Мы опять отправились в город раздельными путями. Никто не сказал другим, что он будет делать. Я пошел на рыночную площадь, где можно было оглохнуть от кудахтанья кур, гоготания гусей и криков бродячих торговцев, зазывающих покупателей. Снег между прилавками был истоптан, превращен в месиво, его испещряли пятна мочи, обрывки перьев, обломки кочерыжек и моркови. Небо было ясным и бледным в прядях облаков, похожих на состриженное овечье руно. Среди толпы расхаживал человек на ходулях, оповещая, что в городской бане хорошая горячая вода. Оборванец, стоя на коленях в снегу, жонглировал тремя ножами.

Я увидел нищего, который сидел у нашего огня и говорил о пропавших детях. С прилавка, возле которого снег был утоптан, скатилось яйцо и разбилось. Желток зазолотился на снегу, тощий пес увидел его одновременно с нищим, оба кинулись туда, и нищий пнул пса ногой, пес взвизгнул, попятился, но не убежал, осмелев от голода. Нищий сдвинул ладони под яйцом, сгребая его вместе со снегом, и забрал его в рот, и съел все вместе — яйцо, осколки скорлупы и снег. Он увидел, что я смотрю на него, и улыбнулся знакомой улыбкой, и мокрые следы яйца и снега заблестели на его невинном лице. Тут я вспомнил, как он называл имена, словно в простоте его ума они хранились, как заученный урок, и я подошел к нему и спросил об имени отца женщины. Он назвал его сразу, по-прежнему улыбаясь.

— Его имя Джон Ламберт, добрый хозяин. Отец той, кого должны повесить, зовется Джон Ламберт.

Я дал ему пенни, и он отвернулся, крепко зажав монетку в кулаке. Но, отворачиваясь, он на миг поднял правую ладонь перед лицом в том же жесте ослепления.

— Она бы сказала, где все другие, если бы ей дозволили говорить, — сказал он, заковылял прочь, и я потерял его из виду в толпе.

«Она живет на краю выгона… — Кто-то сказал это накануне, когда мы беседовали между собой. — Ее отец ткач». Я подумал, что в базарный день он скорее всего где-то здесь, однако, быть может, я все-таки застану его дома, а ничего другого мне в голову еще не пришло. Однако прийти к нему и назваться священником или комедиантом было бы бесполезно. И тут я подумал, что могу притвориться писцом судьи. По воле случая я, когда мы уходили из сарая, закутался в плащ Алчности — ничего теплее уже не осталось. И на мне была черная шляпа, которую, уходя, я всегда надевал, чтобы прикрыть мою бритую голову.

Я вышел через рыночную площадь на улицу, которая выводила из города к перекрестку, где накануне вечером нас остановили всадники, и мы увидели судью с его свитой. Там ответвлялась тропа, огибавшая выгон. На лугах лежал ничем не тронутый снег. Его кристаллы посверкивали на склоне, по которому я поднимался. Серебро коры буков по краям выгона от этой снежной белизны казалось потемневшим, а овцы выглядели грязными на ее фоне. Я хорошо помню, как шел по этой тропе. Казалось, я свободен и снова вольно странствую, не обремененный инкубом смерти мальчика. Я быстро шагал вверх и ощущал юность моей крови. Башмаки я обвязал обрывками холстины и до колен обмотал ноги сукном, как все мы перед тем, как покинуть сарай, и ступни у меня все еще оставались достаточно сухими. Я увидел цепочку лисьих следов, уводящую в кусты.

