Хроника одного полка. 1915 год

Анташкевич Евгений Михайлович

Октябрь

 

 

Иннокентий не спал только тогда, когда надо было идти своими ногами, к примеру по нужде, или в буфет, или бежать с чайником за кипятком. А когда спал, ему, особенно в первые дни, когда из Полоцка в санитарных поездах он стал добираться до Москвы, снились гул и дрожание, как будто бы кавалерийский полк лавой идёт в атаку. Только проехав Самару, уже за Волгой Иннокентий очнулся и обнаружил, что Россия осталась за спиной, а впереди Сибирь. И тогда он посчитал, он выехал из Полоцка девять дней назад.

В Полоцке помог сесть в поезд Клешня.

Из расположения полка в пригороде собрался ехать на пункт санитарного питания доктор Курашвили. Доктор с санитаром сели в двуколку, а Клешня напросился в возницы. Курашвили согласился взять и Четвертакова, и ехали вместе. Курашвили обрыдло седло и верховая езда, и вначале он уселся на облучок сам, а в пути между садами и избами заблудился, и тогда за вожжи взялся Клешня, и они всю дорогу разговаривали. Четвертаков как только сел, то сразу угнездился и задрых. Когда проснулся, вокруг стоял шум и гомон. Он приподнял полог и даже потряс головой, он давно не видел столько людей, которые двигаются в разные стороны, он привык, что все двигаются в одну.

Полоцк, прямоходная станция, с двумя путями – на восток и на запад и некоторым количеством боковых веток против вокзала, был полон одинаковыми эшелонами. С востока сюда приехали с пополнением, на восток уезжали с покалеченными. Четвертакову надо было на восток.

Он увидел Клешню, тот пробирался через хаос серых шинелей. Клешня одних обходил, другим кланялся, третьим помогал, если это была сестра милосердия, да ещё и молоденькая. Четвертаков издалека наблюдал за долговязым денщиком проснувшейся уже головой, но ещё без резкости в глазах.

Клешня протолкался.

– Слезайте, господин вахмистр, не мешкайте! Прямо щас уходит санитарный эшелон в Смоленск, а там до Москвы рукой подать!

Четвертаков схватил сидор и скатку и спрыгнул на землю.

– Просьбу имею, господин вахмистр, прошу не отказать, – сказал Клешня, оглянулся по сторонам и сунул в руки Четвертакова небольшой свёрток. – Это письмо и подарок моей маменьке и отчиму, а вот адрес.

Это был интерес Клешни, почему он и взялся помогать Четвертакову.

– Вон ваш эшелон, я договорился с санитарами, они возьмут вас в вагон, но им надо будет помочь, когда нужно. Согласны, господин вахмистр?

Иннокентий кивнул. Куда как? Не божеское это дело отказать, тем более если речь идет о раненых и увечных. Иннокентий, как только полк снимался с позиций и отпадала нужда кем-то командовать, вспоминал о том, что он вахмистр, тогда, когда к нему так обращались или он боковым зрением видел погоны на своих плечах.

Он взял свёрток и сунул в карман.

– Потом переложу, когда обустроюсь!

– Ну, не потеряйте, а мне пора! – откозырял Клешня и смешался с толпой.

Иннокентий стал оглядываться, Клешня показал на вагон, третий от паровоза.

На параллельных ветках стояли два одинаковых эшелона, разница между ними была лишь в том, что из одного сгружалось пополнение, а в другой загружали раненых. Было тесно и суетно. Иннокентий пошёл к вагону. Пока шёл, его толкали новобранцы, он не обращал внимания на их извинения и окрики офицеров. Офицеры смотрелись непривычно, как новенькие – с новыми лицами, новыми глазами и в новых одеждах. Пополнение выглядело старым. Но Иннокентий на этом не останавливался и проталкивался.

Раненые выглядели обычно, и смотреть на них было привычно, так выглядели все, кого выносили из боя и успевали довезти до полкового лазарета – широко раскрытые чумовые глаза, перекошенные болью рты, грязь и бурые пятна крови на одежде. Здесь ко всему добавились бинты и щетина, ею раненые успевали обрасти, пока их перевозили из полевых лазаретов в госпитали и эвакуационные пункты. Таковым был и прифронтовой Полоцк.

Иннокентий встал около вагона и ждал, когда потребуется его помощь. Рядом с ним лежали на носилках и стояли на костылях. Два нижних чина упёрлись в сходни, не давая им соскочить с порога вагона, по сходням поднимались ходячие, и на носилках заносились лежачие. Всем заправляли два санитара. Иннокентий посмотрел вперёд и оглянулся назад: первые два вагона были офицерские, классные, остальные – теплушки, с нарами внутри. Около каждого вагона мелькали по два санитара, и Четвертаков вздохнул спокойно, это был порядок.

– Ну что, братцы, помогу я вам?

– Помогите, господин вахмистр, ежли рук замарать не боитесь!

Иннокентий поплевал на ладони, растёр и ухватился за передние ручки носилок.

Когда погрузка была кончена, санитары нашли в углу место, и Иннокентий расположился на нижних нарах, раскатал шинель, бросил под голову сидор и улёгся. И заснул.

Проснулся оттого, что в вагоне ходили и громко стучали сапогами по деревянному полу. Он сел, потёр глаза и попытался вспомнить, где он. Дверь вагона была настежь откатана, и в широком проёме между спинами выходивших виднелся рассвет.

– Псков, приехали! – сказал один из санитаров. Он протолкался в угол к соседу Иннокентия. – Вам, господин вахмистр, куда дальше?

– Какой Псков? – спросил Иннокентий. – Почему Псков? А Смоленск?

– Какой Смоленск? Псков! – сказал санитар, через плечо подхватил руку раненого и помог тому встать. – Наш эшелон приехал из Смоленска.

Иннокентий выпятил губу и стал думать: «Какой Псков? А Смоленск? Клешня говорил, что в Смоленск!» И тут он понял, что Клешня в суматохе всё перепутал и, когда ему сказали «из Смоленска», он, видать, недослышал.

Иннокентию всё стало ясно, он чертыхнулся и начал скатывать шинель, накинул вещевой мешок, соскочил на землю и решил: «Ну, теперя я всё должен думать сам. Так вернее будет!»

Между путями в Пскове было так же, как в Полоцке, только чувствовалось, что народу тут больше. Иннокентий огляделся, увидел высокую водокачку и пошёл к ней. Народу за кипятком стояло много. Толпа шевелилась с чайниками в руках, маленький аккуратный немецкий трофейный чайник был и у Иннокентия, и он черепашьим шагом продвигался к крану, рядом с ним двигались военные и гражданские. Он подумал, что поскольку у него имеется проездной аттестат и, слава богу, отсутствует путаник Клешня, то ему надо найти коменданта.

Чайник, кружка, кипяток, щепотка чаю, два сухаря, вобла и огурец заняли не слишком много времени. Нужник был за крайними путями в виде траншеи вдоль рельс. Осталось только побриться, и Иннокентий пошёл к вокзалу.

Через час после пробуждения Иннокентий чувствовал себя сытым, чистым и бодрым и встал в очередь к коменданту станции.

– Мест нет! Господа военные, мест нет! – сказал железнодорожный чиновник, он вышел из двери к очереди из нижних чинов и унтер-офицеров. Иннокентий это услышал, постоял, увидел, как очередь начала мешаться в толпу, толпа перешёптывалась, поругивалась и сплёвывала на пол. Он ещё постоял и пошёл.

Он шёл по перрону без всякого понятия о том, что будет делать, что нужно делать. Опыт всего его прошлого ничего не подсказывал, что же требуется, чтобы оказаться в поезде, идущем в нужном направлении. На перроне было многолюдно и суетно, он проталкивался, его толкали, и так он дошёл до самого конца перрона. Там стояла группа легкораненых, они показались ему странными, ни на кого не похожими. Иннокентий остановился, стал на них смотреть и понял, что это военнопленные, человек 10–12, одетые в незнакомую военную форму, без ремней, но в погонах, точнее – в маленьких, не виданных им ранее погончиках. По виду он понял, что среди нижних чинов имеется один офицер, на нём были красные рейтузы и золотые галуны. Ещё у владельца красных рейтуз было особенное чистое белое лицо, усики, презрительные глаза и стойка, вокруг которой было пусто – другие военнопленные держались от него стороной. Все курили вместе, а этот курил один.

«Ахвицер! – со вздохом понял Инокентий и огорчился. – Они всегда такие, как гусаки среди петухов». Он уже стал сходить с перрона на пути и увидел между этими непонятно откуда взявшимися ранеными военнопленными женскую фигуру в белой косынке с красным крестиком сестры милосердия. На женщине была надета простая одежда. Женщина сидела на чемодане, руки держала на коленях, будто кого-то уже очень долго ждёт, по всему казалось, что на ней должен быть обычный бабий платок, а вместо этого была белая косынка с красным крестиком на лбу. Рядом на корточках сидел военнопленный, сидел так близко, как будто они были близкие знакомые.

