Хроника одного полка. 1915 год

Анташкевич Евгений Михайлович

Январь

 

 

– Кавалерии не требуется снарядов! Коня снарядом не зарядишь, а если и зарядишь, так его надо развернуть к противнику… сами понимаете, каким местом!

– Согласны, граф, и выстрел получится смешным!..

– Особенно для противника! Поумирают со смеху, глядючи!..

Офицеры сдерживали улыбки.

– Однако, ваше сиятельство, снаряды для артиллерии недурно поддержали бы нас, кавалерию!

– Особенно ежели прежде атаки, да солидным залпом!

– Или по встречной атаке противника…

– Ладно, господа, «или-или» это всё пустое, на нет и суда нет, снаряды не наша забота. Все свободны, и так уже задерживаемся на целый час. Война войной, а обед…

Офицеры заулыбались.

– Надо поторопиться, господа, нам тоже негоже опаздывать к службе. Нижние чины?..

– Построены и ждут!

– Батюшка?

– Отец Илларион уже раздул кадило…

– Жалко, что ушли кремнёвые времена, сейчас бы поставить его рядом с казённой частью…

– Тогда это будет уже не Крещение Господне, ваше сиятельство, а наказанье…

– Для кого как, господа, для кого как! Вас, Аркадий Иванович, попрошу остаться! После службы господ офицеров прошу к обеду, а нам надо закончить бумаги! – сказал командир полка своему заместителю, командиру № 1-го эскадрона Аркадию Ивановичу Вяземскому. – Да, – он обратился к полковому адъютанту, – Николай Николаевич!

– Слушаю, ваше сиятельство!

– Заплатите старосте нужную сумму, чтобы обеспечить для нас на неделю фураж, сколько ещё простоим?..

– Будет исполнено!

– И вы, Василий Карлович, на службе долго не задерживайтесь, батюшка нас поймёт!.. – обратился он к командиру № 2-го эскадрона.

– А не поймёт, так останется голодным, – с усмешкой ответил командир № 2-го эскадрона Василий Карлович, барон фон Мекк, и вышел вслед за офицерами.

По случаю Крещения Господня полк был построен на выгоне польской деревни Могилевицы. Нижние чины и унтер-офицеры стояли без головных уборов. Напротив каждого эскадрона из больших чанов церковники поочерёдно наливали драгунам освящённую воду.

Во вчерашнем бою с германскими уланами полк потерял четырнадцать человек убитыми, среди них корнет Меликов и вахмистр № 2-го эскадрона Сомов, а также четверых тяжелоранеными. Сейчас в № 2-м эскадроне вместо вахмистра Сомова отцу Иллариону прислуживал унтер-офицер Четвертаков, относительно которого командир эскадрона ротмистр фон Мекк только что написал представление на повышение в чине. Убитых отец Илларион уже отпел, их тела в гробах лежали внутри обширной риги на северной окраине деревни.

– …и отпýсти нам грехи наши, якоже мы отпускаем… – пел отец Илларион против № 2-го эскадрона, махал кадилом и крестился на полковую хоругвь.

– …и отпýсти нам грехи наши, якоже мы… – вторили драгуны № 2-го эскадрона. Они по одному подходили к чану и подставляли под серебряный ковшик фляжки, туда осторожно, тонкой струйкой, которой играл ветерок, наливал воду, чтобы не расплескать, унтер Четвертаков. Он уже знал, что на него написано представление на повышение через чин, небывалый случай, и так старался, что было видно, как по лбу на брови и дальше по щекам течёт пот.

Полк стоял в Могилевицах.

Две недели – неделю до Нового года и неделю после Нового года – на Северо-Западном фронте не было больших событий, войска двигались, маневрировали, вчерашняя стычка, казалось, была случайной, когда на опушке леса в нескольких верстах западнее деревни, будучи в охранении, № 2-й эскадрон столкнулся с неприятельской разведкой – полуэскадроном германских улан. Эскадрон спешился и залёг, германцы не разобрались и развёрнутым строем по снегу пошли в атаку, их лошади увязли, и германцы были расстреляны. А несколькими минутами позже обширную поляну перед опушкой, где ещё вчера стояли на отдыхе несколько пехотных батальонов, накрыла германская тяжёлая артиллерия, поэтому, когда корнет Меликов и вахмистр Сомов пошли осматривать поле боя, на эскадрон упали четыре бомбы – германская гаубичная батарея сделала залп. Несмотря на уничтожение вражеской разведки, такие потери были большой неприятностью для полка. Ещё было удивительно, зачем германцы стреляли по уже опустевшему полю. В пылу неожиданного боя никто не заметил, что над полем дал два круга германский аэроплан.

Унтер-офицера Четвертакова в эскадроне звали Тайга. Это было оправданно, потому что он единственный был из глухой деревни на берегу далёкого – у чёрта на куличках Байкала, о котором сам Четвертаков говорил с уважением и называл его «морем» и «батюшкой», а его сослуживцы только слышали, да и то не все. С тем, что он из «глухой деревни», он был не согласен, до его деревни под названием Лиственничная, или Листвянка, уже дотянулась Великая Сибирская железная дорога, или по старинке «чугунка», и он с гордостью рассказывал, что ездил на паровозе. Однако для его сослуживцев паровоз был не новостью – эскадрон, как и почти весь полк, был набран из тверичей, родившихся и живших по обочинам первой российской железной дороги, построенной аж полвека назад императором Николаем I. Поэтому Тайгой они прозвали Кешку Четвертакова уверенно и нисколько не сомневались в своей правоте. И уважали его как «первеющего храбреца» и умелого стрелка.

Кешка наливал в очередную фляжку, когда раздалась команда «Глаза на-право!» и у хоругви против № 1-го эскадрона слез с белого арабчика командир полка полковник Константин Фёдорович граф Розен. Он перекрестился на хоругвь и повернулся к строю, вслед за ним подошёл командир № 1-го эскадрона подполковник Аркадий Иванович Вяземский.

* * *

– Да, господа, Крещение, а морозов… – Полковник поджал губы. – Поручик, посмотрите, сколько сейчас, только на улице… У вас имеется термометр.

Поручик Рейнгардт, командир 1-го взвода № 2-го эскадрона, накинул на плечи шинель и вышел.

– А что, отец Илларион, не оправдывается примета о крещенских морозах? – Полковник сидел в центре большого стола, рядом с ним стояла восьмилинейная немецкая керосиновая лампа с начищенным медным отражателем, поэтому лицо полковника было освещено наполовину. Яркие лучи от лампы заливали большую светёлку.

Отец Илларион промолчал, и замолчали тихо беседовавшие между собой офицеры, сидевшие вокруг стола и на лавках вдоль стен. Все смотрели на отца Иллариона. «Я же священник, а не климатолог, что я им скажу?» – подумал отец Илларион и ответил:

– Так это, господа, по нашему календарю, по православному – Крещение, а по-ихнему, григорианскому, так оно уж и прошло… – Он не закончил, отворилась дверь, и с градусником вернулся поручик Рейнгардт.

– Минус два по Реомюру, господа, я воткнул градусник прямо в снег.

Офицеры зашевелились, сведения, которые принёс поручик, были, конечно, важные, но сказать на это было нечего. Они стали двигаться на лавках, усаживаясь ещё удобнее, хотя они производили эти движения регулярно последние минут двадцать в ожидании обеда. В других полках, где раньше служили некоторые офицеры, обедали у командира полка, в полковом собрании, однако здесь существовало другое правило. Граф Розен начал службу во время Русско-турецкой войны, и в его полку, куда он поступил корнетом, командир был старый и грузный, чем-то напоминавший фельдмаршала Кутузова, но ни разу не раненный в голову. По старости лет он не любил шума и суеты и завёл правило, что офицеры обедают у командира № 1-го эскадрона, а сам всегда занимал самую неказистую и неприметную избу на любой стоянке в любом походе. Розен изменил этому правилу только в одном – в его полку обедали у командира № 2-го эскадрона. В октябре прошлого года, перед самой Лодзинской операцией, прибывший в полк на № 1-й эскадрон из кавалергардов ротмистр гвардии Аркадий Иванович Вяземский намекнул, что первое время ему хотелось бы быть гостем и совсем никак – хозяином. Командир № 2-го эскадрона ротмистр фон Мекк был рад такому решению.

– Ну вот, – сказал Розен, – я же говорил, что Крещение, а никаких крещенских морозов. – Он будто бы не расслышал того, что сказал отец Илларион. – Клешня! – позвал Розен.

