Слабость моего положения заключается в том, что, только объяснив всю его бедственность, я могу искать прощения. Но бедственность эта, в свою очередь, явилась следствием моих же легкомыслия и греховности. И значит, я ищу снисхождения к вине через признание вины предшествующей. Но этим винам предшествуют другие. И начала их цепи я не вижу, оно восходит к чреву моей матери.
Во-первых, стыд, что я причинил горе моему епископу, коему обязан тонзурой, коий всегда обходился со мной, как отец. Это же не в первый раз я ушел без разрешения, но в третий, и всегда в майское время года, когда кровь бродит. Причина на этот раз была иной, но брожение тем же: меня отправили послужить секретарем сэру Роберту де Брайену, благородному рыцарю и щедрому в благих деяниях, но профану в литературе и, короче говоря, весьма скверному поэту. Он усадил меня переписывать набело его многословные вирши, и, едва я успевал покончить с одними, как он уже нес ворох других. Все это я еще мог сносить. Но вдобавок он усадил меня переписывать напыщенное переложение Гомера, сделанное Пилато. Птицы распевали во всю мочь, распускался боярышник. Я уложил мой мешок и покинул его дом. Когда я повстречал комедиантов, был декабрь, цветы весны давно увяли. Беды обрушивались на меня одна за другой. Я лишился священной реликвии, которую хранил уже несколько лет, купив у священника, только что вернувшегося из Рима, — лоскутка от паруса ладьи святого Петра. Я проиграл ее в кости. И затем, утром того дня, когда я повстречал их, я лишился своего теплого плаща, бросив его в трусливой спешке. Когда судьба свела меня с ними, я промерз до мозга костей, изнывал от голода и впал в полное уныние под этими ударами судьбы. Я хотел вновь стать частью сообщества, не быть больше в одиночестве. Сообщество комедиантов предлагало мне приют, хотя они были бедны и сами голодали. Вот в чем заключалась истинная причина. Значок был лишь доводом, которым я убедил себя.
В довершение моего преображения я должен был облечься в грязные зловонные тунику и куртку Брендана, а его одели в мою сутану, потому что альтернативой были бы части иноземных костюмов в повозке. Раздела Брендана женщина, и она же надела на него сутану. Остальные отказались это сделать и даже смотреть не пожелали, хотя уж им-то переодевания были привычны. Но я смотрел. Ее движения были ловкими и бережными, а лицо светилось добротой.
Когда она закончила, Брендан теперь покоился в облачении священника, человек, который при жизни чурался благочестия и не скупился на кощунственные шутки. А я стоял в обносках мертвого комедианта.
Однако тут между нами разгорелся спор. Мартин хотел, чтобы мы увезли покойника с собой.
— Брендан умер без покаяния, — сказал он. — Нам следует похоронить его в освященной земле.
— Коняга и так еле бредет, — сказал Стивен. — Дороги скверные, и вот-вот начнется вьюга. Мы уже потеряли много времени, когда колесо сломалось. Нас послали в Дарем на Рождество играть перед родичем нашей госпожи. Если мы не исполним ее повеления, то лишимся милости. До начала Рождества остается одиннадцать дней. По моей прикидке, до Дарема еще пять дней пути. И мы будем пять дней тащиться с мертвецом?
— Священник потребует денег, — сказал Соломинка. Со странной лихорадочностью выражения он обвел взглядом наши лица. Как мне предстояло узнать, он никогда не оставался долго в одном состоянии духа, но быстро менял его под властью некой только ему внятной фантазии, то угрюмой, то ликующей. — Мы можем похоронить его в лесу, — сказал он. — Вот здесь, в темной чаще. Брендану будет спокойно спать здесь.
— Мертвые спят спокойно везде, — сказала Маргарет. Она посмотрела на меня, в ее взгляде был вызов, но злобности в нем не было. — Наш попик может прочесть над ним молитву, — добавила она.
— У Маргарет тут нет голоса, — сказал Мартин. — Она не член труппы. — Обращал он эти слова к Стивену, чьей женщиной она была, и в его голосе я, как, конечно, и все остальные, различил дрожь еле сдерживаемой ярости. Его правая рука сжалась в кулак, и костяшки пальцев побелели. — Вы хотите бросить его здесь? — сказал он, и мне, тогда его еще не знавшему, эта ярость показалась непонятно внезапной и сильной, как будто оспаривались не просто его намерения относительно Брендана, но и какое-то лелеемое представление о мироздании.
Никто сразу не ответил, такова была ярость в нем. Думаю, Стивен готовил ответ, но Мартин снова заговорил низким басом.
