Хроника одного полка. 1915 год

Анташкевич Евгений Михайлович

Май

 

 

Предложение об отводе на отдых было долгожданным, оно поступило в последних числах апреля. Неожиданной была реакция главнокомандующего Северо-Западным фронтом генерала от инфантерии Алексеева. Командующий 5-й армией генерал Плеве в Седлец в штаб фронта не смог приехать, хотя именно он вызывал Вяземского, поэтому доклад о деле 19 апреля и обстановке на боевом участке принял лично Алексеев с генерал-квартирмейстером Михаилом Саввичем Пустовойтенко.

Вяземский ехал с твёрдой уверенностью, что за потери в деле 19 апреля его снимут, однако всё прошло не так. Потерю не зачли, а зачли разгром германского ландверного полка и сведения, которые подполковник привёз о противнике. Вяземскому даже показалось, что Алексеев был готов прослезиться, когда он завершал доклад о бомбардировке и закопанной в землю учебной команде и обозе, то есть о гибели двухсот человек.

У Алексеева было заметное косоглазие, и по привычке, видимо ещё с детства, он прятал глаза за очками или старался смотреть немного боком.

– Да, голубчик, это всё печально! – Алексеев сел за свой стол и вытащил коробку. – Здесь награды для нижних чинов, раздайте от моего имени по вашему усмотрению, и вот это для вас! – Алексеев вынул ещё три коробочки меньшего размера. – Вам, Аркадий Иванович, вот это!

Михаил Васильевич встал, подошёл к Вяземскому и подал коробочку:

– Тут, голубчик, Владимир с мечами, вы уж как-нибудь сами прикрепите, и я слышал, что с вами ещё офицеры?..

– Так точно, ваше высокопревосходительство!

– Пригласите их.

Адъютант вышел, и к Вяземскому с поздравлениями подошёл Пустовойтенко:

– Очень рад, Аркадий Иванович! Я внимательно изучил ваш доклад. Потери – это, конечно… Но куда от них деваться?.. Война есть война, однако ваши действия, ваша решительная атака… Благодаря вашим действиям было сорвано наступление целой дивизии, и генерал Плеве лично вас отметил. Теперь очевидно, что после ранения Розена вы полностью взяли полк в руки.

– А Розен? – этот вопрос Аркадий Иванович хотел задать, но не знал как, а тут он вырвался. И вмешался Алексеев:

– На Розена пришли две бумаги, одна ваша, а другая… – Алексеев запнулся. – И не дай бог вам её увидеть… Мы все документы переслали в Петер… тьфу, чёрт, чуть с языка не сорвалось… в Петроград.

Вяземский не знал, что сказать, какая другая бумага, откуда?..

Через секунду в кабинет вошли приглашённые: мешковатый Дрок и щёголь фон Мекк.

* * *

Введенский был сегодня без дела.

Так продолжалось уже двадцать дней. Он даже не знал, в каком кабинете для него определено место, потому что об этом никто ничего не говорил. Безделье, конечно, огорчало, а с другой стороны, он уже начал отвыкать от неудобств каждодневной седельной жизни, которой жил до этого, уже перестал вздрагивать от громких звуков, но не привык к тому, что каждый раз, проходя мимо зеркала, что в гардеробе штаба, что дома, видел на своей груди орден Святого Станислава III степени.

В штаб фронта он в течение суток был переведён из крепости Ковно, штаб располагался на окраине маленького польского городка Седлец недалеко от железнодорожной станции. Это было удобно в смысле коммуникаций, но далеко от его квартиры, которую он снял в центре у пожилой вдовы. Хотя городок был настолько невелик, что слово «далеко» в нём было мало уместно.

Офицеры штаба особого интереса к Введенскому не проявляли, но он уже понял, что это не по его причине, а просто все заняты и часто менялись, не успевая друг к другу привыкнуть. Последняя большая замена случилась в половине марта, когда на место главнокомандующего Северо-Западным фронтом генерала Рузского получил назначение генерал Алексеев.

Сегодня было 8 мая, а что-то интересное для корнета произошло 28 апреля: тогда в штабе фронта появились подполковник Вяземский и ротмистры Дрок и фон Мекк. Но корнет видел их мельком, после устроенного ему прощания офицерами полка он не стал бросаться бывшим сослуживцам на шею.

А также 6 мая, то есть позавчера.

После прибытия к новому месту службы и немного освоившись, а главное, когда нанял квартиру, Введенский написал донесение о положении в полку и подал его в делопроизводство генерал-квартирмейстера. И стал ждать. Позавчера, 6 мая, его вызвал сам генерал-квартирмейстер Михаил Саввич Пустовойтенко и принял без промедлений, поэтому долго томиться в приёмной не пришлось.

Генерал сидел за столом, он кивнул на приветствие корнета и протянул бумагу.

– Вы определены по управлению воинских сообщений, – сказал Пустовойтенко. Когда он говорил, то смотрел на Введенского, и лицо у него, как это обычно бывает у людей, двигалось, не двигалась только золотая оправа пенсне на витом тонком шнуре и огромные стреловидные, торчащие в стороны усы, это поселило в душе корнета тревожное ощущение. – Предписание передадите и получите уточнение, чем вам будет нужно заниматься. Можете идти.

– Слушаю! – сказал корнет и уже повернулся кругом.

– Вам этот орден, господин корнет, пришёл по представлению полка за Лодзь. Идите.

Сказано было в спину, коротко, Введенский обернулся, но только увидел склонённую к документам голову генерала.

С предписанием он пошёл в управление воинских сообщений, там было велено всё отдать в делопроизводство. Введенский исполнил и стал ждать. Сейчас он ждал уточнений относительно дальнейшего назначения, а до этого ждал, что будет сказано и сделано по существу написанного им донесения.

От предложенного хозяйкой пансиона – утренний чай и завтрак – Введенский отказался, потому что уже к этому времени должен был находиться в штабе. Штабные офицеры довольствовались в собрании, и Введенский принуждён был согласиться, хотя и через силу – уж очень ему «соборность» надоела в полку. А обедал он сам.

Он ждал закусок.

Закуски были принесены – нарезанная большими кусками фаршированная щука, воздушный белый хлеб и маринованные овощи. Маринованных овощей до приезда на службу в Польшу Введенский не знал, в России овощи были квашеные. Корнету сразу понравился острый вкус винного уксуса и четвертинки полупрозрачного в нём лука, под эту закуску можно было съесть всё, что угодно.

Хозяин заведения, вполне цивилизованный местный еврей в длинном, до пола, белом переднике, в жилетке и бабочке, ещё не старый, лет не более сорока, очень любезно его принял и предложил заодно быть комиссионером: «пошить» новый мундир, обновить амуницию, достать шёлковое бельё и многое другое, и всё по очень сходным ценам. Введенский согласился и на четвёртый день полностью переоделся. Еврей предложил туалетную воду и мыло № 4711 поставщика Двора Его Императорского Величества г-на Брокара и К°, и на пятый день корнет забыл про дым от костров и запах навоза. Ещё Введенский освободился от удобства пользования услугами денщика. Это удобство он воспринимал как относительное, потому что ему достался хохлацкий парень, тугодум и неумеха. Зато от господина Барановского каждое утро прибегал мальчишка, приводил в порядок мундир корнета и сапоги, а сколько это стоило, Введенский даже не интересовался, потому что всё входило в стоимость очень недорогих обедов и других услуг. Денщиков Введенский не любил, те подслушивали и подсматривали за «барами», своими господами, и потом всё несли в полк и там врали. Он старался не пользоваться услугами своего денщика, другие денщики об этом скоро узнали, и старый служака Розен высказался по поводу того, что он не потерпит в своём полку либерализма. Поэтому Введенскому пришлось изворачиваться, что он услугами своего Хвэ дора якобы пользуется, на самом деле он позволял ему только чистить сапоги, не самому же возиться с присохшей вперемежку с навозом глиной, удовольствия это не доставляло.

Заведение господина Барановского имело претензию на шик и называлось «Ресторан Бельведер». Внутри всё было устроено вполне любезно для русской привычности: у входа стоял медведь с подносом и пыльной рюмкой, обозначавшей возможность подношения за счёт заведения; на стенах висели головы убитых коз, оленей и даже зубра, шерсть на них была с заметными проплешинами, то есть трачена молью, и стеклянные глаза не блестели, запылённые и давно не тёртые тряпкой. Это если приглядываться! А если не приглядываться, то кормил господин Барановский вкусно и сначала пытался присесть за стол рядом с новым клиентом, но Введенский так на него посмотрел, что Барановский встал и сделал вид, что это произошло случайно и больше не повторится.

Господин Барановский предложил и девицу. В мирное время это было в порядке вещей, но после «шпионского дела» полковника Мясоедова Введенский опасался.

Сегодня всё было как обычно, Барановский поклонился, обмахнул тряпкой чистую скатерть, отодвинул стул и подал меню, но и немного странно, Барановский отчего-то нервничал. Он подходил слишком часто и интересовался, хороша ли еда и достаточно ли крепок «чай». Введенский уже хотел его, как говорили драгуны, «шугануть», но Барановский задал последний вопрос, сделал шаг в сторону, и из кухонной двери вышла еврейская девушка необыкновенной красоты. Введенский, как только увидел её, замер и не заметил, что исчез с глаз Барановский.

Девушка просто встала перед дверью. На ней было обыкновенное коричневое платье, не длинное, чуть ниже колен, на ногах коричневые нитяные чулки и домашние туфли, волосы – роскошные, чёрные, копной, перетянутые алой лентой. Она стояла и смотрела корнету в глаза. Это был странный взгляд, слишком прямой, не свойственный еврейским женщинам, которые вели себя скромно, если с кем-нибудь не ругались. А еврейских девушек Введенский почти никогда не видел, их прятали от нескромных взоров русских офицеров. Русские нижние чины ни на кого не обращали внимания, потому что, служа на чужбине, они мечтали о своих русых и толстопятых бабах и девках, где-нибудь на Брянщине или Смоленщине; зачем им были нужны иудейки.

– Её зовут Малка, но она будет откликаться на Машу или Марию, и она ни слова не знает по-русски, а пан офицер, если я правильно понимаю, не знает нашего жаргона и не силён в польском. Ей только-только исполнилось тринадцать лет, яблочко не надкусанное!

Теперь Введенский увидел нежный румянец на чистых щеках Малки и под платьем маленькие груди. У него не стало аппетита. Он не знал, что сказать.

– Если пан офицер купит ей несколько нарядов и заплатит её родителям сто пятьдесят рублей ассигнациями или сто рублей серебром… Я уже присмотрел для пана офицера квартирку, хозяйка пана офицера очень строгая вдова… Если пана офицера это устраивает, Малка, то есть, извините, Мария уже сегодня будет его ждать…

Введенский услышал всё отчетливо, Барановский стоял за спиной – вот куда он делся, недалеко – и шептал прямо в ухо. Введенский вдруг почувствовал, что у него стали горячими и влажными ладони, а в животе образовался холод, совсем как перед атакой. Он почувствовал слабость в ногах и страх. Малка повернулась, ушла в дверь, и дверь тихо затворилась. Барановский нежным движением налил из чайника водку, не плеснув, и будто его и не было. Введенский сидел в пустоте с пустой головой, не дотронувшись ни до водки, ни до закуски. Вдруг звякнул колокольчик, распахнулась парадная дверь, и в заведение с шумом вошёл вестовой из штаба. Он чуть не столкнул медведя, но успел подхватить падавшую на подносе рюмку и стал смотреть по залу. Введенский шестым чувством понял, что это по его душу, вестовой увидел корнета и открыл рот для громкого доклада, но корнет махнул на него рукой, положил на стол деньги и вышел.

