Хроника одного полка. 1915 год

Анташкевич Евгений Михайлович

Сентябрь

 

 

В тверском гарнизонном госпитале производился ежеутренний обход. В числе прочих врач осматривал Алексея Рейнгардта.

Он оттягивал ему нижние веки и заглядывал в глаза, щупал пульс, сестра поставила термометр, и сейчас весь обход собрался вокруг и ждали температуру.

Доктор откинул одеяло, наклонился и стал ощупывать ногу от паха до пятки.

– Попробуйте согнуть в колене, – попросил он.

Алексей напрягся и стал поднимать колено.

– Не так быстро, голубчик, не так быстро! – сказал доктор и взял у сестры градусник.

Это «голубчик» раздражало Алексея, потому что доктор был на вид моложе его, но представлял себя как старший и очень важничал. За его спиной персонал кривился усмешками, но так, чтобы он не видел.

– Температура нормальная, – сказал доктор и поверх ненужного ему пенсне с минимальной диоптрией оглянулся.

– Уже десять дней нормальная, – сказала старшая сестра.

– Ну что ж, десять дней! – резюмировал доктор. – Готовьте на комиссию! Пока всё, голубчик, – обратился он Рейнгардту. – Продолжайте делать гимнастику, как я вам показал, а я буду писать начальнику госпиталя, чтобы вас отправили на отдых на месяц… Куда вас отправить? Куда пожелаете?

– Домой, в Москву, – ответил Рейнгардт.

– В Москву, в Москву, как у Чехова! Всё как у Чехова! – глубокомысленно промолвил доктор, снял пенсне, близоруко прищурился и зажмурился. Ему это было нисколько не нужно с его здоровыми глазами и отличным зрением, и получилось смешно. Однако этого доктору показалось мало и неубедительно, и он попытался запустить пальцы в бороду. Борода у доктора была редкая и прозрачная – доктор был блондин, – а щеки розовые до новорождённой пунцовости, и за эту розовощёкость все из персонала – и в возрасте матерей, и в возрасте младших сестёр – любили доктора до глубины души. Доктор это знал – и то, что его любят, и то, что он хороший доктор. – А то, знаете ли, можно в Пятигорск или в Борджём! – сказал доктор, когда протёр полой белоснежного халата стёкла пенсне и стал укладывать в нагрудный карман за ненужностью. – А то что же в Москве? И там, батенька, осень и скорые дожди, так и до ревматизма недалеко, в вашем ослабленном положении… Хотя у вас ещё есть две недели, надумаете что-нибудь, скажите! – Доктор повернулся, и весь обход стайкой двинулся за ним на выход.

Рейнгардт остался один в опустевшей палате. Его соседа, артиллерийского капитана, вчера выписали. Алексей с трудом повернулся на бок и подмял под локоть подушку.

А капитану, его соседу по палате, пришлось хлебнуть. Капитан потерял ногу в апреле, во время германского наступления на Северо-Западном фронте, где-то под Ломжей. С того времени его перевозили из госпиталя в госпиталь, из фронтового в прифронтовой, потом в тыловые, и везде отрезали по кусочку ноги, чтобы избежать газовой гангрены. Здесь, в тверском, капитан попал в руки молодого доктора, которого называли «золотой скальпель», тот сделал операцию, и капитан быстро пошёл на поправку. Вчера он уехал домой в Богородский уезд Московской губернии.

Капитан, когда пришёл в себя после операции, оказался очень словоохотливым и много рассказывал про рыбалку на речке Клязьме и про маменьку, которая ждёт его не дождётся и пишет каждый день.

Капитан отвоевался.

Ещё он рассказывал про тот бой, в котором потерял ногу. Рассказывал красочно, с юмором, из чего Алексей Рейнгардт сделал вывод, что капитан действительно пошёл на поправку. Алексей за него от души радовался.

Рейнгардт вспоминал своего соседа, но вдруг распахнулась дверь, Алексей увидел Елену Павловну, и его оставили мысли о капитане.

– Bonne journée, Alexis! – сказала она вкрадчиво и скользящим шагом вошла в палату. Рейнгардт залюбовался ею. На самом деле ею любовался весь госпиталь, все, кому нужно было не умереть и как можно скорее выздоравливать. Елена Павловна была голубоглазая блондинка с розовыми щёчками и коралловыми губками, совсем даже не требовавшими никаких художественных дополнений.

Как всегда, она была одета во всё светлое, вчера она была в розовом платье, позавчера в белом. А сейчас предстала в сиреневом и благоухала сиренью от поставщика двора его императорского величества товарищества «Брокаръ и Ко». Из обязательного для сестёр милосердия на ней был кипенно-белый фартук с красным крестиком на груди, но и жемчужное ожерелье поверх, и жемчужный браслет на правой руке, а на левом мизинце перстенёк с большой жемчужиной. Было чем полюбоваться. Когда в госпитале появился молодой врач и из хирургов быстро сделался заведующим хирургическим отделением, он воспротивился такому вольному толкованию Еленой Павловной форменной одежды сестёр милосердия, но его уговорили раненые, мол, пусть Леночка ничего не меняет, мол, пусть глаз радует. А Елене Павловне не нужно было никому подчиняться. Она не кончала сестринских курсов, не перевязывала ран, не ассистировала на операциях, она просто приходила в госпиталь, разговаривала с ранеными, писала для них письма, кто сам не мог, в фойе второго этажа садилась за фортепьяно и играла. Это в особенности для тех, кто шёл на поправку, а те, кто ещё были тяжёлыми, смотрели на выздоравливающих, на то, как с ними разговаривает, поддерживает под руку, если при костыле, музицирует и даже танцует Елена Павловна, и им тоже хотелось быстрее стать «пациентами Елены Прекрасной». Елена Павловна общалась с офицерами, а с нижними чинами и унтерами общалась её компаньонка, её тень и почти что копия – Серафима.

Елена Павловна взяла стул и села. Вошедшая вместе с ней Серафима осталась у двери.

– Чем порадуете, Алексис? – улыбаясь, спросила Елена Павловна и тут же обернулась. – Серафима, не стой у двери, возьми стул и, пожалуйста, сядь вот здесь, рядом! Итак, – она снова обратилась к Алексею, – что сказал «голубчик»?

Это было очень смешно. В госпитале все знали, что молодой доктор влюблён в Елену Павловну, но «держит фасон». И для всех было загадкой, как к этому относится сама Елена Павловна. А она вела себя свободно и подшучивала над молодым доктором легко и необидно. В конце концов, она чувствовала своё преимущество, поскольку служила в госпитале с самого начала войны и старшинство было за нею.

Алексей смотрел на неё, молчал и улыбался.

– Ну что же вы! Отвечайте же! – потребовала Елена Павловна и стала краснеть. Но Рейнгардт молчал и смотрел. – А то я обижусь!

– Выписывают через две недели их благородие, – сказала за Алексея так и оставшаяся стоять Серафима.

Елена Павловна обернулась на неё, Серафима опустила глаза и тихо вышла за дверь.

– А что же вы молчите? – спросила Елена Павловна Рейнгардта.

– Мне сказали только что, – ответил он.

Рейнгардт видел, что Елена Павловна к нему неравнодушна, и это создавало сложности, Рейнгардт был помолвлен. Его невеста только-только узнала, что он лежит в Твери, и собиралась приехать. Алексею очень нравилась Елена Павловна, но она была ему не ровня, и об этом у него был тайный разговор с Серафимой буквально третьего дня. Серафиме было жаль свою «патроншу», как она её называла. Серафима сама пришла к Рейнгардту, этим очень удивила и его, и капитана-артиллериста, капитан поднялся на костыли и ушёл из палаты. Серафима с дрожащими в глазах слезинками говорила, что Елена Павловна очень хорошая, очень добрая и её нельзя обидеть, а Рейнгардт и не собирался обидеть. Елена Павловна ему нравилась и была похожа на его невесту Наташу, Наталью Дмитриевну Мамонтову. Примерно за год до войны Наташа приехала из Киева в Москву поступать в консерваторию, познакомилась с Танечкой Сиротиной, они вместе оказались на концерте, и Танечка познакомила её с Алёшей. Наташа тоже была очень красивая, тоже блондинка, высокая и стройная, очень скромная и свято влюблённая в музыку. Этим все три: и Таня, и Наташа, и Елена Павловна – были между собою похожи. С Таней Сиротиной Алексей был знаком с детства. Они жили на Малой Бронной в домах напротив и ходили в соседние гимназии, пока Танина семья не переехала в Малый Кисловский переулок, но дружба сохранилась. Алексей сразу влюбился в Наташу, и у них с самого начала всё стало складываться хорошо, и ничто не препятствовало их отношениям – Наташа была дочерью дворян Тамбовской губернии, между ними не было никаких преград, а Елена Павловна была купеческой дочерью. В этом была сложность, хоть и невеликая, но всё же.

Алексей смотрел на Елену Павловну, он любил её глазами, внутри было пусто, и от этого нехорошо, поэтому он молчал, и ему было неловко. Он даже не знал, как продолжить разговор, чтобы не обидеть эту чудесную девушку. Она посмотрела на него, посмотрела и встала.

– Вы, Алексис, ни о чём не беспокойтесь, я в вас ничуточки даже не влюблена… – сказала она, совершенно ясно было, что она ещё хочет что-то сказать, но она вдруг круто повернулась и вышла.

«Чёрт побери, – подумал Рейнгардт, глядя ей вслед. – Какая досада! Как всё неловко! Как жалко, что нет капитана, в его присутствии так бы не получилось!»

А Серафима ещё рассказала, что хотя Елена Павловна и «купецкая» дочь, но замуж выйдет только за «благородного», она – Серафима – знает это наверное.

Когда Елена Павловна вышла, Алексей какое-то время лежал, потом поднялся, опёрся на костыли и подошёл к окну. Пока что в палате он был один, но, наверное, ненадолго: когда открывалась дверь, было видно, что раненых много и в коридоре ставили дополнительные кровати.

У окна было хорошо. От долгого лежания затекала спина, и хотелось пройтись, хотя бы по коридору, но доктор пока запретил.

Под окном росли старые большие деревья, и ветки с желтеющими листьями качались прямо перед стеклом.

Алексей не помнил, как его ранило. Он помнил, как в сумерках правил впереди своего взвода по песчаной дороге между высокими кустами. Потом увидел частые вспышки и услышал стук германского тяжёлого пулемёта. Потом он ничего не помнил. Очнулся на больничной койке какого-то лазарета уже в белье, без формы, накрытый большим больничным халатом, и рядом ни одного знакомого лица. Всё было неясно, нечётко, как в тумане. В тумане мелькали люди, лазаретный персонал, людей было много, они менялись, и никто не остался в памяти, белые шапки, как у ресторанных поваров, и белые халаты в крови, как у мясников на бойне, он их воспринимал так. Потом туман сгущался, и всё исчезало, потом всплывало, он приходил в себя и снова не узнавал мéста. С ним никто не разговаривал, те, которые подходили, откидывали халат или одеяло, осматривали, заглядывали в глаза, оттягивали веки, ставили градусник, щупали пульс. Он отчётливо помнил только одного доктора, старика с бородой, тот долго сидел около кровати и молчал, потом сказал: «Будете жить, слава богу! Как же вы похожи на моего сына» – и ушёл. Где это было, через какие госпитали и лазареты провезли Алексея, осталось для него неизвестно и не важно, все они были одинаковые. Это он понял здесь, две недели назад или дней десять.