Из сеней высунулось лицо денщика.

– Что там с обедом, наконец! Заставляете ждать, сукины дети!

– Сию минуту, ваше высокоблагородие, первое уже почти готово, говядинка жестковата, надобно ей провариться, а закуски через секунду будут поданы.

– И вот ещё что, – сказал ему полковник, – пусть приведут пленного! Вы не против, господа?

Офицеры закивали, они были не против, это был первый пленный их полка. До этого тоже были пленные, много, но полк наступал, и пленные оставались в тылу. Сейчас полк стоял.

– А то негоже, господа, как я думаю, хотя и унтер-офицер, полковой писарь, мы же не допрашивать его будем, в конце концов… А стакан пунша ему налить! Пусть даже не крещенский мороз. Чтобы до утра не замёрз.

– Я уже дал команду, господин полковник. – Это сказал вошедший за Клешнёй командир № 1-го эскадрона Вяземский: – Сейчас его приведут, он со вчерашнего дня пытается что-то сказать.

Клешня согнулся, он был одет в папаху, солдатскую рубаху и штаны, на погонах был витой кант добровольца, однако по повадке ни дать ни взять половой из какого-нибудь московского или тверского кабака.

– Только полотенца на локте не хватает, – шепнул один офицер другому, именно шепнул, хотя все офицеры полка держались одного мнения, и не зря – нижний чин Сашка Павлинов был москвич по рождению и действительно подавальщик из трактира Тестова, что на углу площадей Театральная и Воскресенская, в ста шагах от Красной площади. По своему охотному желанию он был взят на службу в драгуны, но был выписан из строя, потому что или ростом оказался слишком высок, или имел неправильное строение скелета и сбил холки трём строевым лошадям. Писарь донёс командиру, что Павлинов по этому поводу горюет и что он московский половой, и полковник предложил ему место денщика. Это было вовремя, потому что прежнего денщика ранило шальной пулей, и он был отправлен на лечение в тыл. Прослужив три дня у полковника, Сашка ощутил себя хотя и не героем, каким хотел стать, но на месте. Ему было стыдно за испорченных боевых коней, но и собственного копчика тоже было жалко.

* * *

Для похорон погибших во вчерашнем бою гробы с их телами вынесли из риги, и № 2-й эскадрон занял её. Пленному германцу отвели угол. До взводного Четвертакова довели приказ доставить пленного к командиру. Четвертаков подозвал ближнего драгуна и дослал патрон в патронник. Германец сидел в своём углу, он сверху накинул шинель, а под себя сгрёб сено. «Ох и зажрут его», – подумал Четвертаков про пленного германца и блох, которые наверняка уже нацеливались на свою жертву.

– Вставай, немчура, иди за мной! – махнул он рукой и повернулся к воротам риги.

– Ja, gut, natürlich! Marsch-Marsch! – обрадовался пленный, вскочил, стряхнул сено и стал надевать в рукава шинель. Он был высокий, крепкий, с ясными глазами и чистым лицом, румяным, как у девицы с мороза. – Ich möchte Ihnen sagen, Ihr Kommandant…

Четвертаков оглянулся на слова пленного, а потом посмотрел на шедшего рядом драгуна и спросил:

– Понимаешь, чего он балабонит?

Драгун хмыкнул и сплюнул:

– Куды нам?

– Вот и я думаю! – Четвертаков повернулся к пленному: – Погодь, не балабонь, ща доставлю тебя куда надо, там всё и обскажешь!

– Ja, gut! Marsch-Marsch! – сообщил пленный и стал похлопывать себя по плечам.

– У-у! Немчура! – притворно замахнулся Четвертаков, но пленный не испугался и не обиделся.

– Marsch-Marsch! – повторял он нетерпеливо и улыбаясь. – Kommandant!

А Четвертаков и не хотел его обижать, и пугать не хотел. Он понимал, что идёт война. Конечно, его друга Сомова жалко, но у каждого своё счастье или несчастье, а германца обижать нельзя, он пленный. С другим германцем столкнулся Четвертаков под Гумбинненом и под Лодзью, но тот германец был вооружённый, и его было много. За эти столкновения Иннокентий Четвертаков первым в полку получил солдатскую серебряную Георгиевскую медаль.

Около избы командира № 2-го эскадрона он увидел Клешню.

– Доложи их высокоблагородию, што пленный доставлен.

Клешня кивнул, ушёл в дом, через секунду выглянул и махнул германцу.

– Ну вот! – сказал Четвертаков сопровождавшему драгуну. – Сдали с рук, можно итить вечерять. А?

– Так точно, господин унтер-офицер! – ответил драгун.

Клешня препроводил пленного:

– Битте-дритте, хер!

– Was?

– Нас, нас! – Клешня шагнул в сторону и легонько подтолкнул германца, тот переступил порог и оказался в ярко освещённой светёлке, перед офицерами. Он растерялся и замер.

– Кто вы? Как вас зовут? – услышал он от того места, где сияла лампа. Он посмотрел туда и сощурился, вопрос был задан по-немецки.

– Писарь штаба восьмого уланского полка, унтер-офицер Людвиг Иоахим Шнайдерман, я вас не вижу из-за яркого света, господин…

– Полковник!

– Господин полковник…

– У нас сегодня праздник Крещения, господин унтер-офицер, не откажетесь выпить стакан пунша?

– Премного благодарен, господин полковник, но я хочу вам сказать, что… – Унтер-офицер увидел, что полковник, передвинувший лампу и теперь сидевший при обычном свете, хотел его перебить, но рядом с ним сидел другой офицер, тот дотронулся пальцами до локтя полковника, и полковник удивлённо посмотрел на него. Офицер что-то сказал полковнику, тот, недовольный, заёрзал и откинулся на стенку светёлки.

– Мы не допрашиваем пленных, но если вы хотите сами что-то сказать, мы вас слушаем, – сказал офицер, на плечах которого были погоны с золотым шитьём, двумя продольными красными полосками и тремя маленькими звёздочками. Его сосед, назвавшийся полковником, тоже имел золотые погоны с двумя полосками, но без звёздочек.

«Значит, этот что, подполковник?» – подумал пленный.

– Господин…

– Подполковник.

– Господин подполковник, у меня есть что сказать… Нам всем грозит большая опасность.

– Нам всем грозит большая опасность, потому что мы все на войне, – произнёс полковник, в его голосе звучало недовольство и раздражение.

Пленный на секунду задумался, ему было понятно, что имел в виду полковник, однако он проявил упорство.

– Могу я попросить у вас карту или хотя бы чистый лист бумаги?

Пленному не ответили.

– Я пошёл в армию добровольцем со второго курса естественного факультета Кёнигсбергского университета…

– Сейчас вам дадут чистый лист бумаги… – сказал подполковник, и пленный тут же его спросил:

– А который сейчас час?

После того как прозвучал этот вопрос, снова недовольным голосом заговорил полковник по-русски, и пленный понял только, что тот произнёс «генерал Шлиффен».

«Ага, значит, он думает, что я сумасшедший и выставляю себя в качестве начальника германского Генерального штаба Шлиффена, но он не прав, сейчас начальником – генерал Мольтке!» У пленного было время поразмышлять, потому что бумагу и перо с чернильницей принесли и положили перед ним только что.

– Господин полковник! – обратился пленный. – Вот это деревня, в которой квартирует ваш полк. – Пленный быстрым движением нарисовал на бумаге угловатую геометрическую фигуру. – Об этом донесла наша аэроразведка. В шести километрах отсюда поставили нашу мортирную батарею, примерно вот здесь, тут железная дорога. – Он ткнул пером в край листа. – Сегодня будет обстреляна деревня, эта, – он показал пальцем себе под ноги, – а завтра, если будет ясная погода, сюда прилетят аэропланы посмотреть на точность стрельбы. Стрельбу должны начать через три часа.

Офицеры не все понимали по-немецки, понимали полковник, подполковник, ротмистр фон Мекк и поручик Рейнгардт. Остальные переглядывались, когда германец говорил, и внимательно слушали, когда звучал перевод.

– Он лазутчик, господа! – раздражённо произнёс полковник Розен, когда пленный закончил. – Он послан, господа, чтобы заставить нас покинуть эту деревню и выйти в голое поле, господа! Вот там нас и накроют!

Пленный слушал раздражённую речь полковника, но при этом он слышал молчание офицеров. Первым заговорил подполковник:

– Вы с этой батареи?

– Никак нет, батарею перевели с Западного фронта, откуда-то из Бельгии…

– И вы – писарь уланского полка…

– Надоело сидеть в штабе… – не дал ему договорить пленный.

