Огромная палата госпиталя рижского боевого участка жила. Больше ста человек сидели, лежали, стояли, кто-то расхаживал.

Иннокентий смотрел на своих соседей по палате, но вместо болящих и выздоравливающих видел перед собою ледяные торосы на Ангаре, выломанные стремниной, торчащие «аки человецы», вертикально поставленные силой батюшки Байкала, споткнувшиеся о Шаман-камень, сгрудившиеся и расходящиеся вниз по течению всё шире и шире: но всё же на самом деле это были люди в белых одеждах, в исподнем, в больничном бязевом белье. И то, что головы его раненых товарищей были не белые, как у торосов, а бритые наголо, а потому серые, не смущало Иннокентия – чем ближе по Ангаре к Иркутску-городу, тем больше на головах торосов лежало печной гари.

Иннокентий встал, заправил койку, хотя знал, что, как только он покинет место, сразу же явятся архангелы, они скинут бельё, завернут матрац, а может, и не завернут, потому что его койка тут же будет перестелена свежим бельём и на его место ляжет новый раненый товарищ. А хотя и нет! С февраля таких стало меньше, с фронта приходили новости о том, что почти не воюют, а так, редко, постреливают, конечно, но больше сидят по траншеям, поэтому простуженных, охрипших, осипших и с гнойными ногами стало больше, чем раненых. И грустных, да таких, что смотришь на них, и впору завыть. Особенно которые возрастом постарше и с неподвижным взглядом в стену перед собой. Не дозовешься, слова не допросишься.

Ещё появились шептуны. Те чаще были с вострыми глазами, кутались в коричневые госпитальные халаты без размера, ходили между койками, присаживались друг к дружке и шептались. И оглядывались, каждую минуту. Как-то раз Иннокентий даже ахнул, ему показалось, что одного шептуна он узнал, признал в нём этого, как его, ну!.. с которым полгода назад ехал в одном вагоне до Иркутска, дай Бог памяти! Петрович! Нескладный, длинный! И самоуверенный, как тайме́нь на стремни́не. Хозяин! При нём, правда, не было той черной казачьей папахи, которую он мял в руках! Но это понятно, в госпитале в папахе не походишь, да и откудова она у него взялась, у иркутского рабочего из паровозного депо.

Петрович оглядывался многажды на Иннокентия и задерживался, будто чего-то хотел спросить, однако не спросил. А Кешка его то ли признал, то ли не признал, да только сегодня Кешке на выписку, а деповский из Иркутска, если это он, то и пусть его!

Иннокентий оглянулся на койку, запахнул халат, подвязался, как путник в дорогу, и пошёл в проход. Надо было миновать почти всю палату, явиться к лечащему врачу, получить от него бумагу и дальше на первый этаж, там сидит помощник коменданта и по комнатам интенданты, ответственные за амуницию и обмундирование, но сначала к врачу.

Иннокентий шёл и думал, попадётся ли ему по дороге ангел Елена Павловна. Вот бы попалась, думал Иннокентий, это ж будет как благословиться на дорожку, как вздохнуть в тайге, когда черёмуха цветёт, как испить байкальской водицы или ангарской…

– Земляк! – вдруг услышал он и повернулся. Перед ним стоял Петрович, теперь не было сомнений, тот самый, из вагона, деповский. – Ай не признал? – Петрович стоял в незастёгнутом халате, уткнув руки в карманах в бока и перегораживая собою всю ширину прохода между больничными койками. – Эт как же так? Я зыркал на тебя, зыркал, а ты всё харю-то на сторону воротишь…

Иннокентий уставился, он не знал, что ответить, и тут ему почудилось, что он стоит не в огромной светлой палате госпиталя рижского боевого участка, а опять в тесном купе прокуренного вагона и только что на Черемховских копях вышли давешние соседи: «сам» и его жёнка в плюшевой кацавейке, с семечковой шелухой по подолу. И что-то такое тоскливое поднялось в душе, пережитое и забытое, от чего захотелось отмахнуться, но вдруг у Кешки сыграло, и он заулыбался.

– А-а-а! А я-то мараку́ю, ты ли это, Петрович? Тут, вишь как, людей-то, и не признать, все стриженные наголо́, што твоя задница, да вона в халатах все как один! – сказал он и вспомнил о неисполненном тогда в купе желании дать Петровичу в морду. Он явственно почувствовал, что зачесались кулаки, и придвинулся к земляку вплотную. – Тебя, никак, тоже забрили?