Иннокентий отвернулся, забыл о них и пошёл искать, пока сам не очень понимая что. Он остановился прикурить, отвернулся от ветра и снова увидел эту женщину – сестру милосердия, она показалась ему очень молодой и очень красивой. Он прикурил и пошёл.

Он снова увидел санитаров, с которыми приехал, те на носилках переносили человека в бинтах, по самую шею закрытого шинелью, и пошёл к ним. Они тоже увидели Четвертакова, остановились передохнуть и опустили носилки. Не зная, что делать, он спросил:

– Куда направляетесь, братцы?

Санитары друг у друга прикурили, и тот, который шёл первым, сказал:

– На Тверь.

– А это далеко от Москвы?

– Близко, почти Москва!

И тут Иннокентий понял, что он искал.

– Братцы, а я могу с вами на Тверь?

– Мы, господин вахмистр, – ответил первый, – на сей раз повезём самых тяжёлых, которые сами уже не могут…

– А я вам в помощь, а? – попросил Иннокентий.

– Ну что ж, – ответил санитар, – ежли в помощь… – Он обернулся к своему товарищу: – Найдём место господину вахмистру?

Второй санитар заслюнявил цигарку, положил её в карман серого, когда-то белого халата, и оба наклонились к ручкам носилок.

– Полезайте, коли так! – прокряхтели они.

Иннокентий обрадовался.

– А у меня и припас есть! – сказал он.

– У нас у самих припасу довольно, только вот ежели табачку!..

– А где тута?.. – спохватился Четвертаков.

– А на площади, поперед станцией, тама бабы торгуют, тока дорого!

– Это ничего, што дорого…

– Тока мы скоро отходим, не опоздайте…

– Я мигом! – сказал Иннокентий и повернулся бежать через рельсы.

Он снова миновал военнопленных, те стояли на прежнем месте и почти что в тех же позах, и он поймал взглядом странную, как ему показалось, сестру милосердия. Она сняла косынку и поправляла волосы, она была очень красивая и очень молодая, почти девочка.

«Красивая! – мелькнуло в голове Четвертакова, но надо было бежать. – На обратном пути ишо погляжу! Прямо-таки – царь-девица!» Он выскочил на площадь, нашёл торговок, купил фунт табаку за немалые деньги, но это было всё равно дешевле, чем билет в третий класс. Когда на обратном пути пробегал мимо того места, где были военнопленные, там уже стояли другие люди.

Все эшелоны похожи друг на друга, не двигались, а один тронулся. Иннокентий увидел, что из теплушки высунулся знакомый санитар и махал рукой, Иннокентий наддал, и санитар помог влезть в вагон на ходу.

– Сами-то откуда будете? – спросил санитар, накручивая большую козью ножку из Кешкиного табака.

Разговор начал склеиваться, когда от Пскова отъехали уже далеко.

В вагоне стоял смрад. Тяжёлые раненые в старых бинтах лежали на двухъярусных нарах, иные как мёртвые, другие стонали и метались. Санитары их укладывали, перекладывали, на ком могли, меняли повязки и негодные, с пятнами засохшей крови, складывали в мешок у двери, иногда на несколько минут откатывали дверь и проветривали, но становилось холодно и дуло, они закрывали дверь, и тогда опять становилось смрадно. Кешка, как мог, помогал, таскал, поддерживал, носил и тоже складывал мотки грязных бинтов, давал напиться воды; раненых, которые были в сознании, почти не было. Потом поезд разогнался, всё успокоилось, и санитары сели покурить, и Кешка с ними.

– С Байкала! – ответил Кешка.

– Ух ты! Это где же такое?

Сами санитары оказались один костромской, один из Липецка. Санитары ничего не знали про Байкал, кроме слов известной разбойничьей песни, а Кешке были неведомы ни Кострома, ни Липецк, одни только названия. Разговор бы и дальше склеивался, Кешке было интересно про те города, в которых он не бывал, но его начал одолевать сон, санитары это увидели и сами стали располагаться на ночлег.

Ночью спалось плохо. Эшелон часто останавливался и подолгу стоял на перегонах. Его накрывала тишина, и вдруг мимо со свистом проносился встречный поезд, и тогда эшелон вздрагивал, начинал раскачиваться и разгонялся сам, но ненадолго, потом снова часами стоял.

В Тверь приехали, когда солнце было уже высоко. Кешка помог вынести умерших ночью, их положили в ряд прямо на землю, укрыли с головой их же шинелями и простынями, и Кешка распрощался.

Вокзал был полон, негде упасть яблоку. Кешка встал в очередь к коменданту, очередь не двигалась, он присел, прислонился к стене и задремал.

«Патруль», – вдруг услышал он шёпот в самое ухо и почувствовал толчок.

«Ух ты! – сквозь сон подумал он и тут же подумал ещё: – Ну, патруль, ну и чё, у меня все бумаги справные… – Но глаза приоткрыл и сам себе не поверил: раздвигая руками толпившихся людей, во главе двух нижних чинов с повязками на рукавах, винтовками за плечами и примкнутыми штыками проталкивался вахмистр Жамин. Кешка открыл рот. – Вот те на!» – подумал он и почему-то почувствовал себя очень неуютно.

Жамин медленно двигался, внимательно оглядывал публику, кого-то выискивал глазами. Навстречу ему так же медленно двигался ещё один патруль, офицерский, из двух прапорщиков, во главе со штабс-капитаном.

Жамин протиснулся к какому-то солдату и стал смотреть его документы, обернулся к сопровождающим, кивнул на солдата, и один из сопровождающих повёл того к выходу. Документы задержанного Жамин засунул за обшлаг. Кешка смотрел на бывшего однополчанина во все глаза. На Жамине была новенькая шинель, сидевшая на нём как только что с иголочки от лучшего портного; ярко-синие погоны с чёрной выпушкой и серебряным галуном; фуражка с двумя заломами – справа от кокарды и слева от кокарды; в ремнях и в кавалерийской опояске, на которой висели шашка и кобура с торчащей револьверной ручкой и свисающим кожаным шнуром. Вот Жамин задержал ещё одного солдата, сдал его другому сопровождающему и остался один. Он стал оглядывать зал ожидания, и почему-то Иннокентий понял – на Жамине, скорее всего, офицерские кавалерийские высокие сапоги глянцевого блеска. Грудь Жамина украшали две серебряные Георгиевские медали, одна – с бантом. Четвертаков помнил, что это за июльские бои в окрестностях Ковно.

Иннокентий снизу вверх посмотрел на очередь, за всё то время, что он просидел на корточках в ожидании и уснул, очередь нисколько не продвинулась, и тогда он вспомнил совет денщика Клешни: «Дуйте, господин вахмистр, на санитарных, канфорту меньше, а скорости больше!» Он встал и начал пробираться к выходу.

Жамин в это время проталкивался к офицерскому патрулю, он был занят собой, раздвигал толпу, ступал с осторожностью, как понял Четвертаков, чтобы не оттоптали сапог, и в один момент вышел на открытое место, и Четвертаков увидел, что сапоги на Жамине блестят ярче отражающих артиллерийские вспышки в ночной темноте зеркал.

Иннокентий вышел на воздух. Воздух доходил до самых небесных высот и был прозрачным и свежим. Кешка поправил на плечах скатку и вещмешок, мысленно перекрестил Жамина, пожелал ему бога в помощь и направился через пути.

Четвертакову был дан отпуск на 10 суток без учёта дороги. Когда отец Илларион так поставил вопрос перед Вяземским, Аркадий Иванович даже не знал, что ответить. Такого в его военной практике ещё не случалось. Огромность империи ещё не была освоена даже на уровне ощущений. Единственное, что придумали военные господа, это то, что призывники из Сибири, из Забайкалья и с Дальнего Востока, жители этих далёких мест служили дома в составе Сибирских стрелковых дивизий. Поэтому вопрос, сформулированный отцом Илларионом, пока что находился в плоскости толков и рассуждений. Но отец Илларион нашёл себе союзников, ими оказался весь командный состав полка. Офицеры особо не высказывались, не позволяли традиции, но на конкретный вопрос отвечали положительно и без тени сомнений. Особо горячим союзником отца Иллариона оказался корнет Кудринский. Он считал Четвертакова своим спасителем. Доктор Курашвили тоже был на их стороне, они с отцом Илларионом приводили Кудринского в чувство, после того как его вынес Щелчок, а вывел с поля боя Четвертаков при свидетелях, тот же ротмистр Дрок. Все мнения собрал адъютант Щербаков и суммировал Вяземскому. И тогда вопрос был решён. Вяземский спросил офицеров только об одном, сколько суток требуется на дорогу до Иркутска в один конец, но точного ответа не получил. Из присутствующих единственный ротмистр Дрок в свое время преодолел весь Великий Сибирский путь до самой его восточной окраины, но это было, когда в 1904 году воевали с японцами. Тогда дорога от Санкт-Петербурга до Харбина занимала три недели. Сообщаться со штабами на эту тему было рискованно, могли и запретить, и тогда Вяземский воспользовался личной встречей с генералом Казнаковым, тот подписал бумагу и обещал заручиться согласием Алексеева или, на худой конец, Пустовойтенко. Срок самого отпуска, без учёта дороги, исчислялся с того момента, когда Четвертаков явится к иркутскому воинскому начальнику и то же самое сделает на обратном пути. Казнакову Вяземский положил на стол наградное представление на солдатского золотого Георгия. Награду Четвертаков заслужил, а в случае её утверждения в штабе фронта в Иркутск должна была быть отправлена телеграмма с просьбой о вручении, когда явится. Это чтобы у тылового начальника не взыграл административный зуд. Вот так снарядили Четвертакова в дальнюю дорогу, только в обозе оказалось мало табаку.

