Меня разбудил голос за дверью сарая. И Маргарет тоже, но я быстро вскочил и вышел, прежде чем она успела толком проснуться. Во дворе стояли более десятка всадников, часть в кольчугах и с оружием. Судью в самой середине окружали мужчины в плащах с капюшонами, и я углядел у одного квадратную челюсть секретаря. Эти все сидели на лошадях, но некоторые на мулах, и у двоих из этих к седлам были приторочены заступы и веревки. Едва я их увидел, как догадался, куда мы поедем. Но время было не для вопросов, меня ждал уже оседланный мул, и я взобрался на него.

Теперь луна плыла высоко в ясном небе, и пока мы ехали через город, света было достаточно, однако некоторые всадники везли незажженные факелы. Мы свернули на дорогу, которая вела вверх, к церкви, и ехали теперь не тесной группой — те из нас, кому достались мулы, растянулись вереницей сзади, а справа и слева уже простирались поля. В ложбинах и на нижних склонах и у каменных стенок, перегораживающих поля, намело снежные сугробы странных форм, которые в этом бледном сиянии казались незавершенными, — формы животных и людей, еще не доведенных до бытия, с грубыми головами и членами, со складками, в которых однажды могли открыться глаза, борозды и ямки, ждущие претворения. Снег наконец-то стал мягким, копыта коней впереди взметывали белую пыль, достигавшую колен всадников.

Лунный свет серебрил кладбищенские травы и посверкивал на снегу, застлавшем могилу Брендана, выкопанную столь недавно, но уже будто принадлежащую стародавним временам. Над снегом все еще торчал просмоленный крест мальчика, отмечая могилку, упокоившую его тело, и вот там они начали копать, пустив сначала в ход кирку с длинной ручкой, потому что земля под снегом все еще была окаменевшей после морозов. Теперь запылали факелы, и багровый свет горящей пеньки поглотил свет луны, и потому за пределами их пылания была только темнота.

Я стоял в кругу факельного света, на самом его краю, и смотрел. Земля под смерзшейся коркой до сих пор оставалась рыхлой, и копать ее было просто. Судья обменялся тихими словами с человеком в капюшоне, самым ближним к нему. А затем наступило только ожидание, свет факелов и никаких звуков, кроме скрипа лопат и шороха ссыпаемой земли.

Затем раздался удар металла о дерево, кто-то из копавших слез в узкое пространство с веревками, и гроб подняли и поставили у могилы, и тот же самый человек вскрыл крышку.

Мои впечатления от того, что последовало, были смутными и в памяти остались такими же навсегда. Копавшие отошли в сторону. Двое из стоявших рядом с судьей вышли вперед и с ними один из факельщиков. Теперь, когда на них падал свет, я увидел, что нижняя часть их лиц закрыта масками из какой-то черной ткани, загораживающими рот и нос. Когда они наклонились к гробу, я увидел на их руках черные перчатки. И поднялся смрад, такой же, который донесся из покоя в замке, но только послабее. Оба в капюшонах и масках занялись трупом, но я не видел, что они делают. Затем судья обернулся, посмотрел на меня и поманил к себе. Он стоял близко от гроба, но не настолько, чтобы к нему прикоснуться. Я подошел, как он велел мне, и посмотрел на то, что они делали в могиле, и увидел истинное лицо Томаса Уэллса, носившего до этого мгновения лицо Прыгуна, а потом рогожное лицо пугала с дырками вместо глаз, из которых торчала солома. Но это лицо было менее настоящим, чем те оба, оно потерялось в смерти. Смрад теперь стал сильнее. Они поворачивали его нагое тело туда-сюда, и его руки и ноги волоклись по снегу.

В круге факельного света находились теперь только эти двое, возящиеся с трупом, судья и я. Стражники с самого начала оставались в отдалении, там, где к деревьям были привязаны лошади, а остальных теперь отослали к ним. Один из занятых трупом поднял голову, поглядел вверх на судью и сказал негромко, голосом, приглушенным маской:

— Без всяких сомнений, имел место акт содомии, и очень насильственный. Тело либо вовсе не обмывали, либо обмыли в спешке — следы крови сохранились до сих пор. И есть следы удушения. Но шея сломана, и умер он из-за этого. Я бы сказал, что его придушили почти до смерти — возможно, во время совершения акта, — а затем ему сломали шею одним движением. Сделать это мог только кто-то очень сильный.

Он помолчал, глядя вверх на нас сквозь багровый свет. Потом он сказал:

— Он бы все равно умер, и очень скоро, ты был прав, милорд. Он уже носил недуг в себе. Вот взгляни. — Он взял правую кисть Томаса Уэллса и поднял его руку по направлению к нам. — Посвети поближе, — сказал он факельщику.