Мне встретился человек с вязанкой сухих веток дрока на спине, растопкой, которую он раздобыл в чаще кустов, где ветки остаются сухими, и я спросил его, не знает ли он дом Джона Ламберта. Мне показалось, что он посмотрел на меня как-то странно, и прикинул, не запомнил ли он моего лица во время представления. Но мой плащ был очень широким, как положено Алчности, в нем уместилось бы двое таких, как я, и он был старинного покроя. Да и человеческий взгляд всегда странен. Он указал на каменный коттедж выше по склону, окруженный тыном. Это был дом с коровником, вплотную примыкавшим к жилой половине, и одним входом посередине. Из дыры в соломенной кровле курился прозрачный дымок. Я прошел через двор, где гуси вытянули на меня шеи и подняли гогот. Я позвал и остался ждать на каменных плитах у крыльца. Снег с них был сметен, и на плите, где закололи свинью, виднелась корочка засохшей крови. После нескольких мгновений ожидания я услышал, как внутри отодвинули деревянный засов, и высокий человек с изможденным лицом посмотрел на меня с порога без особой дружелюбности.

— Что еще? — сказал он. — Чего тебе нужно от меня? — Голос у него был сильный и хрипловатый, словно он часто им пользовался.

— Меня послал судья, приехавший в город, — сказал я. — Он желает убедиться в вине твоей дочери. Я послан узнать подробности дела и доложить ему.

Его глаза медленно оглядели мою особу, шляпу, плащ, обмотки на моих башмаках и голенях. Глаза белесые, почти бесцветные, будто их выбелили, и глубоко посаженные.

— От королевского судьи? — сказал он. — Ну так входи.

В доме стоял почти такой же холод, что и снаружи. В кирпичном очаге на середине комнаты горела кучка щепок, и дым повисал в воздухе. Его станок стоял возле единственного узкого окошка, а у стены лежал его соломенный тюфяк. Дальше была дверь, которая, подумал я, вела в комнату, где спала женщина.

Ткач стоял и смотрел на меня. В комнате был стул с высокой спинкой, но он не предложил мне сесть. Костяк у него был крупный, но он совсем исхудал, то ли от болезни, то ли от голода. Он поднял руки и начал разминать пальцы, посинелые от холода. Это были толстые, сильные пальцы — достаточно сильные, чтобы задушить мальчика или мужчину. Каким-то образом он заполнял всю комнату, и для меня словно бы не оставалось в ней места. Я крепче закутался в плащ, не желая, чтобы он увидел рваный дублет Брендана под ним.

— Меня послал мой господин, — сказал я, — собрать сведения о том утре, когда капеллан лорда пришел сюда в твой дом и нашел украденные деньги. Возник вопрос касательно…

— Монах никаких денег тут не находил. — Слова были медлительными, с хрипотцой. Это был голос, привыкший произносить их. Не отрывая от меня глаз, он обвел рукой пустую комнату. — Погляди вокруг себя, мой юнец, которого прислал судья. Украв деньги, убив, чтобы их украсть, стал бы ты прятать их в своем жилье, когда вокруг везде луга и леса?

— Но кошель можно было бы спрятать даже и здесь, — сказал я. — Они подозревали, а потому пришли, готовые искать.

— Они пришли, готовые найти, — сказал он. — Как имя твоего господина, судьи?

Такого вопроса я не предвидел, не привыкнув обманывать.

— Стэнтон, — назвал я первое имя, подвернувшееся мне на язык. — Его имя Уильям Стэнтон.

Пауза была излишне долгой, но он словно бы не заметил, что тут что-то не так, и продолжал смотреть на меня с той же пристальностью, но теперь со странной бесстрастностью, как смотрят на плывущий листок или на облако странной формы в небе. Меня это смутило, и я допустил еще один промах.

— А где точно найдены были деньги? — спросил я у него.

Он помолчал, а потом сказал совсем, совсем спокойно:

— Все это есть в обвинениях, которые дьявольское отродье бенедиктинец изложил шерифу лорда. Судья может прочитать записи, буде пожелает того. И не нужно было человеку идти сюда по снегу, чтобы спросить меня об этом. Ты как будто толком не знал имени своего господина. Можешь назвать мне имя монаха?

Ответить я не мог и только смотрел на него.

— Симон Дамиан его имя, и Бог обличит его, — сказал он. — Ты ведь пришел не от судьи, брат, так?

— Да, — сказал я. — Не от него, это правда.