«Десять дней! – подумал он, вспомнив слова старшей сестры милосердия. – Десять дней! Это столько, сколько держится нормальная температура».

И десять дней назад светлым облачком появилась Елена Павловна.

Но было одно неясное воспоминание, с которым он ничего не мог поделать, ни к чему его пристроить; оно ни на что не опиралось твёрдо, кроме записки, упорно кочевавшей с ним из кармана одного больничного халата в другой, нигде не потерявшись. Это была записка Тани Сиротиной.

«Дорогой Алёшенька! Выздоравливай и будь счастлив! Т. С.».

Ни даты, ни места.

Но было ощущение, что он её видел, неясно, но где, когда? Ясно было, что Таня написала эту записку, когда его уже ранило, и сама положила в карман. Алексей знал, что с началом войны Танечка пошла в сёстры милосердия, но у него не было никаких сомнений, что она служит где-нибудь в Москве или недалеко, а вот до Москвы-то он как раз ещё и не доехал. Значит, она была близко к тому месту и к тому времени, когда в него угодила неприятельская пуля. И ещё о том старике докторе с бородой: тот доктор, кроме того, что «Будете жить… – ещё сказал: – Благодарите тех, кто вам спас и не отрезал ногу! Хорошие врачи!» И Алексей мучился, пытаясь вспомнить, что с ним было сразу после ранения.

Сейчас его осенило. «Надо написать в полк, – подумал он, глядя на качающиеся ветки за окном, – Курашвили или Мекку, если они живы!» Эта мысль успокоила, он повернулся, посмотрел на пустую кровать артиллериста и вздохнул.

«Хороший он, капитан!»

Артиллерист, чистая душа, был искренне рад, что отвоевался, но ему и досталось. После призыва из резерва он попал в 12-ю армию и получил батарею.

– …А батарея, – рассказывал он, – была половинного комплекта, четыре орудия, представляете себе, и номеров тоже только половина, и те были так деморализованы, что не приведи господь! Им до моего приезда здорово всыпали. Погиб командир батареи, вышли из строя почти все фейерверкеры, и оставались разве что ездовые… и лошадей побило… Через болота орудия на руках таскали… Люди оказались сильнее, чем лошади!

– …Я прибыл в штаб дивизиона, – рассказывал он, – 21 апреля, в самый разгар наступления немцев с направления от Ломжи в сторону крепости Осовец… Полк всё время перемещался с позиции на позицию, попросту говоря, отступал… И погода была дрянь, утром туман, а после обеда, когда можно стрелять, – солнце на западе, так и палит в глаза… Благо прапорщик Языков мне достался от прежнего командного состава, из вольнопёров, право сказать – сокол. А по характеру орёл! Зрение у него было – соколы бы позавидовали… Он дальность высматривает, а я в уме углы вычисляю, я же всё-таки учитель алгебры, геометрии и черчения… Я потом только понял, что это благодаря ему хотя бы часть батареи сохранилась… Каждое попадание в цель…

– …У меня в тот день, – посмеиваясь, рассказывал артиллерист, – осталось всего с десяток патронов картечи… Они лупят по нас «чемоданами», мне ответить нечем, а тут, на открытое место, там болото было или просто низина такая, залитая талой водой, выскакивает их рота или около того, да так густо пошли, я и дал очередь на картечь всеми орудиями, и они, будто развеселились, такие, знаете, как тараканы, врассыпную. Забе-егали! Как перчиком посыпал, весё-лый был бой!

– …А германец молотит из крупных калибров, и их батарею видно, не прямо, конечно, а над их гаубицами поднимается дым кольцами, как от папирос или от паровозной трубы, и тает в небе, высоко, далеко, мне их достать нет возможности, у меня-то полевые пушки – трёхдюймовочки и одна сплошная картечь, и так и получается, что видеть вижу, а достать не могу! Обидно! А с Языковым мы бы их точно сбили!

– …И накрыли нас их гаубицы, и нам бы отступить, за спиной-то лесок и дорога через него, могли бы на себе орудия перетащить, и ещё штук пять заводных лошадей – более или менее в силе, а приказа нет! Точнее, приказ как раз есть: «Ни шагу назад!» Ну, я и не осмелился! Под трибунал кому охота, я воевал-то всего три дня! Но всё же уже хотел вызывать разведчиков обратно и сниматься с позиции, я-то только что от них прибежал, связи не стало, они в полуверсте на пригорке сидели, провода осколками посекло… Ну прибежал, по дороге концы проводов ищу и между собою соединяю… Сила взрывов была так велика, что на людях, даже в землянках, лопались полушубки: как будто ножом резали на полосы, дли-и-инные такие. Языков с разведчиком остался… Я связь восстановил и уже обратно почти добежал, и прилетела очередная пара «чемоданов». Мне ногу осколком отсекло, и я сел. Смотрю, а моя нога передо мной стоит в сапоге, я схватил её, чтобы не упала, почему-то мне показалось, что она не должна упасть, раз нога – значит, должна стоять! А дальше ничего не помню, только в лазарете… А ноги не только в руках нет, но и вовсе нет! Солдатики мои чем было замотали и меня на закорки, а что стало с прапорщиком, даже не знаю. Наверное, погиб, а может, выжил, а может, попал в плен. Хотя не думаю, такой человек в плен если и сдастся, так только в бессознательном состоянии, но когда я связь восстановил, то даже парой слов с ним по телефону перекинулся, был жив! Вот такой весёлый бой! Что мы с нашими трёхдюймовочками против их восьми, один смех. Так что моя война оказалось короткой, всего-то несколько дней! Veni! Vidi! Vici! Пришёл – увидел – ампутация! И конец войне, и к маменьке! Да на рыбалочку! Только вот теперь придётся до весны ждать.

– А что так, до весны? – спросил его между рассказом Алексей.

– А как зимой по снегу? Не дойду! Да шуба, да валенки! Хотя теперь видите, какая экономия – валенок-то два уже не потребуется! Я уж за это время, пока после операций в себя приходил, – всё продумал…

– И что получилось? – Рейнгардт слушал весёлого соседа, ему было и смешно и грустно, и в его плотную речь слова не вставишь, а тут с валенками – заинтриговал.

– Валенки? – переспросил сосед. – С валенками – история! Вы их, когда парой покупаете, они оба одинаковые, что на правую ногу, что на левую. Они становятся правым и левым, когда их носишь, натаптываешь, а уж после подошьёшь. А если ходить в одном валенке, в данном случае, как со мной, в правом, то второй так и остаётся нерастоптанным, значит, когда один стопчется, другой ещё новёхонький! Вот и экономия!

Ещё он много рассказывал про мирную жизнь, его военная оказалась короткой, всё с юмором и таким жизнелюбием, что от этого Алексею хотелось когда-нибудь потом к ней присоединиться. На рыбалку, что ли, с ним съездить в этот его уезд, Богородский, недалеко от Москвы, на речку, как её – Клязьму. Артиллерист оставил адрес и ещё оставил одно письмо. Он это письмо читал и перечитывал, цокал языком и приговаривал: «Эка пишет! Вот молодец! И дерзновение имеет!» И заинтересовал Алексея.

– А что вы читаете? – спросил он.

– Да-с, милостивый государь! – ответил артиллерист. – С интересным молодым человеком привела судьба познакомиться! Да вот сами прочтите! – и подал несколько рукописных листков. Алексей взялся читать, почерк был ясный и чёткий, как учительский, Алексей даже с подозрением глянул на артиллериста, а тот махнул рукой: «Это я уже переписал, это не моё, а того молодого человека!»

Алексей читал и ничего не понимал – какой-то «Александр Сергеевич», чуть ли не Пушкин, или в самом деле Пушкин! Только при чем тут Пушкин? Однако же написано было складно и читалось легко, но вникнуть в смысл Алексей не мог, текст письма ни с чем не увязывался. Он поднял глаза на артиллериста, а тот уже давно наблюдал.

– Я вас понимаю, – сказал артиллерист. – Это сразу не даётся. Я сначала тоже удивился, какое дерзновение было у автора за Пушкина писать! Но складно, правда? И образно как! И грустно, по-пушкински. Такое впечатление, что не автор пишет Пушкину, а сам Пушкин. Такова была задумка, что это Александр Сергеевич пишет автору! Видите, какой поворот? Это надо читать в тишине и одиночестве. Мне повезло, Володечка мне это читал в темноте, ночью, он помнил свой текст наизусть, а я записал, а он всё терял сознание, и вскоре мы расстались, и я его больше не видел и ничего о нём не знаю. Жив ли? Ему тоже ногу оттяпало, когда германец штурмовал Осовец. Мы познакомились в санитарном поезде. Я вам перепишу, у меня хороший почерк… Вы уж как-нибудь почитайте, когда вам никто не будет мешать!

Сейчас эти листочки лежали вместе с Таниной запиской в тумбочке. Алексей открыл ящик и взял и то и другое.

* * *

Вахмистру Жамину оказалось непросто привыкнуть к тому, что он юнкер, точнее, юнкер Тверского кавалерийского училища.

Он вышел из класса, он слушал чудесную музыку, так позванивали его новенькие бронзовые шпоры, и вдруг наткнулся на дежурного по эскадрону.

– Господин юнкер, вас ждут внизу!

– Кто? – удивился Жамин.

– Говорят, что родственники!

Это было неожиданно.

Он прибыл на учёбу в Тверское кавалерийское училище с опозданием, когда курс уже начался, поэтому его принимал сам начальник училища полковник Дмитрий Алексеевич Кучин.

– Я, вахмистр, получил на вас отличные характеристики, надеюсь, вы оправдаете оказанное вам доверие полка, покажете отличные результаты в учёбе и…

– Так точно, ваше высокоблагородие, – не дождавшись, пока кончит начальник училища, отчеканил Жамин. – Имею намерение, ваше высокоблагородие!..

– Какое? – удивился полковник смелости вахмистра.

– Кончить курс досрочно и отбыть в полк!

– Как – досрочно? Насколько досрочно? – Полковник смотрел на вахмистра.

– К Рождеству Христову! – отчеканил вахмистр.

– А вам известен курс, что вам придётся изучать? Рассчитано на восемь месяцев, а вы хотите без малого за четыре! Может быть, будут сложности?

– Преодолеем, ваше высокоблагородие… – снова отчеканил Жамин. Он ещё хотел добавить, что, мол, мы тверские, но в последний момент это показалось ему очень по-крестьянски и неподходяще, потому что из училища он должен был выпуститься офицером, и его крестьянское прошлое тут никак не ладилось, – надо было набираться лоску и тонности. Этого слова Жамин раньше никогда не слышал, а значение ему растолковал подпоручик из поезда, как его прозвал Жамин – «подпоручик-попутчик». Подпоручик весь был глянцевый, даже под ногтями не было грязи, несмотря на то что сапёр: сапоги блестели, амуниция начищена и хрустела, на английском коротком френче ни единой складки и ничего от фронта, кроме Георгия 4-й степени, нашивки за побег из плена, Станислава с мечами и бантом, и клюквы. Поручик это объяснил просто, мол, надо чаще мыться – желательно мылом, – чиститься и бриться. Кроме этого, надо не доверять денщику и за всем следить самому, а слово «тонность» происходит от французского «бонтон», то есть – хорошие манеры. Жамину это очень понравилось, он вспомнил подпоручика и отвлёкся от разговора с начальником училища.