Ещё корнет Кудринский надавил и заставил Иннокентия взять сто рублей ассигнациями, дал адрес своего дядьки в Алапаевске и обязал отбить ему телеграмму из Перми.

Кудринский, после того чудесного спасения, стал сторониться вахмистра, стал с ним официальным. Четвертаков это видел, это его не трогало и не волновало, а вот с отцом Илларионом вышел особый разговор.

– Вам, Иннокентий, разрешили отпуск.

Слух от офицерских денщиков об отпуске до Четвертакова уже дошёл. Он не знал, как быть, радоваться или… Одно время он перестал думать о беде, было много боёв, и мысли придавливало общим гнётом войны. В один момент по полку прокатился слух, что уехал Жамин, но о нём скоро забыли, и про слух и про Жамина. Без Жамина стало вольнее дышать, только кроме Вяземского и нескольких опытных офицеров, никто не понимал, что многие остались в живых благодаря строгости и жестокости злобного вахмистра.

О возможности поездки домой Иннокентий старался не думать, потому что какой бы ни была длинной дорога, а в конце её, как ему виделось, стояла Марья с дитём на руках. Эта мысль давила туго, как выпущенная кишка, если её наматывать на кулак. И Иннокентий сжимал кулаки.

Отец Илларион выполнил обещание и написал письмо отцу Василию, но прочитать не дал. Почему, Четвертаков не понял, а спрашивать не стал, у него была своя гордость. В какой-то момент он даже пожалел, что обо всём рассказал батюшке, потому как позор жены ложился и на него. Сомнение было только одно: а вдруг слух не верный, а вдруг напраслина и ничего такого не было? Но оставалась в душе тревога, и приказ о разрешенном отпуске Четвертаков принял с тяжёлым сердцем. И мелькнула мысль: «А убили бы меня, и нету никакого позору!»

Иннокентия Четвертакова забрали в армию после Покрова 1913 года вместо его старшего брата, утонувшего летом на рыбалке вместе с отцом и матерью. Кешка только успел жениться. Но так решил сход. Кешку, самого удачливого рыбака и охотника, в округе невзлюбили за то, что взял невесту с того берега, и ещё за то, что по всему восточному берегу Байкала она считалась самой красивой: белая, в теле, с синими и огромными, как Байкал, глазами и смирная. Иннокентию её сосватал Мишка Лапыга, по прозвищу Гуран. Они по всю зиму и не один год охотились на Хамар-Дабанском хребте, а потом рыбачили в устье Селенги и на острове Ольхон в бурятском стойбище Хужир. Буряты привечали Мишку Гурана за умение травами лечить многие хвори и помогали на промысле. Мишка слыл богатым, да таким, что добыток возил продавать не иначе как в Иркутск. Там покупал свинец, порох, весь огненный припас. Это он привёз Иннокентия свататься к Марьиной семье. Те поначалу встали на дыбки, мол, пошто нам нужен с другого берега, у нас и своих женихов доволя, мы семейские! Но слава шла следом за Иннокентием, и семья согласилась. Свадьбу гуляли сначала в Мантурихе, а потом в Листвянке. В Листвянке свадьба была пьяная и с дракой. Дрались с рабочими со станции Байкал. Те на лодках переплыли через Ангару с единственной целью – поглядеть на красавицу. А дрались просто так, потому что чужие. Правда, Мишка Гуран увидел, что один не дерётся, а стоит в стороне и покуривает. Мишка узнал его, это был брат земляка с того берега, что женихался к Марье, получалось так, что Кешкин завистник.

А разговор с отцом Илларионом и вправду был странный.

Отец Илларион показал Кешке письмо к отцу Василию, по всей форме заклеенное в конверт, с адресом и маркой и сказал:

– Я с отцом Василием поговорю по-свойски. А вы, Иннокентий, если будет позволено, езжайте и решайте свои дела и ни о чём не заботьтесь. Письмо придёт раньше, чем вы доберётесь. И не забудьте купить жене гостинцев.

И всё. И весь разговор.

Кешка постоял, отец Илларион похлопал его по плечу и только повторил:

– Ни о чём не заботьтесь! Только решайте свои дела по-божески!

А как решать, не сказал!

И это «как» стало для Иннокентия пропастью, не хуже байкальской щели, только в Байкале много воды, рыбы и другой всякой живности, а в душе у Иннокентия – пустота.

Из Твери он приехал в Москву, и будто его ошпарили. Бабье лето в столице стояло сухое и пыльное, тьма народу и суета не хуже, чем в атаке. Он половину дня искал эту Поварскую, нашёл: и мать и отчим денщика Павлинова встретили его не хуже родного. Мать Павлинова, маленькая полная старушка, как будто не она родила долговязого Клешню, плакала и сморкалась в концы платка, пока накрывала на стол. Они с отчимом оставили Иннокентия ночевать, а наутро отвезли на Казанский вокзал, и отчим, только ему ведомыми путями, помог купить билет в третий класс.

Иннокентий ехал и думал. И чем дальше он был от фронта и ближе к Сибири, тем больше ему хотелось обратно.

Он любил свою Марью, с её голубыми глазами, большими, как Байкал, любил крепко и за глаза, и за стать, и за покладистый характер. И начали они жить ладно, и всё было хорошо… Но если этот позор подтвердится… Дальше в его голову приходила тупая нуда, и он понял, что прежде, чем встретиться с женой и отцом Василием, надо повидаться с Мишкой Лапыгой. Значит, надо торопиться, ведь Мишка живёт аж на том берегу, а ещё – не в тайге ли он будет? И Иннокентий решил нигде не задерживаться и ничего не писать из Перми дядьке корнета Кудринского.

А про наказ отца Иллариона думал: «Гостинцев! Как же? Куплю я ей гостинцев!»

* * *

Малка ждала своего часа и присматривалась.

Рядом с пыльной дорогой, по которой Барановские ехали на телегах вместе со всеми, а чаще неделями стояли при охране, проходила, то отдаляясь, то приближаясь, железная дорога, и по этой дороге шли поезда.

Она видела, что большинство поездов составлены из коричневых теплушек с открытыми настежь дверями и в дверях сидят, свесив ноги, и стоят русские soldaten-zołnierze и курят. Малка наблюдала. Малка видела, что взгляды на неё Ривки становятся всё колючее, Ривка грубила и задирала Малку так, как будто бы и не собиралась становиться её двоюродной свекровью. И Малка уверилась, что Ривка, скорее всего, уготовила ей другую судьбу – согнанные с места еврейские семьи продвигались на восток через еврейские местечки и города, и Малка слышала их названия: Витебск, Минск, Смоленск и другие. Она сообразила, что это те места, где согнанные с нажитых мест евреи стали бы останавливаться, задерживаться, растворяться среди многочисленных родственников, и в них жили родственники Барановских, и тогда Ривка получила бы над Малкой полную власть. И она решилась.

Без чемодана она могла бы сбежать и так, и пеструшка стала бы ей ни к чему, не будет же она отрывать ей голову, чистить перья и есть сырой. Но без чемодана было никак, и тогда она ночью выползла из-под телеги, взяла чемодан и пошла в ту сторону, где шумела железная дорога.

Ещё пока ехали на телегах, особенно когда близко к путям, она видела, что поезда из Польши идут с ранеными. Поезда часто стояли на разъездах, пропуская встречные, из вагонов выходили врачи в белых халатах и сёстры милосердия, врачи курили, а сёстры милосердия, если рядом с эшелоном оказывалась вода, старались что-то успеть постирать. Тогда они вытаскивали большие чаны и стирали коричневые грязные тряпки, а потом их, как могли, развешивали и срывали ещё мокрыми, если гудел паровоз и начинали кричать врачи. Малка поняла, что сёстры стирают бинты и простыни, испачканные кровью раненых.