Петрович не ждал напора, он-то заходил со спины, и отшагнул, и замешкался. Он стал переминаться с ноги на ногу и молчал, а Кешка на него, длинного, смотрел снизу вверх и ухмылялся.

– Ты ж не должон был в армию иттить, тебе уж скока годков-то?

– Двадцать восемь! – выдавил Петрович.

Кешка удивился, на вид Петровичу было не меньше сорока.

– И куда тебя угораздило? – Иннокентий вдруг вспомнил, что в полку он старший унтер-офицер, а этот, который сейчас стоит перед ним, по военным понятиям никто. – Отвечай, – Иннокентий набрался суровости, – когда тебя спрашивают!

– Да вроде никуда. – Петрович поджал губы и растопырил руки.

– Это в каком таком смысле? – не понял Иннокентий.

Полы халата на земляке сошлись, из рукавов торчали сухие кисти с длинными костлявыми пальцами, и Петрович стал похож на летучую мышь из подвалов немецких фольварков.

– Ежли «никуда», то што ты здеся делаешь? – вдруг спросил Четвертаков, только что осознав, что на Петровиче нет ни одной повязки, что свидетельствовало о том, что его руки и ноги целы, а также цело и всё остальное, из-за чего попадают в госпиталь. – Ты, што ли, не раненый?

– Никак нет, не раненый…

– А?.. – Иннокентий ничего не понял, в смысле того, как это не раненый, и только что призванный в армию мог попасть в прифронтовой госпиталь. – А как ты тута оказался?

Петрович вдруг заулыбался, как охмелел, запахнул халат и наклонился к уху Иннокентия.

– Тута?.. Ты… эта… тута никак нельзя об том гуто́рить, тута кругом у́хи, всё слышат… ты… – Петрович не знал, как обращаться к Четвертакову, он помнил, что Четвертаков в вагоне был с унтер-офицерскими погонами и Егорием на груди.

А Четвертаков понял, что его земляк Петрович из тех, которые шептуны.

– У нас, вишь, – продолжал Петрович, – доктор в полку оказался с пониманием, молоденький, давешний студент, он пишет нам каки-то бумажки, и по энтим бумажкам мы можем тута неделю-другую отлежаться…

«И шептаться себе вволю!» – додумал за Петровича Иннокентий.

– А ты сам-то тут как? Какими судьбами? Раненый, што ли? – спросил Петрович и наклонился услышать ответ, а Иннокентий потянулся к его уху.

– А ты с какого полка? С какой части будешь? Как бы попасть туда, к такому доброму доктору, тута знаешь какая кормёжка знатная? Отвечай, када тебя старший по званию спрашивает! – вместо ответа, вдруг услышал Петрович.

– Шестой Сибирский! – Петрович сделал такое движение всем телом, будто сейчас вытянется в струнку по стойке «смирно», как положено перед старшим по званию. Он засопел, видать, обиделся, по нему было видно, он набычился и сжал кулаки.

«Чё жмёшь, не жми, немец тебя не ранил, так я покалечу!» – Иннокентий уже хотел повернуться и уйти, но решил, что с земляком всё же так нельзя.

– Вольно! – выдохнул Иннокентий и вспомнил, что VI Сибирский корпус стоит на левом фланге его XLIII армейского корпуса через речку Аа. – Чё звал-то? – уже вполне миролюбиво спросил он.

– Чё звал? – пересилил себя Петрович, и Кешка это увидел. – А вот, возьми на дорожку, ты ж на выход? – сказал он и протянул Четвертакову свёрнутую газету. – И сам читай, и другим показывай.

«Добро́! – подумал Иннокентий. – Пригодится на раскурку!»

Он посмотрел на земляка с ощущением вдруг возникшей пустоты. Всего-то полчаса назад его душа предвкушала лёгкий уличный воздух, свежий влажный ветер, дорожный простор; память раскатила воспоминания, как год назад он ехал на Красотке из крепости Осовец в Ломжу по совершенно пустой дороге и слышал, как всё тише грохают пушки и всё громче поют птицы. И было ему вольно, как если бы он плыл на лодочке мимо берега Байкала или гулял сам по себе по необъятной тайге, о которой его иркутский городской земляк Петрович мог только мечтать.