На улице, едва поспевая за вестовым, он даже не пытался освободиться от видения, которое было только что, но почувствовал, что страх исчез. Пока шли к штабу, Введенский пришёл в себя. «Ух!» – сказал он и мотнул головой. Он ещё не видел такой красоты и вспомнил Суламифь, когда та, выйдя из виноградника, открылась молодому царю Соломону. И тут он понял, что, наверное, есть красота по Тургеневу, есть по Блоку, а есть по Куприну: Суламифь, по его воображению, была точь-в-точь как Малка – чистая вода.

Причина вызова оказалась простой: через полчаса уходил поезд в Гродно, и Введенский должен был туда ехать для вручения наград в гродненском крепостном лазарете.

Через четыре часа поезд в три вагона транспортного управления штаба фронта уже был в Гродно. На перроне пассажиров встретил адъютант коменданта крепости, транспорт стоял наготове, и пассажиров развезли по их назначениям. Введенский и его спутник, военный чиновник медицинского ведомства, за весь путь, кроме «Здрас-сте!», не проронивший ни слова, были определены прямо в госпитале – обыкновенной солдатской казарме из тёмно-красного кирпича, где им выделили две крохотные комнатки с мебелью, состоявшей из железной кровати (одна), тумбочки (одна) и стула (один), в углу комнат ещё стояло по вешалке (одна). Вся мебель была перечислена в застеклённой рамке, висевшей рядом с входной дверью (одна).

Пока ехали в Гродно, чиновник всю дорогу разбирал бумаги, бумаг было много, и он был занят, поэтому молчалив. Из сундучка, похожего на погребец, он доставал медаль или орден, подбирал под награду соответствующий документ и аккуратно складывал. В середине пути он поднял на Введенского глаза, вздохнул, показывая, что никак не может оторваться от своего занятия, и сказал только то, что на всё про всё у них завтра будет час сорок минут и в полдень они должны сесть в обратный поезд. Введенского это: и краткость поездки, и обоюдное молчание – устраивало, он видел перед собою Малку.

На следующий день рано утром медицинский персонал крепостного лазарета и нескольких санитарных поездов, почти сто человек, были построены в актовом зале офицерского собрания. Присутствовали заместители коменданта, крепостные инженеры, интенданты и артиллеристы, их жёны; на хорах, настраиваясь, посвистывал и посапывал духовой оркестр. Введенский, который должен был от штаба фронта сопровождать коменданта крепости и подавать ему награды, понял, как вовремя он сменил старый мундир на новый.

Его вчерашний сосед по купе, чиновник медицинского ведомства, пришёл на церемонию намного раньше, в его обязанности входило построить награждаемых по списку наград.

Церемония была торжественная. Как только комендант вошёл в залу, оркестр грянул. После гимна комендант сказал речь, пошёл по ряду, и после каждого вручения креста или медали оркестр играл два такта туш. Введенский шёл за комендантом слева на полшага сзади, за ним двигался чиновник с погребцом. Тот уже знал награждаемых в лицо и безошибочно подавал награду Введенскому вместе с наградным листом. Комендант принимал медаль или крест из рук Введенского, чиновник шептал фамилию награждаемого корнету, тот негромко произносил её коменданту, комендант в свою очередь произносил фамилию громко и пытался приколоть награду на мундир, а когда это не получалось, отдавал в руки. Так было с кавалерами, а вот с дамами, сёстрами милосердия, было не так: комендант норовил сам приколоть награду на грудь сестры милосердия, и тогда у него начинали дрожать пальцы. Введенский это видел и вот-вот ждал, что кто-нибудь прыснет, он был так озабочен этим опасением, что на награждаемых не смотрел, а смотрел только на руки коменданта.

Когда был награждён последний, комендант шагнул назад и глянул на оркестр, оркестр заиграл гимн. Введенский шагнул тоже и только тут смог оглядеть награждённых. Прямо перед ним стояла сестра милосердия, она благодарно смотрела на коменданта, и Введенский увидел, что в её глазах дрожит по слезинке, и тут же увидел, что награда у сестры милосердия уже вторая. Он попытался вспомнить её фамилию, но не смог и не мог, потому что во всё награждение был отвлечён на мысль о возможном конфузе с дрожащими пальцами коменданта.

«Чёрт! – подумал он. – Как же хороша!» Введенский не сводил с неё глаз.

Гимн кончили, в залу вошли денщики с шампанским, публика смешалась, Введенский подхватил два бокала и подался к ряду награждённых, но увидел, как какой-то плотный, лысоватый пожилой медицинский чиновник, стоявший, видимо, всю церемонию среди гостей, машет рукой то одному из награждённых, то другому, на его зов, в числе вызываемых, откликнулась дважды награждённая сестра милосердия, и через несколько секунд чиновник и те, кого он позвал, повернулись к коменданту крепости и поклонились. Комендант встречно раскланялся, пожал руку чиновнику, и чиновник вывел всех из залы, человек десять. Введенский так и остался стоять с бокалами.

– Гродненский санитарный поезд номер один, – услышал он из-за спины. Он повернулся, перед ним улыбался его сосед по купе. – У них было времени всего полтора часа, поэтому церемонию пришлось проводить так рано. Они через десять минут отправляются.

– Куда? – Введенский держал бокалы и не знал, что с ними делать. Сосед взял один:

– Позволите? – Он отпил и произнёс: – Сие нам неведомо, коллега. Героический поезд, надо сказать! Вы видели ту сестричку, с двумя Георгиевскими медалями?.. Мадемуазель Сиротина, Танечка, героиня на весь наш фронт!..

Введенский хотел кивнуть, но не успел.

– …Однако дело сделано, и теперь можно немного отдохнуть и даже поговорить. Наш поезд через сорок три минуты. Вы успели позавтракать?

Вчера молчаливый, чиновник сегодня оказался очень разговорчивым. Когда они вышли из залы, тот наконец представился. Таким образом, получил возможность представиться и Введенский. А чиновник, сказав, что про Введенского всё знает, начал рассказывать о санитарно-транспортном обеспечении Северо-Западного фронта. Оказалось, что это очень скучно, а санитарно-транспортное обеспечение огромно.

– Десятки, а то и сотни санитарных поездов: и именные их величеств и высочеств, и Государственной думы, и земские, и Союза городов, и персональные членов Государственной думы, и полевые и крепостные госпиталя и лазареты, и первой и второй очереди, и тыловые госпиталя… – Где-то в этом месте, глядя в тарелку и, поедая яичницу с жареным луком, Введенский перестал слышать собеседника. Он видел перед собой еврейскую красавицу Малку в накидке сестры милосердия. Он хотел увидеть другую, ту, что сегодня почти что из его рук получила вторую награду, Таня, кажется, Татьяна… но вместо неё видел Малку.

– И всё это, уважаемый коллега, пустые хлопоты!

Это Введенский услышал и посмотрел на собеседника.

– Нету хороших организаторов, врачи есть, сестры милосердия есть, вы сами видели, а организаторов – нету. Вот помню случай, когда германец в конце января сего пятнадцатого года надавил на Десятую армию… ещё в самом начале, ещё когда Двадцатый корпус генерала Булгакова только-только начал движение назад…

– Помню, – вдруг неожиданно для себя включился в разговор Введенский, – это перед разгромом в Августовском лесу…

– Совершенно верно, но вы, вероятно, осведомлены о военной части операции…

– Да, – кивнул Введенский.

– А я веду речь о медицинской части… я-то ведь служу по медицинской части, как-никак… Я тогда служил при штабе Десятой армии у барона фон Будберга Алексей Палыча.

Введенский обнаружил, что в его тарелке кончилась яичница, надо было ждать чай, и он стал слушать.

– Состояние дел складывалось очень скверное, ну, вы, наверное, помните, как это было…

– Что-то помню, – ответил Введенский для приличия, потому что он ничего не помнил, январь и февраль для него прошли в ожидании решения его вопроса и перемещениях полка из одного места в другое.

– Ну, тогда вы должны помнить, что… – Чиновник глянул в глаза Введенскому и почему-то осёкся. – Короче говоря… к чему я это всё…

– Организаторы! – Напомнил ему корнет.

– Ах да! Организаторы! Так вот, мы, по тому состоянию, в котором уже была Десятая армия, написали, а Будберг подписал приказ о передаче наших раненых и тифознобольных германцу, это соответствует Женевской конвенции. Тогда этот тяжёлый груз был бы с нас снят и войска могли бы отступить, выровнять линию и правильно организовать дальнейшие действия, чтобы не попасть в мешок, и, глядишь, не было бы августовской катастрофы, но тут вмешался патриот Гучков, от всей души не уважаемый мною Александр Иванович…

Введенский удивлённо повёл бровью.

– Не удивляйтесь, коллега, не удивляйтесь! Гучков всем своим политическим весом навалился на нашего командующего армией генерала Сиверса, а он, то есть Гучков – и член Государственной думы, и Главноуполномоченный Красного Креста, и… и уверял нашего командующего, что недопустимо для русской армии бросать своих раненых и оставлять их неприятелю и что, мол, если Сиверс задержит отступление войск на линию выравнивания, он, Гучков, берётся за два дня эвакуировать всех раненых и тифозных в тыл… Представляете, какую политическую рекламу сделал бы себе этот деятель, Гучков, если бы ему это удалось?

Введенский молчал и слушал, ему просто было нечего сказать.

– И что вы думаете?..

Введенский пожал плечами.

– Он ничего не сделал и не мог, не мог же он своими руками расчистить железнодорожные пути, которые завалило снегом выше колёс… Триста раненых он эвакуировал, несколько тысяч достались германцу, а Двадцатый корпус генерала Булгакова на эти два дня задержался, не смог отступить и попал в мешок… Дальше вы знаете. А господину Пуришкевичу, чтобы заставить на узловой станции навести порядок между санитарными поездами, пришлось начальнику этой станции бить морду, только после этого что-то пришло в движение… А сколько раненых замёрзло в полевых лазаретах, а сколько случаев газовой гангрены… Только вот и надежда на таких сестёр милосердия, которые хотя бы на поле боя не оставляют раненых умирать и замерзать, на себе вытаскивают, своим горбом, честь им и хвала… хрупкие тела!.. – Чиновник достал откуда-то из-под стола флягу, налил в чайный стакан под самый край и выпил до дна мелкими глотками, отчего Введенского чуть не стошнило – из стакана остро пахло самогоном. Чиновник стал закусывать шумно и большими кусками, вытирая губы тыльной стороной ладони. Если бы он перед тем не заткнул за воротник огромную салфетку, его мундир был бы неоттираемо запятнан.

После третьего стакана, Введенский это увидел, чиновник захмелел. Введенский нашёл предлог и вышел в расцветающий молодой зеленью город. До отхода поезда в Седлец оставалось пятнадцать минут. Введенский думал ни о чём, ни одна мысль в его голове не останавливалась надолго, только в воображении, как из колоды карт, появлялись две дамы: одна брюнетка, другая – дама червей.