Она приготовила хлеб, несколько луковиц и пошла в ночь. Чемодан был по руке – она уже привыкла – и не слишком оттягивал. Ошибиться было трудно, железная дорога шумела, не прекращая, а дорожка через лес вывела её на окраину большого села или маленького городка.

Она пришла на станцию и увидела название Лида. Она присела на чемодан и стала смотреть, что происходит на путях. Происходило всё то же: сёстры милосердия стирали бинты и простыни. Рядом с большой башней, из которой торчала длинная труба и лилась горячая вода, сёстры устроили большую стирку. Малка пошла к ним. На путях стоял эшелон без паровоза.

Малка подошла к корытам и поставила чемодан.

– Ты откуда, милая? – спросила её сестра милосердия, женщина в возрасте Ривки.

Малка решила, что она не будет ничего выдумывать, представлять себя, к примеру, немой или ещё какой-нибудь увечной, и ответила: «Польска, юдэ, бежать, кушать!» Всё-таки она уже много знала по-русски.

Сестра посмотрела на неё, покачала головой, и тогда Малка до локтей закатала рукава, сняла платок, повязала его через талию и тряхнула волосами. К сестре милосердия присоединилась другая сестра и стала смотреть. Малка подошла к корыту, взяла много бинтов, стала их полоскать и выкручивать. Вода текла грязная, тогда она выжатые бинты положила поперёк чемодана, вылила из корыта коричневую воду и пошла к трубе. За свой чемодан она не боялась. Она вернулась с полным тяжёлым корытом, около её чемодана уже стояли три сестры милосердия, они наблюдали. Малка поставила корыто на землю, положила в воду бинты, распрямилась и стала убирать длинные волосы. Одна из сестёр, самая молодая, достала из кармана ленту и помогла заплести косу, а другая протянула белую косынку, и тогда первая сказала:

– Вот что, дорогие мои, такую красавицу нельзя бросить на дороге, погибнет, пускай помогает.

И Малка стала помогать.

В этот день поезд поехал куда-то в противоположную сторону от заходящего солнца. Малка делала тяжёлую работу вместе с остальными. Дальше поезд оказался в Полоцке, потом в Витебске. В Витебске её привели к какому-то серьёзному немолодому военному, он задавал ей вопросы по-польски, по-русски и по-немецки. По-немецки она всё понимала и на все вопросы ответила, только скрыла про своих родителей. Тогда военный позвал её с собой, долго водил между эшелонами и наконец подвёл к одному. Рядом с вагонами было много раненых в незнакомой Малке форме, и они все говорили по-немецки.

Военный сказал ей «стойте здесь», пошёл вдоль эшелона и вернулся с мужчиной в белом халате, поверх которого была накинута нерусская шинель.

– Вам для ваших раненых не хватает сестёр милосердия, – сказал он по-немецки.

– Да! – ответил мужчина, тоже по-немецки.

– Отдаю вам вот её, вы сможете с ней объясняться, она вас поймёт и будет помогать, только не обижайте.

– А сколько ей лет? У неё есть документы? – спросил мужчина.

– Сколько вам лет? – спросил военный.

– Пятнадцать, – спокойно соврала Малка. Она всё поняла, она попала в санитарный поезд к военнопленным, и мужчина в белом халате врач и тоже военнопленный, поэтому на нём была не серая шинель русского, а какая-то голубоватая, и он говорил по-немецки с акцентом.

– А вы можете ей выдать какую-нибудь бумагу? – спросил врач.

– Бумагу, – задумчиво произнёс русский, – бумагу. Ладно, что-нибудь придумаем. – И обратился к Малке: – Идите за мной.

Они вернулись в кабинет к военному, тот долго на столе перебирал бумаги, потом спросил:

– Как вас зовут, повторите.

– Малка.

Военный подумал, потом взял ручку, стал писать и написанное повторял вслух:

– Малка, полное – Амалия! Фамилия?

– Барановска, – уверенно произнесла Малка.

– Так и запишем! – сказал военный, потом что-то писал ещё, потом поднялся, Малка поднялась за ним, и они вернулись к эшелону с ранеными военнопленными.

– Вот, пожалуйста, это Амалия Барановская, а это её бумага. Только не обижайте!

– А что в чемодане? – спросил доктор.

– Одежда, – ответила Малка. – Показать?

Но доктор махнул рукой, а русский ухмыльнулся.

И Малка Рихтер стала Амалией Барановской.

Её какое-то время не знали, куда пристроить – весь медицинский персонал эшелона были трое мужчин – врач и два санитара.

Поезд продвигался на восток медленно, с долгими стоянками на запасных путях, он был третьестепенным после эшелонов с пополнением и русскими ранеными. Сначала Малке, то есть Амалии отвели угол в вагоне с офицерами, и она стала ловить на себе жадные взгляды, но главный врач тоже ловил эти взгляды и сам, будучи в возрасте отца, чувствовал себя ответственным. В конце концов Амалия оказалась в вагоне с медикаментами и перевязочными материалами наполовину, а наполовину с мешками с мукой и крупой. Однако и туда часто стали заглядывать, и не всегда за едой. Амалия вела себя храбро и старалась выглядеть независимой. Когда ехали, всё шло хорошо, а стоянки были мучительными. Тогда приходилось выходить, таскать ворохи грязных бинтов, повезло, что не было простыней, мокрые, они были тяжёлые; носить воду, греть в большом чане, в конце концов, стирать и моментально образовывалась куча помощников. Доктор внимательно следил, а Амалия наглухо повязывалась платком, туго так, чтобы не выбился ни единый волос, и тогда оставались только глаза. До Пскова ехали неделю, и всё это время она чувствовала внимание к себе венгерского поручика Матиаша Бенеша, он ей так представился. У него была пустяковая рана в плечо навылет, поэтому он держал подвязанную правую руку под коротенькой смешной курточкой, ушитой витыми золотыми шнурами. Доктор уже несколько раз разговаривал с ним, но Бенеш проявлял упрямство и при каждом случае пытался завести с Амалией разговор. А она утыкалась в корыто и стирала, не поднимая головы. Мадьяр, как и русских, она тоже не знала, а он смотрел на неё то маслеными глазами от влюбленности, то злыми и подкручивал чёрные усики. Ещё на нём были красные штаны с галунами.

Малку стала пугать её красота.

Раненые военнопленные оказались из австрийской армии, и Амалия услышала много языков, на которых они между собою говорили. Говорили по-польски, на каком-то не очень понятном языке, но похожем на польский, говорили на немецком, а ещё на венгерском. Венгерский ей продемонстрировал Бенеш, он прекрасно говорил по-немецки и по-немецки утверждал, что самый красивый язык на свете – мадьярский, и даже пел, песни были тоже красивые. И Амалии стало страшно: в разноплемённом обществе, в котором она оказалась, она одна не молилась Иисусу Христу. И тогда она ещё больше возненавидела русских. И Петю.

Во время остановок вокруг неё постоянно ошивались. Они уже видели её красивое лицо, и было бесполезно закрывать его платком. Они подходили, шутили, заигрывали, Амалия отмалчивалась, тогда они отходили, курили, и такая очередь вокруг того места, где она что-то делала, была похожа на карусель. Только она заметила, что один военнопленный, тоже, как и Бенеш, легкораненый, смотрит на неё, но не подходит, а только молчит и курит. Он был не похож на остальных тем, что не пытался красоваться и заигрывать, и у него были умные глаза, и сегодня она улучила момент и подошла сама.

– Как тебя зовут? – спросила она по-немецки.

– Меня зовут Барух Кюнеман, – ответил он по-еврейски, пронзительно глядя на неё. – А тебя зовут Малка?

Амалия секунду, даже меньше думала: упорствовать ей по-немецки или сдаться по-еврейски.

– Да, – сдалась она по-еврейски.

– А знаешь, как тебя зовут все эти? – Он кивнул в сторону эшелона.

– Нет, – ответила Малка.

– Они тебя зовут Амалия Полячка!

– Ну и что? – спросила Малка.

– Ничего, – пожал плечами Барух, и Малка увидела, как его глаза потеплели.

– А куда мы едем? – спросила Малка.

– Ты беременная? – вдруг спросил Барух.

Малка опустила глаза.

– А вы откуда знаете?

– Ты это скрываешь и носишь слишком свободное платье, но походку-то куда денешь?

Малка смотрела на него.

– Моя мать, – сказал Барух, – рожала подряд одного за другим, а я был старший и всегда знал, когда она беременная.

Малка не знала, что сказать, и тогда Барух спросил:

– Ты хочешь этого ребенка?

Малка замотала головой.

– Тогда много работай, тяжело работай.

Малка отвернулась, Барух поднялся, они пошли к её вагону, и Малка спросила снова:

– А куда нас везут?