Тот глядел на вахмистра и закончил:

– Ну что же, вахмистр, желание похвальное! Если покажете отличные результаты, созовем комиссию для досрочной сдачи! Желаю успеха!

Жамин козырнул, чётко повернулся кругом и, улыбаясь, вышел из кабинета печатным строевым шагом.

Полковник смотрел ему вслед и не мог для себя определить, что это: простота, наглость, недостаток воспитания или смелость, приобретённая и заслуженная человеком на войне. Он выпустил из рук бумаги и попросил дежурного позвать командира учебного эскадрона и инспектора. Когда оба пришли, полковник дал им прочитать бумаги на юнкера и рассказал про его желание. Офицеры переглянулись.

– Судя по выправке, – подвёл итог начальник училища, – Жамин строевик из весьма опытных, поэтому, – сказал он командиру эскадрона, – уделите внимание дисциплине, и… – тут он обратился к инспектору класса, – нажмите на общие предметы. Вахмистр сам командовал учебной командой, полк отличный, командир недавно получил золотое оружие. – Кучин раскрыл последний номер журнала «Русский инвалид». – Думаю, что юнкер может оказаться перспективным.

Жамин шёл из учебного класса. Он собирался в город.

За прошедшие после приезда две недели он получил комплект новой формы и уже успел навести лоск. Проходя мимо зеркал, он поглядывал на себя, его всё устраивало, кроме погон и сапог: погоны были новенькие, синие с жёлтым кантом юнкера, всего лишь юнкера. А сапоги сразу на выброс. Сегодня он собирался к знакомому сапожнику заказать настоящие сапоги с зеркальным блеском, но оказалось, что невпопад приехали его родственники, да ещё непонятно какие, у Жамина-отца пол Тверской губернии ходило в родственниках.

– А где они? – спросил он дежурного.

– Телеги стоят у ворот, и сами они там, – ответил дежурный, и Жамин увидел, что в глазах дежурного мелькнула усмешка.

«Чёрт побери! Телеги! – подумал Жамин. – И прямо у ворот! Деревня, что тут скажешь!» Он поблагодарил дежурного и пошёл к воротам.

У будки со шлагбаумом стояли две телеги, запряжённые дорогими першеронами, впереди телег была бричка, на козлах сидел младший брат, а в самой бричке в распахнутой, крытой синим сукном шубе из стриженой красной лисы отец Гаврила Иванович.

Фёдор соскучился. По Волге, по Твери, по своей Старице, по родне, особенно по сёстрам и матушке. Писал письма, и о том, что его шлют на учёбу в Тверское кавалерийское училище, не мог не написать. И вот на тебе! Лучше бы не писал, в том смысле, что не просто про учёбу, про это написал бы, только не так близко от дома. Об этом надо было промолчать.

Батюшка сразу увидел сына и стал, раскачивая бричку своим большим телом, слезать.

«Ещё в шубе, да в картузе, ай-ай, как это неловко получается, ещё кто увидит! – подумал Жамин и оглянулся, в окнах стояли юнкера и смотрели. – Уже натрепался дежурный, от сукин сын!» Но ситуация была безвыходная, он уже не мог повернуть или сделать вид, что эти телеги и этот старик в дорогой шубе не к нему. Фёдор принял строгий вид и пошёл навстречу отцу. Отец стоял с раскрытыми объятиями, как будто мимо него пробегали все тверские девки и он не хотел пропустить ни одну.

– Ну, здравствуй, сынок! – сказал отец и обхватил Фёдора. – Здравствуй, дорогой сын!

«Дорогой, как же! Посмотрим, как ты будешь меня облапывать, когда я кончу офицером! – мелькнуло в голове Фёдора, и тут же мелькнуло другое, такое, что он на секунду обернулся к окнам училища. – А кто вас, белую кость, кормит? А, сволочи?»

Фёдор, как ему ни хотелось, чтобы всей этой сцены вовсе не было, картинно открыл объятия навстречу отцу и даже готов был перед родителем припасть на колена, но это было бы слишком. Попутчик-подпоручик ещё сказал, что всё должно быть в меру.

– Здравствуйте, отец! – сказал Фёдор и успел дёрнуть за рукав брата, тот скатился с козел. Фёдор трижды почеломкался с батюшкой, потом обнял брата и крепко сжал, так, что у того захрустели косточки. Опрокинутый младший брат виновато улыбался. Фёдор опять глянул на окна и никого не увидел.

«И вы меня больше никогда не увидите – крестьянского сына!» – вспыхнула в нём злая радость. Он сел в бричку, взял вожжи и стал править, брат пересел на первую подводу и остался у ворот.

Они доехали до кабака, проехали мимо ресторана. Когда проезжали, Фёдор решил, что впредь он будет встречаться с кем бы то ни было только в ресторане, именно в этом, мимо которого они только что проехали. И у батюшки сейчас хватило бы денег.

Обедали чинно и долго, молчали, от выпивки Фёдор отказался, а батюшка, по обыкновению, пил рябиновую. Много. Первую он выпил во имя Господа, за Царя и Отечество, вторую за георгиевские награды на груди сына, третью за мать. Батюшка всё делал по правилам, и Фёдору это было близко и по сердцу, но только глубже сердца, он чувствовал, что и это в последний раз.

– А что на телегах, отец?

– Рыба да снедь всякая, хочу на кошт твоего заведения оставить, ежли казённых харчей недостанет! Пока ты тута будешь, я кажный месяц могу по подводе привозить и рыбы, и муки, и крупы, только учитесь хорошо и воюйте по-нашенски, по-русски!

– А-а! – протянул Фёдор. – Это, отец, доброе дело, только вот не знаю, как и обустроить это всё!

– А тебе и не надо, сынок, я уж про то договорился, мы тут посидим, а потом ты иди служи, учись, незачем, чтобы от тебя рыбой разило! Ты глянь, какая на тебе одёжа справная, только вот сапоги подкачали, и вот тебе на сапоги, сынок! Пусть построят самые что ни на есть дорогие! – сказал отец и достал ворох денег. – Тут на несколько пар хватит! И уж не подкачай фамилию нашу, учись наилучшим образом.

Глядя на это, Фёдор почувствовал, что у него стали чесаться глаза и изнутри обжёг стыд: «Как же я мог, сукин сын, как посмел стесняться отца своего? Это же я вот за кого должен воевать, кровь свою проливать и прийти с победой и героем!»

– И вот ещё, сынок, – сказал отец и стал ощупывать карманы. – Вот, прими от всей нашей семьи. – Отец выложил на стол часы на золотой цепочке. – Примерь! Сейчас хочу видеть!

Фёдор был сражен, такого он не ожидал. Он сам уже собирался купить, кроме сапог, и часы и прикидывал, к какому после сапожника идти часовщику, но отец его опередил.

Когда Фёдор приладил цепочку и уложил часы в нагрудный карман, отец полюбовался, потом крикнул: «Человек!», смахнул со стола лафитник, из которого пил рябиновую, и потребовал хрустальный романовский стакан, половой налил доверху, и отец махнул стакан одним глотком. Потом пили чай, и отец рассказывал, как стало тяжело жить и торговать, как поднялись цены, подскочили налоги, как трудно в городе купить «железного товару», а дело надо делать…

– Но ты, сынок, не тужи! Мы, Жамины, сроду с пустым брюхом спать не ложились, ещё дедом твоим хозяйство закладывалось, хоть и был крепостной, да только в холопах никогда не ходили, жили своим умом и трудом. Матка болеит. – Он вздохнул. – Потому не взял её с собой, а уж как хотела, как собиралась, я насилу остановил. – Отец смахнул слезу. – Может, недолго ей осталось, так ты уж, будет такая возможность, проведай нас, доедь до нашей Старицы, не загордись. Я, вишь, к твоему приезду, каких коней купил, по три сотни за кажную из Петербурга выписал, штоб перед твоими юнкерами да ахфицерами мордой в грязь-то не ударить! Я ж понимаю, что оказался ты средь белой кости да голубых кровей.

Фёдор хотел сказать, что не все юнкера в училище из офицерского сословья и дворяне, есть и немало таких же, как он, но понял, что это лишнее, что пусть отец остаётся в том веденьи, в котором пребывает, и ничего Фёдор своей поправкой не изменит. Его отец, его семья тоже знатных кровей, только крестьянских, корнями из самой что ни на есть земли-матушки. И он стал собираться и прощаться. А отец приготовил ещё один подарок – когда Фёдор вышел из кабака, у крыльца его поджидал лихач, запряжённый английским десятивершковым чистокровным гнедым. Жамин уселся, вспомнил Бэллу подполковника Вяземского и подумал: «Мы тоже не пальцем деланные!»

Когда прощались у пустых уже телег, брат шепнул, что у батюшки есть намерение перебраться в Тверь и открыть тут дело.

* * *

Елена Павловна несколько дней не заходила в палату к Рейнгардту. До последнего разговора с ним она чувствовала себя легко с внутренней ясностью и убеждением, что она всё делает правильно. И очень расстроилась, когда в глазах Рейнгардта увидела, что у него к ней интерес только как к женщине.

Она рассуждала верно, честно и благородно – сейчас все настоящие мужчины на войне или так или иначе связаны с войной. От нижнего чина и до великого князя. К этому выводу она пришла год назад, когда в Твери появились первые раненые. Батюшка всеми силами противился тому, чтобы его дочь ходила в военный госпиталь «к мужскому племени» до тех пор, пока не обручится или хотя бы пока ему, как отцу, не станет понятным её будущее. А сводница уже давно высматривала и водила носом, будто стояла за спиной и заглядывала через плечо. И выяснила от Серафимы, что искать надо только среди «благородных». Но требования красавицы Леночки были куда выше и разнообразнее. И это бы ладно, да только Лена их скрывала и ничего не хотела слушать ни про каких сводниц и Серафиме запретила разговаривать об этом с кем бы то ни было. И папаше прямо заявила, мол, вы, папаша, делайте как знаете, а только против моей воли не идите, мол, заклинаю вас памятью матушки. В мае на только что вскрывшейся от льда Волге папаша застудился и за две недели умер от пневмонии. Пока Леночка горевала, то прогнала сводницу и остальным желающим наказала строго-настрого не лезть в её дела и со всеми радостями и сложностями осталась сама, да с Серафимой. Смерть отца, единственного любимого и родного человека, всколыхнула в ней чувство жалости и помыслы о страждущих: она стала сама себе хозяйкой, она подавала на паперти и даже с благословения священника открыла в приходе небольшую кассу. А гарнизонный госпиталь стал её вторым домом.

И для себя Елена Павловна рассудила просто и практично: в военных училищах, в первую очередь в Тверском кавалерийском, претендентов на её руку быть не может. Потому что завтра они окажутся в действующей армии, и неизвестно, вернутся ли. А в госпитале находятся те, кто уже и на войне побывал, и показал себя героем, и война для них кончилась.

Кавалеров и вправду оказалось много, однако в один момент логика дала сбой – несколько дней назад она влюбилась в поручика Алексея Алексеевича Рейнгардта, а тот после излечения обязательно вернётся на фронт. Умом она понимала, что всё происходит против её намерений, но душа уже распахнулась и жаждала.

