни попутной машины, ничего, бегом бы помчался искать родную роту. Пришел бы к Курнышеву и сказал: вот он я, прошу дать боевое задание! Просто, а сделать невозможно. Как невозможно воскресить чистюлю Трусова, вернуть в саперы Мишку Качанова, сделать снова солдатом лейтенанта Васенева.