– Нас – пока не знаю, а тебе куда? – спросил он, и Малка рассказала ему свою историю. Не сразу, не всю, но до Симбирска, куда они добирались ещё целый месяц и где военнопленных определили в лагерь и вместе со всеми Баруха, – рассказала всю.

* * *

Иннокентий уже никуда не хотел, но поезда упорно везли его на восток.

Как ему хорошо было в полку. И как неуютно и неудобно сейчас.

Он ехал уже три недели, пересёк Волгу, дальше поезда прогрохотали через мосты других каких-то больших и малых рек, миновали низкие горы, широкие степи, но ничего в общем-то не менялось.

Он почти не истратил денег, хотя на всё выросли цены.

И чем ближе он подъезжал к Иркутску, тем чаще и явственнее перед ним представала Марья, непременно с дитём на руках, и тем сильнее сопротивлялась его душа тому, что должно произойти впереди. Сам себе он казался рыбой, которую подцепили на крючок и тянут из глубины Байкала из воды, туда, где воздух, и он знал, что умрёт, как только пересечёт границу воды – это он в полку, и воздуха – это он дома.

Глядя в окно, он думал о сложном: «Сразу убить или…» И тут начиналось: «А как не сразу? Пожить, что ли, немного, а потом убить? А немного – это сколько, день, два? И как убить?» Ну, в этом сложности не было, ударить хорошенько, думал он и вспоминал разговор с отцом Илларионом в конюшне, они тогда говорили о рыбалке, и отец Илларион повторял это своё «для большего разнообразия» и ещё, мол, если жена всё кормит пшёнкой да пшёнкой, а хочется рыбки… А Кешка тогда ему на вопрос: «Что бы вы в этом случае сделали?» – ответил: «Дал бы в ухо!», а отец Илларион сказал, что, мол, драться плохо! А как не драться? И тут мозги у Кешки съезжали набекрень, затихали, и он снова смотрел на проплывающий за окном пейзаж «для пущего разнообразия». И ещё! Как звон от давно ударившего колокола, в голове не стихал завет батюшки: «Решайте свои дела по-божески! И не забудьте купить жене гостинцев». И на Иннокентия накатывала тоска и злоба, и он устал.

Вагоны медленно катили через Черемхово. Крестьянская семья, сидевшая напротив, зашевелилась, им надо было сходить, они приехали. Крестьянин, глядя на медали, звал Четвертакова «ваше благородие», Кешка казался ему большим военным начальником, и, когда в Красноярске они сели и устраивались на лавке напротив, крестьянин никак не мог решиться присесть, пока хозяйка не потянула его за кафтан. «Сам», так хозяйка звала своего супруга, и она ехали к брату «самого», недавно устроившемуся на угольных копях. «Сам» – мужик лет под пятьдесят, жаловался, что, мол, младший братуха захотел зашибить лёгкую деньгу, бросил землю, так мало что землю, так он ещё и свою семью с тремя ртами оставил, «покуда не обустроится». Поэтому они едут посмотреть, чем занимается «братуха», как живёт, когда обустроится и когда заберёт лишние рты. Кешка слушал вполуха, ему было непонятно, что этот мужик делит со своим младшим братом. Года три, что ли, назад Кешка был на угольных копях, через которые они сейчас проезжали, и видел труд угольщиков и тогда подумал, что не приведи господь тут оказаться – ни света, ни воздуха!

Кешка поглядывал на хозяйку. Та сидела такая вся как заварной чайник, нахлобученный сверху баней, лоскутной прихваткой; в трёх платках и в крытой плюшем ватной кацавейке, хотя в вагоне было жарко, накурено, не проветривали; и лузгала тыквенные семечки – шелуха накапливалась у ней на подбородке и отваливалась, когда накапливалось уже с кулак. Тогда хозяйка сбрасывала шелуху на грудь, на кацавейку, с кацавейки на юбку, потом на пол и ногой в катанке зашаркивала шелуху под полку. И молчала. И зыркала. По тому, как она зыркала и как молчала, Кешка понял: хозяйка баба-сволочь. И ему стало жаль «младшего братуху», он был на его стороне и даже стал переживать, чтобы семья «братухи» поскорее перебралась жить к нему на копи. «Сам» был своей половине под стать.

– Вы, значится, ваше благородие, наших напитков ить наверняка пить не буите, вы ить благородные напитки пиёте, поскоку кавалер? А мы, значить, из картопли гоним, значить, сивуху, чистой воды, сучёк по-нашему прозывается! Значить, не буите?!

После этих слов каждый раз, не дождавшись ответа, «сам» доставал из мешка тёмную бутылочку из-под городского пива, зубами «вынал» тряпочную пробку, хозяйка лупила для него на закуску калёное яйцо, «сам» наливал в гранёный стакашек, который держал в кармане кожуха, всё это они делали, прикрываясь рукавами, и он выпивал. А ещё хозяйка подставляла ему ладошку с чутком соли, и «сам» тыкал яйцом, потом хозяйка убирала руку куда-то за спину, и в ладошке уже не оказывалось соли, только она начинала тереть ладошку об коленку.

Соседи напротив мешали Кешке, он слушал их и смотрел в окно. А «сам», не прекращая, гуторил про всё: про германца, которому надобно навалять по первое число, тем паче ежли он произошёл от «облезяны», про губернатора-заступника, про кровопийц акцизных, про лесного объездчика, тому доставалось больше всех, про картошку, про пудового налима, про худую жилку, на которую этого налима не «вытащышь», про сети, гниющие, «ежли без просушки…».

«А это как – без просушки?» – смотрел в окно, слушал и думал про себя Кешка, а в глазах перед ним представала Марья…

Шевелился сидевший рядом сосед. Как только «сам» доставал бутылочку, а хозяйка начинала лупить яйцо и «вынала» соль, сосед закручивал самосад и курил. Дым от самосада несколько перебивал запах сивухи и как-то сдабривал атмосферу. Иногда, когда «сам» начинал особенно выругивать лесного объездчика, сосед толкал Кешку локтем и хмыкал. Сосед был верзила, ночью он сел на станции Нижнеудинск и с самого утра, проснувшись, ухмылялся на соседей напротив, которых в ухо Кешке называл кержаками.

В Черемхове «сам» и хозяйка сошли, они долго кланялись «их благородию», хозяйка недобро зыркала на слесаря, верзила оказался слесарем из Иркутского паровозного депо, и они пятились со словами: «Бог в помощь! Бог вам в помощь!»

Слесарь представился Петром Петровичем Егорычевым и говорил про них:

– Кержаки! С западу приехали, переселенцы, цельными сёлами! Оне все такия! Дуля в кармане! Тока, видать, братуха у «самого»-то – выродок, потому и ушёл на копи… Што ль, не выдержал карахтера. Теперя буит наш брат – рабочий!

Петрович, как он приказал себя звать, был важный, про таких драгуны говаривали: «На пьяной козе не объедешь!»

При упоминании дули в кармане Кешка чуть не рассмеялся, вспомнив соль, которую хозяйка-кержачка и вправду, что ли, прятала в кармане, только карман-то у ней был на спине или как?

К Иннокентию Петрович обращался – «служивый».

– Ну как, служивый? Што на войне? Каково?

Кешке не хотелось отвечать, в своих мыслях он был где-то на середине между Иркутском и своей Листвянкой, и ещё надо было – всё-таки он склонился к завету отца Иллариона – купить Марье гостинца… а вдруг всё, что его пугало, окажется неправдой? Но молчать было тоже нельзя, не по обычаю.

– Я эта, чё интересуюсь! – говорил Петрович и мял странную в его руках огромную чёрную казачью папаху. – Скока войне ишо длиться? Скока она ишо людей повыгребет?

Кешка не мог ответить на этот вопрос.

– Не наша это война, а инпериалистическая! – продолжал Петрович.

Кешка испугался: «Агитация!»

– Одначе скока ей ни длиться, а всё едино – конец! – наседал Петрович. – И што тогда?

Кешка не знал, что сказать, только в его душе стало подниматься негодование.

– А што, мы тогда зря погибаем? – тихо спросил он.

– А как ты, служивый, думаешь? Не зря? Тады ответь мне, за кого вы погибаете?

– За Расею! – ответил Кешка, ему стало обидно и захотелось дать слесарю в морду, но это тоже было не по обычаю, и скоро уже вот-вот Иркутск. – За царя!

– За царя аль за царицу? – Петрович ухмылялся так же, как на только что сошедших соседей-кержаков. Он пересел на их место и сейчас находился прямо против Кешки. Тут Кешка вспомнил взрыв под Осовцом и оторванную половину задницы казака, как его звали-то, Кешка запамятовал. «Минька, што ли?» Кешка заволновался, Петрович это увидел.