Серафима узнала, что Рейнгардт пожелал для окончательного выздоровления отбыть домой в Москву, а что у него в Москве, Елена Павловна не знала. Она почти ничего не знала о поручике. Правда, видела, что Рейнгардт относится к ней не так, как большинство офицеров, те своих чувств и желаний не скрывали, которые были свободные, без семей. Узнавать о раненых, кто есть кто, ей с охотой помогал доктор, точнее, не ей, а Серафиме. Доктор очень хотел оказаться полезным и хотя бы так завоевать расположение Елены Павловны, но виду не подавал, а, напротив, на людях был строг и даже придирчив, а внутри спокоен, потому что в качестве не обременённых семьёй подкладывал Серафиме бумаги самых увечных. Это не было такой уж подлостью, все мужчины в борьбе за женщин – конкуренты, поэтому он вёл свою борьбу за Елену Павловну, в которую влюбился с первого взгляда.

Кроме этого, большинство выздоравливающих офицеров не были тверичами и должны были после выписки и комиссии вернуться или на войну, или по своим домам, а доктор здесь родился, здесь вырос, прожил почти всю жизнь, кроме нескольких лет учёбы в Московском университете. Поэтому, когда ревность сильно начинала действовать на нервы, он усмирял её глотком разведённого спирта; иногда, но крайне редко, мизерной дачкой морфия. Как все врачи. У него это называлось: «Морфий не кофей – не каждое утро! А только когда сердце воет и душа ноет!» Доктор любил рифмовать, а ещё хотел выглядеть старше своих лет.

Елена Павловна и Серафима шли по Прогонной улице. Ласковый сентябрь пел в душе:

Тихо, жёлто и светло, Паутинки пролетают. Лист ложится… Намело, Не зима, а заметает! Я отбрасываю сапожком… хм, хм, хм… Листья пожелтелые… хм, хм.

Елена Павловна пыталась как-то справиться со своим настроением, на что-то отвлечься, на какие-нибудь пустяки. Она шла с опущенной вуалью, в ней боролись грусть и радость, она смотрела под ноги и отбрасывала сапожком багряные и жёлтые опавшие листья, а Серафима шла на полшага сзади, с поднятой вуалью, отвечала на поклоны редких встречных и поглядывала то на Елену Павловну, то на здание училища. Третьего дня она получила записку от Фёдора.

Записка была от Фёдора, но он писал не ей, а через неё. Серафиме это было неприятно и больно, она никак не хотела оказаться на побегушках. Но записку пообещала передать.

Серафима, как и Елена Павловна, молчала. Она поглядывала вправо на окна. Ей казалось, что в каком-нибудь обязательно стоит Фёдор Жамин и наблюдает за ними. Было уж четыре часа пополудни. Она знала, что классы у юнкеров кончились час назад и они занимаются в манеже или в гимнастическом зале. Серафима видела Фёдора позавчера, они разговаривали почти что час. Она вела двойную игру. Жамин любил Елену давно, с юности, а она любила Жамина. Отец Елены Павловны и отец Жамина были давние торговые партнёры, и Фёдор с отцом ещё до ухода на военную службу часто приезжал в Тверь для сделок.

Сейчас Фёдор был другим и нравился Серафиме ещё больше: военная выправка, медальки на форменной косоворотке, в ремнях, высокий, плечистый, с подстриженными усиками, в манерно сдвинутой на правое ухо фуражке, именно так Серафима представляла себе военных. Но Фёдор на неё накинулся и не дал сказать ни слова. Видимо, он что-то заподозрил, потому что говорил резко и потрясал перед носом Серафимы её письмами к нему на войну, говорил, что не верит ни одному её слову, что Елена Павловна не может так вести себя с офицерами и флиртовать с каждым. И он был прав, Елена Павловна действительно ни с кем не флиртовала, но Серафиме были хорошо известны её намерения.

Елена Павловна и Серафима шли по Прогонной улице, и вдруг Елена Павловна обернулась и спросила:

– А что ты ещё узнала об Алексее Алексеевиче?

Серафима вздрогнула:

– Я, Елена Павловна, почти ничего не узнала, кроме того, что они едут в Москву.

– Это ты говорила! А что у него в Москве?

– Я не смогла выяснить, – ответила Серафима. – Мог бы, наверное, помочь его сосед, но он выписался и уехал, кажется тоже в Москву.

– В Москву, – задумчиво повторила Елена Павловна и молча ступала дальше.

Записку Фёдора Жамина Серафима прочитала. Она разогрела чайник и над паром вскрыла конверт. И тут же ужаснулась, потому что от записки пахло одеколоном. Дорогим. Но так не должно быть, чтобы настоящие мужчины и кавалеры душили свои письма одеколоном. Из прочитанных романов Серафима знала, что так поступают слабые нервами девицы и французские кокотки. Это её очень огорчило, и она прочитала:

«Многоуважаемая Елена Павловна!
Всегда Ваш,

Имею дерзновение обратиться к Вам с нижайшей и глубочайшей просьбой пожать Вашу нежную ручку и при случае встретиться с Вами в удобном для Вас месте, чтобы помянуть Вашего тятеньку и наше милое и безоблачное детство на берегу нашей матушки Волги, о чём я никогда не забывал, когда и до войны, а также и сейчас. Сейчас я пребываю на учёбе в Тверском кавалерийском училище, но не более чем на четыре месяца вместо положенных 8, потому что имею намерение как можно скорее кончить учебу по I разряду и вернуться на фронт к моим боевым товарищам прапорщиком, которые сейчас гибнут в тяжёлых боях с германским противником. Прошу не отказать. Потому что всегда помнил об вас и вспоминал в свободное от тягот военной службы время и в седле и в окопах. Я к Вам имею одно чрезвычайное намерение, которое хочу высказать при личной встрече, потому что времени в Твери у меня будет совсем немного.
юнкер Тверского кавалерийского училища

Серафима чуть не лишилась чувства, когда увидела повзрослевшего и ставшего красавцем Федю Жамина, и была разочарована мещанским духом, исходившим от письма в переносном и прямом смысле. Она плохо спала, а к утру поняла, что играть с Фёдором больше не будет и отдаст письмо Елене Павловне и всё честно расскажет. Она знала, какое это произведёт впечатление. И сейчас ей было жаль себя, и свою мечту, и Елену Павловну.

– Ты почему такая грустная? – снова обернувшись, спросила Елена Павловна.

– У меня для вас письмо, – ответила Серафима.

– От кого? – спросила Елена Павловна не останавливаясь.

– Вот, – сказала Серафима и протянула конверт.

Елена Павловна взяла письмо, её глаза удивлённо округлились.

– Что это? – На конверте не было ни имени, ни адреса.

– Это вам. – Сейчас Серафиме уже не надо было хитрить, потому что Фёдор не поставил даты, только подписался, очень витиевато, в духе письма.

Елена Павловна остановилась посередине тротуара и смотрела на Серафиму и переспросила:

– От кого же?

– От… – Тут Серафима поняла, что она всё-таки оказалась в трудном положении, она встретилась с Жаминым, а перед этим ничего не сказала Елене.

– Ну? – Елена Павловна нахмурила брови.

– От Фёдора Гавриловича Жамина. – Серафима не знала, куда ей деваться, опустила глаза и щупала в рукаве платочек.

– От Феденьки?

Серафима увидела, как заискрились глаза у Елены Павловны.

– Так что же ты молчала?

– Елена Павловна, душенька, я…

Елена склонилась и заглянула Серафиме в глаза.

– Ты что, плачешь? Что с ним? Он убит, ранен?

– Нет, Елена Павловна, он живой!..

– Ах ты, глупенькая! И ничего не сказала! Побежали скорее, сейчас же надо прочесть! Феденька же на войне…

– Нет, Елена Павловна, он здесь…

– Где здесь?

– В Твери.

– Как – в Твери? Что ты говоришь? Он всё же ранен? Он в госпитале?

– Нет, Елена Павловна, он не ранен, он… – и Серафима показала на училище, – здесь.

Она видела, что Елена Павловна поражена известием, находится в замешательстве, потому что не знает, радоваться ей или…

– Так ты… виделась с ним?

Серафима кивнула, она не могла смотреть Елене Павловне в глаза.

– Ах ты, заговорщица! Ах, негодница! А… – Елена Павловна широко открытыми глазами посмотрела на здание училища. – Ничего не понимаю! Он за всю войну не написал мне ни одного словечка! А сейчас он здесь? А что он здесь делает?

– Учится на прапорщика!

– На прапорщика? Учится? – почти вскричала Елена Павловна. Она снова посмотрела на конверт. – Тут нет адреса, а я и не заметила! Оно не могло прийти по почте, как я не догадалась? – Елена Павловна говорила быстро и громко, на неё оглядывались, но она этого не замечала и вдруг поднесла конверт к носу. – А что это от него так пахнет? Это твои? – спросила Елена Павловна и склонилась к лицу Серафимы. – Нет! Вроде не твои! – сказала она и потащила Серафиму за руку. – Побежали!

Дома Елена скинул на руки горничной шляпку, пальто, вбежала в гостиную, потом в кабинете отца села за письменный стол. Взрезанный конверт полетел, Елена вскочила из кресла и с ногами уселась на диван.

– Давай посмотрим, что нам пишет Феденька.

Серафима присела на край дивана, выпрямила спину и смотрела, как по мере чтения меняется лицо её «патронши».

Елена дочитала и опустила письмо на колени. Она молчала, потом встала и пошла к окну.

– Феденька в меня влюбился, – грустно сказала Елена, и Серафима увидела, как она вынула из рукава платочек. – И написал-то как?! Никогда не думала, что на войне можно набраться «манер».

Елена стояла у окна, Серафима сидела, потом Лена отошла, села рядом с подругой, и они разрыдались.

* * *

Алексей Рейнгардт уже ходил. Ещё с костылём. Но он уже мог пройти весь коридор до лестницы и обратно до палаты.

Позавчера ему принесли телеграмму от Наташи, что она приезжает сегодня. Он думал об этом, но одновременно он думал о том, что с его глаз исчезла Елена Павловна и уже несколько дней не показывается, и тоже Серафима. Он думал, что об этом совсем нехорошо вспоминать в канун приезда Наташи, но тут же удивлялся, что мысли о Елене Павловне не покидают его, тем более что каждый день он слышит её звонкий голос и смех. Она бывала в госпитале и ходила по коридору мимо его палаты.

Алексей встряхивал головой, чтобы отрешиться от этих мыслей и не вспоминать слов Елены Павловны, что «я в вас ничуточки даже не влюблена». Почему-то эти слова его кольнули.

«Что же это? – думал он. – Как же это? – И пришёл к простому выводу: – Всё просто! Я же не видел Наташу больше года, а Леночка тут!» Однако это не успокоило, и он волновался, как-то он встретит свою невесту. Он очень опасался, что что-то не так сделает или скажет не то, и обидит её.

Наташины шаги по коридору он услышал издалека и стал подниматься с койки, но распахнулась дверь, и Наташа вошла в палату. Она вошла, подняла вуаль и остановилась, не зная, как ступить. Алексей ещё только поднимался, она шагнула и остановилась.

– Алёшенька! – сказала она.

Алексей опёрся на костыли, ком в горле мешал дышать. Наташа ещё шагнула, в руках у неё была сумочка, она, не глядя, стала искать, куда её положить. Она смотрела на Алексея в непривычном огромном распахнутом халате, а Алексей неловко одной рукой запахивал полу, под которой было больничное бельё.

– Боже! – Наташа выпустила сумочку и, не зная как, подошла и осторожно обняла Алексея за шею.

И вдруг в дверях появился доктор, а за ним стояла Серафима.