— Бог открывает мне всякую ложь. Ибо Он — вся истина, и Он обитает во мне, — сказал он тем же голосом. — Дети Духа причастны природе Бога. Я сразу понял, что ты не тот, кем назвался. Поверь я тебе, то не разомкнул бы губ.

Я заговорил, но он оборвал меня.

— Я ничего не сказал бы тому, кого прислал бы любой судья, — сказал он. — Судьи подобны попам, исчадиям Ада, бешеным волкам, что терзают овец и пируют кровью бедняков. Но приидет время, и люди восстанут. Я говорю людям: уповайте, поступайте, как мудрый земледелец, который убрал пшеницу в житницу свою, а плевелы вырвал с корнем и сжег. — Теперь он смотрел на меня, и его белесые глаза озарил свет. — Мы знаем сии плевелы, — сказал он. — Пусть они остерегаются, пусть они страшатся, ибо близко время жатвы.

У меня был соблазн открыть ему, что я ношу сан, а потому лучше него знаю, что выбирает Бог Своей обителью. Но скажи я это, он выгнал бы меня. И все же мне не хотелось оставить подобную ересь не опровергнутой. И, вступив с ним в спор, я словно бы очистил для себя больше места в этой комнате. Ткач был исполнен силы и каким-то образом отнимал у меня весь воздух.

— Не нам судить, кого ждет пламя, — сказал я. — Бог — судия, и обитает Он особо. Брат, ты разгадал меня не потому, что в тебе обитает Бог, но потому, что солгал я неумело. Будь я лжецом половчее, ты бы мне поверил.

Вот так я обратил мою ложь на служение Богу, провозгласив Его особое существование. И только позже мне пришло в голову, что было бы лучше помолчать и раскаяться в своей лжи.

— Природа человека греховна, — сказал я, — и была такой со времени изгнания из Эдема. Он может быть искуплен, но Бога в нем нет и быть не может. Наш путь к искуплению лежит через Святую Церковь, иного пути нет. Extra ecclesiam nulla salus.

— Ты говоришь, как слуга Антихриста, который пришел сюда и увел мою дочку, и теперь мне надо не только трудиться за станком, а еще ухаживать за козами и гусями, — сказал он. — Ты пришел от него? Ты тоже из воинства Антихриста? На тебе не твое одеяние, а в этом их знак. — Он сплюнул в сторону и сотворил крестное знамение. — Кто бы ты ни был, — сказал он, — и кто бы тебя ни послал, я опять скажу, что никаких денег тут не нашли. Они меня ненавидят, ибо я странствую, свидетельствуя и обличая богачей и попов. Они знают, что их дни сочтены… Они ищут представить меня перед судьями, но боятся, что люди поднимутся, если сделают они это без весомой причины. Сейчас достаточно искры. Я один из предвестников. Как плевелы сбираются и сжигаются в огне, так будет при конце света, и грешники будут завывать в Аду вовеки.

— Но забрали не тебя, — сказал я. — Это она, твоя дочь, приговорена к смерти.

— Меня? Как могли они забрать меня?

Я было подумал, что он сошлется на особую защиту Бога, и готов был возразить, но он поднял ладонь, останавливая меня, — жест оратора, требующего, чтобы его не перебивали: рука согнута в локте и приподнята под небольшим углом, ладонью наружу. И я решил хорошенько его запомнить.

— Ты ничего об этом не знаешь, — сказал он. — Ты здесь чужой. Зачем ты пришел меня расспрашивать?

Тут я объяснил ему, что я комедиант, что мы хотим представить Правдивую Игру о Томасе Уэллсе и стараемся узнать правду о случившемся и так показать это людям.

— Вы покажете это в Игре? — сказал он. — Вы сделаете Игру из правды?

— Мы можем показать, что это правда, представив ее в Игре, — сказал я.

По его лицу было видно, что он считает это греховным делом, и я хорошо его понимал, ибо и сам отчасти так думал. Он помолчал, опустив голову, мрачно глядя перед собой.