Через четыре часа поезд остановился у перрона Седлецкого вокзала. Введенский глянул на своего незадачливого попутчика, тот напился за завтраком и храпел так, что пришлось выйти из купе и простоять весь путь в коридоре у открытого окна. Но это было и хорошо, потому что Введенский понял, что, кроме как о медицине, а точнее, о её организационных провалах на Северо-Западном фронте, сосед ни о чём другом говорить не способен. Введенского это не интересовало вовсе, но пришлось бы из вежливости поддерживать беседу.

А у окна под ветерком так хорошо думалось.

И вспоминалось.

Полгода в полку со всеми военными тяготами и потрясениями он ни разу не вспомнил о своей прежней жизни. Полгода, с того момента, когда он честно всё описал маменьке, а она, в свою очередь, отписала своему старшему брату, дядьке Введенского, чиновнику Министерства внутренних дел в Петербург (черт побери, в Петроград), он ни о чём другом, кроме как о решении своего вопроса, не думал.

Теперь можно было.

И, стоя у окна, корнет Введенский вспомнил себя Петенькой Введенским летом в имении своего деда, отца маменьки, четырнадцатилетним гимназистом, влюбившимся на прудах, разделявших два имения, в дочку дедовой соседки Наташу Мамонтову. Наташа была старше, уже окончившая гимназию, почти взрослая. А может быть, уже совсем взрослая, по крайней мере, она Петеньку не замечала. Дед редко ездил к соседке, а когда ездил, Петеньку с собой не брал, а Петенька обнаружил, что Наташа ходит на пруды и с их стороны купается с мостков, иногда заплывает на середину, а потом сушит волосы на солнце, даже не думая о том, что у кого-то в округе может быть бинокль. Бинокль был у деда, и Петя умел им пользоваться. Пруды находились в полутора верстах от одного имения и от другого, в густом лесу. Наташа знала, что крестьяне сюда не заходят, только крестьянские детишки за грибами и ягодами, а из леса они её видеть не могли, и она не стеснялась. Очень стеснялся Петя Введенский, когда дед взял его к соседке и Петя встретился с Наташей за чаем. Петя краснел, ёрзал и не знал, куда деваться, а потом догадался, что о своём не очень приличном поведении известно только ему одному. Но всё равно было неловко. Однако оказалось, что догадка его подвела, когда, прощаясь, Наташа вдруг спросила, а бинокль у него хороший, новый, цейсовский? Но Петя даже не успел смутиться и застыдиться, потому что Наташа сделала гримасу, щёлкнула его по носу, повернулась и ушла в дом, а коляска уже была подана, и дед прощался с Наташиной матушкой, они ничего не заметили. Это было в самом конце прогретого солнцем, застывшего в жаре августа, и через несколько дней Наташа уехала в Киев.

Петя Введенский, то есть корнет Пётр Петрович Введенский стоял у окна и перебирал на пальцах, сколько же у него было женщин: Наташа Мамонтова, Малка и… Таня, Танечка, кажется, Татьяна Ивановна… Сиротина, сестра милосердия, героиня… Как сказал попутчик, о ней писали и в «Русском инвалиде», и в «Разведчике», и даже в «Московских ведомостях», потому что она была из Москвы. Введенский загнул три пальца… И это в его-то девятнадцать лет! Он улыбался. Он видел далёкие мостки, приближенные старым биноклем времён последней турецкой войны. Бинокль подрагивал, в глазах было мутно от волнения, но Петя видел белое тело Наташи, она стояла, она поворачивалась, она подставляла солнцу то спину, то грудь, она поднимала длинные волосы, пепельные на фоне глубоких тёмных зарослей ельника и светлой яркой зелени прибрежной бузины. Она их сушила. Она была… ясно, что тургеневская…

Вдруг он увидел на мостках не Наташу, а Малку… и в голове моментально сработался план.

Введенский сошёл с поезда, прошёл в штаб, обнаружил, что там никто его доклада не ждёт, по крайней мере, не интересуется подробностями, время было три с половиной часа пополудни, и он пошёл в «Бельведер». Барановский встретил его молчаливым полупоклоном, повторил в точности вчерашний заказ, от денег отказался, положил на мельхиоровом подносе конверт и ушёл. Введенский раскрыл – в конверте лежал ключ и записка с адресом квартиры, недалеко от его дома, где он снимал комнату у вдовы. Он сунул ключ в карман, а в конверт положил сто пятьдесят рублей и пошёл по указанному адресу. Двухэтажный дом с крыльцом и навесом напоминал ему, как и весь Седлец, его Тамбов. Он открыл ключом дверь и оказался в тёмных сенях. Он открыл дверь в комнаты, в гостиной было сумеречно и прохладно, в две внутренние комнаты были открыты двери, и в одной из них стояла Малка. Она смотрела на него меньше секунды и ушла в кухню. Введенский вышел в коридор и из гремящего носика умывальника вымыл руки и лицо. Когда вошёл в гостиную, стол был накрыт закусками, и стояла бутылка домашней водки. Помня, что Малка не говорит по-русски, он тоже не стал ничего говорить. Малка налила рюмку водки, Введенский выпил и закусил. Малка налила ещё, встала и пошла в спальню, дверь не закрыла, и Введенский услышал шорох платья.

Утром Введенский гладил Малку по лбу и щекам, Малка куталась в одеяло и смущалась, а Введенский продолжал её гладить. Он смотрел в её открытые глаза и напевал, то гладил её лицо, то щекотал под одеялом, Малка смущалась и хихикала, а он напевал:

Вечерком красна девица На прудок за стадом шла; Черноброва, смуглолица, Так гуськов своих гнала: Тега, тега, тега, Вы, гуськи мои, домой! Не ищи меня, богатый: Ты постыл моей душе. Что мне? Что твои палаты? С милым рай и в шалаше! Тега, тега, тега, Вы, гуськи мои, домой! Для одних для нас довольно! Всё любовь нам заменит. А сердечны слёзы больно Через золото ронить. Тега, тега, тега, Вы, гуськи мои, домой!

Малка перестала хихикать, сдвинула чёрные брови, она внимательно смотрела, она сжала под одеялом кулачки на груди и слушала и вдруг сорвалась, вскочила с кровати, и босая и голая, заплясала, закружилась, подняла руками волосы, будто сушить, и запела:

Тега, тега, тега-а-а!..

Введенский увидел при свете её танцующую фигурку, гибкую и эластичную, кожу, матовую и смуглую, роскошные вьющиеся чёрные волосы; огромная сила выбросила его из-под одеяла, он дико заорал:

– Те-е-га-а-а!!! – и бросился к ней.

Они плясали и плясали и выдохлись. Малка повисла у Введенского на шее, уткнулась носом ему в ключицу, потом посмотрела в глаза тем первым прямым взглядом и поцеловала в губы.

После завтрака холодной курицей и яичницей с жареным луком и красным перцем, выпив чёрного кофе, Введенский, поцелованный и оглаженный любящим влажным взглядом, был нежно выпровожен за дверь. Он ничего не заметил, только увидел, что его сапоги блестят, начищенные.

Корнет томился целый день в штабе, вечером заглянул в «Бельведер», чтобы высказать благодарность, но разговор начал Барановский, он спросил, где пан офицер предпочитает ужинать: «здесь или дома», сначала Введенский замялся, а потом поделился, как со старым другом:

– Яблочко, пан Барановский, надкушенное, и лет ему уже пятнадцать… – Он хотел добавить, что, мол, это ничего страшного, что это его устраивает, что наряд он Малке обязательно приобретет на её вкус, но увидел, что Барановский сошёл с лица и поджал губы.

– Пся крэв! – прошипел он. – Ккуррва! Это им так не сойдёт! – Он осклабился Введенскому извиняющейся улыбкой и вернул пятьдесят рублей.

На квартире Малка ждала с ужином.

* * *

Разминулись всего на несколько часов. Уже после приезда в Шавли Аркадий Иванович Вяземский узнал, что ротмистр фон Мекк благополучно вернулся в полк. Аркадий Иванович с благодарностью подумал про Евгения Ильича Дрока, который, со свойственным ему спокойствием, высказался, что Вяземский может ехать в отпуск и ни о чём не беспокоиться, что барон не подведёт и вернётся вовремя.

Аркадий Иванович сидел неудобно на самом краешке полки, смотрел в окно и старался не слышать стонов раненых. Ранеными вагон санитарного поезда и весь поезд был заполнен. Воздух, несмотря на несколько открытых окон, стоял ядовитый от лекарств. Это было большой удачей – сесть в санитарный поезд, потому что отпуск, разрешённый Алексеевым, был всего две недели.

После вручения наград Дроку и фон Мекку Алексеев неожиданно поинтересовался домашними делами Вяземского, оказалось, что он знал, что супруга Вяземского на сносях. Этой осведомлённостью Алексеев подтвердил слух о том, что своими войсками он руководит лично и, как шептались, «вручную».

Вернувшись из штаба фронта в полк и посоветовавшись, решили, что сразу уезжать двум офицерам нельзя, и Вяземский отпустил фон Мекка, чтобы самому отбыть в середине мая. Отпуска были разрешены двум офицерам полка. Дрок отказался без объяснения причин. Вяземский решил, что возьмёт с собой денщика Павлинова.

Комендант железнодорожной станции Шавли долго перебирал листы назначений и, поджав губы, отрицательно поводил головой. Когда Аркадий Иванович уже ощутил душевную пустоту оттого, что сегодня он из Шавли не уедет, в кабинет вошёл военный чиновник медицинского ведомства и подал бумаги:

– Санитарный поезд Союза городов, номер…

Вяземский не расслышал номера, но увидел, что комендант что-то записал в большой толстой книге. Чиновник сел на стул, широко расставил ноги и повесил фуражку на колено. У него был вид очень уставшего человека.

– Слышал, у вас ждут отправки два генерала?.. – спросил он.

– Да, – ответил комендант, – оба в Москву.

– Это хорошо – и что генералы, и что в Москву… – отреагировал чиновник.

Вяземский удивился, чиновник это увидел.

– Значит, пойдём без задержек! – И он обратился к коменданту станции: – Да, господин комендант, у нас в операционном вагоне сломалась динамо-машина, пока что нет света, надеюсь, в дороге починим, хотя это не факт, поэтому, если у вас есть уже прооперированные, ампутированные… там, и так далее, в первую очередь заберём их.

– Где стоите?

– У чёрта на куличках!..

– Понятно, шестой тупик. Сколько возьмёте? Триста возьмёте?

– Нет, только двести, в Вильно отстегнули два вагона…

– К погрузке готовы? – Комендант задавал вопросы и не поднимал головы, а чиновник этого и не ждал. У Вяземского сложилось впечатление, что они, и комендант и чиновник, расстались только вчера, но он понимал, что это такой поток. Кончив оформлять бумаги, комендант попросил взять в поезд отпускника с денщиком. Чиновник согласился, только добавил:

– Но уж вы, господин подполковник, не обессудьте, место найдём, но без особых удобств. До Москвы?

Вяземский кивнул.

– Тогда прошу следовать за мной!

На железнодорожной станции Шавли встречались и расходились потоки пополнений, раненых и военных грузов. Первые разгружались, вторые грузились, третьи бывало, что и задерживались. Паровозы стояли под парами, составы по-живому подрагивали.

Перейдя уже через многие пути, обходя толпы раненых и колонны маршевых рот, чиновник остановился, вытащил из шаровар фляжку и протянул её Вяземскому:

– Коньяк, шустовский!