Доктор, смущаясь, произнёс:

– Я вам, голубчик, дам коляску и двух санитаров, они помогут спуститься по лестнице в сад, пока погоды стоят.

От нелепости его появления Алексей был готов запустить в доктора костылём, но быстро осознал, что тот прав.

Серафима за спиной доктора исчезла.

Наташа ничего этого не видела и, казалось, не слышала.

– Я уже думала, что никогда вас не увижу, – прошептала она. – Тебя!

Доктор вышел, и Алексей стал искать, куда Наташу усадить и сесть самому. В палате было две койки, две тумбочки и стул.

– Садись сюда, а я сяду на койку, – сказал Алексей, он осторожно наступал на больную ногу, надо было повернуться, чтобы дотянуться до стула, Наташа всё поняла и оторвалась от него.

– А может быть, тебе на стул, так будет удобней? – спросила она и заглянула Алексею в глаза.

Они ещё не успели ничего друг другу сказать, через минуту в дверь постучали, дверь открылась, и вкатилась коляска, толкаемая здоровенным дядькой-санитаром. За ним стоял ещё один дядька-санитар с вещевым мешком. Наташа увидела и промолвила:

– Хорошо, что я оставила свои вещи в гостинице.

– В какой?

– «Тверь»! – ответила Наташа.

– Ваше благородие, тут мундирчик ваш и вся амуниция. Доктор сказал, что отвыкать надобно от больничного. Вы, когда переоденетесь, пускай барышня нас кликнет. Ежли захотите, мы вас спустим в сад, погоды стоят самые что ни на есть! Только сапог доктор не велел, портянки намотайте… а то в сапоги-то не влезете, – произнёс дядька, другой опустил мешок, и они оба стали проталкиваться в дверь.

Алексей растерялся.

– А это обязательно? – крикнул он.

Дядька уже из двери обернулся и ответил:

– Доктор сказал – желательно!

– Я тебе помогу, – прошептала на ухо Наташа, отодвинулась и сказала совершенно спокойным голосом: – Я умею, я окончила курсы сестёр милосердия.

Она встала, подняла мешок и положила на тумбочку. Алексей смотрел, как она развязывает тесёмки и вытаскивает вещи.

– Алёша, вы снимите халат, тут всё есть.

Алексей сел на койку, вытащил руки из рукавов, халат упал с плеч, Наташа взяла бриджи и присела с ними у ног. Алексей почувствовал себя маленьким, так рядом с ним присаживался дядька, когда одевал. Наташа помогла надеть бриджи, поправила на плечах подтяжки и подала френч.

– Вот, – сказала она. – Пуговицы застегнёшь сам. Я отвернусь.

Алексей ничего такого не ожидал. Он ждал этой встречи, представлял, как она может произойти, но всё оказалось так неожиданно. Была совсем другая Наташа, она превратилась из барышни в кисеях в молодую, потрясающей красоты даму и при этом, как помнил её Алексей, нисколько не изменилась, она не потеряла девичьей хрупкости, но набрала сильной женской красоты. У неё были ловкие руки и проворные пальцы, а он помнил только нежную кожу, когда они брались за руки. Чёрт возьми! Это другая Наташа!

– А у нас горе, Алёшенька, – вдруг сказала она, когда Алексей застегнулся и она повернулась. – Танечки не стало. Поэтому я пошла на курсы.

– А как же консерватория? – не помня себя от всего, что сейчас происходило, спросил он.

– Консерватория подождёт. Давай я позову санитаров, и мы спустимся в сад, – произнесла Наташа. – Погода и вправду чудесная.

Через десять минут Наташа катила коляску. Алексей сидел к ней спиной и чувствовал себя ужасно. Наташа докатила коляску до садовой скамейки и помогла ему пересесть.

– Ты не рад? – спросила она.

– Как ты могла это подумать, – ответил Алексей. – Просто всё так неожиданно!

– Ты меня не ждал?

Алексей смутился:

– Ну что ты, Наташенька!

– Я всё понимаю, действительно неожиданно. Я, когда ты пропал, искала тебя по госпиталям, я сейчас сама служу в госпитале, и все адреса известны. Я только боялась, что если ты ранен, то тебя могли положить в любой госпиталь и далеко от Москвы, а оказалось, что так близко, поэтому я взяла отпуск на четыре дня и приехала за тобой. Я уже всё знаю, твой лечащий доктор, прямо голубчик, всё про тебя рассказал.

«Голубчик! Опять «голубчик»!» – мелькнуло в голове у Алексея, но сразу и пропало.

– Что ты знаешь про Таню? – наконец спросил он.

– Тебя ранило недалеко от крепости Осовец, а Таня там и погибла от германских удушливых газов. Она спасала раненых на позициях, а потом повела их в атаку. На неё написали представление на Георгиевскую награду и копию представления прислали её маме.

– Вот оно что! – промолвил Алексей, и тут у него в голове всё стало складываться. – Приедем в Москву, надо её маменьку навестить.

Четыре дня Елена Павловна не была в госпитале, а на четвёртый Серафима из сада наблюдала, как Алексей Рейнгардт и его невеста вышли на парадное крыльцо, он был с костылём, невеста поддерживала его под руку, они сели к извозчику и уехали на железнодорожный вокзал. И Серафима перекрестила их вслед.

* * *

В Симбирск прибыл ротмистр Быховский, с вокзала он направился в губернское жандармское управление, сделал в командировочном удостоверении необходимые отметки, поговорил с начальником и поехал к полковнику Розену.

Константин Фёдорович был дома, он сидел в кабинете и перелистывал журнал «Разведчик». Он уже привык всё делать одной рукой. Зазвенел дверной звонок. Полковник кликнул денщика и велел открыть. Он слышал, как тот возится, как завизжал блок, потом бубнили глухие голоса в прихожей, потом денщик зашёл в кабинет и доложил:

– К вам, ваше сиятельство.

– Кто? – спросил Розен.

– Представились по жандармской части… Велите впустить?

– Впусти, – разрешил Константин Фёдорович. Он поднялся и перешёл в гостиную.

В гостиной уже стоял и одёргивал на себе френч жандармский ротмистр, ещё он смотрелся в зеркало и поправлял гладко зачёсанные волосы.

– Чем обязан? – спросил Розен.

– Имею честь представиться, ротмистр Быховский, Михаил Евгеньевич.

Розен указал на стул:

– Присаживайтесь, прошу!

Ротмистр сел и, как гимназист, сложил перед собой руки.

Розен отметил, что при ротмистре был портфель, сейчас портфель стоял на полу у ноги ротмистра.

– Уважаемый Константин Фёдорович, прежде чем к вам пожаловать, мы выяснили ваше положение, и я обязан принести вам извинение за вторжение и беспокойство. Дело же, по которому я пришёл, касается некоего прошлого…

– Надеюсь, моего, а не…

– Да, конечно, – не дал Розену закончить ротмистр, – исключительно вашего, ни в коем случае не Георгия Константиновича и не Константина Константиновича. Георгий Константинович сейчас с вами, и слава богу, Константин Константинович числится пропавшим без вести, но в этом случае всегда есть надежда…

– Что вы хотите? – перебил Розен.

– Если позволите, я закончу… – Ротмистр переменил положение рук. – Мой двоюродный брат тоже числился пропавшим без вести, но в июле он бежал из плена, и всё для него закончилось благополучно…

– Спасибо вам на добром слове, но всё-таки… – Розен начал терять терпение, однако последние слова жандармского офицера каким-то образом его успокоили.

– Я, с вашего позволения, напомню одну ситуацию начала января сего года, когда к вам попал в качестве военнопленного… – Быховский положил перед собою портфель и вытащил толстую папку, – унтер-офицер Людвиг Иоахим Шнайдерман, тут написано, какого он полка и какой дивизии, но это сейчас не так важно.

– И что? – спросил Константин Фёдорович. Он уже начал понимать, о чём пойдет речь. – Через мой полк прошло много военнопленных… Я приказал его расстрелять, как шпиона и предателя.

– Совершенно верно! А для этого были основания?

– А какая сейчас разница? Я тогда же об этом неприятном случае написал рапорт, где всё изложил.

– Вы сказали, что неприятном, а почему вы расцениваете этот случай как неприятный, вы же отдали приказ расстрелять этого унтер-офицера как предателя и шпиона…

– Видите ли… – Розен смотрел на гостя. Перед ним сидел обыкновенный офицер с простыми, русскими чертами лица и смотрел на полковника. – Ещё раз, как вас, извините, по имени-отчеству?..

– Михаил Евгеньевич…

– Видите ли, Михаил Евгеньевич, я потом много раз пожалел об этом… Тишка! – позвал Розен денщика.

Несколько секунд Розен и ротмистр Быховский молчали, Быховский откинулся на спинку стула.

– Чего изволите, ваше сиятельство! – Тишка просунулся в дверь.

– Сообрази-ка нам чего-нибудь! Надеюсь, ротмистр, вы не откажетесь.

– Не откажусь, – ответил ротмистр.

– Да, так вот, я об этом много раз пожалел, но не потому, что считал себя неправым – ни у кого нет права нарушать присягу, данную своему государю, даже если ты попал в плен…

– Это мне понятно, а почему пожалели? – Ротмистр внимательно смотрел на полковника.

– Потому что мой сын… – Розен замолчал и поправил на шее ленту с орденом Святого Владимира.

– Потому что ваш сын, нельзя исключить, что оказался в плену, – договорил за Розена Быховский.

– Папа! – вдруг раздался голос из верхней комнаты. Ротмистр вздрогнул.

– Это Георгий, он отдыхает у себя во втором этаже, мы на секунду прервёмся, мне надо к нему заглянуть.

Розен встал и вышел из гостиной.

Ротмистр огляделся.

Гостиная была довольно большая, под низким потолком, с двумя окнами на Лисиную улицу; мебели было мало, самая необходимая: диван, круглый стол и четыре стула, зеркало, комод, накрытый по верху белой кружевной салфеткой, на подоконниках стояли горшки с цветами, давно не политыми и имевшими жалкий вид.

«Ну как же? – подумал Михаил Евгеньевич. – По-другому и не может быть! В доме нет женщины, и её не заменит денщик».

Ротмистр и вправду хорошо подготовился к встрече, и причина была одна – он с уважением относился к полковнику, особенно в таком его незавидном положении.

Розен вернулся.

– Сын неважно себя чувствует и к нам не спустится. Тишка! – закричал он, когда увидел пустой стол.

– Сей секунд, ваше сиятельство! – прокричал в ответ, будто откуда-то издалека, денщик.

– Беда с этими денщиками, – вздохнул Розен. – Так на чём мы?..

– Вы пожалели!.. – напомнил ротмистр.

– Да, пожалел… Как тут не пожалеешь! Если сам бессилен, и хотел бы что-то исправить, да поздно! А почему вспомнили об этом деле? Почти год прошёл?

– Не могу сказать, что вспомнили только что, – ответил ротмистр. – Дело на основании рапорта офицера вашего полка было заведено в мае сего года, надо было, прежде чем вас обеспокоить, кое-что выяснить, да и дело, на мой взгляд, не стоящее особого разбирательства. Война есть война, на ней много происходит разного рода… – Ротмистр хотел сказать «несправедливостей», но осёкся.

– Несправедливостей! – сказал за него Розен. – Я понимаю, с чем вам приходится иметь дело.