— Он был таким же, как мы все, — сказал он. — При жизни он никогда не сидел у своего очага и не ел за собственным столом. В горшках и мисках он более не нуждается, но свой дом в земле получит как положено, достаточно глубокий, и наконец-то обретет кров над своей головой.
— У Брендана были свои привычки, он первый это признал бы, и среди них пристрастие к элю, — сказал Тобиас. — Но пьяный ли, трезвый ли — он играл Шута Дьявола лучше всех, кого вам доводилось видеть.
— И чем же вы выкопаете ему могилу? — В голосе Мартина теперь звучало презрение. — Лопата Адама и грабли Евы ведь сделаны из проволоки и дранки.
— У нас есть ножи, — сказал Стивен.
Он имел в виду, чтобы копать, но теперь наступило страшное молчание, и Мартин смотрел ему в глаза, а он не отводил их. Затем Прыгун, мальчик, выступил вперед прежде, чем они успели сказать что-нибудь еще. Он всегда был миротворцем среди них, хотя и самым младшим, одним из тех блаженных, кого зовут детьми Божьими.
— Брендан научил меня кувыркаться, и ходить на ходулях, и играть женщину, — сказал он. — Мы не оставим его в канаве, Христос — упование наше, люди добрые. — И, чтобы позабавить нас, он подобрал болтающиеся концы своей шали и изобразил женщину, хвастающую длинными волосами.
— Вы помните, как он отплясывал на своих ходулях? — сказал Тобиас. — Как вдруг спотыкался, будто вот-вот упадет?
— Он никогда не падал, только нарочно, — сказал Мартин. Он совладал со своей яростью, когда почувствовал, что остальные уступают его воле. И сказал он это мне, включая и меня в воспоминания о Брендане, и я был благодарен. Его натуре была свойственна доброта, и он бывал внимателен к другим, когда ему не перечили и он оставался спокоен. — Он надевал колпак с бубенцами и ослиными ушами, а на лицо полумаску, — сказал Мартин. — А иногда маску с четырьмя рогами, как у Еврея.
Тот, кого они называли Соломинкой, внезапно захохотал все тем же рыдающим смехом и шлепнул себя ладонями по коленям.
— Он крал эль у Дьявола и так торопился его выпить, что выплескивал себе на колени, — сказал он. — Ты бы видел, как он семенил, сжав колени покрепче, а эль капал, а Дьявол где только не искал свой жбан.
— Ты бы просто подумал, что он обмочился, — сказал Прыгун с нежностью.
— А ты помнишь, как он утешал Дьявола своей песней? — сказал Стивен. Он обращался к Мартину, и я понял, что его гордость измыслила такой путь к примирению. — Он сочинял песни сам, — сказал он. — Сам придумывал слова. Когда Дьявол печалился, потому что Ева сначала не хотела сорвать яблоко, Брендан запевал песню собственного сочинения, чтобы развеселить Дьявола. «Эх, когда б моим мир будь», вот эту песню.
Прыгун взял свою тростниковую дудочку, заиграл мелодию, и все запели первый куплет дружным хором и глядели друг на друга, распевая во весь голос в студеную погоду среди голых деревьев:
Так они оплакивали Брендана его же песней, и между ними вновь воцарилась гармония. Я снова их вижу, их лица, пока они пели, отблеск света, лежащий на сухих дубовых листьях, белый ангельский балахон Соломинки, круглый медный поднос у заднего края повозки. Но сильнее всего запечатлелась у меня в уме странность нашей натуры — что жестокая ссора из-за погребения одной бедной бренной оболочки чуть было не разгорелась в наши времена чумы и кровавостей, когда каждый день — это Праздник Смерти, когда мы видим мертвецов, сваленных в кучи на улицах без различия сословий, разлагающихся на телегах, сброшенных в общие ямы вместо могил. Да, миновало уже несколько лет, но тут, на севере, новая вспышка, и эта чума так сильна, что даже зима не может ее остановить. Поля лежат невспаханные, многие умирают от голода, они падают где стояли, и их спешно закапывают по темным углам. Шайки разбойников наводнили страну, крестьяне бегут, воины возвращаются из Франции с полей нескончаемых сражений — люди, с детских лет не знавшие ничего, кроме убийства. В приходах не уцелело и половины людей. И лишь немногие будут знать, где похоронены те, кого они любили. А тут столько забот о прахе одного бедного комедианта.
Больше почти ничего о нем сказано не было, ни тогда, ни после. Они спели то, что было его эпитафией. И больше никаких споров о том, везти его с собой или нет. Тут же его подняли, и он был уложен среди масок и костюмов со свернутой веревкой под головой и укрыт полосами алого сукна, которые они возили с собой, чтобы вешать как занавес в глубине сцены. Затем мы тронулись в путь. Вот так я начал свою жизнь комедианта.