Вяземский не успел сообразить и отказался.

– Ваше право, – сказал чиновник, оглянулся по сторонам и глотнул. – Усталость, знаете ли! – И он представился: – Комендант санитарного поезда, а заодно главный врач Шаранский Вениамин Иосифович!

Вяземский тоже представился. Денщик Павлинов, следовавший за ними, сглотнул слюну, ему не предложили, и они пошли дальше. Уже почти выйдя к шестому тупику, где стоял санитарный поезд Союза городов, Шаранский оглянулся на Павлинова и сказал:

– Ты уж, голубчик, подсоби, ежли фельдшерам чего понадобится, договорились? Уж не отлынивай! В отпуске отдохнешь, доберёшь своё!

У врача был такой, несмотря на форменную одежду, гражданский вид, что Клешня позволил себе просто «агакнуть».

Когда поезд тронулся, раненые перестали стонать, но когда состав разогнался и пошёл ровно, отовсюду снова стали слышны стоны. Мимо Вяземского прошли сёстры милосердия, одна пожилая, другая помоложе, обе похожие на монашек, с блестящим металлическим ящичком в руках, они кололи раненых морфием, тех, кто особенно громко стонал. Вагон был целиком заполнен ампутированными. Главный врач Шаранский предложил Вяземскому разделить с ним купе, но Аркадий Иванович и тут отказался: доктор на ходу одну папиросу прикуривал от другой, и от него уже сильно пахло спиртным. От других докторов тоже. Сначала Вяземскому это показалось странным, что врачи-хирурги пьют, но когда он всмотрелся в их глаза, то увидел, что там зияет пустота, что они смертельно устали и что многие из-за усталости едва держатся на ногах. Тогда Аркадий Иванович подумал, что врачам простительно, потому что они каждый день отрезают смерть, отделяют её от жизни или пришивают жизнь, а от такого количества смертей не грех загородиться – она затягивает. Снимая у двери своего купе шинель, Шаранский оговорился, что один из хирургов обязательно не пьёт, потому что дежурит на экстренный случай. Потом выяснилось, что хирургов на весь состав всего три.

Старшая сестра милосердия повела Аркадия Ивановича между полок, довела до одной и показала. На полке вдоль стенки под окном лежал на спине закрытый под самое горло мужчина без ног, это было видно по одеялу, и половина полки была свободная, он был без сознания или спал. Аркадий Иванович замялся, ему не хотелось здесь садиться такому большому и такому здоровому, но сестра сделала своё дело и повернулась уходить, однако оглянулась и сказала:

– Офицер! В этом вагоне только офицеры.

Наверное, она подумала, что Вяземского могло не устроить соседство не офицера. Офицерский статус лежавшего был очевиден: и гладкая выбритость, и чистая, даже нежная, хотя и с загаром кожа на лице. Ампутированный спокойно, ровно дышал, и, казалось, даже не догадывался о своём тяжёлом увечье. Вяземский глубоко вздохнул и подумал про себя, что это странно, что у него в душе ещё шевелятся какие-то чувства, но всё равно он постеснялся сесть удобно и только присел на краешек полки.

До Двинска поезд шёл без остановок, и Аркадий Иванович дремал. Он всё же сел удобно и пожалел, что отказался от предложенного доктором Шаранским коньяка: мимо него продолжали ходить сёстры, они перевязывали то одного ампутированного, то другого, носили окровавленные бинты и большую банку с тёмной жидкостью и другую с какой-то вязкой мазью, из обеих банок остро пахло лекарствами. Сначала у Аркадия Ивановича была мысль, что, когда поезд тронется, он съест пару бутербродов из припасённого на дорогу, но запах лекарств напрочь отбил аппетит, и вот тут-то коньяк был бы кстати, однако с собой у него ничего не было, не просить же Шаранского. Аркадий Иванович с сожалением вздохнул ещё раз, когда вспомнил, что а ведь Дрок-то ему предлагал целую солдатскую фляжку коньяку, и где он только его доставал, откуда? Но это оставалось секретом ротмистра, и никто не пытался его разгадать, потому что Дрок всегда угощал и офицеры привыкли, что если рядом есть Евгений Ильич, то о коньяке можно не заботиться. Когда уже в полудрёме Аркадий Иванович вспомнил полк, он вздохнул так, как будто бы расстался с семьёй.

Железнодорожная станция Двинск разбудила его гомоном, свистками и стуками за окном. Через полчаса поезд тронулся, и Аркадий Иванович снова задремал, но очень скоро очнулся, потому что рядом, в полной темноте разговаривали два человека.

– А я, Володечка, всем видам отдыха предпочитаю рыбалку!

– Живёте на большой реке?

– Ну, большой её можно назвать с натяжкой, но очень быстрая и страсть какая рыбная!

– Горная какая-нибудь?

– Ничуть не бывало, Володечка, самая что ни на есть равнинная, называется Клязьма! Это под Москвой, пятьдесят вёрст в сторону Нижнего по Владимирскому тракту. У моего деда в Богородском уезде было поместьице, две деревни – Бýньково и Богослово. Перед смертью он в Богослове построил хорошую церковь, большую, с колокольней. Высокая, кругом далеко видать, саженей более двадцати в высоту, если из-под самого колокола, а Клязьма в этом месте пересекает тракт, и там омута, на том берегу лес, а за спиной поля! А на утренней зорьке солнце встаёт из-за спины, и такая тишь кругом, только твоя тень падает на воду и рыбу отпугивает. Так я в омута утром приманку кладу, семечковый жмых, заверну в марлицу и на верёвочке на колу пускаю в воду, прямо под берегом, чтобы течением не унесло. К вечеру вода прогревается, за день-то, и тут такой жор приходит, вода так и бурлит! Вот это отдых!

– А я городской…

– Так я тоже, можно сказать, городской. Правда, Богородск городом пока не назовёшь, так, большое село, но древнее, и собор стоит огромный, тоже на берегу Клязьмы, а по берегу ещё один… Гимназия имеется, училище, разные производства, промыслы… Вы, говорите, городской, а откуда? Извините, что перебил.

– Ничего… Я из Москвы, Борисоглебский переулок, недалеко от Арбата…

– Так, а в Москве-реке что, не рыбачат?

– Рыбачат, только я не рыбак!

– Что же так? Есть где рыбачить, а не рыбак?!

– Я, знаете ли, по другой части…

– По какой, ежели не секрет?

– Я хочу сделаться писателем! – сказал тот из собеседников, который хотел сделаться писателем и которого звали Володечка. Наступила пауза. Вяземский услышал, как кто-то из них стал двигаться, видимо, менять позу. Пауза длилась долго, Вяземскому подумалось, что второму собеседнику – рыбаку – оказалось нечего сказать, но он ошибся.

– Писателем! – сказал рыбак. – Это, Володечка, пошибче моей рыбалки будет, это, извините за оборот речи, – охота! А она, знаете ли, пуще рыбалки! И уже имеете опыт?

Володечка не ответил. Вяземскому стало интересно слушать, он не подслушивал, не он же выбрал это место рядом с ампутированным соседом без ног.

– Что же вы молчите, Володечка? – спросил рыбак, тот, что был родом из Богородска. – Вам плохо? Позвать сестру?

– Нет-нет, что вы, я просто задумался, у вас так хорошо получается рассказывать про рыбалку, я просто увидел, как вы сидите на берегу, а что же крестьяне? Местные, они тоже с вами рыбачат?

– Нет, что вы, я для них барин и рыбалку имею барскую с удочкой. У крестьян удочками рыбачат только дети и чудаки вроде меня, как они меня считают.

– А они?

– А они перегораживают речку сетью, а потом вытаскивают её, вот и вся рыбалка! Да только не всякий раз, когда хочется, я могу этим своим делом заниматься…

– Почему же?

– Зимой надо одеться тепло, а это тяжело, в дохе да в валенках дойти до того места, да пешню надо иметь хорошую, если морозы, а это, знаете ли, денег стоит, да тетрадки надо проверять каждый день! Тут не до этого! Поэтому – только летом!

– Вы имеете какое-нибудь дело?

Рыбак из Богородска вздохнул:

– А как не иметь? Именьишко уже заложено-перезаложено, от крестьянской аренды только маменьке и хватает, наше дворянское счастье закатилось! Поэтому кончил Богородскую гимназию с отличным аттестатом с правом преподавания, тем и живу.

– А что преподаёте?

– Математику и черчение.

– М-м! – протянул Володечка, и оба снова замолчали.

Молчали некоторое время, и снова заговорил рыбак:

– Поэтому в артиллерию и попал…

Аркадий Иванович услышал, как вздохнул собеседник Володечки – рыбак, преподаватель математики и черчения из богородских разорившихся дворян.

– …Из второго возраста призвали, я и не думал…

– Вам?..

– Тридцать три от роду.

– Я тоже в артиллерию, вольноопределяющимся, – также вздохнул Володечка.

– И где вас?

– В крепости Осовец, слышали?

Вяземский не услышал ответа рыбака, но понял, что беседующие друг друга видят, они привыкли к темноте, значит, рыбак вместо ответа просто кивнул.

– Десятого февраля… Привалило кирпичной стенкой…

– И?

– Левую ногу выше колена раздробило на мелкие кусочки, сначала положили в лубок, думали, срастётся, но началась гангрена…

– Мне тоже отрезали левую, тоже ниже колена… – начал рыбак.

Вяземскому захотелось вмешаться в разговор и попросить говорить не о войне, а продолжать о мирной жизни, о рыбалке или о чём-то ещё: у беседовавших это так хорошо получалось. У Аркадия Ивановича детство прошло в кадетском корпусе в Санкт-Петербурге, а лето с матушкой они проводили на даче недалеко от Красного Села, где конногвардейский полк отца становился лагерем и Аркадий Иванович другой жизни и детства, кроме военного, не знал. Отец не признавал гувернёров, и рядом с маленьким Аркадием каждое лето бывал дядька, какой-нибудь старый вахмистр.

– Ну да бог с ней, с войной, она для нас уже кончена! – сказал рыбак, и Аркадий Иванович с облегчением вздохнул. – И что же вы намерены писать, наверняка стихи, а может быть, прозу?

– Письма! – Ответ Володечки был неожиданным.

– Письма?! – удивился рыбак-артиллерист. – Кому же? Разве что маменьке или даме сердца?

– Александру Сергеевичу Пушкину!

– Кому? – переспросил рыбак, видимо, он не поверил своим ушам.

– Александру Сергеевичу Пушкину, в Михайловское!

– И… извините за оборот речи, он отвечает?

– Шутите, – мягким голосом, явно с улыбкой ответил Володечка. – Мне же ногу привалило, а не голову.

– Ха-ха! Смешно! – тихо засмеялся рыбак. – И что, извините за любопытство, вы пишете Александру Сергеевичу?

Володечка не ответил.

– Что же вы пишете великому литератору? – снова спросил рыбак.

– Я вас обманул.

Вяземский по голосу услышал, что Володечка смущается.

– Это как же?

– Не я пишу Александру Сергеевичу, а я пишу как бы от его имени… из Михайловского…

– Кому же?

– Вот одно письмо я написал от его имени его другу в Москве, Нащокину, я живу в Борисоглебском переулке напротив его дома…

– Это, значит, вы проникли в душу великого поэта?! И как? Получилось?