– Да, господин полковник, бывает, что и несправедливостей. Непросто было разобраться с рапортом, да и рапорт был даже не об этом, это уже потом всплыло, когда полк представил вас к награде и стали накапливаться бумаги, завертелась бюрократия… Вы же знаете наших…

– А кто написал, я могу узнать? – перебил его полковник.

– Сейчас уже да, граф, это корнет Введенский, мир праху его!

– А что с ним?

– Погиб при защите крепости Осовец.

– Надо же? – удивился Розен.

В гостиную с подносом, открывая дверь плечом, просунулся Тишка и начал расставлять на столе приборы, рюмки и расстилать салфетки. Он уходил и возвращался с судками с икрой, тарелками с копчёной рыбой и ветчиной, мочёными яблоками, грибами и квашеной капустой. Потом принёс несколько графинов.

– Вина не держу, – сказал Розен и обвёл рукою стол, – водка своя, а коньяк из старых запасов, прошу!

– Предпочитаю водку, – сказал ротмистр.

– Налей, – велел Константин Фёдорович денщику. – С закуской управитесь сами. А то, понимаете ли, пуля дура, а штык – он нет-нет, да и каши просит!

Ротмистр улыбнулся.

Тишка встал слева от графа и мелко нарезал для него рыбную и мясную закуски. Граф и ротмистр выпили за здоровье царствующей семьи.

– Вы удивились при упоминании корнета… – поинтересовался ротмистр.

– Как тут не удивиться? Он был трус, абсолютно явственный, по его поводу ни у кого не возникало сомнений, и ждал перевода куда угодно в тыл. Я об этом знал, потому что на него в штаб армии, а потом ко мне пришли бумаги из Министерства внутренних дел. Я потом узнал, что там служит его родственник, дядя. И вдруг погиб, да ещё при защите крепости. Как-то не укладывается!

– В общем-то это точно неизвестно, погиб или нет. Там и сама крепость, и на много вёрст окрест всё было отравлено германскими удушливыми газами…

– Известный факт, – сказал Розен, – весьма печальный!

– …и мало кто выжил, поэтому когда его не обнаружили среди вышедших, то машинально внесли в список погибших с посмертным награждением…

– Хм, – хмыкнул граф. – Даже не верится, бывает же!

– Я, граф, – Быховский говорил чётко и размеренно, уверенным, тихим голосом, – если позволите, предлагаю тост в честь вашего героического полка – это отмечено приказами, и здоровье ваших офицеров, они уже много раз представлены к наградам.

– Ну что же, – полковник смотрел на ротмистра внимательно и спокойно, – благодарю, мне это лестно, я тоже слежу, спасибо! Так а в чём, собственно, у вас ко мне дело?

– Вы не главный фигурант… В рапорте корнет отозвался об вас исключительно положительно…

– Было бы кому сказать спасибо, но о мертвых, как говорится… – Константин Фёдорович не закончил. – А кто главный фигурант, как вы изволили выразиться?

– Поручик Рейнгардт! Его Введенский обвинил в попустительстве социалистическим настроениям среди нижних чинов.

Полковник, когда услышал это, побагровел.

– Каких настроений? Среди кого?

– Я согласен с вами, граф! О каких социалистических настроениях могла идти речь, тем более в вашем полку, вы же из боев не выходили, полк, насколько мне пришлось ознакомиться с боевыми делами, потерял половину своего состава!

– Вы хорошо осведомлены!

– Стараемся, насколько позволяет обстановка…

– И что Рейнгардт?

– В июле был ранен, находится на излечении и представлен к награде…

– …За социалистические настроения… – Граф ухмыльнулся и покачал головой.

– Да, ваше сиятельство. Потому после разговора с вами, мне предстоит разыскать Рейнгардта…

– А где он?

– Если ещё не вылечился, то в Твери, куда мне предстоит ехать после Симбирска, чтобы с ним поговорить и, скорее всего, дело закрыть.

Тишка подкладывал графу и наливал в рюмки.

– Закройте вы это дело, ей-богу!

– Думаю, что так и будет.

Розен и Быховский закусывали, Тишка принёс только что из печи чёрный каравай и две белые французские булки, в гостиной, а скорее всего, по всему дому распространялся запах печёного хлеба, и все услышали шаги наверху. Тишка метнулся к двери, но дверь сама раскрылась, и на пороге появился молодой мужчина. Быховский ахнул.

– Сынок, как ты сам спустился, почему не позвал? – взволновался отец.

– Не хотел вас беспокоить, но я услышал, что наш гость намерен посетить Тверь. – Глаза молодого человека были поперёк головы обвязаны широкой чёрной лентой.

Быховский видел, что Георгий Константинович, а это был младший сын полковника, улыбается. Тишка взял его под локоть, подвёл к столу и помог сесть.

– Представь мне нашего гостя, папа!

– Гость сам представится, сынок.

– Жандармский ротмистр Быховский! Из действующей армии, – представился ротмистр.

– Ну что ж, – сказал Георгий Константинович, – надеюсь, ротмистр, вы себя чувствуете у нас как дома. Я вас прервал, прошу извинить, вы, папа, продолжайте, не обращайте на меня внимания, я с вами тихо посижу, послушаю, а то мы тут живём вдвоём и ни с кем не знаемся.

Ротмистр увидел, что старший Розен украдкой смахнул слезу.

– Хорошо, сынок, благодарю тебя, – сказал он и обратился к Быховскому: – Так что Рейнгардт?

– Рейнгардт был тяжело ранен и сейчас находится на излечении в Твери в гарнизонном госпитале, он там лечится, его уже вот-вот выпишут.

– А в каком деле он был ранен?

– В разведке, где-то в Августовском лесу.

– Могу его рекомендовать как отличного кавалериста и очень перспективного офицера, – сказал граф и перевёл разговор на другую тему: – А что сейчас, если вы в курсе, вообще происходит? Я не имею источников, кроме вот… – Граф махнул рукой без адреса, и Быховский понял, что тот имел в виду.

– Да, из газет немного поймёшь…

– Особенно демократических! Такое впечатление, что главный враг у России не германцы и австрияки, а мы, военные! Как такое может быть? Как такое можно допустить? Вы же по этой части?

– Не совсем, граф, хотя приходится выполнять смежные задачи! Я всё же по линии контрразведки.

– И что, у вас нет дел поважнее, чем рапорт этого Введенского?

– Мы, граф, люди подневольные, я не могу выбирать, каким делом мне заниматься, да только разрушительные социалистические настроения действительно появились в войсках: добровольная сдача в плен, самострельщики, дезертирство, агитация, много всего… Эти настроения прибывают к нам из тыла…

– Как в 1905-м! – качая головой, согласился полковник.

– Поэтому, граф, я и хочу как можно скорее закончить с этим делом и вернуться к нужной работе.

Они стали закусывать, теперь денщик больше помогал младшему Розену. Быховский старался не смотреть на это, но иногда тайком поглядывал.

– Говорите, дезертирство?! – то ли спросил, то ли подтвердил младший Розен. – У нас на Юго-Западном оно было совсем мизерным, чаще всего мы рассматривали это как отставание от части, чтобы не подвергать нижних чинов военно-полевому суду, а разбирались с ними уже в ротах свои – старый кадр! Иных приходилось даже спасать, солдатская логика была проста: раз ты удрал, значит, противника на меня навалится вдвое больше, так получи от своего брата, и бывало, что и секли, но чаще – в морду, по-свойски, по-нашему, по-русски.

– Согласен с вами, Георгий Константинович, – промолвил Михаил Евгеньевич, – тяжела бывает рука однополчанина, зато никто не скажет, что несправедлива, сродни отеческой. Сейчас иное дело – пополнение к боевой работе не готово, не понимает, что происходит, не понимает, что такое дисциплина, офицер, а в особенности унтер-офицер… Унтера для них аки Вельзевул… «За что воюем, если не на своей земле?» С такого рода вопросами они попадают на фронт, и хуже всего, когда между ними выявляются грамотные из городов, из студентов, из рабочего класса, они везут с собою газеты, как вы, граф, совершенно справедливо изволили выразиться, демократические…

– А что в Петербурге? – вдруг снова поменял тему полковник.

– Граф! – Быховский обратился к Розену, он откинулся на спинку стула и положил на стол руки. – Тогда позвольте считать это дело, из-за которого я вас обеспокоил, исчерпанным. И если у вас ко мне нет вопросов, то и у меня к вам тоже!

– Благодарю, ротмистр! – ответил Константин Фёдорович. – Будем считать, что так! – И он обратился к сыну: – Жорж, распорядись, чтобы десерт подали в кабинет! Если вы не против, господин Быховский, перейдём туда!

Денщик наклонился к Жоржу, тот что-то прошептал ему, и все стали подниматься. Отец подошёл к сыну, помочь встать.

В кабинете расселись в креслах.

– Коньяку? – спросил Жорж ротмистра.

Тот хотел кивнуть, но спохватился.

– Благодарю вас, Георгий Константинович! – неожиданно громко ответил он. Розены переглянулись.

– Вы на нас не обращайте внимания, Михал Евгеньич. У нас, как видите, на двоих три руки и два глаза, – с улыбкой обратился младший Розен к гостю, – если можете, то – сами, сделайте милость!

– А разрешите мне, господа, налить коньяку нам всем? Сочту за честь!

– Будем вам признательны! – ответил за сына Розен-старший.

Быховский стал наливать коньяк и воспользовался возможностью оглядеть кабинет. Семью полковника Розена было за что уважать: на стенах висело золотое наградное оружие старых образцов отца и деда-полковника, турецкий ятаган, круглый бухарский чеканный щит, обрамлённый свисающей металлической бармицей, пара пистолетов периода Крымской войны, дагестанская кривая сабля и портреты. Портреты были написаны недорогими художниками, и с них на ротмистра глядели очень суровые генералы с длинными бородами и похожими на меховые, торчащими в стороны бакенбардами; в шитых золотом эполетах, орденах – шейных на лентах и муаровых через плечо.

– Ну что же, ротмистр, спасибо, что так коротко решили это дело! А вы к нам из Петербурга или с фронта? – спросил полковник.

– С фронта! В Петербурге я не был с тех, когда он ещё был Петербургом.

– А у вас в столице…

– Семья, и я служил при Главном штабе. Перед войной был переведён в Одесский военный округ, а с началом кампании Жилинский истребовал всех, с кем раньше служил, на Северо-Западный фронт, вот с тех пор…

– Да-а! – протянул полковник. – Любопытно, каково сейчас в столице?

– Думаю, что как везде – дороговизна, а главное, сумятица в головах…

– Понимаю, все думали, что война будет короткой, долгого века германцу никто не сулил, однако…

– Они подготовились к войне лучше, чем мы…

– Здесь вы правы, ротмистр, у них оружие… сравнение не в нашу пользу!

– Оружие, граф, – это одна сторона дела, есть и другая, которую никто не ждал, что против войны окажется общество, так называемая интеллигенция, духовные назидатели народа, оттуда очень много настроений протеста…

– И Гришка на их стороне…

– Тут ничего не могу сказать. Это в точности неизвестно…

Младший Розен почти всё время молчал и произнёс:

– Неизвестно, но гнильцой попахивает и оттуда!

– Вы удивитесь, граф, – ответил ему Быховский, – но от демократической прессы достаётся и ему…

– А вы что же? Ваше ведомство?..

– Мы бессильны, мы выполняем приказания…

– Я так чувствую, что все бессильны, а солдатик в это время теряет веру в царя и Отечество, военный кадр выбит, и на их место приходит гражданский хлястик… Ну да ладно! А что сейчас? Вы давно из действующей армии?