– Понятно. Захотелось повоевать… А откуда вам известно про бомбардировку?

– Я видел бумаги, а вчера над вами летал аэроплан, он производил разведку. – Пленный увидел, как стали переглядываться офицеры и, стараясь, чтобы не было заметно, кивали друг другу.

– Чем вы ручаетесь за ваши слова? – спросил подполковник.

– Всё очень просто, господин подполковник, – ответил пленный, – давайте останемся здесь все вместе…

Снова по-русски заговорил полковник:

– И если через три часа не начнут стрелять германские пушки, я отдам приказ его расстрелять. Согласны, господа?

Офицеры закивали, пленный не понял ничего, кроме слова «германские», но понял смысл сказанного и кивнул, выражая своё согласие.

– Он говорит, что согласен, он вас понял, господин полковник, – обратился Вяземский к Розену.

– Я же говорю – лазутчик, если ещё и по-русски понимает! Так что будем делать, господа? – обратился к офицерам полковник Розен.

– Во-первых, думаю, надо предупредить деревенского ксёндза, пусть уводит население, а во-вторых, и нам надо быть готовыми покинуть деревню, – ответил за всех Вяземский.

– И расстрелять этого сук-кина сына ровно через три часа, если обстрела не будет! – раздражённо пробормотал Розен.

– Разрешите? – спросил пленный.

– Слушаем вас, – ответил Вяземский.

– Вчера эта батарея уже вела пристрелку, и ваш эскадрон попал под её огонь, один залп, четыре выстрела, я там был…

Когда Вяземский переводил, офицеры хранили молчание.

– Я, – сказал пленный, – обычный немец, доброволец германской армии и готов умереть в бою от пули противника, врага, но не от своей. Это было бы глупо.

– А должен был бы радоваться, – прошептал поручик Рейнгардт командиру № 3-го эскадрона ротмистру Дроку, – что не выдал планов. Сам погиб, но при этом позволил уничтожить тыл противника и целый драгунский полк. Всё же его надо расстрелять, даже если он говорит правду.

Дрок посмотрел на Рейнгардта и усмехнулся.

– Сашка! – крикнул полковник. Вошёл Клешня. – Налей ему пунша, дай закуски и выведи отсюда, только недалеко.

– Вас сейчас накормят, – перевёл пленному Вяземский.

Клешня взял пленного за локоть и вывел в сени, там усадил в самом дальнем углу, налил стакан пунша и пододвинул тарелку с колбасой.

– Давай, немчура, подкрепись! – сказал он и с другими денщиками стал переносить в светёлку чугунки.

Офицеры ещё обсуждали слова пленного, но уже посматривали в сторону Клешни, как тот накрывает на стол. Это действие длилось не очень долго, всего лишь несколько минут, но они как заворожённые смотрели, как Клешня расставляет посуду, раскладывает холодные закуски, протирает и кладёт на стол приборы. Когда он выходил за следующим блюдом, офицеры переглядывались и строили восхищённые мины. Клешня поражал всех своими движениями, и никто не мог их разгадать: когда он что-то клал на стол, то впечатление было обратное, что он не кладёт, то есть поднимает, переносит и оставляет, а, наоборот, что он скрадывает, и казалось, что вилка, нож или салфетка должны исчезнуть в его шевелящихся пальцах, а они вместо этого оказывались на столе. Как это получалось, никто не понимал. Сашка тоже этого не понимал, он ничего специально не придумывал, но ему нравилось, как танцуют и завораживают его пальцы, осторожно и хитро. Старший приказчик у Тестова был очень расстроен и даже рассержен, когда узнал, что Сашка Павлинов подал прошение о вступлении в армию охотником-добровольцем.

– Ну что, господа, с праздником! – провозгласил полковник Розен, когда стол был накрыт. – Отец Илларион, начинайте.

Отец Илларион прочитал молитву, и офицеры приступили к обеду.

– Что вы думаете обо всём этом, Аркадий Иванович? – спросил Розен.

– Я думаю, что от каждого свинства надо бы научиться оторвать свой кусок ветчины. Это, Константин Фёдорович, такая восточная мудрость.

– Не темните, Аркадий Иванович.

– Да я и не темню, ваше сиятельство, – промолвил Вяземский. – Конечно, этот студент заслужил расстрела за такое предательство, однако война, ваше сиятельство, как мы уже поняли, далеко потеряла оттенок рыцарства, с которым мы начинали в августе под Гумбинненом. Это уже другая война. Вспомните, как пулемёты выкашивают кавалерию, как на сенокосе… сотнями.

Розен стал печально кивать.

– Разве Белый генерал мог такое предположить? – продолжал Вяземский.

– Да… Михал Дмитрич… хотя он был светлая голова, думаю, он быстро расставил бы всё на свои места.

– Согласен, поэтому генерала Скобелева так все и ценили, не за одну только храбрость… – Вяземский был вынужден прерваться, потому что открылась дверь, и в светёлку вошёл адъютант.

– Прошу! – обратился к нему Розен. – Мы уже обедаем. У вас новости?

– Мимо совершает променад рота пластунов, просятся рядом на ночлег, не будет ли каких распоряжений, господин полковник?

Вяземский вскинул глаза и произнёс:

– Это очень кстати, Константин Фёдорович!

Розен посмотрел на Вяземского.

– Это очень кстати, Константин Фёдорович! – повторил Вяземский.

– Да, да, конечно, пусть у нас переночуют, а заодно и покушают.

– Слушаю, господин полковник, разрешите выполнять? – спросил Щербаков.

– Выполняйте, голубчик. – Розен махнул рукой и посмотрел на подполковника, у того светилось лицо. – Однако вы что-то задумали, батенька, ну-ка поясните!

Деревенский ксёндз отказался выводить односельчан вместе с полком в голое поле.

– Не! Мы пуйджьéмы до лясу, – сказал он, обращаясь к Розену. – Там кажда роджина мáе стодоле и там ест мéйсце для быдла, пан полковник.

– Как знаете, господин ксёндз, землянки в лесу – это хорошо, тем более у каждой семьи, но тяжёлая артиллерия даёт большой разлёт, снаряды могут попасть в лес, это опасно, – сказал Вяземский.

Ксёндз подумал и ответил:

– Трафи, не трафи, то тылько бог вье, а ежели быдло змарзнье, то бенджье бардзо зле.

– Ну, как знаете! «Повезёт, не повезёт», – повторил он слова ксёндза. – Вам нужна помощь?

– Помоц потшебна. Гды ващи жолнеже зачнон алярмовачь, нех одразу будзон хлопув, а юж далей я сам с тым порадзэ. Война вшистких нас научила ще зберачь в крутким часе.

– Что в итоге? – спросил Розен.

– Надо, чтобы наши солдаты поднимали по тревоге сельских жителей, там, где стоят, – довёл смысл сказанного Вяземский и спросил: – Объявлять тревогу?

– Объявляйте! И пригласите отца Иллариона.

Отец Илларион отказался уходить с полком и настоял на том, что он останется в селе с незахороненными погибшими во вчерашнем бою. Ни на какие уговоры он не поддался и наотрез отказался от охраны.

– Кого охранять, ваше сиятельство?

Розен был ответом батюшки очень раздосадован, но и рисковать полком не мог.

* * *

Сашка Клешня приторачивал к седлу тяжеленное хозяйство – два огромных казачьих вьюка, шитые из воловьей кожи, в них помещался стол полковника. К другому седлу уже висели притороченные ещё два вьюка с гардеробом полковника. Был ещё третий торок с такими же вьюками, в них находился пищевой припас полковника и его винный запас. Первая и третья пара вьюков – самая ценная, и в случае утраты Сашка мог пострадать. Сыромятные торока толстые, грубые, пальцы у Сашки, несмотря на прозвище Клешня, тонкие, нежные, и он еле справлялся. Пальцам было холодно и невмоготу, не по силам, однако помощи ждать было не от кого, и он терпел. Команду собираться по тревоге полковник отдал ещё во время обеда – полку выдвинуться в ночь, и дано на это было полчаса. Через час полк должен был находиться в версте от деревни.