– Серый ты, Иннокентий, как есть серый, и погнали тебя царь с царицею на убой…

«И до тебя очередь дойдёт, – мелькнуло в голове у Иннокентия, – и попадёшь ты ко мне в эскадрон, а лучше к Жамину!» – и Кешка вспомнил Жамина на Тверском вокзале при револьвере и в солнцем сверкающих сапогах.

– Серым оно, конечно, проще, одначе война кончится, и тогда всё встанет на свои места, а ты ежли в живых останешься, не упусти случай, а найди возможность и разыщи меня, Петровича, в депо, мы тебя на путь истинный наставим, не дадим пропасть!

При этих словах Кешка загорелся и сжал кулак вмазать Петровичу по роже, но по коридору шли пассажиры на выход, среди них несколько товарищей слесаря, тот поднялся и стал нахлобучивать папаху.

– Прощай, служивый, и про мои слова не забудь! Будь здоров!

Кешка от невозможности побить нахального слесаря уставился в окно, в этот момент поезд дрогнул и остановился. За окном справа был Иркутский вокзал.

Иннокентий понял, что он бесповоротно прибыл, и сколько коня в морду ни толкай, а дальше стенки денника он назад не ступит!

Иннокентий явился к иркутскому губернскому воинскому начальнику и получил нагоняй за то, что не смог представить всех железнодорожных билетов от самого Полоцка. Начальник кричал, что его не интересует, на чём добирался вахмистр, и стучал кулаком по столу, что вместо отпуска он посадит Иннокентия Четвертакова под арест, и Кешка с трудом умалчивал, что он этого хочет больше всего на свете. Потом начальник утих, стал улыбаться, вышел из-за стола и пожал Иннокентию руку и сказал, что поздравляет его с «очередным Георгием», но вот, мол, беда, бумаги шлют-то, шлют, а медали – нет! Но, может быть, на обратном пути будет и медаль, и тогда начальник всенепременно её вручит герою-земляку. На проездном документе начальник поставил печать, написал дату: «21 октября 1915 года» и расписался, очень красиво, со множеством завитушек, от этих завитушек и от самого начальника благоухало, просто дышало одеколонами. После этого начальник отпустил и велел на обратном пути зайти и отметиться и обещал, что закажет Иннокентию, как «геройскому земляку», билет до самой Москвы.

Иннокентий вышел. Иркутск был ему знаком очень приблизительно, и Кешка пошёл в то место, которое он знал хорошо, – городской рынок.

Он шёл, осматривался, город казался ему совсем иным, чем он его помнил. Иркутск уже готовился к зиме, уже жители вставили вторые рамы, уже проложили между рамами вату, у кого была, или ветошь, скорее всего, уже заклеили окна полосками бумаги, спасаясь от ветродуев. Ангара текла спокойно, а в самых тихих местах слегка парила, свидетельствуя о том, что скоро придут морозы.

Воинский начальник его удивил, сначала такой злой, а потом такой добрый и внимательный. Думая об этом, Кешка краем глаза заметил, что идёт мимо оружейного магазина, и он остановился. В витрине стояли самые разнообразные ружья, и Кешка решил зайти, просто посмотреть и поинтересоваться, сколько стоит винтовка с оптическим прицелом, которую купил и даже дал стрельнуть командир полка подполковник Вяземский. Спросить у командира он не решился.

Иннокентий повернулся к двери.

Добраться до Листвянки было два пути: до станции Байкал на поезде по левому берегу Ангары и по просёлочной дороге по правому берегу. До станции Байкал на поезде было пару часов, даже меньше, а по дороге, по правому берегу, почти день, и так и так по семидесяти вёрст. На станцию Байкал Иннокентий не хотел, он даже не спрашивал себя почему. Поэтому сейчас он зайдёт в магазин, поглазеет, потом пойдёт на базар купить всё же Марье гостинец, а потом выйдет на дорогу и попросится к землякам доехать до дому.

Иннокентий зашёл в магазин.

Он смотрел по витринам и прилавкам, всего было много – и ружей, и гильз, и пыжей, в мешочках лежал весовой порох, дробь, рядками – свинцовые прутки разной толщины, из них можно накусать и потом катать пули, кучками стояли уже снаряженные патроны, а такой винтовки, как у Вяземского, не было. Приказчик следил за ним глазами и не двигался. Его можно было бы спросить, но Иннокентию не захотелось – если бы такая винтовка в магазине продавалась, то она наверняка была бы украшением и её не стали бы держать в загашнике.

Открылась дверь за прилавком, и вышел Мишка Гуран, в руках у него был мешок. Иннокентий застыл, Мишка тоже. Приказчик это увидел и отошёл в угол.

Мишка крякнул.

И Иннокентий крякнул.

Мишка поставил мешок на прилавок, приказчик перехватил и стал устанавливать на напольных весах. Мишка купил пуд пороха, Иннокентий понял так, и стоял, ждал.

Мишка склонился к весам и смотрел, как приказчик двигает гирьку, из кармана вытащил деньги ворохом. Потом распрямился и посмотрел на Иннокентия.

Мишке как раз надо было на станцию Байкал, только оттуда он мог на пароме перебраться на тот берег, но он не хотел отпускать Иннокентия, он трижды обнял и поцеловал его, и они поехали на рынок. Мишка был человеком разговорчивым, как все таёжники-лесовики, но пока ехали, он молчал, и, когда сели обедать в кабаке, тоже молчал. Иннокентий догадывался почему.

За полштофом всё-таки разговор потёк, но оба избегали говорить о Марье. Теперь Иннокентий был уверен, что то, чего он опасался, с его Марьей случилось, и тут говорить было не о чем. Поэтому разговаривали про охоту, про рыбалку, про промысел. Выпивали под омулёвую расколотку с отварной картошкой и квашеной капустой, закончили чаем. На рынке Иннокентий под пристальным взглядом Мишки купил Марье гостинец – огромный павловопосадский рыжий платок с красными маками, чёрной каймой и длинной бахромой. Потом они на телеге доехали до Бурдугуза, дали передохнуть лошадке и доехали до Листвянки. Иннокентий всё осматривался, узнавал родные места и слушал Мишкины повестухи, а когда увидел посередине Ангары Шаман-камень, заволновался. Мишка слез с телеги, взял мешок и спросил:

– Скока ты тута буишь?

– Десять дён, с сегодняшнего.

– Я послезавтрева сюдой снова приду, – сказал Мишка, – никуда не девайся, порыбалим вместях! Пойдём в сторону Ольхона, на Хартактай, щас тама што омуля, што сига, мешками бери.

Иннокентию и так было некуда деваться, а Мишка, перед тем как распрощаться, насупился.

– Бабу не трогай, она не виноватая!

Кешка шёл по родной Листвянке и думал, что первей – зайти к отцу Василию или домой. Надо бы к отцу Василию, но Иннокентий знал наперёд, что будет – отец Василий начнёт уговаривать не трогать Марью и скажет то же, что и Мишка, что не виноватая она. И Иннокентий шагал.

Было уже темно, в окнах изб трепетал свет, тихо подвывали собаки и иногда сбрёхивали, когда Иннокентий проходил мимо чьих-нибудь ворот.

Это было очень хорошо, что он приехал в Листвянку, когда было уже темно, и он ни с кем не встретится. Не дали бы проходу, а ещё бы развязали языки, и Иннокентий узнал бы то, чего не следовало.

Он шёл с пустой головой, его ноги узнавали дорогу, ямы и колдобины, будто не было этих двух годов; он слышал Байкал, если рядом большая вода, от неё всегда исходит шум, который ни с чем не спутаешь.

Во-он его изба и ворота с навесом на обе стороны, а в воротах калитка с дыркой, если в дырку просунуть руку, то там и щеколда.

Он подошёл, поправил на плечах сидор, сунул руку в дырку, нащупал щеколду и поднял, калитка поддалась. Во дворе звякнул цепью Гунявый – старый, лохматый пёс, поскуливая и мотая большой головой, пошёл к Иннокентию. Окна мало-мало светились, и открылась дверь. В просвете стояла Марья с пустыми руками. Иннокентий увидел и облегчённо вздохнул.

– Я знала, што ты придёшь.

Иннокентий сидел за столом.

– Отец Василий сказывал?

Марья кивнула и поднялась.

Половина комнаты была занавешена, и Марья говорила тихо. Кешка тоже говорил тихо. На столе стояла бутыль, два стакана, крынка с молоком, хлеб. Марья с ухватом в руках ждала у печи, когда подойдёт уха.

Иннокентий так и не придумал, как ему быть.

Марья изменилась. Она набрала. Когда она двигалась, под рубашкой колыхались большие груди, и ей пришлось расшивать юбки, потому что в бёдрах она тоже набрала. Она накинула на плечи гостинец, концы почти достигали пола, и цвет подходил к её глазам и белой коже. И Кешка понял: он её не станет убивать, только в Байкал выкинет младенца.

– Ты надолго? – спросила Марья.