– Добро́! – сказал Иннокентий, посмотрел на газету, бумага была плохая, рыхлая, ветхая на краях. – Лечись, Петрович, глядишь, ещё свидимся…

Ему вдруг стало жалко земляка, тот жил себе и жил, крутил гайку, и кроме паровозов ничего не свистело возле его уха. А тут совсем другая жизнь, тут не паровозы свистят, а пули да осколки. Совсем всё другое, не в госпитале, конечно, а там, где стоит VI Сибирский корпус, и чуть подальше 22-й драгунский Воскресенский полк в составе XLIII армейского корпуса, и много серых людей в траншеях по колена в воде стоят, и ждут своей судьбы, и думают о том, что, может быть, завтра или всего-то через час они будут лежать в этих самых траншеях и в этой самой воде.

– Будь здоров! – Он сунул газету в карман, повернулся, пошёл из палаты, и вдруг в его голове выплыли слова солдатской молитвы, которая в головах каждого человека с винтовкой была сама по себе и на своем месте:

«Спаситель мой!

Ты положил за нас душу Свою, чтобы спасти нас… – Были простые слова: – Ты заповедал и нам полагать души свои за друзей наших, за близких нам. Радостно иду я… – Иннокентий оглянулся и посмотрел на Петровича, как раз в тот момент, когда тот уже повернулся и махал кому-то рукой в дальнем конце палаты. – …А он? – вдруг подумал Четвертаков. – А он будет исполнять святую волю Твою и положит душу свою за Царя и Отечество?..»

Он вздохнул:

«Вооружи и меня… и его… крепостью, и мужеством на одоление врагов и даруй умереть с твердой верою и надеждою вечной блаженной жизни в Твоём Царстве…»

В дверях Четвертаков ещё раз оглянулся, но среди заполнявших палату голов, серых, как напылённые печной гарью торосы на Ангаре близ Иркутска, земляка Петровича не нашёл.

«…Мати Божия, сохрани нас под покровом Твоим!

Аминь!»

Улица дунула на Иннокентия мягкою влагою и унесла все воспоминания: и о такой неожиданной и нелепой встрече с земляком, и о госпитале, о почти полуторамесячном в нём пребывании.

Иннокентий поправил папаху, загнал её на макушку и повёл плечами, снова осязая себя в углах шинели под погонами и в рукавах, как в собственном доме.

Разговор с помощником военного коменданта рижского боевого участка был коротким, его попросту не было: поручик с адъютантским аксельбантом принял из рук Четвертакова бумагу из госпиталя, коротко глянул сначала в бумагу, потом на Четвертакова, потом что-то черканул писарю, тот настучал на пишмашинке и выдал предписание, из коего явствовало, что в XLIII его корпус следует маршевая рота, командиром которой – подпоручик Иванов. Четвертаков поднял глаза на писаря, а тот кивнул в сторону внутреннего двора. Иннокентий вышел, внутреннего двора как такового не было, было пустое пространство позади здания комендатуры, там толпился служивый народ, и перед ними прикуривали друг у друга два подпоручика. Четвертаков понял, что кто-то из них Иванов, и пошёл.

Прикуривавший распрямился, выпустил струю дыма и глянул в сторону приближавшегося вахмистра.

Четвертаков подошёл. Он почему-то решил, что Иванов это именно тот, кто только что прикурил.

– Ваше благородие, номер первого эскадрона двадцать второго драгунского Воскресенского полка вахмистр Четвертаков! Возвращаюся в полк после излечения…

Подпоручик курил и хмуро глядел на, судя по видавшей виды шинели и крестам на груди, старого вояку.

– Понятно! Чего у тебя там? – Подпоручик кивнул Четвертакову на бумагу, которую тот держал в руке.

Четвертаков сделал вид, что такое грубое обращение его не удивило, и спокойно подал предписание.

Подпоручик глянул и обратился к другому подпоручику:

– Ну, вот, дорогой Иванов, это то, что я ждал… проводник! – Он кивнул в сторону Четвертакова.

Иннокентий подумал, что ошибся, что не этот подпоручик – Иванов, а другой, но тогда почему этот сказал, что с его, Четвертакова, приходом он чего-то дождался?

Другой подпоручик улыбнулся:

– А жаль будет, если мы не окажемся в одном полку, тогда были бы вы Иванов первый, а я Иванов второй, вот бы было смеху! – И он коротко хохотнул.