Сашка вязал узлы, терпел боль, но успевал и оглянуться, и каждый раз, когда оглядывался, видел, что по главной длинной улице Могилевицы движутся в противоположные стороны два потока: один поток верхом – драгуны, и они двигались на северо-восток; а другой пешком на северо-запад, ведя на верёвках «быдло». «Быдло» вели «хло́пи» с «роджи́нами»: на подворьях польских крестьян было много крупного и мелкого скота. Только что вывез своё хозяйство соседствовавший с избой полковника Розена крепкий крестьянин Петша. Он одного за другим вывел трёх коней, двух волов, бычка, шесть бурёнок и около десятка овец. Птицу Петша оставил. Петше помогала его «жо́на» Мары́ся и старшая «цу́рка» Ба́рбара – Варварушка, как на русский манер переименовал её Сашка. Они несколько раз уже успели переглянуться через невысокий тын, один раз Сашка даже подмигнул, а Варварушка не отвернулась. Осталось угоститься на двоих семечками и завести разговор.

«Эх, твою мать, – с досадой думал Сашка, – только-только переглядки начались, и вот тебе – тревога, и до семечек не дошло!»

* * *

Ветер согнал на сторону тучи, и над широким заснеженным полем повисла яркая луна.

«Будто электричество на Невском!» – подумал Вяземский.

«Аки факел на стенке!» – поглядывал на луну Четвертаков.

– Не заблудишься, Четвертаков? – спросил Вяземский.

– Как же, ваше высокоблагородие, скажете тоже. Коли я заблужусь, так мне в тайгу, домой-то, и вертаться будет заказано, хозяин уважать не станет.

– А то, что днём там были, ничего?

– А мне всё едино, што день, што ночь, вона как луна вся вызверилась на небе!

Ровно под луной чернела деревня, а с северо-запада острым углом в деревню упирался непроглядный лес.

– Галопом ма-арш! – скомандовал Вяземский, тронул поводья, и его чистокровная пошла махать по наезженной санями дороге между полей.

«Экий он всё-таки! – глядя в спину Вяземскому, думал Четвертаков. – Десятиаршинный, недаром из кавалеров!» – Слово кавалергард ему не давалось. Кешка видел таких на цирковых афишах в Иркутске и в Москве, только сам в цирк не попал, однако после увиденного и не надо было, а то вдруг там хуже?

Вяземский первым выехал на большую, залитую лунным светом поляну, куда вчера стреляла германская артиллерия, и подозвал командира роты пластунов. Четвертаков не отставал.

В лунном свете ротный и его конь представлялись как нечто запанибратское: конь шёл вперёд, но голову повернул вбок, а ротный хотя и сидел в седле, а смотрелось так, как будто бы он балансирует на подлокотнике кресла; и было совсем непонятно, как кубанка ротного могла держаться на его правом ухе, потому что над левым ухом ротного бушевал вихревой чуб.

– Ты погляди, а немчура своих так и не подобрала, – оглядывая поляну, промолвил Кешка Четвертаков. Ротный глянул на него и удивился, что унтер начинает разговор «поперёд» своего командира. Вяземский тоже посмотрел на Четвертакова, как тот понял, с укоризной. Он прикусил язык. Вяземский достал часы.

– Через пять минут, – сказал Вяземский.

После обеда и совещания у Розена, получив разрешение выполнить свой план, подполковник Вяземский набрал отряд добровольцев из состава полка и пригласил пластунов. Отдельно у ротмистра фон Мекка он испросил Четвертакова, как опытного следопыта и участника вчерашнего боя с прусскими уланами. Всего в отряде Вяземского получилось шестьдесят сабель, в числе которых было двадцать пластунов.

– Четыре минуты! – глядя на хронометр, вымолвил Вяземский.

Но только через семь минут вздрогнули кони, они первыми почувствовали, как под их ногами шевельнулась земля. Ещё через минуту отряд услышал звук артиллерийского залпа.

Вяземский подумал: «Опаздывают!» – и посмотрел на Четвертакова.

– Тама! – махнул рукой Четвертаков на северо-запад и дал коню шпоры. Теперь он скакал впереди отряда.

По наезженным польским зимним дорогам отряд Вяземского скакал по три всадника в ряд. Луна светила ярко, снег отражал в полную силу, свет впитывался только в чёрные рощи и перелески.

Первые три всадника шли один за другим.

Четвертаков завидовал своей лошади, у неё были большие уши, он сейчас тоже хотел иметь такие большие уши, чтобы не ошибиться и не сбиться с направления.

Ротный пластунов тоже слушал, ему было важно определить расстояние до батареи и вовремя остановиться.

Четвертаков и ротный посмотрели на небо одновременно. С запада на луну наползали сплошные тучи и вот-вот должны были луну закрыть. На тучах снизу вспыхивали отсветы пушечных выстрелов.

«Теперя не ошибусь!» – удовлетворённо подумал Четвертаков.

«Везёт с-сукину сыну!» – подумал про Четвертакова ротный.

«Молодцы, ребята, хорошо своё дело знают!» – подумал про обоих Вяземский и стал вспоминать оперативную карту. По карте за деревней Бяла-Мазовéцка, откуда стреляла крупнокалиберная гаубичная батарея, по её окраине проходила железная дорога. Для германских артиллеристов это было удобно: отстрелялись и передислоцировались. Перед батареей в нескольких сотнях саженей должно сидеть передовое охранение, а перед ним дозоры разведки, значит?..

– Верста! – крикнул ротный. – Осталася верста, вашскобродие!

Вяземский пришпорил Бэллу и возглавлял скачку. Всего германцы дали одиннадцать залпов. Вяземский засёк, между залпами проходило до двух минут. Сейчас после залпа прошло уже больше трёх минут, и получалось, что этот залп последний. Если так, то весь план: подобраться как можно ближе к батарее, пустить вперёд пластунов, они вырежут разведку и охранение, а потом наскочить на батарею и забросать её гранатами – может сорваться.

– За мной! По два в ряд!

Подполковник Вяземский пустился через поле, теперь он и сам знал, где находится германская батарея. Облака закрыли луну, светлым осталось заснеженное поле, землю подморозило, наст был неглубокий, здесь было просторно и снег сдувало ветром. Вяземский помнил, где на облаках отражались сполохи от выстрелов, и правил Бэллу. О том, что его Бэлла могла споткнуться, не думал.

«Сейчас главное не осторожничать!» – думал он, слушал топот скачущих сзади драгун и смотрел вперёд. Увидел вспышки, это стреляли пулемёты, до них осталось саженей сто пятьдесят. Он глянул на ротного и на Четвертакова, те скакали на полкорпуса сзади, и за ними скакали пять с лишним десятков всадников. Германским пулемётчикам было трудно попасть в темноте в узкую, только угадывающуюся на поле под плотным чёрным небом цель. Вяземский показал ротному на пулемёты и замедлил ход. Тот привстал в стременах, повернулся и козырнул, он обогнал подполковника, и пластуны потянулись за ним. Вяземский видел, как двадцать пластунов пополам разделились на две стороны, проскакали ещё саженей пятьдесят, соскочили с коней, повалили их и сами исчезли в снегу. Он услышал, как по ним стреляют, вспышек стало много, и он снова пришпорил Бэллу.

«Пройти охранение как шилом!» – стучала мысль.

«Проскочить охранение!» – понимал действия командира эскадрона Четвертаков и, скрываясь от свистевших пуль, склонился к шее Красотки. Иногда он называл её Чесотка, потому что кобыла была с норовом.

Охранение оказалось в две линии, первыми лежали стрелки, за ними закопались две пулемётные точки, а за спиной пулемётчиков была железная дорога.

«Значит, батарея за железной дорогой, значит, надо проскочить. Хорошо, что Польша такая ровная и нет высоких насыпей». Однако через рельсы и по шпалам пришлось переходить шагом. Батарея расположилась на скотном выгоне Бяла-Мазовецкой, растянувшемся вдоль железнодорожного полотна. На ровной площадке ещё пока стояли четыре мортиры, и вокруг них суетились тридцать или сорок человек артиллерийской прислуги и охрана, ждали платформы.

– Руби! – крикнул Вяземский и пошёл на дальнее слева орудие.

На него стал набегать германец с длинной винтовкой, Вяземский застрелил его из револьвера. Второго германца он зарубил шашкой, третьего сшибла Бэлла, несколько человек побежали в разные стороны, и гоняться за ними было некогда, он только двоих застрелил, остановился около орудия, к нему присоединился вахмистр Жамин, Четвертаков и ещё несколько драгун его эскадрона, они стреляли по бегавшим немцам и ждали. Через несколько минут к ним подскакал эскадронный кузнец, он заклепал замок орудия и сбил панораму. Стволы орудий уже были в опущенном походном положении, и в ствол последнего, четвёртого, Четвертаков для верности заложил ручную гранату, она взорвалась, получилось как выстрел, и им оторвало полголовы у драгуна Ивова. Вяземский это увидел, а Четвертаков нет.