– На десять дён, – ответил Иннокентий.

– Мало!

Иннокентий взялся за бутыль:

– Мишкина?

– Его, он тоже знал, что ты придёшь, и всего напринёс.

Иннокентий огляделся, ничего не изменилась, и его забрала такая тоска. Как бы всё было, ежли бы этого не было! А может, и ничего бы не было, и не было бы этого отпуска, и скакал бы он сейчас на своей Красотке куда глаза глядят.

– А где? – спросил он.

– Отнесла к отцу Василию.

– А кормишь как?

– Сбегать недалеко.

– Который уже день?

– Неделю.

Кешка встал и отдёрнул занавеску. За занавеской стояла большая городская железная кровать с блестящими шарами, кровать его родителей, в углу – сундук его родителей. Кровать была разобрана, и угол ватного лоскутного одеяла откинут рядом с подушками, будто с приглашением. На стене висела тятина курковка на кожаном ремне и патронташ. И ничего не напоминало о ребёнке. Нет, напоминало – на сундуке стоял резной деревянный раскрашенный болванчик. Детская игрушка. Иннокентий накинул шинель и вышел на крыльцо, а перед этим сказал:

– Послезавтра придёт Мишка, пойдём в сторону Ольхона, порыбалим.

– Надолго?

– Видно будет.

Ночь была тихая и чистая. Над Ангарой висела Большая Медведица с протянутой лапой или длинной мордой, отвернувшаяся от своего медвежонка. Мамка когда-то сказывала, что «медвежонок накуролесил, и медведиха от него отвернулася» и если они с братом будут «куролесить», то она тоже от них отвернётся, и тогда они с братом испугались, что их мамка превратится в медведиху, а тятя улыбался.

«Завтра, што ли, к отцу Василию сходить, письмо-то от отца Иллариона пришло, по всему видать! – подумал Иннокентий. – А што с того, што пришло! Я-то уж всё одно здесь!»

Ужинали молча. Марья почти не ела, только подливала и подкладывала Иннокентию. Мишкина медовуха была крепка и хороша, но не забирала.

Марья с Иннокентием посидела, налила чай, встала и пошла в угол молиться. Молилась на коленях, и Иннокентий смотрел на её широкую и ладную спину под ярким платком. Он знал, что Марья его и он её любит.

Помолившись, Марья зашла за занавеску, задёрнула, и Иннокентий услышал шорох одежды и скрип кровати.

Он ещё долго сидел, помалу пил, хмель не брал. Он выходил курить на крыльцо, выкурил последнюю, вернулся в комнату и лёг на лавку под окном – его с братом место. Подумал: «Завтра надо баню истопить! Завтра Казанская!» – и сон его забрал.

Кешка проснулся от знакомого стука и прислушался, Марья рубила дрова. Он приподнялся, отодвинул занавеску и увидел, что весь двор белый от снега.

«Вот те на! За ночь упал! И вправду Казанская! Бабий день!»

Он поднялся, на столе стоял горячий самовар, в блюдце лежали крендельки, колотый сахар, а в другом блюдце тонко нарезанная репа. Кешка стал хрумтеть репой и подумал, что надо бы добежать кой-куда. Там, откуда он приехал, всё было не так: драгуны, проснувшись, сначала бежали кой-куда, а потом уже думали про еду. Но здесь он дома, и порядки другие. В нужник вела дверь – из дома прямо на огород.

«Ак-ка, тятя мой молодец, царствие ему небесное, как дверь-то ладно пробил!»

Кешка стеснялся Марьи, он накинул тулуп, вышел на задний двор и задохнулся от мороза. Вчера ничего такого не было. Он справил нужду и вышел на снег. В Польше снега почти не бывало или на него было некогда смотреть, а если и был, то не такой. Тут дома снег как вода байкальская, чистый, свежий, только что непрозрачный и белый. Кешка набрал пригоршню и стал тереть лицо, набрал полный рот, пожевал и выплюнул, потом скинул кожух, рубаху прямо на снег и стал тереть грудь, под мышками, и его охватил восторг. Он накинул кожух на голое тело, подобрал рубаху и пошёл в дом.

Марья уже сидела за столом и ждала.

– С праздничком, – сказала она и смотрела чуть исподлобья.

– И тебя, жонка, с праздничком.

– Сымай с себя всё, я постираю.

– Шибает? – спросил он и осёкся, малую толику вшей он привёз.

– Я из сундука подняла чистое исподнее, – сказала Марья и вышла.

Кешка быстро разделся, всё, что на нём было, скинул к двери и мотанулся за занавеску, так он стеснялся жены. И как раз она вошла, подняла Кешкино бельё и сказала:

– Баню я истопила, квас под полком, а убрус на полке. Не одевайся пока, накинь кожух, вона валенки… Так добежишь?

Кешка стоял за задёрнутой занавеской и, хотя его никто не видел, прикрывал руками причинное место.

– Добегу, а ты как же?

– Я тута, неподалёку, – сказала Марья, и Кешка услышал, что дверь закрылась. Он ещё постоял, прислушался, в доме никого не было, он выглянул из-за занавески, комната была пустая, он вышел, держа руки как прежде, сперва накинул кожух, а потом сунул ноги в колючие валенки. Выглянул на улицу, на дворе было пусто, и он дал стрекача в баню.

Баня была хорошая, тятя ставил. Это они с мамкой вдвоём так справно всё сладили. Теперь Кешка понимал, как они любили друг друга. Маленькими их с братом сначала мыла мамка, а потом, когда подросли, вытянулись и стали стрелять глазами, их перенял тятя. А тятя любил жар, да чтоб с травами, да веник из плакучей берёзы, да чтоб ветка в нём была воткнута еловая, смолистая и колючая! Они с матерью их так вязали – веники. А когда мальчишек выгоняли сначала на снег, а потом и вовсе, мать шла к тяте с распущенными волосами и в тулупчике, из-под которого был виден подол длинной рубашки, и парились они подолгу. Иннокентий осматривался, вот отсюда они с братом – родом из этой бани.

В предбаннике он повесил на деревянный колышек кожух, скинул валенки и вошёл в парную. Тут тятя расстарался: в углу железная печка, рядом колотые короткие дрова. И Марья расстаралась – печка гудела, Кешка взял полешку и стукнул по ней согнутым пальцем и приложился ухом – полешка звенела, сухая. Под потолком висели пучки трав, и даже было оконце с настоящим прозрачным стеклом – фортка. Фортку можно было приоткрыть, если вытащить один колышек, и открыть пошире, если вытащить два. Это когда тятя приходил из тайги и от него пахло кислым, он принимал первый пар и после этого открывал фортку, чтобы «дух обновить», а потом закрывал, чтобы «жар зря не тратить».

Кешка фортку пока открывать не стал, жара ещё не было. Он пожался, прикрыл вьюшку, и печка стала гудеть меньше. На печке был железный короб, в коробе лежали гранитные камни с берега Байкала, но пока они ещё были только-только тёплые. Рядом с дверью блестела мокрыми округлыми боками привозная дубовая бочка, всегда скоблёная, чистая и светлая, и Кешка вспомнил Марьины белые плечи и мотнул головой. Он сел на нижний полок. Дерево под ним ещё было прохладное. Полков было два, нижний неширокий только под задницу, а верхний, выше нижнего на коленку, был широкий, на нём могли лежать двое. Сейчас на верхнем полке белел сложенный чистый убрус.

И Кешка вспомнил помывки в полку. Когда до вой ны жили в казармах, то водили в баню, большую и вонючую, а когда война началась, и вовсе стало погано. Драгуны натягивали палатку, где-то стырили и стлали на землю парусину, рядом с палаткой жгли костёр и калили камни, потом кузнечными клещами носили камни в палатку и бросали в два эскадронных кухонных котла с водой. Всё шипело, и палатка наполнялась едучим паром. А потом, как хочешь, хочешь – снегом оттирайся, а хочешь – обливайся водой, если была. Сначала мылись офицеры, а потом нижние чины поэскадронно, начиная с первого. Самые несчастные были № 5-й и № 6-й, последние, и, когда после них палатку снимали, на том месте, где она стояла, ещё долго воняло портянками, хоть стороной обходи. Но только всё это было возможно тогда, когда полк отводили на отдых. А офицеры… конечно, мылись первыми, как бабы.

Кешка сморгнул, отвлёкся, повёл рукой и почувствовал, что воздух стал горячий. Он поднялся, зачерпнул ковшиком воды, понюхал, вода была свежая, заглянул в бочку и увидел дно, бочка была чистая и изнутри тоже скоблёная. Он зачерпнул ладошкой и попил – вода вкусная. И он снова сел, надо было ещё подождать, и вспомнил, как в дрожащем перегретом воздухе, на пыльной дороге голый ротмистр Дрок подначивал стеснявшегося корнета Кудринского, что, мол, надо расставить ноги пошире, чтобы не сопрело. И улыбнулся. Последний раз Кешка мылся в Москве у матери и отчима денщика Клешни из-под крана коричневой московской водой.