– Сказали, что да, получилось.

– Вы давали кому-то прочитать?

– Да, одной сестре милосердия, в крепости, она сказала, что ей понравилось, даже очень, она сказала, что я могу писать, что ей было интересно, будто это Александр Сергеевич написал ей.

– Надо же! Любопытно, я впервые сталкиваюсь с писателем, прямо вот… А как бы прочитать ваше сочинение? Оно у вас с собой? Хотя… даже если оно у вас с собой, так всё равно темно…

– Я, если вы обещаете не смеяться, могу его вам прочитать по памяти.

– Извольте, Володечка, извольте, очень даже… обещаю, как вы можете так подумать?

Вяземский напрягся, иные кадеты в корпусе тоже писали и читали, но это всегда выходило как-то очень уж по-домашнему, самодеятельно, и всегда хотелось попросить их не писать и тем более не читать. Однако тут Вяземский ничего не мог поделать, он не мог уйти, он не мог ни о чём попросить и уже не мог уснуть. Он зажмурился.

Володечка недолго помолчал и начал тихим голосом:

– «Свеча… желтоватый лист бумаги… Шум ветра, мирное посапывание домашних за тонкими перегородками и полное отсутствие мира там, за окнами. Мира города, толпы, пролёток и извозчиков, скрипа снега. Только лошадь похрапывает в деннике. Её слышно. Она сегодня набегалась подо мною верхом до монастыря и обратно, всё по полям. Гонялся за зайцами, даже видел лисицу, но не стал её загонять. Хорошо огнёвка смотрелась на посинелом, уже начавшем подтаивать на высоких местах снегу.

Конец февраля. Завтра весна. Читал свои деревенские наброски и снова увидел те самые молодые деревца, к которым обращался. Если помнишь: «Здравствуй, племя молодое, незнакомое!»

Пишу тебе! Здравствуй, брат Нащокин!

Про две сосенки я наврал, это были две берёзки. Вокруг них ещё лежит снег, но уже кругом чернеет земля, давешнее солнце немного оголило корни. Они стоят тоненькие хлыстики или веточки.

Они растут, и хотя совсем маленькие, но уже берёзки. Пройдёт март, апрель, и в первые дни мая на них появятся свежие, клейкие, прозрачные листики. Первая зелень – настоящий цвет.

Вчера был у полицмейстера, испрашивал разрешения съездить во Псков.

Посидели.

Милейший человек. Восемь душ семья: шестеро девиц на выданье. Двадцать душ имение. Хочется помочь, да нечем. Угостили рябиновкой, поговорили о литературе. Сильно ругался, мол, девицам и почитать нечего, сплошной разврат. Да ещё кобыла его захромала, скоро Пасха, а в Святогорье и выехать не на чем. Получил от него нужную бумаженцию и вскорости распрощался. Надобно привезти его семейству гостинцев из города, а то ведь и вовсе затоскуют.

Смерть как хочу в Москву. Надоело мне моё Михайловское. Покуда куда-нибудь доберёшься, уже и ночь и на постоялых дворах места не достать, всё какие-то клоповники, и лошадей приличных нет.

А летось был на Собачьей площадке да в Елхове. Прелестные места, и пахнет детством и друзьями. Маменька с батюшкой прошлый год перебрались на Молчановку к Симеону Столпнику. Но в приход ходят к Николе Явленному, что на Арбате. Приходский батюшка, тамошний, премило голосистый, маменьку растрогал до слёз. В письме она написала, как его зовут, да я запамятовал. А ещё хочу в Лужники, к Новодевичьему. С солнцепёка, да под осокори. Пишется там хорошо.

Преображенское люблю. Яузу с её глинистыми берегами и берёзовыми спусками к воде. Коровий брод, Елохово, Ольховка, Царская дорога, езжай хоть до Кремля. Но скука и здесь. Всё дачи. Зимой до Лефортова едешь, можно никого не встретить. Только у Богоявленского толпа да у Преображенской богадельни. И народ какой-то серый по нонешним временам – зимний, февральский.

То ли дело Кузнецкий Мост. Умеют же французы. Помнишь, когда в Москве я был в последний раз, на Кузнецком открыли новую кондитерскую, с этим новым цветом, махагон, и запахом. Говорят, в Европе везде так пахнет. А у нас – всё капуста! Да всё квашеная!

А как вымостили. Вспомни-ка двор в Петропавловской крепости, гулял там, не скажу с кем, её каблучками и ступить невозможно. Только в лаптях, и то с подковыркою.

На Кузнецком же – барышни. Нешто какие-то новые курсы открыли? Не слыхал ли? Наподобие смольнинских. Эх! И разведут там конституцию, недаром наш полицмейстер на порядки жалуется. Я представить себе не могу, как бы на Москву, да на Кузнецкий с французиками да московскими модницами посмотрели бы его дочери, полицмейстера. Наверное, поумирали бы. Хотя первым, верно, умер бы их батюшка. Ну да Бог с ними!

Мне няня, ты помнишь её, третьего дня квасу наварила. И так запахло летом. И как только умудрилась? Говорит, секрет знает! Сколько же она всего знает? Одних только сказок!.. И мне от этого много и хорошо думается.

В Москву! В Москву!

А потом что? Опять сюда? Тогда в Париж! Но, конечно, это блажь, какой там Париж, кто же пустит?

Уже светает. И начинается день. Не знаю, когда ты получишь это письмо, утром ли, днём ли, а может, вечером, почтовые сейчас бегают бойко, больших задержек нет, а курьерские носятся прямо под моими окнами. Надысь так по наледям прогрохотали, что чуть моя любимая ваза китайская с этажерки не упала. Было бы весьма жаль.

Не грусти, приеду, свидимся.

Всегда твой,

Александр!»

Володечка замолчал, и вдруг наступившую тишину пробил стук колёс, другие звуки, и Аркадий Иванович будто проснулся. Володечка молчал, молчал и рыбак-артиллерист, разорившийся дворянин и преподаватель математики и черчения из какого-то подмосковного Богородска. Аркадию Ивановичу страстно захотелось встать, подойти и посмотреть на этого Володечку. Он представлялся ему молодым, высоким, с вьющимися волосами и нежной, ни разу не бритой кожей на щеках. Всю картинку испортил рыбак, тот заговорил:

– Володечка, а вы, однако, художник, я бы даже сказал – художник души! Теперь я вполне понимаю эту вашу сестру милосердия, как бишь её?..

– Татьяна Ивановна.

– Татьяну Ивановну! Очень даже! Вы в своём письме писали от имени Александра Сергеевича его другу Нащокину, а у меня тоже возникло такое впечатление, как у неё, что Александр Сергеевич пишет прямо мне! Да вам печататься надобно, голубчик вы мой! А нельзя ли списать как-нибудь? Я бы даже это своему коллеге учителю словесности порекомендовал, допустим, сочинение на тему… Ну, пусть бы он, извиняюсь за оборот речи… тему даже бы сам придумал!

– Я очень польщён, спасибо вам за такую оценку… – Вяземский по голосу Володечки слышал, что Володечка действительно польщён оценкой своего соседа. – Только вот дать списать не могу, могу только продиктовать, когда-нибудь на остановке. Само письмо я подарил Татьяне Ивановне, я ей хотел подарить на память о нашей встрече…

– Красавица? – перебил его сосед.

Володечка помолчал и ответил:

– Ага! – Он ещё помолчал: – Но как-то не по внешности, но, вы знаете, только вы не смейтесь, сияет она вся! Я сначала, когда очнулся, даже не понимал, что она не ангел, думал, что видение…

– А она?

– Она… у неё… таких, как я, был целый лазарет… она сияла для всех! И, не подумайте дурного, тут нет ничего плотского… уже когда сняли лубок, а потом была операция и я снова был в беспамятстве, я потерял её… Даже не знаю, как сказать… однако третьего дня она снова появилась из Гродно, она служит на санитарном поезде… я подарил ей это письмо… она прочитала его и приняла от меня, как подарок, и я хотел ей ещё подарить томик Чехова, но она сказала, что один раненый уже подарил ей Чехова перед операцией, а на операции он умер, и она письмо возьмёт, а Чехова нет, и сама подарила мне Библию с иллюстрациями Доре. Я как только могу, так листаю… – Володечка замолчал на полуслове. Вяземский сидел и слушал в умилении, он напрасно опасался, что услышит что-то доморощенное, как его кадеты в корпусе, а Володечка молчал, и вдруг Аркадий Иванович услышал от того места, где находился Володечка, слабый стон.

– Володечка, – позвал рыбак, – Володечка, что вы замолчали вам плохо?

Вяземский всё понял, поднялся и пошёл к сестрам. Те мигом освободились от сна, встали, одна пошла к Володечке, другая в другую сторону, включился дежурный свет, и через несколько минут по вагону уже шли санитары с носилками. Сестра посмотрела на Вяземского, с сожалением развела руками и ушла. Артиллерист-рыбак молчал. Вяземский сидел на полке рядом со своим ампутированным соседом, мысли путались, он в деталях вспомнил сестру милосердия Татьяну Ивановну из осовецкого лазарета и понял всю правоту Володечки, что та действительно была ангел.

Аркадий Иванович проснулся. Поезд стоял. Мимо с носилками двигались санитары, между ними медленно шли к выходу ходячие ампутированные, это были офицеры, чаще молодые: прапорщики, подпоручики, поручики, но вот пронесли подполковника. Аркадий Иванович хотел встать, но было неудобно, он поджал ноги и остался сидеть, пока все не пройдут. Он вспомнил Володечку и весь ночной разговор соседей, стал осматриваться, однако полки, где они могли быть, были пустые. На его полке ещё лежал раненый без ног, укрытый с головой простынью, умерших выносили последними.

Клешня ждал на перроне. По его виду Аркадий Иванович понял, что тому спать, наверное, не пришлось – и без того мешки под глазами налились на щёки и подрагивали.

В Москве у Вяземского было два дела: купить английскую охотничью винтовку с оптической трубкой-прицелом и пересесть на Симбирск.

Клешня странно мялся.

Вяземский стал осматриваться – он Москву почти не знал. Он несколько раз был здесь по делам дворцовой службы, но это были путевой Петровский замок или Кремль и ближайшие гостиницы в Китай-городе или на Тверской.

– Где мы? – спросил он Павлинова.

– Виндавский вокзал, ваше высокоблагородие, Крестовская застава…

– Я вот что хотел спросить, Александр, мне нужен английский оружейный магазин и добраться до вокзала на Симбирск.

– Это просто, ваше высокоблагородие! – Тут Вяземский увидел, что Павлинов переменился, он распрямился, он был москвич и чувствовал себя дома, хозяином положения и довольно радушным. – Оружейный магазин я знаю на Мясницкой, а в Симбирск поезда уходят с Казанского вокзала.

– Это далеко?

– Москва маленькая, ваше высокоблагородие, кругом можно быстро добраться…

Положение складывалось не очень понятное – конечно, хозяином был подполковник Вяземский, но здесь, в Москве, он попал в подчинённое положение от собственного денщика Сашки Павлинова, по полковому прозвищу Клешня.

– Тогда вот что, – сказал Аркадий Иванович, – вам мои цели известны, позовите грузчиков, достаньте извозчика и сопроводите меня в магазин и на вокзал.

– А?.. – начал было Павлинов, но Вяземский его перебил:

– Не беспокойтесь, я учту ваши интересы.