— И вы покажете этого сводника дьявола под личиной монаха, этого Симона Дамиана, вы покажете его… Один из вас сыграет его перед людьми?

— Конечно.

— Комедианты — сатанинское отродье, — сказал он взвешивающим голосом.

— Мы сделаем из этого Правдивую Игру, — сказал я, — насколько узнаем правду.

— Ну, — сказал он, — мы же посылаем воров ловить воров. Я расскажу тебе. Они пришли за мной. Они пришли найти деньги в моем доме, но меня там не было.

— А где ты был?

— В доме друзей в деревеньке Торп в трех часах ходьбы отсюда. Я переночевал у них. Братья по Духу собрались там издалека, они пришли из Честера. Мы были вместе в том доме, молясь и свидетельствуя. Многие могут это подтвердить. Я так и сказал шерифу лорда, но моей дочке это не помогло. Монах отрицал, что приходил за мной.

— Так что, когда он пришел, в доме была только твоя дочка?

— Да, только моя дочка.

— И он этого не знал.

— Откуда он мог это знать? Знал бы, так не пришел бы.

— Мы ходим по кругу, — сказал я, так как мое чувство логики было оскорблено.

— Слушай, комедиант, или посланец дьявола, или кто ты там есть. Они уже много лет искали схватить меня, потому что я обличаю монахов и их ордена, а особливо бенедиктинцев, самых ленивых и распутных из всех. Сей Симон Дамиан — посланец Ада, он прислуживает лорду и помогает ему жить в роскоши нашими трудами, нашим добром. Мы голодаем, а они пируют, мы стонем, а они пляшут. И приидет им черед стонать, когда настанет день…

— И что же с ними будет? — спросил я.

— Они будут гореть, — сказал он, глядя перед собой, будто уже видел это пламя. — Они будут ввергнуты в пламя вместе со своими собаками и конями и своими блуднями, которых они кормят и наряжают на наши труды. И еще евреи будут ввергнуты в пламя, которые распяли Христа и множат деньги. А также суконщики и торговцы сукнами будут ввергнуты в пламя, которые договариваются промеж себя о ценах и отнимают у ткачей плоды их трудов. Зачем бы ему приходить только за девушкой, да еще немощной? Какая ему от того польза?

— Немощной?

— Меня работа ждет, — сказал он горько и показал на станок.

— Когда монах нашел деньги, он все еще верил, что ты где-то в доме или поблизости?

— Если бы не верил, так не нашел бы их. — И вновь я почувствовал, как мой разум разбивается о скалу логики ткача. Все по кругу возвращалось к нему. Он был посвящен во все планы: монаха — обвинить его в убийстве, Бога — покарать богачей.

— Тогда было уже слишком поздно, — сказал он. — Кого-то они должны были схватить, раз деньги нашлись.

— Твоя дочь тоже Дитя Духа?

— Она не может свидетельствовать, — сказал он. — Иногда она ходила со мной на встречи братьев.

Я повернулся, чтобы уйти.

— Как ее имя?

— Ее имя Джейн. — Его лицо смягчилось, когда он его произнес. — И это было имя моей матери. Моя жена и один сын померли от чумы, а мой старший сын помер два года спустя в голодный год, когда мы все чуть не померли. Здесь помирали больше от нужды, чем от мора. — Его голос убыстрился, веки широко раскрылись, пока он смотрел на меня. — Мое проклятие тому, кто забрал ее и оставил меня одного, — сказал он. — Да умрет он в крови. Мое проклятие тем, кто пирует и грабит Божьих людей, и платит нам по своей цене, и не позволяет нам самим продавать нашу ткань. Грядет Расплата, и время уже близко.

У двери я оглянулся. Он стоял все там же. Наши глаза встретились, и мне показалось, что в его блестят слезы. Но голос остался прежним — сильным и хрипловатым от частых упражнений.

— Она не может свидетельствовать, — сказал он. — Но я ее знаю. Она и мыши не убьет, не раздавит ужалившую ее осу, так что уж говорить о ребенке.