Кешка стал чесаться, и уже не хватало терпения, когда печка раскочегарится по-настоящему. И глянул на камни. Камни нагрелись, он плеснул полковшика. И тут вспомнил, что перед тем, как выйти, Марья сказала, что под полком стоит корчага с квасом, хлебным. Кешка нагнулся, корчага была, и на борту у ней висел черпачок, он налил в ковшик половину черпачка квасу, добавил воды и плеснул.

И задохнулся.

В бане запахло травами, сенокосом, летом, печёным хлебом, домом.

Он стал чесаться и плескать на камни квасом с водой, и стекло на фортке затянуло паром.

Кешка неистово потел. Волосы встали дыбом, пот заливал глаза, он сначала ковшом, а потом просто ладонями прямо из бочки плескал в лицо, на грудь, под мышки, скрёбся ногтями и в один момент, не раздумывая, как камень из рук хулигана, вылетел из бани и кинулся плашмя на снег. Снега было ещё мало, он его сгребал вместе с коричневой землёй и мазал по лицу и всему телу, и его всего прошибло, как разрядом молнии, и он заскочил обратно в парную. И успокоился.

Уже медленно Кешка набрал воды и смыл с себя грязь, полил на волосы и замотал головой. Подбросил в печку дрова, плеснул с квасом и улёгся на верхний полок.

Он не заметил, что Марья уже вернулась, он не знал, что она покормила ребёнка и пришла домой и что она за ним смотрит.

Кешка разлёгся, он прел и полной грудью дышал, и к нему приходило ощущение чистоты, давно забытой в полку. И задремал.

Он что-то услышал, но не понял что, и открыл глаза. Перед дверью стояла Марья в одной рубахе до пят и с распущенными ниже талии волосами. Он хотел приподняться на локоть, но недостало сил, и он только повернул голову. Марья на секунду вышла и вернулась с большим ушатом. Вода в бочке была уже тёплая, она набрала полный ушат, села на нижний полок и стала из ковшика лить воду на Кешкино тело. И Кешка потерялся между небом и землёй. Марья легонько толкнула его в плечо, Кешка перевернулся на живот, в бане можно не разговаривать, они понимали друг друга от прикосновения. Марья встала на колени и грубым мочалом тёрла ему спину. Кешка лежал щекою на локте, он застыл, его глаза закрылись, а мысли остановились.

Через несколько минут он открыл глаза и посмотрел на Марью. Она встала набрать воды, и Кешка увидел, что она совсем голая. Жарко, она сняла мокрую рубашку, и сейчас рубашка лежала под ногами. Марья поставила ушат на пол и наливала ковшом в него воду, она была к Кешке спиной, он сел, потом поднялся и шагнул к ней. Марья обернулась, убрала с мокрого лица мокрые волосы и сказала:

– Сёдни пока нельзя, тока завтра.

И Кешка подумал: «Чёртов Мишка, приспичило ему на рыбалку!»

Однако Мишка Гуран прибыл только на восьмой день, когда Иннокентий уже собирался. Он ввалился в избу, бухнул на пол мешок и уселся на лавку.

– Фу, чорт! – Он повернулся и перекрестился на образа. – Прости Господи! – И выдохнул: – Насилу перебралися. – Помотал головой. – Думали, вмёрзнем. – И улыбнулся. – Спасибочки, ледокол послали в помощь, а то щас морозил бы соплю посерёдке Байкала-батюшки.

Отец Василий с матушкой уже были здесь, и все их дети, кроме старшей дочери, но она прибегала попрощаться раньше, и Иннокентий понял, что её оставили с дитём. Он, Марья и отец Василий только что вернулись с кладбища.

Отец Василий от Мишкиных слов плюнул и стал креститься и оборачиваться на образа.

– Чего не ко времени поминаишь, чёрт таёжный, колода! Человеку в дорогу, а ты заявился тута и чертыхаешься!

– Сам-то чё поминаишь. – Мишка оглядывал всех, кто был в избе, увидел, что Марья нет-нет да и утрёт слезу, и успокоился. – А мне, батюшка, с Иннокентием по пути, мне в Иркутск надобно! Лошадь-та дашь?

– Дам, куды деться! Што самому в Иркутск, што тебя с ним отпустить! Езжай! – Отец Василий махнул рукой. – А можа, так-то оно и лучше!

Когда сборы и прощанье закончились и Мишка ударил лошадку вожжами, вся Листвянка уже была на околице в начале тракта, и все провожали Иннокентия. Бабы плакали. Они плакали за Иннокентия, как за всех мужиков, кого забирала война, а отец Василий крестил его в спину.

Мишка гнал, не жалея батюшкиного маштака, до Бурдугуза. Там перепряг и снова гнал. Снегу насыпало, полозья хорошо скользили, и до Иркутска добежали к середине дня. Иннокентий всю дорогу оглядывался на Мишку – какой Мишка заявился весёлый утром, и какой он хмурый и сердитый сейчас, – но спрашивать было не с руки, потому что они сидели друг к другу спинами. Иннокентий замёрз, Мишка спроворил в Бурдугузе тулуп, и Иннокентий накинул его поверх шинели. Однако всё равно было холодно. Мишка вынул из-под себя старую латунную фляжку и передал её Иннокентию: «Согрейся, но не шибко! Тебе ишо к начальству!»

К начальству успели, начальник был хмур и не вспомнил Иннокентия или сделал вид – скорее всего, что так, – потому что ни словом не обмолвился про награду, но вызвал какого-то своего гражданского подчинённого. Тот, когда Иннокентий получил от начальника проездной аттестат и все казённые отметки с печатями, подвёл его к своей конторке, подал Иннокентию билет на проходящий из Маньчжурии поезд до самой Москвы и стал заглядывать в глаза. Иннокентий рассчитался и сверху положил ещё пять рублей ассигнациями, и подчинённый сунул деньги в карман. Он сделал это так ловко и так проворно, как будто они просто простились за руку.

Мишка ждал у присутствия. Когда Иннокентий вышел, Мишка спросил, когда отходит поезд, посмотрел на небо и произнёс:

– Ишо есть время, надо бы повечерять.

Тут Иннокентий понял, что нет никаких дел у Мишки в Иркутске.

Они приехали к вокзалу и сели в ближнем кабаке.

Мишка заказал полштофа, пельмени и расколотку из сига, разлил, они выпили, Мишка поднял на Иннокентия тяжёлые глаза и спросил:

– Мальца-то видал?

– Нет.

– И правильно, а то скинул бы в Байкал и принял на себя грех, а баба у тебя умная, да и ты не дурак.

Выпили ещё, и на прощание Мишка произнёс:

– Воюй справно, не бойся, смерть-матушка таких, как ты, не жалует!

– А эти-то, звери где? – спросил Иннокентий Мишка позвал полового.

– Принеси-ка, братец, ишо! Ты иди, – сказал он Иннокентию, – а я тута посижу, мне торопиться некуды, в обратную сторону тока завтра.

– А эти-то где? – снова спросил Иннокентий.

– Боле не ищи. Нету их.

 

Документы

В Действующую армию

Начальнику контрразведочного отделения делопроизводства Генарал-квартирместерства штаба Северного фронта жандармскому ротмистру Быховскому М. Е.

На Ваш исх. № 1285 от «3» сентября 1915 года.

Многоуважаемый Михаил Евгеньевич!

По существу Вашего запроса непосредственных сведений не получено.

Ввиду деликатности случая и с учетом местной обстановки опрашивать возможную потерпевшую Четвертакову (Иволгину) Марью Ипатьевну, 1896 г. р., ур. ст. Мостовая, православную, действительно в обозначенный Вами период времени работавшую поденщицей на ст. Байкал Байкальской дистанции пути, было признано нецелесообразным. Негласно опрошенный нами священник с. Листвянка смог подтвердить версию об изнасиловании только косвенно. Других свидетелей за давностью времени и иными обстоятельствами, разыскать не представилось возможным.

Однако по соответствию времени, места и сопутствующих обстоятельств могу дополнительно проинформировать, что в середине июля 1914 года на южной окраине гор. Иркутск полицией были обнаружены тела двух офицеров, сопровождавших маршевые роты. Осмотр тел показал, что они были убиты (задушены) при помощи петель, которыми местные охотники пользуются на промысле пушного зверя. Проведённым расследованием было установлено, что эти два офицера пренебрегая Уставом и Инструкциями, проводили время за подпольной карточной игрой и пьянствуя в местных притонах за казённые суммы. Что вполне могло привести к появлению у них недоброжелателей.

Сообщаю для сведения.

Начальник Иркутского Жандармского Управления полковник Балабин Н. И.

29 октября сего 1915 года.