Пол-Москвы они проехали неспешно, но довольно-таки быстро, сказался характер этого старого города, в котором ни из одного угла не пахло столицей. По дороге Павлинов рассказывал, что это, мол, Мещанская, а это Сухарева башня, это Сретенка, а вот Большая Лубянка, а за Лубянкой Лубянская площадь, а сейчас повернём налево, и будет Мясницкая, а на ней магазины какие душе угодно. Возница с любопытством оглядывался на Павлинова, цокал языком и щёлкал кнутом. Вяземского поразило одно слово, которое Павлинов сказал вознице, когда сели в коляску: «Ехай!»

Оружейный магазин на Мясницкой был в низком двухэтажном доме и занимал первый этаж, со стеклянными витринами, в которых стояли самые разнообразные ружья и лежала охотничья амуниция. Вяземский не был охотником, и у него возрадовалась душа от увиденного, и не было сомнения, что он купит здесь то, что нужно. Однако получилось не так, приказчик выслушал подполковника и сказал, что сейчас таких винтовок нет, но можно заказать из Англии, и через неделю, максимально через десять дней заказ будет исполнен.

– А что так? – спросил его Аркадий Иванович.

– Спрос велик, офицеры покупают, те, что, как вы, с фронта. Стало модно!

Слово «модно» Вяземского покоробило, но он заказ сделал.

Выйдя из оружейного магазина, Аркадий Иванович увидел, что Павлинов снова мнётся и хочет что-то сказать. Аркадий Иванович внимательно посмотрел на него.

– Ваше высокоблагородие, господин подполковник, мой дом тут совсем недалеко и трактир Тестова, где я служил, тоже близёхонько, отобедать не желаете…

Для Вяземского такое поведение денщика, хоть и москвича и хозяина положения, было слишком, он промолчал, и Сашка насупился.

На Казанском вокзале Вяземский его спросил:

– Вам повидаться с семьёй хватит… три дня? Четыре?

– Сколько позволите, ваше высокоблагородие, и я и маменька с отчимом будем вам премного благодарны.

– Тогда так – бумаги у вас в порядке! До Симбирска сами доберётесь? – и, не дав ответить, добавил: – На всякий случай вот деньги, и я вам напишу записку к московскому губернатору князю Юсупову.

* * *

Так и подтвердилось практически, что по тылу вою ющей России увереннее всего передвигаться на поездах, осуществляющих военные перевозки, мол, верховное командование приказывает-приказывает, а железные дороги всё сами решают! Не слишком комфортно, но зато можно попасть к месту назначения вовремя.

Аркадий Иванович занимал небольшую каморку в почтовом вагоне военного эшелона, перевозившего на запад две сотни оренбургских казаков. Четырнадцать дней назад он очень быстро, почти что мгновенно добрался в санитарном поезде из Шавли до Москвы, а потом почти четверо суток плёлся в пассажирском из Москвы в Симбирск и хвалил себя за то, что послушался предчувствия и не стал давать жене упреждающей телеграммы.

Вчера перед самым отъездом из дома он посетил симбирского городского голову, был отлично принят, особенное впечатление на голову и его помощников произвёл «неснимаемый Владимир», а мечи говорили о том, что кавалер ордена Святого Владимира IV степени Аркадий Иванович Вяземский получил его за военную доблесть. Голова и подсказал график воинских перевозок. С комендантом железнодорожной станции договориться не представило труда. Только одно было плохо – воинские эшелоны не отправлялись от пассажирского перрона, а из тупиков, с боковых веток, со станций и сортировочной и товарной, и семья переживала, что не сможет Аркадия Ивановича проводить как следует. Особенно переживал Жоржик.

Аркадий Иванович вышел из каморки, и проводник, старый, как он себя называл, «матёрый» железнодорожник, стал протирать полку, стены, окно. Аркадий Иванович остановился у открытой двери, смотрел на плывущую перед ним степь, обсаженную вокруг города яблоневыми садами, и, не видя себя, улыбался. Ксения родила дочку. Назвали Полина. Крикуша. Только на третьи сутки после прибытия Аркадия Ивановича тётушка сообразила, что у кормилицы мало молока, и тогда Ксения взялась кормить сама, и крики прекратились. Не совсем, конечно, но в основном. Полина родилась в ночь с 8 на 9 мая, поэтому, когда Аркадий Иванович приехал, девочке уже было восемь дней, совсем большая.

О своём отбытии этим поездом Вяземский телеграфировал военному коменданту московского Казанского вокзала и денщику Александру Павлинову на Поварскую улицу.

Когда Аркадий Иванович приехал в Симбирск, то понял, что Павлинов ему тут не нужен. И был рад, что хлопоты, неизбежно возникшие бы в связи с его приездом, затмились хлопотами в связи с появлением новорождённой. Он даже почти не сделал визитов, только к губернатору, вице-губернатору, встретился с военным комендантом, начальником кадетского корпуса и городским головой. Его попытки встретиться с полковником Розеном не увенчались успехом, потому что Розен, как было сказано денщиком, «отбыли в Казань по медицинским надобностям». Зато половина Симбирска перебывала в доме тётушки и на крестинах Полинушки. Полинушка была этому, как ворчала кухарка Софья, «жуть как рада» и орала благим матом. Но «это ничего, – добавляла Софья, – голосистой будет!», и обе блаженно улыбались.

Поезд отправился вечером и мчался навстречу солнцу, почтовый вагон был прицеплен сразу за паровозом, и поэтому иногда мимо двери пролетала густая чёрная сажа и кисло пахло железом. Вагон был в два, а то и в три этажа заставлен парусиновыми мешками, опечатанными деревянными бирками и коричневым сургучом. Свободным был только проход от входной двери до двух каморок, одной, которую проводник предоставил Вяземскому, и ещё одной, самого проводника.

– Ваше купе готово, ваше высокоблагородие. – Проводник настежь раскрыл дверь и стал вытряхивать тряпку на встречный ветер, и пыль снова полетела в вагон. – Секундное дело, ваше высокоблагородие, щас всё мигом проветрится! А вы, если желаете, можете отдыхать…

– Благодарю! – ответил Аркадий Иванович. – Я ещё немного постою.

Отпуск прошёл быстро. Жоржика после его приезда отпустили готовиться к переходным экзаменам домой, и он от отца не отходил, поэтому они готовились к экзаменам вместе. Ксения после родов чувствовала себя слабой и редко вставала с постели, тётушка суетилась по домашним делам и сетовала, что с началом войны всё очень подорожало, Софьюшка варила и жарила, словно фабрика.

Вяземский смотрел на мелькающую степь и яблоневые сады, вспоминал родные лица и улыбался.

– А в Москве, – отвлёк его проводник, – мы там стояли третьего дня под погрузкой, творится – не приведи Господь.

– А что? – повернулся к нему Вяземский.

– А погромы… – Проводник ходил по проходу и подпихивал мешки, чтобы не повалились.

– Кого? – Аркадий Иванович уже понял, что живущий сутками в одиночестве проводник будет говорить.

– Немцев! Так двадцать шестого-то всё только началось, а когда кончится?.. Эт я вам сообщаю, штоб вы знали, куда едете… И не поймёшь, где война происходит… то ли там, куда вы едете, то ли там… – проводник вздохнул, – куда вы, опять-таки… едете. Я вам положил газетки свежие, московские, штоб готовые вы были, ежели там ещё не кончилось…

Паровоз выпустил подряд три сгустка гари, те пролетели перед самым лицом, и Вяземский отошёл от двери. Он протиснулся в купе, крохотное, с одной полкой и подоконным столиком, на котором действительно лежала стопка московских газет. Сверху был гучковский «Голос Москвы».

– И, – заглянул в купе проводник, – не погребуйте, ваше высокоблагородие, тут жёнка моя, мастерица яблочные наливки делать, прям-таки – кудесница, рюмочку-другую к обеду… Снеди-то, я полагаю, у вас вдоволь, а то…

– Спасибо, уважаемый, я… – Вяземский хотел было отказаться, но вспомнил случай с шустовским коньяком доктора Шаранского и с благодарностью принял полштоф с красивой желтой наливкой. В этот раз у Аркадия Ивановича был основательный запас коньяку из тётушкиного подвала, он вёз его ротмистру Дроку, но отказаться от того, что от души предложил проводник, было нехорошо.

Аркадий Иванович поставил тётушкин погребец, сработанный, видимо, ещё в начале прошлого века. От деревянного ящичка, по углам обитого медью, манило путешествиями в кибитке, да в треуголке, да в ботфортах и со шпагою… Он достал гранёную рюмку на толстой ножке, устойчивую, телятину, рябчика, нарезанную розаном кулебяку и янтарную, холодного копчения белорыбицу. Всё пахло вкусно… и под яблочную настойку…

* * *

Проводник разбудил задолго до Москвы, он ходил по тесному проходу вагона и бормотал, пересчитывая мешки. Вяземский услышал, проснулся и больше не спал.

На перегоне, где эшелон встал и затих, Вяземский вышел из купе, и проводник предложил кувшин с водой и чистое полотенце. Аркадий Иванович умылся, позавтракал и сел читать газеты. Проводник спроворил кипятку, и Аркадий Иванович напился чаю. Утро было прохладное, проводник держал настежь открытую дверь, и в каморку через открытое окошко загуливал утренний свежий воздух.

Аркадий Иванович поёживался и, чтобы отвлечься, стал перелистывать газеты, сначала «Голос Москвы», и смотреть заголовки. Заголовки были броские: «Борьба с тайным влиянием немцев», «Мирные завоеватели», «Анонимное просачивание немцев», «Немецкий шпионаж в России», «Немецкое засилье в музыке». Эту статью он мельком пробежал и обнаружил, что, оказывается, девяносто процентов всех капельмейстеров в русской армии – немцы, а немцы искажают душу русского солдата своей личной трактовкой музыки, кроме того, немцы, что, несомненно, подозрительно, монополизировали в России-матушке производство всех музыкальных инструментов! В других газетах было всё так же по-залихватски, и читать просто не имело смысла: «Засилье», «Московское купеческое общество в борьбе с немецким засильем», «Спрут, высасывающий соки всего мира», «Бойтесь провокации», «Неуязвимость австро-немецких предприятий», «Отвергайте помощь врагов России» и так далее, и так далее, и так далее. Всё это казалось непонятным, ощущалось как неприятное, будто со дна застоявшегося водоёма поднималась муть. Аркадий Иванович с брезгливостью бросил всю стопку на дальний конец полки и стал смотреть в окно. Эшелон в это время тронулся. Вяземский вышел из каморки и остановился у открытой двери.

«Капельмейстеры… а при чём тут капельмейстеры? – Аркадий Иванович смотрел на медленно проплывающий утренний пейзаж. – А кто возглавил коронационную процессию в Кремле, когда на трон венчался Николай Александрович? Разве не граф Карл Маннергейм и не барон фон Кнорр? А почему? А потому, что ростом вышли и статью и офицеры были примерные… А с другой стороны, что сказал император Николай Первый? А император Николай Первый сказал, что русский дворянин защищает Россию, а остзейский – государя!» Тут Аркадий Иванович вспомнил, что, когда вчера разговаривал с симбирским городским головой, тот, при упоминании Москвы, как-то стушевался, как будто испытывал какое-то неудобство, а потом высказался, что в Симбирске тоже было нечто похожее – в сентябре прошлого года после объявления войны нескольким местным немцам тоже досталось, но тогда это поветрие пришло из Петербурга. Вяземский сначала не обратил внимания на реплику головы и сейчас только припомнил, что, когда его полк уже вошёл в состав 1-й армии вторжения барона фон Ренненкампфа, слухи о погроме немцев в Санкт-Петербурге дошли до кавалергардов, но никто не поверил, а в пылу сражений вскорости и забылось.