«Ну что с ним сделать после этого, с варнаком сибирским?» – подумал Вяземский и только мысленно развёл руками, он знал, что ему на это сказал бы каждый солдат, мол, жаль убиенного, однако и самому по сторонам «глядеть надобно». Кроме Вяземского, свидетелем этого несчастного случая были кузнец и вахмистр № 1-го эскадрона Жамин.

Возвращаясь, отряд перешёл через железную дорогу, и к нему присоединился ротный со своими пластунами.

– Потери? – спросил Вяземский.

– Трое наповал и две лошади.

– И у нас трое. Раненых пока не считали.

– Можете сколь-нибудь ваших посадить по двое? – попросил ротный.

Казаки своих убитых не оставляли на поле боя, это было известно. Вяземский попросил подобрать и его драгун, подозвал Жамина и распорядился насчёт предоставления казакам нужного количества лошадей.

Версты за две Вяземский понял, что зарево впереди – это горящая Могилевица. А когда подъехали ближе, стало видно, что пылает и лес.

Отряду понадобился час, чтобы средней рысью вернуться к полку. Полк стоял в версте от разбитой Могилевицы в состоянии растерянности. Розен послал к лесу шестой эскадрон, но драгуны не смогли войти в пожарище, они только подобрали с три десятка воющих обгоревших «хлопув» и «жонок», несколько человек умерли тут же на снегу, по полю бегали обожжённые коровы, и догорали живыми факелами длинношёрстные овцы. Такого разорения никто из драгун ещё не видел. Третий эскадрон Розен направил в пылающую деревню на розыски отца Иллариона, того нашли и вывели седого. Унтер-офицер Людвиг Иоахим Шнайдерман был расстрелян. Из всех офицеров об этом сожалел только Аркадий Иванович Вяземский.

* * *

Денщики растянули большую палатку. На походе она служила полковым офицерским собранием. Клешня и денщики накрывали завтрак, а Розен и Вяземский обсуждали итоги ночного дела. Вот-вот должны были подойти офицеры.

– Что скажете, Аркадий Иванович?

– Немного, Константин Фёдорович, только думаю, что германцы накапливают силы для большого дела.

– Почему вы так думаете?

– Во-первых, потому, что они ставят тяжёлую артиллерию на одну линию с полевой, то есть не в тылу, а почти на передовой. Во-вторых, охранение батареи не закопалось в землю, они отрыли неглубокие окопы, пулемётные точки я в данном случае в расчёт не беру, они всегда оборудуются примерно одинаково, а кроме этого…

Вяземский не успел договорить, и он и Розен услышали странный шум, напоминающий рокот мотора, только мотор рокотал где-то вверху и очень громко. В палатку заглянул вестовой:

– Какие будут указания, ваше высокоблагородие?

– А что это? – удивлённо спросил Розен.

– Не могу знать, рокочет, – отрапортовал вестовой. – Только поначалу было совсем тихо, а вдруг сразу громко… и над головой.

– Аэроплан, господин полковник, – тихо произнёс Вяземский, – как вчера пленный и говорил, прилетели смотреть точность попадания.

– Давайте выйдем, подполковник. – Розен накинул шинель. – А то как-то, знаете, неуютно я себя чувствую… над головой летают, а мы даже не видим.

Вяземский с Розеном вышли на воздух и стали смотреть.

Сожжённая Могилевица находилась в версте. Между северо-восточной окраиной и ближним к ней № 1-м эскадроном лежала мочажина. Ночью, не разобравшись, туда сунулись верхами и чуть не утопили коней, кони провалились в накрывший болотину снег по брюхо, и это было, видимо, не самое глубокое место. В деревне сгорело всё, только торчал костёл, каменные трубы изб и дом ксёндза. Не сгорела рига, её обошли и зажигательные снаряды, и поднявшее тягу до самого неба пламя, охватившее деревню. Сейчас от пепелища поднимался белёсый дым, он смешивался с низкими облаками, и, если бы не запах свежего пожара с привкусом чего-то отвратительного, можно было подумать, что на землю лёг плотный туман и он застилает всю округу. Что рокотало в небе над облаками, было не видно.

– А что же он летает, если ничего не видно? – спросил Розен, задрав голову.

– Наверное, надеется, что в облаках могут быть окна, разрывы, – не слишком уверенно ответил Вяземский, он тоже смотрел вверх. Полковник хмыкнул:

– А столько дыма они не предполагали? Тут же больше дыма, чем…

Он не договорил, в мочажине поднялся снежно-водяной столб, в основании которого была чёрная земля, и через секунду раздался грохот.

– Он ещё и бомбы кидает! – взвился Розен. – Чёрт знает что это за война такая, раньше хотя бы небо нам ничем не угрожало, только божьим наказанием, дождём или снегом! Что же это за вольности?

Вяземский ухмыльнулся, про таких отставших от современной жизни старых офицеров в личных формулярах писали: «Общее образование получил дома, военное – на службе»…

– А чувствуете, какой запах идёт от этого дыма? Чем это они сожгли деревню и лес? – Вопросы Розена повисли в воздухе. – В лес-то попало снаряда четыре, а горит, будто его маслом полили, а? Аркадий Иванович?

Подполковнику очень хотелось высказаться по поводу того, что вчерашнего пленного поторопились расстрелять, но, во-первых, приговор был приведён в исполнение, а во-вторых, германцы и задержались с обстрелом всего-то на семь минут.

– Четвертаков сорвал с кого-то из германцев, судя по всему, с офицера…

– А что же это он, сукин сын, не разобрал – с кого?

– Это было трудно, ваше сиятельство, я на него не в претензии. Было темно, и все германцы были в прорезиненных пелеринах, а на шишаки надели защитные чехлы, чтобы не отблёскивали, поэтому все выглядели одинаково… Он сорвал, как оказалось, полевую сумку, в ней карта, хотел вам показать…

Полковник пожался от холода:

– Пусть его, раз вы на него не в претензии… Смотрите, уже идут господа офицеры, доложите нам всем, пусть все послушают, да и завтрак уже готов. – Розен постучал сапогами, сбивая с носков снег. – И вы, голубчик, постучите, не будем нести в палатку сырость. Господа офицеры сейчас и так натащут.

Офицеры уже столпились у полога, Розен приподнял край, потом оглянулся, с сожалением посмотрел на сапоги подошедших и безнадёжно махнул рукой:

– Заходите, господа, заходите уже, и я не вижу отца Иллариона!

Вокруг раскладного стола не было стульев, офицеры стояли. Ближний к пологу выглянул и сказал:

– Ведут!

– Как ведут, кого ведут? – удивлённо спросил Розен.

Полог сдвинулся, и в палатку, поддерживаемый под руки вахмистром Жаминым и унтером Четвертаковым, неуверенно шагнул отец Илларион.

– Табуретку бы кто-нибудь придумал… – Полковник был сильно расстроен, и в этот момент просунулся Клешня с раскладным табуретом. – Ну вот так, что ли! Присаживайтесь, отец Илларион.

Вяземский внутренне ахнул. Он слышал о подвиге полкового священника, тот провёл весь обстрел в молитве рядом с гробами погибших в позавчерашнем деле и пока незахороненных драгун. Отец Илларион состарился и поседел.

Жамин и Четвертаков вышли.

– Не обращайте на меня внимания, господа, – тихим голосом, почти шёпотом сказал священник.

– Налейте ему пуншу, господа, если не затруднит. Сегодня, в честь спасения полка – без чинов! Аркадий Иванович, прошу!

Вяземский кратко рассказал о деле с германской батареей, показал карту, на ней было ясно видно, что обстрелу должна была подвергнуться не только деревня, но и лес.

– Такое ощущение, господа, что германцы что-то испытывали в этих снарядах…

– Это фосфор, господа, снаряды были снаряжены фосфором, поэтому всё так горит, – размеренно произнёс полковой врач Алексей Гивиевич Курашвили. – Он горит, пока не выгорит весь.

Офицеры оборотились на него.

– Да, господа, это очень противная штука. – Курашвили грассировал. – Белый фосфор сгорает весь со всем тем, на что он попал. Можно потушить, только если перекрыть доступ кислорода, например набросать сверху одеял или шинелями.

Кешка, держа в полотенце, внёс большую серебряную ендову, из неё парило.