– Неделю, граф!

– И что?

– Вы зря мучаете гостя, папа, – вступил в разговор Георгий Розен, – каток пущен с горы, и надо молиться, чтобы он не налетел на большую кочку и не опрокинулся сам и вместе с ним все мы! А у меня к вам, ротмистр, будет просьба, надеюсь, она вас не обременит…

– Я весь внимание, Георгий Константинович!

– Я слышал, вы после Симбирска собираетесь в Тверь.

– Да.

– В гарнизонный госпиталь…

– Именно так…

– Не передадите ли вот это письмо, – Георгий Константинович положил на стол конверт, – Елене Павловне Ярославцевой, она служит в этом госпитале сестрой милосердия…

Ротмистр согласился, взял письмо и уложил его в портфель.

Ротмистр ехал из губернского жандармского управления. Он уже дал телеграмму в штаб фронта, что вопрос с графом Розеном может быть решён положительно и он, ротмистр, выезжает в Москву, а потом, возможно, в Тверь.

На душе было странно – после общения с графом и его сыном ни о чем не хотелось думать. Он ехал и просто смотрел по сторонам.

Было шесть с четвертью. Горожане стояли вдоль домов длинными хвостами, и мало кто из них куда-то двигался.

«Очереди!» – подумал ротмистр.

По всему пути, который ротмистр проделал с Северного фронта от Риги до Симбирска, во всех городах, через которые он проехал, стояли очереди. Короткие, длинные и везде страждущие. По улицам колоннами ходили солдаты маршевых рот пополнения, их водили офицеры в плохо сидящих шинелях и без выправки, командовавшие или излишне громко, или невнятно тихо. Рядом с колоннами вышагивали и бегали мальчишки в штанах с заплатками и великих, не по размеру, кепках. Женщины на улицах, даже в центрах больших городов, опростились и лишились кокетства, жеманства и шика. Всё стало серым, безликим, мертвенным. Ничего не случилось с Волгой, небом, землёй, осенью – тёплый сентябрь на исходе дарил спокойствие и умиротворение, изменились люди.

«Бедные люди, – глядя на очереди, думал Быховский. – Понятно, Розен! У него имение, хоть какой, а доход, потому и мука белая, и с денщиком повезло, что печь умеет, и икра, и балыки, а эти – бедные люди!» Эти слова напомнили ему о Достоевском, о его бедных людях, мыслях, текстах великого русского писателя, которым увлекался в юности, и не только он, а вся читающая молодежь империи. Сладостный вкус смерти.

И вдруг ему стало не по себе!

«Бедные люди! А что же?.. Фёдор Михайлович? Что же вы так всё извратили? Что же для вас смерть стала такой желанной и всеискупляющей, и все ваши герои так и мечтают об том, чтобы умереть!» – от этой неожиданной мысли Быховский поёжился и стал смотреть по сторонам, пытаясь от неё отвязаться. Но мысль не отвязывалась, а, напротив, уязвляла его, мол, как это ты замахнулся на великого русского писателя? Как смеешь? Быховский стал ёрзать и тереть руки. Вокруг него распространялась сентябрьская погода, тёплый день, тихий воздух с запахом тлеющих кучами опавших жёлтых листьев. Во рту ещё стоял привкус коньяка и поданных на десерт сладких симбирских яблок, сочных и ярких. И вечер наступал такой, что садись в городском саду и слушай гитару, на которой кто-нибудь в студенческой фуражке и шинели на какой-нибудь недалёкой скамейке играет меланхолические романсы, а мимо ходят молчащие, поражённые в самое сердце романтическими настроениями пары.

«Вы меня, конечно, извините, многоуважаемый Фёдор Михайлович, но не дожили вы до этой войны, и слава богу! Разве можно сравнить вашу смерть, как вы её описывали, и ваши вспышки счастья, в которых, как в огне молниеносной любви, как на жертвенном костре, сгорали ваши герои? Только ради чего они сгорали и почему вы это подавали как любовь? Почему они, эти ваши герои, – всамделишные бесы – так жаждали смерти, разве они видали её? Разве в этом смысл? И что вы вкладывали в человекобога? Вон они, выстаивают в очередях за мукой и спичками! Обманули вы нас! Если кто и был у вас настоящий и живой, так это старец Зосима! Так вы его, верно, где-нибудь подглядели! Такими полна русская земля!»

Быховский сощурился на заходящее солнце, закрылся рукою и вдруг вспомнил взрыв. Издалека прилетел тяжёлый германский снаряд. Быховский только-только выходил из блиндажа штаба полка и увидел, как снаряд упал в окоп, и прежде, чем поднялась дыбом земля, Быховский увидел, как на воздух полетели куски человеческих тел. Это было полтора месяца назад, и сейчас ему казалось, что они летят медленно и он различает, что вот летит босая нога, а рядом папаха и пустая уже шинель без одного рукава, а ещё рядом летит голова, и из неё впереди глаза… Быховский с силой тряхнул головой, он посмотрел на людей в тёплом желтеющем Симбирске, а увидел их же в залитом водою окопе и одновременно в промозглом, просквоженном сырыми ветрами, сумеречном Санкт-Петербурге, в достоевских дворах-колодцах, где он, сын обедневших дворян, сам квартировал и снимал угол, будучи студентом; где метались в поисках выхода из тёмной ловушки бронзовый Петр и взбесившийся балтийский ветер.

«Фу, ч-чёрт! – Быховский отмахнулся. – Вы, конечно, мессия и великий философ, но идите вы к чёрту, господин Достоевский, с вашей сладенькой смертью и мучительной любовью! Жаль, что вас самого не уморили в вашем мёртвом доме!»

Он с досадой стукнул в пол коляски шашкой, стоявшей у него между ног. Извозчик обернулся:

– Приехали, ваше благородие?

Быховский уставился на него:

– С ума сошёл, подлец? – Он таращил глаза, у извозчика была длинная писательская борода. И вдруг будто очнулся. – А где тут, братец, ресторация, чтоб попьяней да с девками? Знаешь? Получишь целковый!

– Как не знать, барин, ща, мигом! – просиял глазами извозчик, мужичок в поддёвке и картузе, встал на козлах, протянул кнутом лошадь от уха и до хвоста и, оглядываясь на Быховского и размахивая бородой, заорал: – Пошла-а, милая!

 

Документы

Начальнику Иркутского
Начальник контрразведочного отделения делопроизводства генарал-квартирмейстерства

Жандармского Управления полковнику Балабину Н.И.
Штаба Северного фронта

жандармский ротмистр Быховский М.Е.

исх. № 1285 от «3» сентября 19 15 г.
Действующая армия.

Многоуважаемый Николай Иванович!

Разрешите уведомить Вас о том, что по непроверенным данным в июне-июле сего 1914 года на станции Байкал Забайкальской железной дороги произошло изнасилование крестьянки села Лиственничное Иркутской губернии Четвертаковой (в девичестве Иволгина) Марии Ипатьевны, 1896 г. р., ур. ст. Мостовая, православной, работавшей поденщицей на ст. Байкал, двумя обер-офицерами, сопровождавшими маршевые роты (уточняющих данных, к сожалению, получить не удалось), от чего, по всей вероятности, указанная Четвертакова в положенные сроки родила ребенка.

Четвертакова М. И. является венчаной женой вахмистра 22-го драгунского Воскресенского полка кавалера Георгиевских медалей 2-й, 3-й и 4-й степеней Четвертакова Иннокентия Иванова.

В связи с настойчивой просьбой командира полка подполковника А. И. Вяземского прошу, по возможности, проверить сей факт на предмет проведения уголовного расследования и в случае его подтверждения установить виновных, если таковые обнаружатся.

Л. Троцкий

ТРАНШЕЯ

«Киевская мысль» № 261, 262,

20, 21 сентября 1915 г.

I

Несмотря на тяжёлую артиллерию, аэропланы, телефоны, прожекторы, в этой затяжной и неподвижной войне, ручные гранаты Густава-Адольфа и сапёрные работы Вобана дополняются, по меткой формуле «Figaro», нравами и картинами военного быта, почти что списанными с осады Трои.

Траншея тянется от Дюнкирхена до Бельфора. Она проползает по дюнам Фландрии, чернеющей полосой вьётся по меловым пространствам Шампани, змеится в сосновых лесах Вогезов – линией 800 километров. В этой щели скрывается французская армия, делающая усилия, чтобы устоять на месте. Французская траншея – не временный окоп, какие возводились не раз в разных местах и в разные моменты борьбы. Это решающая межа, малейшее передвижение которой в ту или другую сторону оплачивается неисчислимыми жертвами.

Когда затихает на секторе артиллерия, ничто не говорит о битве. Поле пустынно и мертво. Не видно солдат, не видно пушек. Ничто не говорит о том, что на этом небольшом пространстве идёт своими таинственными путями жизнь нескольких тысяч человек. В чёрных норах сидят, спят, едят, перевязывают раны, умирают; по кулуарам или в соседних кустах передвигаются с места на место, – на поверхности ничего не видно и не слышно. Траншейная война есть прежде всего кровавая игра в прятки. Война кротов, столь противная «галльскому темпераменту»…

«Отвратительная свалка в подземелье навязана нам немцем», – жалуется и теперь ещё подчас французская пресса. Но самобытность национального гения стерлась ещё в одной области: французы сидят в траншеях, как немцы, как русские, как итальянцы. Траншея оказалась могущественнее «галльского темперамента».

Многие месяцы стоит траншея. Если бы знать, что в ней придётся прожить так долго, её бы сразу оборудовали иначе… А может быть, и вовсе не хватило бы духу строить ее. Но предполагалось, что окопы – только пункты опоры для нового движения вперёд. Их подправляли, постепенно обстраивали: укрепляли столбами, насыпали парапет, совершенствовали и маскировали бойницы. На оборудование шло всё, что попадалось под руку: ствол дерева, ящик, мешки с землёй, шинель убитого немца… Солдаты почти разучились относиться к траншее как к временному убежищу. Они говорят о ней как раньше о границе Франции, только понятие фронта для них гораздо более содержательно, ибо в нём – год борьбы и страданий.

Жизнь в траншеях стоит посредине между жизнью на «квартирах» второй линии (cantonnements) и между прямым боевым столкновением, атакой. Траншея даёт солдату близкое соприкосновение с неприятелем. Даже когда нет вылазок, неприятель чувствуется непрерывно, в виде постоянной артиллерийской пальбы и ружейной стрельбы; часто слышатся немецкие голоса и шум подземных работ, иногда над парапетом подымается неприятельская голова, по вечерам раздаётся песня, нередко, особенно в разгар перестрелки или перед атакой, – ругательства и проклятия.

Траншея сразу подтягивает свежих солдат. Едва он перешёл из своей стоянки в непосредственную зону военной опасности, где над ним и вокруг него повизгивают пули, он вдруг подтягивается, его энергия самосохранения сосредоточивается, он стремится теснее примкнуть к своему отряду, строже соблюдает нормы дисциплины и порядка, которые предстоят перед ним теперь не как внешние, навязанные и произвольные установления, а как целесообразные приёмы для ограждения своей жизни от опасности. Дисциплина устанавливается сама собою и без трений.