«Ладно, – подумал он. – В конце концов, поорут, набьют кому-нибудь морду… тем всё и кончится!»

Когда приехали в тупики Казанского вокзала, проводник сказал, что багаж Вяземского он посторожит и всё сдаст на руки носильщикам. Аркадий Иванович пошёл к военному коменданту и у дверей неожиданно обнаружил Павлинова. Тот, склонившись к подлокотнику, спал. Вяземский прошёл внутрь, комендант созвонился с Виндавским вокзалом и выяснил, что через четыре часа в Двинск отправляется литерный поезд с маршевыми ротами. Это было отлично, оставалось выяснить судьбу заказа винтовки с оптическим прицелом, и можно отправляться дальше. Отпуск закончился. Стало немного грустно, но Аркадий Иванович, как рубят канат с ненужным тяжёлым грузом, обрубил воспоминания. Он встал против Павлинова и кашлянул, Павлинов повёл головой, открыл глаза, увидел подполковника и вскочил, но ещё не проснулся.

– Вы что, тут всю ночь провели? – спросил Вяземский.

– Так точно, ваше высокоблагородие… – Павлинов говорил, и его пошатывало.

«Проснётся на ходу», – подумал про денщика Вяземский и повернулся.

– А что так? – спросил он на ходу.

– Так, ваше высокоблагородие, если бы я утром поехал, то не проехал бы!

Вяземский повернулся.

– Ваше высокоблагородие, так бунт в Москве… уже три дня. Только ночью успокаиваются, поэтому я с вечера сюда и приехал, иначе никак…

– Вы готовы к отправке? С родными попрощались?

– Так точно, ваше высокоблагородие, сидор, шильце-мыльце, всё с собой… А по-другому никак было не успеть…

– Что, и вправду бунт?

– Бунт, ваше высокоблагородие, бессмысленный и беспощадный…

Вяземский отметил про себя грамотность денщика и улыбнулся.

Проводник сдержал обещание, когда Вяземский и Павлинов подошли, двое грузчиков взвалили по чемодану на ремнях через плечо и тронулись.

Площадь около Казанского вокзала удивила Вяземского, стояли четыре или пять колясок, ни одного ломовика и никого народу. Коляски были сезонников, старые и потёртые, лошади косматые деревенские клячи.

Грузчики закрепили багаж, Павлинов уселся рядом с кучером, сказал «Ехай!» и махнул рукой налево в сторону Красных Ворот. Аркадий Иванович уже мысленно увидел, что вот сейчас кучер взмахнёт кнутом, и подался вперёд, но кучер вдруг обернулся и грубо произнёс:

– В город не повезу! Слезай!

Клешня повернулся к подполковнику, у него в глазах было ясно написано: «Ну что? Что я говорил?»

Аркадий Иванович растерялся, а Клешня резко пересел вполоборота к кучеру.

– Вот ты и слезай! – сказал он и столкнул того с козел. Кучер повалился головой вниз, Клешня перехватил вожжи и ударил по спине сначала кучера, а потом лошадь и засвистал. Напуганная лошадь, видимо с жеребячьего возраста не слыхавшая такого залихватского посвиста, присела на задние ноги и неловко ими толкнулась, коляска подпрыгнула, Клешня выхватил длинный кнут и огрел им бедное животное. Другие извозчики, которые из-под бровей наблюдали эту сцену, задвигались на козлах и стали осаживать своих заволновавшихся лошадей, но с места не тронулись. Когда пришедший в себя пострадавший кучер заорал «Убивают!», Клешня вскочил, высоко взмахнул кнутом и прокричал ему:

– Убивают – это ещё не убили, деревня! Заберёшь свой хлам на Виндавском, если знаешь, где он! – Он крест-накрест дважды полосанул бедную конягу и заорал совершенно по-хулигански: – Гул-ляй, Москва, твоё время!

«Проснулся! – с улыбкой подумал Аркадий Иванович. – За такое можно и по шеям, да не ко времени!» Он был доволен – они ехали куда надо, только вот, хотя и было ещё совсем рано, удивляло, что кроме них на улицах никого не было, даже полицейских. И тут Вяземский увидел сгоревшие, дымящиеся лавки и дома и разбросанные по дороге сорванные вывески и другой хлам, валявшийся прямо на брусчатке.

«Однако и вправду тут что-то было!» – подумал он. Клешня повернулся и прокричал:

– Бунт, ваше высокоблагородие! Щас мы им! – Он стал править коляску к Садовому кольцу, чтобы выехать на Мясницкую. Садовое кольцо было пустым, они его проскочили, и Вяземский снова увидел разорённые и кое-где ещё дымящиеся лавки. Клешня гнал в три кнута и не сбавлял ходу, объезжая то комод, то выломанную дверь, то разодранный диван, то большие кучи домашнего хлама, а иногда, и Вяземский это отчётливо понимал, на мостовой чернели пятна пролитой крови.

Ближе к Чистым прудам стал появляться народ, Клешня не сбавлял хода, люди, выходившие из ворот или шедшие по проезжей части, шарахались, и мимо головы Вяземского полетел камень. Чем ближе к Мясницкой, тем людей становилось больше, в узком въезде между почтамтом и Академией художеств их стало ещё больше, и тогда Клешня засвистал и заорал во всё горло:

– Расступись, халява! Инер-рала везу!

«Вот стервец!» – подумал Аркадий Иванович и стал смотреть на людей. Те, кого он успел разглядеть, на людей были мало похожи, у них были синие, грубые, битые лица, и на лицах глаза как наклеенные.

Мясницкая стояла разгромленная.

Клешня расталкивал конём и криком проснувшихся после вчерашнего бунта, ещё не пришедших в себя с похмелья, гостеприимных и сказочно хлебосольных москвичей, коляска пролетела треть улицы, пара камней ударила по чемоданам, и Вяземский увидел, что витрины оружейного магазина впереди на углу Кривоколенного переулка забиты деревянными щитами и крыша как-то необычно просела. Аркадий Иванович машинально ощупал кобуру. В это время Клешня так резко повернул налево в переулок, что коляска проехала поворот на двух правых колёсах.

– Они, ваше высокоблагородие, в магазине сидят, хотят отстреливаться… У них дорогой товар, им иначе нельзя, я вас проведу! – Клешня прокричал это и остановился у ворот: – Открывай, с-сучья пасть!

Он соскочил и стал колотить в ворота.

– Не боись, свои, денег вам привезли! Открывай, сами рады будете!

Видимо, за воротами кто-то был, Вяземский услышал, как загремел замок, в воротах открылось окошко, и в нём показалось лицо того самого приказчика. Глаза у него были испуганные.

– Не велено! Уходи! – закричал он Клешне. – У нас есть разрешение обороняться всеми дозволенными средствами, ща полицию позову!

– Кому врёшь, полицию, – в ответ в самое окошко прокричал приказчику Клешня. – Зенки разуй, глянь, кто со мной…

Только тут приказчик увидел Вяземского, на мгновение у него застыл в глазах вопрос, но через секунду ворота уже дрогнули.

– Только вас одного, ваше сиятельство, только одного, ваш заказ уже два дня дожидается, поторопитесь!

Вяземский соскочил, глянул на Клешню, тому предстояло остаться снаружи в переулке, но Клешня стоял таким молодцом, что… Вяземский прошёл в образовавшуюся щель.

Сделка была совершена, приказчик в секунду перешелестел купюры, подал с подобием улыбки длинную, узкую, обтянутую жёлтой жатой кожей коробку с винтовкой и взвалил на плечо красивую, блестящую цинку с патронами. Вокруг суетились другие приказчики, общим числом три: один выскочил во двор и снимал засов, другой стоял с переломленной заряженной курковкой, третий сопровождал Вяземского. За воротами кто-то уже кричал и послышался глухой удар. Приказчик жестом попросил Вяземского остановиться, но Аркадий Иванович его оттеснил и стал тянуть ворота, когда образовалась щель, он высунулся и увидел: против Клешни переминались несколько бунтовщиков.

– Давай складай чего купили! – заорал Клешня. – В коляску складай!

Приказчики по одному выскакивали, один сбросил на дно коляски цинку, другой выхватил у Вяземского коробку и положил рядом с цинкой аккуратно. Оба тут же исчезли, и Аркадий Иванович услышал, как изнутри накинули засов. Клешня ударил ногой ближнего бунтовщика в пах, тот подпрыгнул и упал на мостовую лицом, на Клешню кинулся другой, и Клешня дал ему рукой, как цепом, по голове, и Аркадию Ивановичу показалось, что глаза и рот напавшего сошлись в одну линию. Вяземский выхватил револьвер и выстрелил вверх.

– Не трать патрон, вашбродь! – прокричал Клешня. – Москва бьёт с носка! Твой запрос – моя подача! – Он ухватил ближнего, рванул его на себя и подсёк, и тот завалился под коня.

Аркадий Иванович глянул на коня, конь стоял зажмурившись.

Клешня выхватил из сапога длинный поварской нож, как артиллерийский палаш, нож блеснул, толпа ахнула, и возопил тонкий бабий голос:

– Бей германца, оне переодетыя!

Но Клешня успел подтолкнуть Вяземского к коляске, просипел:

– Держи покупку! – Сам взлетел на козлы, и конь рванул на толпу. Толпа раздалась. Аркадий Иванович устоял на ногах, потянул из ножен шашку, и толпа раздалась ещё.

Воинский эшелон с Виндавского вокзала тронулся вовремя. Обед, поданный Клешней из домашних запасов, был восхитительный. И тут Вяземский вспомнил о том, что хотел спросить уже давно:

– Скажите, Александр, а что это за слово такое, которое вы употребляете с извозчиками?

– Какое? – удивился Клешня.

– Ехай!

И тут Клешня улыбнулся широко и душевно:

– А в Москве, выше высокоблагородие, все так говорят!

Подполковник Вяземский и денщик Клешня возвращались на театр войны.

И война не стояла – она гуляла на широчайшей сцене: от Риги на севере и до границы с Румынией на юге; с запада на восток от Варшавы и до Ковно и Львова.

Клешня отпросился у Вяземского из офицерского вагона ночевать в теплушки к пополнению. Своим умением он превзошёл всех других денщиков, и был этим очень доволен; на каждой даже мало-мальской остановке он умудрялся вернуться с чайником кипятку. Офицеры-соседи очень завидовали Вяземскому и по поводу Клешни, и особенно поглядывая на «Владимира с мечами». В армию многие были только что призваны и об обстановке на фронте осведомлены по патриотическим газетам и разливающимся по империи слухам, поэтому объяснения был вынужден давать Вяземский, но и Аркадий Иванович мало что знал о том, что произошло за последние две недели.

Её – войну – Аркадий Иванович начал в своём родном Кавалергардском полку в составе 1-й бригады 1-й Гвардейской кавалерийской дивизии под командованием генерала Казнакова. Прошение о переводе из гвардии в армию Аркадий Иванович подал в самом начале 1914 года, но, только когда германец уже громил 2-ю армию генерала Самсонова, оно было удовлетворено.