– Пуншу, господа! – сказал Розен. – Отец Илларион, вам особо рекомендую, у вас вид нездоровый. – Розен махнул рукой Сашке, тот поставил ендову на стол и стал половником наливать пунш в серебряные стаканы. Судя по виду, и чаша-ендова, и стаканы были турецкие. Это и был стол полковника, которым тот дорожил и возил с последней турецкой войны, где был ещё корнетом. Сашка глянул на Розена, тот кивнул, и Сашка первый стакан подал отцу Иллариону.

– Только не обожгитесь, батюшка, – тихо попросил Сашка.

– Спасибо тебе, голубчик, – глянув в глаза Сашке, сказал отец Илларион и стал дуть на горячий пунш. Губы у него тряслись.

– Ну что, господа, если обстановка нам ясна, приступим, прошу… – Розен широким жестом показал на стол. – А вас, Аркадий Иванович, прошу составить представления к наградам… пластунов прошу особо…

Полковник не успел договорить, раздались один за другим два взрыва, ближние к пологу офицеры вышли и вернулись смущённые.

– Что это? – спросил Розен.

– Две бомбы, – ротмистр Дрок замялся, – попали…

– Куда? – Все смотрели на него.

– В ригу…

Четвертаков и Жамин возвращались от палатки офицерского собрания. Они вошли в деревню и закрылись рукавами, дышать едким дымом было невозможно. Пятнадцать минут назад Жамин получил команду собрать из всех эскадронов людей и откопать братскую могилу. Сейчас и Жамин и Четвертаков боковым зрением видели, как по белому полю к чёрной сгоревшей деревне пешим порядком следует колонна драгун. Лопатами вахмистр ещё вчера разжился у селян, и сегодня драгуны несли их как карабины по команде «на плечо». Колонна уже подходила к дымящимся развалинам крайних построек, ветер понемногу разгонял дым и гарь, и стало видно длинную крышу риги, вдруг она вздрогнула, в эту же секунду вздрогнули воздух и земля, и крыша исчезла. Оттуда, где она стояла, вырвалось пламя и раздался оглушающий грохот. Четвертаков и Жамин остановились.

– О как! А кого же теперя хоронить? – через секунду спросил Четвертаков у Жамина.

Жамин постоял и мотнул головой. Четвертаков ждал, что тот скажет, и Жамин сказал:

– А всё же надо дойти глянуть, чего там, может, кого ещё и можно схоронить, один тама твой, – сказал он и, не глядя на обомлевшего Четвертакова, зашагал вперёд. Четвертаков его догнал:

– Какой мой, Сомов, што ли?

– Не, не Сомов, с ним всё понятно, а Ивов! Знаешь такого?

Четвертаков попытался забежать вперёд Жамина, но тот шёл быстро, проход по улице из-за жара от подворий справа и слева был узкий, и за Жаминым можно было только гнаться. Четвертаков дёрнул вахмистра за рукав, это было не положено, но Четвертаков знал, что бумага на него написана и что не завтра, так послезавтра он прыгнет через чин и тоже станет вахмистром. Жамин резко остановился, Четвертаков на него налетел, но Жамин не шелохнулся, только из себя выдавил:

– А не наскакивай, Четвертаков, не наскакивай, убил раба божьего Ивова, а теперь наскакиваешь, думаешь, ты тут один – герой?

Когда после обеда Сашка Клешня снова увязывал торока, к нему подошёл врач.

– Вас ведь зовут Александр, как вас по батюшке?

Сашка повернулся.

– Демьяныч, – ответил он.

– Александр Демьянович, у меня к вам есть предложение, поскольку вы, как и я, москвич и ваш скелет, как и мой, не предназначен для кавалерийского седла, если хотите, можете пересесть в мою двуколку, место найдётся.

– Премного благодарен, Алексей Гивиевич, ваше благородие!

– Можно без «благородиев».

– Как угодно, можно и без «благородиев», а вы в Москве откуда будете?

– Я с Малого Кисловского переулка, дом лесопромышленника Белкина, а вы?

– С Поварской.

– Ну вот и хорошо, значит, нас с вами разделяет только площадь Арбатской заставы. – Курашвили мял папиросу. – Можете ваш караван привязать к моей двуколке, это, кстати, и безопасно, на ней красные кресты нашиты, поэтому соусники и винный запас уважаемого Константина Фёдоровича будут в большей сохранности.

– Премного благодарен, Алексей… – Сашка чуть было не сказал «Гирьевич», как по крестьянской своей простоте врача звали драгуны из тверских: «Кýра» и «Гиря», но недолго, только до того, как «Кура» поднял с того света нескольких тяжелораненых кавалеристов.

– Гирьевич, Ги́рьевич, знаю, так проще, не смущайтесь, Александр Демьяныч.

Сашка засмущался и потупил взор и поэтому не заметил, что врач тоже смущается. Они оба, и врач и денщик, были одного роста, высоченные, попросту говоря – верзилы и оба «шкилеты». Курашвили был лысый, с бритым лицом и в пенсне на шёлковой ленте, а Сашка – вьющийся брюнет с ранней сединой и сросшимися на переносице бровями, ещё он носил свисающие усы и имел с подглазниками-мешками грустные круглые глаза, как у лошади. Почему-то оба говорили в нос.

– Я только доложусь, чтобы меня не искали, – сказал Клешня и выжидательно застыл.

– Доложитесь, Александр Демьяныч, доложитесь, – глядя на Сашку, сказал Курашвили и подумал: «А вид имеет прямо как только что с паперти!»

Он осмотрелся и увидел, что на него движутся санитары и несут носилки. Курашвили шагнул в сторону, освобождая дорогу мимо себя, и всмотрелся: несли восемь носилок с деревенскими, у них был жуткий вид сильно обожжённых людей. Рядом с первыми носилками по снегу шёл ксёндз, он держал руки у груди, его лицо было черно от сажи, он сжимал молитвенник и смотрел на лежавшего на носилках.

«Вот чёрт, – подумал про него Курашвили, – дёрнуло тебя! Берёг скотину, а сколько людей погибло, да как страшно!» Как врач, Алексей Гивиевич больше всего боялся ожогов, потому что знал, что этим людям нечем помочь и они обречены на смерть, которую будет сопровождать невыносимая боль.

Когда первые носилки были в нескольких шагах, Курашвили спросил:

– Сколько всего?

Санитар ответил:

– Тут восемь и в поле ещё двадцать один…

– Думаете, довезём?

Санитар пожал плечами, ксёндз остановился и уставился на Курашвили. У него был такой вид, как будто он сейчас взмахнёт руками, станет кричать и бросится на первого перед собой, но ксёндз вместо этого положил молитвенник в карман чёрной сутаны, снял шапку, зачерпнул рукою снег и стал тереть лицо. Сажа на лице была жирная и от снега размазывалась, но с каждым разом её слой становился тоньше, постепенно кожа очищалась, и Курашвили увидел, что ксёндз бледный, как мёртвый.

– Куда вы, пан ксёндз, хотите, чтобы мы их отвезли? Может, в дивизионный лазарет? – Курашвили закурил.

– Дженку́йе! Рату́й бог пана офицэра! И́ле зостáнье жи́вых, ты́лье вьежчье до лазарета, мáртвых бе́нджемы гжéбачь по дро́дзэ, – ответил ксёндз, обтёрся рукавом и надел шапку. – То моя ви́на!

– То война, пан ксёндз!

Ксёндз и Курашвили поклонились друг другу, и Курашвили перевёл старшему санитару:

– Располагайте с нашими ранеными, и повезём в дивизионный лазарет, умерших надо будет как-то хоронить в дороге.

– Мартвых бенджемы застáвячь в мяст́эчках по дродзэ! – поправил Курашвили ксёндз. Курашвили кивнул и перевёл:

– Умерших будем оставлять в сёлах по дороге.

Пока Курашвили разговаривал с ксёндзом, вернулся Сашка. Он доложился полковому адъютанту, и тот только махнул рукой. Сашка встал рядом с врачом. Ему очень не хотелось смотреть на обожжённых польских крестьян, ему мерещилось, что среди них Варварушка. На его памяти сохранились московские пожары, запах горелого дерева вперемежку со штукатуркой и человеческого мяса. Он отвернулся и стал смотреть в поле, там в нескольких сотнях саженей на параллельной дороге выстраивались четвёртый, пятый и шестой эскадроны.