«До сего момента, – рассказывает французский офицер о первом огненном крещении своего батальона, – я упрекал своих солдат в безразличии и непонимании важности положения. Но в эту ночь их глаза горят, все внимательны. Они выслушивают мои приказания, как голос оракула, одобряют их словами «да, да», несколько раз повторяемыми тихим голосом»… Что настроило их так? Общая идея? Нет, близкая опасность, первый контакт с немецким ядром. «Однажды, – рассказывает наблюдательный унтер-офицер, – мы отправились сменить людей в траншеях… Нам пришлось пройти пять километров. Люди шли кое-как, вразвалку, и непринуждённо болтали. Вдруг в стороне от нас упал снаряд. Немедленно же отряд остановился и после нескольких секунд ошеломления двинулся вперёд в превосходном порядке и в молчании, с лёгкой поспешностью, которая сказалась в том, что от обычного походного шага перешли к ритмическому».

Смена в траншеях обычно совершается ночью. Свежие войска иногда только наутро имеют возможность убедиться, как близки они от неприятеля и какой опасности подвергались на пути в траншею. Они сами изумлены, как удалось им избежать в этих условиях смерти, и задним числом испытывают острый прилив страха. Солдаты сразу преисполняются благодарностью по отношению к защитнице-пещере, наблюдая пули, которые бьются в парапет или свистят над их головами. Инстинкт самосохранения на первых порах совершенно подавляет другие, подчинённые жизненные инстинкты, в том числе потребность в комфорте. Если для сторонних посетителей жизнь в траншее представляется совершенно чудовищной, то в глазах солдата траншея возмещает все свои мрачные стороны тем, что даёт ему надёжное убежище.

В дальнейшем у солдата устанавливается по отношению к траншее большая фамильярность. Он смотрит на неё уже не только как на защиту, но и как на квартиру. Вместе с тем он становится требовательнее, он начинает свое новое водворение в ней после каждого отдыха с критики того состояния, в котором оставил помещение предшественник. Уже по пути в траншею начинаются догадки насчёт того, достаточно ли другая смена позаботилась о том, чтобы убрать следы своего пребывания в общем убежище. В полной силе проявляются при этом, как устанавливает уже цитированный нами L.M. Lahy, те трения, которые имеются между различными родами оружия. Горе, если артиллеристы занимают пехотную траншею: нет тогда конца издевательствам по адресу грязной пехтуры.

Обосновавшись, солдат хочет ориентироваться. Он стремится определить положение своей траншеи по отношению к неприятелю, соседство ее с другими траншеями, связь с тылом. После первых приливов страха он склонен переоценивать свою безопасность. Молодые солдаты норовят высунуть голову поверх парапета, чтобы получше осмотреться, и только окрики более опытных товарищей заставляют их держать себя в порядке. Смена за сменой, солдат приноравливается, узнаёт, что можно, чего нельзя, привыкает к местности, научается различать каждую на ней кочку, потому что из каждой кочки ему может грозить смертельная опасность. Малейшая перемена обманчивой поверхности теперь не ускользнёт от него. Но поле наблюдений убийственно однообразно. Страшная бритва войны сотни раз прошла вдоль линии траншей и срезала всё дочиста. Вот эта траншея находилась раньше в лесу. Ядра вырвали и искалечили большинство деревьев. Остальные были затем устранены людьми и употреблены на внутреннее оборудование траншеи. Дерево у окопов – опасность. Ударившись о него, ядро взрывается раньше срока и даёт неприятелю возможность точнее урегулировать прицел. Пуля, стукнувшись о ствол, убивает рикошетом. В конце концов вокруг каждой траншеи, которая долго находится под обстрелом, – а таковы все нынешние французские траншеи, – образуется угрюмая пустыня, и сквозь бойницы глаз всегда упирается в один и тот же пейзаж разрушения. «Мы опять в траншеях, – рассказывает в письме русский волонтёр, – и опять в центре наших позиций, т. е. над минами и под «крапуйо», как называют наши солдаты миненверферы. В сорока пяти – пятидесяти метрах от нас немцы. Кругом, в долинах и на горах, заманчиво богатая зелень, а на нашей позиции, как проклятой, ни единого живого кустика: камень, взрытая земля, ямы, пыль. А был городок. Ничего не осталось… И так повсюду».

II

Какая-нибудь сотня метров, иногда гораздо меньше, отделяет неприятельские рвы. Враги не видят друг друга почти никогда. Но отсюда следят по едва уловимым признакам за всем, что происходит там, знают все распорядки, даже малейшие привычки неприятельской траншеи. Необходимость приспособляться к незримому врагу заставляет распознавать его по его действиям. А какое главное действие врага? Стрельба. Один методически выпускает выстрел из своей бойницы каждые пять минут. Это – педант, без злобы, без определённого намерения вредить. Другой палит зря по парапету, не целясь и не считая зарядов. Третий сводит свои обязанности к минимуму, – его кредо самое спокойное, он посылает пулю, как редкий подарок. Четвёртый стреляет вкось, норовя убить рикошетом. У каждого своя манера и повадка. Этот злой и меткий стрелок, подстерегающий каждую тень, тот заведомый лентяй, или спортсмен, или шут… При смене эти исчезают, появляются новые, и опять начинается взаимное приспособление и распознавание. Снова смена – возвращаются старые знакомые.

Часовые бодрствуют на своих постах. Остальные заняты кто чем. Кто дремлет, кто шьёт, кто пишет… Эти подчищают кулуар; те играют в карты. В пещере пулемётчиков ювелир выделывает кольца, для которых медь и алюминий доставляются немецкими снарядами. Всё тихо, почти мирно. А между тем враг близок, гораздо ближе, чем можно подумать. Эта траншея была отнята у немцев. Она соединена со второй линией, куда теперь передвинулись немцы, поперечным кулуаром. Его забили посредине стеной из мешков с землёй. По одну сторону пограничной стены французский часовой, по другую – немецкий. Так стоят они, подстерегая дыхание друг друга. У обоих винтовка между колен, в обеих руках по ручной гранате и куча гранат на мешках, на уровне руки. Малейшее угрожающее движение с противной стороны – и адская музыка начнётся…

Враги-соседи живут одной жизнью, переживают общие события и одни и те же чувства. Неприятель приспособляется к той же глине или к тому же песку, страдает от того же дождя, задыхается от той же жары и вдыхает тот же запах трупа, разлагающегося посредине, между обоими рвами. В непрестанной борьбе они подражают друг другу: вводят перископ против перископа, гранаты против гранат, телефон против телефона и ведут навстречу друг другу минный ход, равно неуверенные, кому судьба сулит первым взлететь на воздух.

Но вот неожиданный при всей своей естественности факт, июньский ливень, врывается в жизнь обеих траншей и выгоняет солдат на поверхность. «10 июня, – пишет с фронта другой русский доброволец, – у нас затопило дождём траншеи. Залило все землянки; в самой траншее воды было по пояс, а в более низких местах – по горло. Людей вымыло на насыпь. У немцев та же история. Как бы в молчаливом соглашении ни те, ни другие не считали возможным открыть пальбу по удобным мишеням… Всё, что только можно было, пустили в дело для выкачивания воды. Мармиты, вёдра, сослужили свою службу. Составили цепь и начали на виду у немцев работу. Вода не убывает. Ищем причину. Оказывается, что выброшенная вода возвращается через кротовые норы в траншею. Наконец наладили, воду выкачали, вернулись на места, и – перестрелка возобновилась»…

Когда отряд долго занимает одну и ту же траншею, а неприятельский огонь не причиняет слишком больших опустошений, тогда жизнь в траншее устраивается, как в депо или в cantonnements: возобновляются перебранки, шутки, издевательства, которые должны заполнить пустоту сознания.

Ярким выражением замкнутой психической жизни является выработка особого языка: факт, который наблюдается в пансионах, казармах и тюрьмах. Известные факты и явления, новые или старые, предстают перед солдатами под их собственным траншейным углом зрения, и это свое особое отношение к факту требует закрепления в новом слове. Целый ряд таких слов уже перебросился из траншей в обиходную французскую речь и вошёл в литературный язык. Молодые солдаты последнего набора, как и столетие тому назад, называются Marie-Louise, по имени той австрийской принцессы, которая стала французской императрицей и требовала от сената призвать под знамёна набор 1814 года. Обстрелянные солдаты называются poilus. «Стариков-резервистов» с полуиронической лаской именуют peperes, нечто вроде папаши. Слово marmite, горшок, служит для обозначения больших неприятельских снарядов. Пушка в 75 миллиметров называется «Евгенией», а штык носит сладковатое имя: «Розалия»…

Утомлённое однообразием сознание отталкивает всякую постороннюю работу, которая грозит выбить его из того состояния неустойчивого равновесия, в котором оно держится. Солдаты как бы забывают в траншеях о своей профессии, редко вспоминают о семье и в большинстве уклоняются от выполнения всяких мелких ручных работ, для которых траншейная жизнь оставляет достаточно времени. Чтобы воспользоваться невольным досугом или имеющимся под руками материалом и дать выход своей творческой энергии в каких-нибудь поделках, нужны уже незаурядная воля или особо благоприятные условия.

Здесь, в траншее, очень мало думают об общих задачах войны и, хотя это может показаться парадоксом, меньше всего думают о враге. Неприятельская траншея, которая посылает смерть, как неприятельская пушка, которая бросает свои губительные обюсы, конечно, стоят перед солдатом всегда, приковывая его внимание. Но здесь дело идёт не о Германии, не о планах императора Вильгельма, не о немецком вывозе, не об историческом враге, – дело идет о кусках свинца или чугуна, которые несут гибель и от которых нужно спасаться, посылая чугун и свинец по направлению неприятельской траншеи. О неприятеле говорят более живо, когда ждут атаки или когда сами готовятся к ней, но как говорят? – в терминах физического столкновения.

Солдаты с напряжением ждут писем, с тревогой читают их, но после прочтения остаются всегда неудовлетворёнными. Письмо пробуждает полузабытые, крепко придавленные воспоминания, мысли и чувства и, порождая тревогу о другом мире, не даёт ей разрешения. Но траншея сейчас же заявляет о себе, подчиняет себе, – впечатление письма быстро изглаживается. Напрягая инстинкт самосохранения, траншея настраивает сознание эгоистически. Когда poilu думает о своих, он почти всегда слышит в своей душе припев: «Они там, а я здесь; я бьюсь за них, я защищаю их, я могу быть убитым»…

В конце года войны солдат стали отпускать с фронта на 4 дня в отпуск. Они покидают группами свой сектор и потом растекаются по родным местам. У окон вагона солдаты-крестьяне с жадностью глядят на колосящийся хлеб и толкуют об осенних работах. Траншея позади. Все говорят или думают о семье, предвосхищают чувство встречи, беспокоятся… Многое могло измениться за год… Но в семье, в родном селе или городе пермиссионеры (отпущенные на побывку), несмотря на радость встречи и безопасность, чувствуют себя не по себе. Между ними и домашней средой нет прежнего равновесия. Оборванный психический контакт не восстанавливается сразу. Рождается чувство неудовлетворённости, которое принимает у иных бурные и даже трагические формы. Были случаи, когда пермиссионеры уезжали до срока или стреляли в жену и себя… Четыре дня проходят скоро. В вагоне, на обратном пути, возвращающийся солдат встречает своих товарищей. Бегло делятся впечатлениями с побывки. Но мысль уже захвачена траншеей. Говорят о ней, вспоминают, предвидят. Замкнутая среда снова поглощает их психически, прежде ещё, чем они физически погрузились в неё.

Париж».