Офицеры, с которыми Аркадий Иванович сейчас возвращался на фронт, туда ещё только ехали, однако кто был их сосед, они понимали, что это был человек, пелёнатый офицерским шарфом и учивший алфавит по офицерскому патенту… И они стали спрашивать! Ладно бы прямо, мол, что происходит на фронте, то есть на войне?.. И так далее. Но они спрашивали иначе, как настоящие патриоты, как люди, которые уже рубали, и не только щи с капустой:

– А?.. Как мы им?.. Накостыляем?

– Пруссака-то, скоро вгоним в гроб?

– Прозвенят наши подковы по берлинской брусчатке?

– А кто нам в венском кафе будет подавать венский кофе, не сам ли?..

И они: офицеры, вчерашние учителя гимназий, статисты, мелкие чиновники разнообразных канцелярий, заводские инженеры, преподаватели университетов и даже артисты антрепризных театров – поглядывали друг на друга и подмигивали, при этом они расправляли плечи, и у кого были усы, подкручивали. Вяземский опускал глаза, потому что понимал, что за бравадой эти милые люди прячут страх.

Война же – как сорвавшаяся гуляла по всей русско-германской и русско-австрийской границе.

Граница была затейливая.

Между тремя империями: Россией, Германией и Австро-Венгрией – она существовала почти сто лет, прочерченная Венским конгрессом в 1815 году. Тогда Конгресс решил, что поскольку поляки поддержали бонапартистские планы императора Франции Наполеона – Польше не быть, и в четвертый раз её переделили. И от Польши остался только народ и названия городов, сёл, рек и озёр, и то не все.

Граница с Германией начиналась на берегу Балтийского моря около Полангена и Мемеля. Дальше огибала с юга Кёнигсберг, проходила между прусским Елком с Мазурскими озёрами и польскими Сувалками с Августовским лесом. Дальше она шла на запад до самого германского Позена, в прошлом польской Познани, потом поворачивала на юг, огибала Варшаву и упиралась в Силезию и старый Краков, оказавшийся в Австро-Венгрии. А потом снова поворачивала, уже как граница с Австрией, на восток, мимо древнего славянского Львова, который, став австро-венгерским, поменял имя на Лемберг.

Пока Вяземский находился в отпуске, полк стоял на отдыхе, а вахмистр Жамин выбивался из сил, обучая новобранцев, Гинденбург и Людендорф надавили на Генеральный штаб, и начавшийся как отвлекающий, придуманный ими с севера удар пополненной Неманской армии с середины мая приобрёл самостоятельное значение. Во второй половине мая русский Северо-Западный фронт уже с большим напряжением сдерживал германский натиск на Ковенском направлении. В конце мая бои велись на фронте: Козлово-Рудский лес – Мариамполь – долина реки Довине, до реки Шешупе против правого фланга 10-й армии генерала Радкевича. Навстречу противнику выдвинулась гвардейская кавалерия. Бои проходили с переменным успехом. К началу июня война в этом районе постепенно превращалась в позиционную.

И граница между тремя империями: Россией, Германией и Австро-Венгрией – сильно изменилась: русские отходили из Польши.

 

Письма

Здравствуй, дорогой мой Аркадий!

Вот и кончился твой такой неожиданный отпуск.

Дома снова стало тихо так, как было до твоего приезда. Ощущение пустоты, если бы не Полинушка и Жоржик. Он прибегает после каждого экзамена и вдруг обнаруживает, что тебя нет, а нам, женщинам ему не интересно рассказывать о своих успехах. И он снова становится серьезным и молчаливым. Полинушка, конечно, скрашивает нашу жизнь после твоего отъезда, но не полностью.

Писать тебе это письмо я начала, ещё когда ты был здесь. Я понимаю, что нехорошо открывать свои чувства, но это письмо минует цензуру, потому что я отправлю его с губернатором, он едет в Ставку, и любезно согласился письмо взять с собой. Поэтому сейчас тороплюсь.

Ты извини меня, что я не уделяла тебе должного внимания, но… надеюсь, ты меня понимаешь.

Тетушка ходит грустная и, чувствую, что из её рук всё валится, одна радость – Полинушка. А она уже округлилась, её тельце налилось, на щёчках появились ямочки, она уже улыбается и ищет глазками, когда ей говорят мама или папа, прямо так по сторонам водит, ищет тебя. На ручках и ножках появились перевязочки, такая вся трогательная. Софьюшка называет её «наша плюшевая».

Не могу тебе говорить – береги себя.

Береги себя, но знаю, что это невозможно. Если каждый на войне будет беречь себя, то, как же вы все убережётесь? Я понимаю, что военный долг заключается не в том, чтобы беречь себя, хотя у каждого есть жена, дети… Тогда, что же получается – не береги себя? Я долго об этом думала своим женским умом и поняла – берегите друг друга. Ты командуешь полком, и у тебя есть твои солдаты и офицеры и если ты будешь беречь их, то они будут беречь тебя. Наверное, это и есть формула, когда дорогие люди возвращаются живыми.

Знаю, что негоже вмешиваться в ваше мужское дело, но так хочется, чтобы все вернулись…

Тебе не удалось встретиться с полковником Розеном, а я слышала, что он вернулся откуда-то буквально вчера. Однако он живет очень уединённо и никого не принимает. Больше о нём ничего не знаю.

Целую тебя и крещу много, много раз.

Твои, Ксения, Жоржик и Полинушка!

Конечно же, и тётушка и Софья и дворник наш, как ты уехал – запил. Живёт у себя в сарае и глаз не кажет.

31 мая 1915 года от Р.Х.

P.S. Надеюсь, твою Бэллу твои конюха уберегли. Я ведь хорошо её помню, красавица. И ты её береги, и она тебя убережёт.

Ещё раз целую тебя, мой дорогой!

* * *

Здравствуй, моя благословенная матушка Ольга!

Пишу тебе, а что сказать не знаю. На душе тяжело. И по причинам тяжело и без причин тяжело.

Сознаюсь тебе в совершённом грехе. Три недели назад заползла к нам германская разведка, и стала сонных резать. Несколько оказались в нашей избе и навалились. Я одного голыми руками задавил, но этот грех отец Георгий (Шавельский) мне отпустил, ибо не я напал, а на меня напали, и я безоружный был. Но ты не бойся, Вяземский меня при себе держит и ни в какие дела не пускает. А есть грех и посерьезнее: так иной раз хочется снять рясу, да подпоясаться шашкой. Прости Господи! Вяземский за этот «подвиг» представил меня к «Егорушке», я, было, хотел отказаться, да ротмистр Дрок меня прямо засовестил, а он-то солдатскую службу хорошо знает. Так что к моему «китайскому» Георгию вот так прибавилось.

На днях в Шавли для освящения знамён двух второочередных полков приезжал отец Георгий (Шавельский) и я имел с ним долгую беседу. Говорили часа 3. Он постоянно находится в Ставке и очень обо всём осведомлён. Однако же у него был ко мне вопрос, потому что снова и снова по столицам пошли слухи о Гришке и Императрице. Противно слушать, но и отмахнуться нельзя: он же, Гришка – наш, Тобольский. Я его хорошо знаю и помню. Ты, матушка, за это письмо не беспокойся, оно придёт к тебе из Московской Синодальной типографии, я отдам его в канцелярию отца Георгия, а он переправит в Москву и уже оттуда оно будет отправлено тебе.

Долго мы с ним разговаривали, и жаловался он, что никто ничего не может поделать с этим черным человеком, а чем он влияет на Августейшую семью, о том – не ведомо! Я-то знаю, что ему известны заговоры, но они действуют на подлых людишек, неграмотных, невежественных, прости Господи. Не верю я в слухи о греховной связи его с Императрицей, этого не может быть и отец Георгий не верит, а сделать ничего не может. Особенно после того, как Гришка предрёк исцеление г-же Вырубовой, хотя та уже пребывала на смертном одре, об этом много слухов. Однако не о том моя печаль. А сказать о чем – больно. А сказать есть что – нестроения в нашей Богом оберегаемой Церкви, нестроения. Благочинные прут наверх, как чиновники, подарками, лестью и подношениями и много о собственном животе пекутся. Отец Георгий рассказал, как обстояло дело в Галиции с приведением униатов к Православию, стыдно было слушать. Слаб человек, а особенно, когда к власти приставлен. Как полуграмотный Варнава стал Тобольским епископом? А под чьим влиянием наш Макарий, всего-то семинарист был назначен Московским Митрополитом? Происходит измельчание архиерейства, омирщение монашества, развал руководимых монахами духовных учебных заведений! Вот что! А если между пастырями ладу нет, тогда какой с овец спрос?

Много печаловался отец Георгий, протопресвитер наш об этом и я вместе с ним. Чувствую, что когда-нибудь эта слабость в главном, в вере, обернётся нам большими бедами.

И воюем плохо. Боевой дух упал так, что хоть с земли соскребай. Вместе с второочередными батальонами снова появились агитаторы, мол, не за что нам воевать в этой войне, мол, сдадимся в плен, жизнь сохраним. А от отца Георгия я узнал, что все циркулировавшие в армии и обществе слухи об особой секретной комнате со специальными грандиозными картами, и у тех карт сидят умнейшие полководцы-руководители штаба Верховного, а младшие чины в течение целого дня, молчаливые, ходят и вставляют новые флажки и вынимают старые, – просто россказни. Я особо не спрашивал, но из рассказа отца Георгия понял, что Верховный занимается военными делами в день часа два, а всё остальное – чаи, завтраки, обеды и прогулки на авто. Встает с постели рано, но и ложится, особо не засиживаясь. А в соседях у нас пехотная дивизия, так начальник сетовал, что, мол, солдат у меня достаточно, но оружия мало, а снарядов совсем нет. Вооружу, говорит, солдат дубьем, будем отбиваться. Это стало обычным явлением, что наши войска дубьем и камнями отбиваются от неприятеля, ходят с этим в атаки, а то и наступают и даже кой-какие победы одерживают, только чего они стоят – одному Богу известно.

Отправляю тебе, матушка, такими окольными путями это письмо страха ради иудейска, но не за себя боюсь, ниже полка не поставят – должности нет, дальше Тобольска не сошлют, поскольку и так конец географии, если не брать в расчет Якутск, а расстригут, попрошусь добровольцем, благо солдатского «Егория» уже имею. За отца Георгия страшно. Поэтому, прошу тебя, не храни это письмо, получишь, прочитаешь, сожги, от греха подальше.

И не подумай, что я в испуге, просто больно и обидно – за солдата обидно. И поговорить не с кем, кроме как с отцом Георгием, да с тобой, ты, ведь, у меня крепкая, а отец Георгий – не частый гость, хотя, правду сказать – так я у него.

О чадах наших сильно скучаю.

Помогают ли тебе с хозяйством наши прихожане?

С учением наших деток ты и сама справишься. В этом я крепко на тебя надеюсь. Извини за рустикальный слог, но общаться приходится с нижними чинами, офицеров осталось в полку 10 человек. Когда в полк с пополнением прибывают новые офицеры, мы с ними не торопимся знакомиться, потому что завтра убьют, а он уже в душу проник, очень это бывает жалко.

Благослови вас Господь!

Целую всех крепко, благословляю и крещу многажды!

31/V 1915 г.