В ямке подмышки чернело вздутие величиной с куриное яйцо, и кожа вокруг него лопнула, и когда тело еще жило, исторгало какую-то вязкую субстанцию, а теперь она засохла темной коркой. Капли растаявшего снега лежали на его бледном лице и груди и сливались во влажное пятно, словно субстанция эта расползалась.

— Еще один — в паху справа, но поменьше, — сказал человек в капюшоне. — Чтобы его увидеть, тебе надо подойти поближе.

— Я уже видел достаточно. — Судья отвернулся. — Позаботься, чтобы бедного паренька одели в саван и должным образом вновь предали земле, — сказал он через плечо и уехал, забрав меня с собой.

Обратно мы ехали бок о бок — он придерживал своего коня рядом со мной, а его люди следовали сзади. И пока мы ехали, он рассказал мне то, в чем я нуждался для полного понимания.

— Это монах поставлял мальчиков, — сказал он. — Около замка, конечно, есть трясина или клоака или же тайник в подвалах, где потом он прятал трупы. Разумеется, разыскать это место не очень трудно, но нам нет надобности заходить так далеко.

— Но почему человек творит подобное зло? Ради какого вознаграждения?

— Неосмысленные вопросы, Никлас. Зло слишком уж обычно в нашем мире, чтобы задумываться над тем, почему да отчего. Куда естественнее спросить о более редкостном и дивиться, почему люди иногда творят добро. Может быть, ему нравилось наблюдать. Может быть, ему платили. Может быть, он искал той власти, какую обретают, становясь необходимым власть имущим.

В сердце своем я не поверил в подобное преобладание зла и до сих пор не верю, кроме тех часов, когда мной владеет уныние.

— Ну, Тот, кому он служил, — сказал я, — наградил его петлей за его труды.

— Он был повешен за свои преступления и чтобы помешать ему говорить. И сделал это не тот, кому он служил. Тот, кому он служил, уже умирал.

На мгновение, пока мы ехали в более неверном свете, так как луну теперь затягивали облака, в моей памяти возникли те последние слова, которые, будто странно понуждаемые, мы произносили хором в нашей Правдивой Игре о Томасе Уэллсе: «Он был духовником Лорда, он служил благородному Лорду…»

— Ну конечно же, — сказал я, — теперь я понял. Это был молодой лорд, сын. Симон Дамиан был духовником Лорда, это так, но служил он сыну. Отец каким-то образом узнал про это или уже знал, как знают что-то и не допускают в свои мысли.

— Или же молодой человек мог облегчить душу, когда понял, что умирает, — сказал судья. — Уильям де Гиз, любимец дам, единственный сын, цвет рыцарства.

— Вот почему он оставался в своем покое. Вот почему он не выехал на ристалище!

— Видишь ли, — сказал судья, — от остальных Томас Уэллс отличался двояко: он нес кошель с деньгами, и он как раз заразился чумой. Возможно, он уже чувствовал себя плохо и останавливался отдохнуть, а потому еще шел по дороге, когда спустилась темнота. Про кошель монах знал, но про чумные признаки не знал никто, пока Уильям де Гиз, гордость сердца своего отца, не сломал мальчику шею. Затем, когда похоть его насытилась, у него оказалось достаточно времени заметить их. И уж тогда он больше к мальчику не прикоснулся. Ни он, и никто другой. Так он и пролежал там до ночи. И тут Симон Дамиан измыслил свою хитрость. Он выждал столько, сколько осмелился. Двенадцать часов после смерти чума остается прилипчивой, так, во всяком случае, верят люди, хотя я слышал, что врачеватели считают это время более длительным. А мальчика надо было одеть и оставить на дороге до рассвета — монах не мог допустить, чтобы его увидели. Все это было для меня темно до нынешнего вечера, пока ты не сказал мне про чумной смрад в жилых апартаментах замка.

Потом мы некоторое время ехали молча. Я думал о том, как сильно был должен Монах ненавидеть Ткача, если подверг себя такой опасности — не только гневу своего господина, но и гнусному дыханию чумы. Но конечно же, он понимал, что его роль сводника подошла к концу. Быть может, он подыскивал себе другую. Тому, чью звериную похоть он кормил и кому под конец скормил моровую язву и смерть, уже нельзя было дать никакой роли, никакой маски ужаснее его собственного лица.

— Теперь он не более чем зловонный запах, — сказал судья, будто угадав, куда клонятся мои мысли. — Никто не живет более шести суток после появления первых признаков. А сейчас как раз шесть дней с того часа, когда монах положил мальчика у дороги. Ведь произойти это должно было именно в это время утра. Взгляни, скоро рассветет.