На очередных носилках, которые проносили мимо, зашевелилось тело в чёрных лохмотьях и повернуло в сторону Сашкиной заметной фигуры обгорелую, без волос, голову, и доктор Курашвили, мельком осматривавший пострадавших, заметил, что человек на носилках стал шевелить пальцами. По остаткам одежды и местами не обгоревшей белой коже врач понял, что на носилках лежит женщина. «Болевые конвульсии, – подумал Алексей Гивиевич. – Не жилец она».

В одиннадцать часов из дивизии прискакал нарочный с приказом выдвигаться в Груец.

 

Письма и документы

Здравствуйте дорогая моя матушка Елена Афанасьевна и уважаемый отчим Валерий Иванович!

Вам пишет Ваш сын Александр Демьянович Павлинов. Вы, моя матушка особо не переживайте, мы тут воюем понемножку, как на войне водится. Про Польшу говорят курица не птица, а Польша не заграница. Только поляки они ведь католики и к нашему брату православному относятся с большой оглядкой. Они нас христианами не считают совсем, вроде как язычники мы или еретики, хотя мы в одного Христа веруем. А ещё жидовинов тут много, они с поляками вперемежку живут, однако отличить их друг от дружки легко – евреи богатые, а те которые бедные, мы их и не видим вовсе, как они попрятались. А поляка отличить всегда можно, как хвастает, мол, храбрый больно, значит, поляк. Но мы с ими не говорим, нам некогда, мы при деле состоим, а вот наши офицеры, те с ними многими знались ищё до войны, когда здесь лагерем стояли. Это они так говорят. За мои геройства Вы, маменька, не беспокойтесь, не случиться мне геройствовать, потому что конник я оказался не очень и переведён в обозную команду, заведовать хозяйством командира полка. А недавно было дело, так вызывали добровольцев-охотников, но только у меня одного на погонах витой кант, а всех взяли, а меня нет, сказали, что я четвёртую лошадь испорчу. А дело было знатное, мне потом рассказал знакомец унтер Четвертаков, как они на германца пошли, когда он взялся по нам тяжелыми снарядами кидать и жечь всё кругом.

Ну, мы германцу ещё покажем, где тут раки зимуют. Писать боле некогда, надо исполнять обязанности.

Крепчайше Вас целую, дорогая маменька и отчиму моему Валерию Ивановичу привет и низкий поклон, когда брали Лодзь, такой польский город, я успел заскочить в часовую лавку и для отчима купил тонкий инструмент. Бог даст вернуться живым, будет ему польская презента.

И всем, кто меня знает привет и поклоны.

А со старшим прикащиком, маменька, встретитесь, ему не кланяйтесь, он мне при ращете пяти рублей недодал. Вы ему непременно напомните.

Ваш любящий сын Александр.

Генваря 8-го дня сего 1915 года.

* * *

Дражайшая моя и благоверная супружница Марья Ипатиевна

Пишет вам ваш супруг Инакентий. Пишу вам с польскага фронта. У нас тута всё хорошо. Погоды стоят ясныя. Поляки люди добрые, тока по нашему ниче не разумеют. Мы ихнюю речь понимаем а оне нашу не больно. Погоды у нас стоят добрые только морозу нету а потому снег лежит бутта зря. Кормешка добрая кормят как на убой тока рыбки хочется а так все дают и каши многа. И нет никакой опасности. Медалю мне серебряную дали георгиевскую за храбрость и бравое дело ишо в октябре месяце так и ношу ея на рубахе тока под шинелию и потому не видать тока када сыму и все завидуют. Я такой у нас в полку почитай первый окоромя ахвицеров те через одного кавалеры. У нас всё спокойно и как нет войны никакой. Польша ровная аки стол или наш байкал батюшка кады льдом станет такая ровная польша, у нас говорят курица не птица польша не заграница. Тока враг у мене тута завелся Жамин прозывается чево ему от меня надобно не пойму вовсе завидки штоль завидует а многие завидуют покуда я тута один георгиевский кавалер. Вы не подумайте чево я кавалер но тока по медали а других баб тута нету. Есть оно канешно баб много полячки но мы при конях и нам оглядываться некада. Так што не думайте плохого я живой и здоровый чего и всем желаю и приветы шлю и желаю здоровья и всяческого добра и сестрице вашей и свояку моему и его семейству всему и сынам его подрасли штоль. И батюшке нашему отцу Василию дай Бог ему здоровья и всяческого благоденствия.

Ваш супруг Инокентий.

И Крещение праздновали как положено а морозов тута нету одно слово Польша. А Сашку Сомова убило вчерась схоронили. Я вам про него сказывал. Одначе не уберегся. Одначе наше дело военное. Вот. А што в газетах пишут што война тута жестокая не верте воюем помаленьку. Страху нету.

Всегда ваш Инакентий Четвертаков.

Января-месяца 8 числа 1915 года от Рождества Христова.

А ище сходите на могилку к матушке моей и батюшке и брату старшому Ефиму пускай, што не в энтой могилке они лежат а на дне байкала моря батюшки а отцу Василию обскажите он все правильно исполнит. И сеть мою, что из китайскага шолкавага шнура плетена никому не давай а заявится Мишка гуран с того берега скажи ему мои слова приветные. Пущай медведя многа не бьёт пущай мне малеха оставит. А припрет меду, бери не сумлевайся скока даст мед у него добрый помнишь как евоной медовухой вся нашенская свадьба упилася и это с трех то ведер. А сама не пей без мене хотя ты и солдатка дак я ишо живой.

* * *

Здравствуй моя дорогая Ксенюшка-княгинюшка!

Пишу тебе, как пишут мои драгуны, под диктовку. Только они один диктует, а другой, грамотный, пишет. А я сам себе и диктую и пишу.

У нас всё без больших перемен. Воюем потихоньку. Много не напишешь, потому что цензура все одно вымарает. В этом смысле наша военная жизнь почти не интересная: днем в седле, ночью под одеялом. Однако скоро выдвинемся в Варшаву и будет немного веселее.

Я очень рад, что ты на твоих месяцах решилась и смогла переехать в Симбирск, в тётушке. Тебе легче будет, а мне спокойнее.

Как наш Жоржик, ждет ли он братика или сестричку? Наладилась ли его учеба, как закончил первое полугодие, нашел ли друзей на новом месте.

Пиши часто. И я буду писать часто, по-возможности. Поцелуй Жоржика и тётушку. Крещу тебя и всех вас много раз.

Твой Аркадий.

Январь, 8-е, 1915 год.

* * *

Многоуважаемая Татьяна Ивановна!

Пишет Вам Ваш сосед Алексей Курашвили. Это письмо я Вам тоже не отправлю. Я представляю Ваше удивление, если Вы, практически меня не зная, мы только виделись иногда, когда Вы выходили погулять с Вашими собачками во дворик или бежали в гимназию, вдруг бы узнали, что этот нескладный верзила в Вас влюблен и носит в кармане уже четыре неотправленных письма.

А положение у нас совсем незавидное. Я могу писать об этом смело, потому что это и другие письма не будут проходить через военную цензуру. Положение скверное, потому что, видимо, наши победы прошли. Счет пока, как в английской игре «football» – 2:1 в пользу немцев. Разгром армии Самсонова в Восточной Пруссии не прошел даром. Столько офицеров и нижних чинов попали в плен, сколько убито. Они попытались окружить нас под Варшавой, но мы им не дали, а они не дали нам прорвать фронт у Лодзи и идти на Берлин. Но не это главное, а главное то, что германцы значительно опережают нас по качеству и новизне вооружения. Вчера мы перенесли их бомбардировку зажигательными снарядами. Двенадцатью залпами (или одиннадцатью, уже не помню) они сожгли очень большое село и значительный участок леса. Если бы мы не были предупреждены, то в этом селе сгорел бы весь наш полк. А чем мы можем ответить на эту бомбардировку? Практически ничем! Только как предателя расстреляли германского пленного, который выдал нам их план бомбардировки. И что происходит? Юго-западный фронт если бы вышел на Венгерскую равнину и если бы мы взяли Вену, это значит, что мы выполнили бы официально заявленную задачу этой войны и могли бы с честью считать себя освободителями Балкан из-под Австро-Венгрии и победителями. Одной Германии было бы сложно справиться со всеми своими врагами, хотя понятно, что дряхлеющая Австро-Венгерская империя Вильгельму больше в тягость, но всё-таки это большая страна и в ней много заводов и солдат, поэтому и стоило её вышибить из войны, а что вместо этого? А вместо этого все наши победы пошли насмарку и своими победами-поражениями мы только угождаем союзникам. И уже не хватает ни снарядов, ни патронов. Говорят, что за прошедшие пять месяцев войны мы расстреляли весь мирный запас артиллерийских снарядов. Значит, будем класть наших иванов и петров, а не гансов и фрицов. А наш Иван да Петр, нижний чин, да драгун? За что воюете, солдатушки браво-ребятушки? За царя-батюшку! А против кого? Против немца, известно! А кто это – немец? А это, который обезьяну придумал! И ладно бы «обезьяну», так ведь «облезяну»!