Перед нами над кровлями и трубами города завиднелись первые тусклые полосы занимающегося дня. Затем мы свернули на улицу, где находилась тюрьма. Оставался один вопрос, язвивший мою душу. Я вспоминал слова Стивена и его жест оратора, когда он сидел пьяный в сарае, вытянув перед собой длинные ноги: «А раньше ничего…»

— Почему только теперь, в эти последние месяцы? — сказал я. — Почему не прежде? Какой демон Ада посетил молодого лорда, когда он стал мужчиной?

Судья посмотрел на меня сверху вниз. Лицо его было в густой тени капюшона, и я не мог разглядеть на нем никакого выражения.

— Ты всегда спрашиваешь, почему то или другое, — сказал он. — Семя уже было посеяно. У каждого растения есть свое время расти, и оно может быть долгим, но когда появляются цветы, они раскрываются быстро. А ведь эти получали солнце и воду от монаха, без сомнения, достаточно искусного садовника.

Мы остановились перед тюремной дверью, и один из стражников ударил по ней кулаком в железной рукавице. Тюремщик, ворча, выглянул в решетчатое окошко, но тотчас умолк, увидев, с кем ему предстоит иметь дело, поспешно отворил дверь и низко поклонился. Я остался ждать один, там, в закоулке. Снаружи остались и другие, державшие лошадей, но я отошел в сторону от них. Ответ судьи не успокоил мой дух. Я задумался над тем, кто мог посеять такое семя и когда. Я думал, что посеять его мог Сатана, пока лорд Уильям спал или когда он был слишком юн, чтобы понять это. Может быть, даже более юн, чем этот Томас Уэллс, которого он замучил и убил…

Когда они вышли из двери, между ними шла освобожденная девушка.

— Теперь она под твоей опекой, — сказал судья и подвел ее ко мне и вложил ее руку в мою. Но благодарить ей следовало не меня, и она это знала. Она не издала ни единого звука, но когда судья с помощью одного из своих людей снова взобрался в седло, она отошла от меня, бросилась к нему, схватила его руку и поцеловала. Это был первый жест ее свободы. Он улыбнулся поверх ее склоненной головы, первой улыбкой без иронии, которую я увидел на его лице. И я не мог не подумать о странности этого: того, что он — увидел я по его лицу — принял ее благодарность как нечто ему положенное, хотя ее жизнь никакого значения для него не имела, хотя она избежала повешения по чистейшей случайности, вроде мысли мимоходом, нежданной перемены в обсуждении Игры.

— Это пример правосудия короля, — сказал я. — Ну а Божьего?

Он повернул коня, все еще улыбаясь.

— Его понять труднее, — сказал он. — Не король насылает на нас моровую язву. Ты был мне полезен, Никлас Барбер, и я поспособствовал бы тебе, если бы мог. Ты подумал над моим предложением вернуть тебе благоволение твоего епископа?

Правду сказать, я об этом почти не думал, слишком мало у меня было времени для размышлений. Но, поглядев на него в первом свете дня, я понял, каким должен быть мой ответ — тем, которому научила меня Игра о Томасе Уэллсе. Я не вернусь больше в Линкольн, разве что как комедиант. Я мало что знал о мире, как сразу увидел судья, но я знал, что мы гложем отдаться ролям, которые играем, и если это продолжается слишком долго, пути назад мы не найдем. Когда я был младшим диаконом, переписывающим Гомера Пилато для благородного патрона, я думал, что служу Богу. Но я всего только выполнял распоряжение епископа, старшего комедианта во всей труппе собора. Я исполнял роль нанятого писца, но не знал этого и думал, будто такова моя истинная натура. Богу не служат через самообман. Порыв бежать был не легкомысленным безумием, но мудростью моего сердца. Я буду комедиантом и постараюсь сберечь свою душу в отличие от комедианта в фаблио. И больше я не попаду в капкан роли.

— Я благодарен, милорд, — сказал я, — но теперь я останусь комедиантом.

Судья кивнул. Он уже не улыбался. Выражение его было настороженным, холодным и немного печальным, каким было, когда я только начал рассказывать ему мою историю.

— Выбор принадлежит тебе, — сказал он. — А сейчас возвращайся в гостиницу и жди там. Твои друзья присоединятся к тебе попозже — это я тебе обещаю. А теперь мне пора отправляться для беседы с сэром Ричардом де Гизом.

Он снова кивнул и тронул коня, свита выстроилась сзади. Мы следили за ними, пока их фигуры не растаяли в неверном свете. Девушка подняла руку и попыталась привести в какой-то порядок спутанную гриву своих волос. А я подумал, будет ли Мартин любить ее и дальше, когда она более не скована цепью.