Вот такая, многоуважаемая Татьяна Ивановна наша война.

Хорошо, что Вы этого письма никогда не увидите.

Прощаюсь с Вами и не прощаюсь одновременно. Вы – моё счастье в конверте, – всегда со мной.

8 января 1915 г.

Л. Троцкий

ДВЕ АРМИИ

«Киевская мысль» № 334

от 4 декабря 1914 г.

Монотонная жизнь в траншеях, нарушаемая лишь взрывами бешеной пальбы, приводит к бытовому сближению врагов, зарывшихся в землю иногда на расстоянии нескольких десятков метров друг против друга. Вы уже читали, конечно, как одна из сторон подстреливает между траншеями зайца и потом обменивает его на табак; как французы и баварцы поочерёдно ходят к единственному ключу за водой, иногда сталкиваются там, обмениваются мелкими услугами и даже пьют совместно кофе. Случались, наконец, и такие эпизоды, когда баварские и французские офицеры уславливались не мешать друг другу при устройстве редутов и строго соблюдали уговор. Грандиозный немецкий натиск на Изере не дал результатов, стена по-прежнему стоит против стены, военные операции упёрлись в тупик, и в траншеях устанавливается психология какого-то своеобразного перемирия.

Первые три месяца войны я, после вынужденного отъезда из Вены, провел в Швейцарии. Туда беспрепятственно стекались газеты всех воюющих стран, и это создавало благоприятные условия для сравнительных наблюдений. И никогда глубокое различие исторических судеб Франции и Германии не уяснялось мне так, как в эти месяцы очной ставки двух вооружённых наций на Маасе и Изере.

Ненависти к Франции в большой немецкой прессе не было, – скорее сожаление. В конце концов, француз – «добрый малый», не лишённый вкуса, Genussmensch (человек наслаждения) в противоположность Pflichtmensch’y (человеку долга), немцу, – и если б он не мечтал о роли великой державы для своей Франции, если б эта Франция не лежала на пути к Атлантическому океану и главному смертельному врагу немецкого империализма, Англии, не было бы надобности повторять эксперимента 1870 г., – таково было в основе отношение «ответственных» немецких политиков к Франции, с её приостановившимся ростом населения и задержанным экономическим развитием. Военный разгром Франции, как и Бельгии, считался скорее «печальной необходимостью»: минуя Францию, нельзя было добраться до Англии, а кратчайший путь к сердцу Франции шёл через Брюссель. В сокрушительной победе над Францией немецкие политики сомневались ещё меньше, чем немецкие стратеги. И первые недели войны, казалось, полностью подтверждали эту уверенность. Битва на Марне, которая для французской армии, как и для общественного мнения Франции, имела решающее значение поворотного события, в глазах немцев была первое время стратегическим эпизодом подчинённого значения. И несколькими неделями позже, к тому времени, когда оба непроницаемых фронта, немецкий и французский, протянулись до побережья Бельгии, в Берлине и Лейпциге продолжали появляться в свет политические брошюры, в которых не редкостью было встретить фразу: «Когда эти строки выйдут из-под станка, судьба несчастной Франции будет уже решена»…

Не знаю, как представлялись вам события издалека. Но нам, наблюдавшим события со швейцарской вышки, действительно казалось после первых событий войны, что циклопический милитаризм Германии раздавит беспощадно Французскую республику, как он раздавил Бельгию. Накануне битвы на Марне население Франции пережило «неделю великого страха». Наяву и во сне все видели над собой пушечный зев в 42 сантиметра.

Немецкий милитаризм воплощает в себе всю историю Германии, во всей её силе и во всей её слабости. Первое, чем он поразил воображение, это могущество техники. Тяжёлые орудия, цеппелины, быстроходные крейсеры, исключительной силы торпеды – всё это было бы невозможно без того лихорадочного индустриального развития, которое выдвинуло Германию на первое место среди капиталистических государств. Техника старых капиталистических стран, Англии и Франции, чрезвычайно консервативна. Правда, в области милитаризма самые консервативные нации, как и самые отсталые, проявляли изощрённую «чуткость» ко всякому новому техническому завоеванию. Но в конце концов зависимость военной техники от общего технически-промышленного развития страны даёт о себе знать со всей силой качественно, как и количественно: диаметром орудий; числом снарядов, которые страна может воспроизвести в единицу времени; массой солдат, которых она может в кратчайший срок перекинуть с одного пункта своей территории на другой. Приведённая в движение чудовищная машина немецкого милитаризма не могла не обнаружить, что она соединена приводными ремнями с самой совершенной капиталистической техникой.

Однако милитаризм – это не только пушки, прожекторы и блиндированные автомобили; это прежде всего люди. Они убивают и умирают, они приводят в движение весь механизм войны, и они делают это с тем большим успехом, чем теснее они вне милитаризма, в нормальных хозяйственных условиях, связаны с капиталистической техникой.

Лет пятнадцать тому назад в немецкой печати велась горячая полемика по вопросу о влиянии промышленного развития страны на её военную мощь. Аграрно-реакционные писатели доказывали, как водится, что рост индустрии, вызывающий обезлюдение деревень, подрывает самые основы милитаризма, который-де в первую голову опирается на здоровое, патриархальное, благочестивое и патриотическое крестьянство. В противовес этому школа Луйо Брентано доказывала, что только в лице пролетариата капитализм создаёт кадры новой армии; сам Брентано ссылался, между прочим, на то, что уже в войне 1870 года лучшими полками считались вестфальские, набранные из чисто рабочих округов. Лично мне на Балканах не раз приходилось слышать от наблюдательных офицеров, что рабочие-солдаты не только интеллигентнее крестьян и легче ориентируются в условиях, но и гораздо выносливее их, не так жестоко тоскуют по «куче» и не так скоро падают духом при физических лишениях. Несомненно, что технические качества немецкого рабочего, его исполнительность и дисциплинированность являются важнейшей составной частью немецкого милитаризма. Что приспособление человеческого материала к потребностям прусского милитаризма совершается не без затруднений, видно хотя бы из того, что процент самоубийств в немецкой казарме в два раза выше, чем во французской. Но, так или иначе, необходимый результат достигается, и известный немецкий социал-либерал, бывший пастор Фридрих Науман, мог с известным правом писать в своём недавно вышедшем памфлете, что «народ железа, техники, организации и математики всё ещё остаётся старым, верным народом безусловного личного подчинения».

Наряду с техникой и дисциплинированной солдатской массой стоит ещё один фактор немецкого милитаризма – третий, но не последний по значению: прусское офицерство. «Первая часть армии, – сказал в своей патриотической речи в Берлине консервативный профессор Ганс Дельбрюк, – это те люди, которые избрали воинское дело своим жизненным призванием, всю свою жизнь не делают ничего иного и ни о чём ином не помышляют, кроме подготовки к войне, изучают её искусство, её теорию и практику, только в этом направлении работают и всецело живут в воинском понятии чести – это офицерский корпус». О генерале Гинденбурге немецкая пресса рассказывала следующий любопытный анекдот. Четверть века тому назад, когда Гинденбург стоял со своим полком в каком-то захолустье, местные дамы обратились к нему с просьбой дать своё имя для благотворительного литературно-музыкального вечера. Гинденбург решительно отказался, на том основании, что с кадетской скамьи он не слушал никакой музыки и не читал никаких литературных произведений, отдавая всё своё время подготовке к будущей войне. Именно поэтому, надо полагать, кенигсбергский университет избрал генерала Гинденбурга доктором всех четырёх факультетов…

На офицерском корпусе, насквозь пропитанном феодальными воззрениями и тесно спаянном духом кастовой исключительности, держится вся организация немецкой армии. Ост-эльбский офицер, отпрыск юнкерской семьи, создаёт физиономию немецкого милитаризма. Миллионы интеллигентных солдат и могущественная техника – только материал в его руках. Когда соседние страны стали воспринимать у Пруссии составные элементы её военной организации, Бисмарк сказал с самодовольной иронией: «Они многое могут сделать у себя по нашему образцу, но прусского лейтенанта им не сделать никогда!» Прусского лейтенанта сделала немецкая история.