– Нет, подпоручик, мы были бы первый и второй, если бы были братья, тогда старший брат первый, а младший второй, поэтому, думаю, они нас и разделили по разным полкам, чтобы не путать.

Тут Иннокентию стало всё ясно: Россия настолько велика, что на одной дорожке в одну сторону на одну войну встретились два подпоручика и оба Ивановы.

И вдруг оба будто вспомнили, кто перед ними, и посмотрели на Четвертакова. Тот молчал и ждал. Хмурый Иванов сплюнул, затёр сапогом докуренную папиросу и обратился:

– Вот что, вахмистр, нам с коллегой до станции Шлок вместе, там нас определят по полкам. Ведите, если знаете, где это. Вот вам кроки.

Четвертаков взял, глянул, он был на этой станции железной дороги к западу от Риги несколько месяцев назад ночью. По крокам было видно, что дорога одна, ориентир понятный – железнодорожное полотно, трудно заблудиться, только далеко от Старого Кемерна, и туда ему, видно, придется добираться самому.

«Ну и ничего! – подумал Четвертаков. – Привыкать, што ли?»

– Слушаю! – отрапортовал он, и хмурый Иванов сунул ему ещё бумажку. Иннокентий развернул, оказалось, что это две бумажки, на одной было написано «34», на другой «79» и он всё понял.

– Слушай мою команду! Тридцать четвёртая и семьдесят девятая маршевые… в колонну по четыре… между ротами интервал двадцать шагов… станови-ись! – закричал он так громко, что удивился сам и краем глаза увидел, что Ивановы замолчали.

Служивый народ забегал, засуетился, солдатики друг на друга наскакивали, пытались построиться, но путались и переругивались. Четвертаков увидел нескольких младших унтер-офицеров и вызвал их, те подбежали. Вообще, ему показалось, когда он подходил, а потом когда стоял рядом, что офицеры, пришедшие сюда из чёрте-те какого далека, всё время разговаривали, и замолчали только сейчас, тогда, когда он стал громко кричать команды, или когда прикуривали или сплёвывали по-солдатски. Четвертаков видел краем глаза, что Ивановы наблюдают за ним, а потому молчат, наверное, уже долго молчат, может быть даже непривычно долго.

Унтера, получив от Четвертакова приказания, разбежались двое налево, двое направо, стали подавать команды, и толпа на глазах превращалась в две одна за другою длинные колонны походными коробками.

– Ррроты построены! – отрапортовал Четвертаков. – Ррршите начать движение?

Ивановы удивленно посмотрели друг на друга.

– Ррршаем! – после некоторой паузы ответил хмурый Иванов. – Будете следовать во главе тридцать четвёртой…

– Вместе с нами… – добавил другой Иванов.

Они повернулись, пошли в голову колонны, Четвертаков за ними… и заговорили.

Молодые подпоручики были как братья-погодки, разные, конечно, но похожие друг на друга: в одном возрасте, лет по девятнадцати – двадцати, одного почти роста, по пяти с половиною футов приблизительно; в новых шинелях от ремня и выше и уже обтрепавшихся понизу, потому что пришли в них из России-матушки не менее чем за тыщу, а то и более вёрст. Оба курили из одинаковых коробок, да и курили одинаково, и различались только тем, что хмурый Иванов был кареглазый, а другой Иванов смотрел голубыми глазами и весело. Иннокентию представилось, что хмурый Иванов навроде как старший брат, а голубоглазый – младший. И Иннокентий назвал их обоих «чудны́е».

А чудные шли в нескольких шагах впереди Четвертакова и разговаривали. Шли не быстро, обычным походным шагом: не запыхиваясь, не глядя по сторонам, не оглядываясь назад, уверенно, зная, что, пока они идут, всё будет, как вчера, как позавчера, как, наверное, неделя тому, а может быть, и месяц назад. Четвертакову только непонятно было, как они за сотни пройденных вместе вёрст, почему-то ему это представлялось именно так, всё между собою ещё не переговорили.

Он машинально обернулся, за ним в десяти шагах топали первые четверо из длинной колонны 34-й маршевой роты с равнодушными лицами людей, занимающихся делом, ставшим уже привычным, – шагай себе и шагай.

Иннокентий слышал, о чём разговаривают идущие впереди подпоручики.

– Всё хотел вам рассказать…

– Что именно?

– Я перед отправкой думал что-нибудь взять с собой почитать, не знал же, что некогда будет…

– И что взяли?

– Номер журнала «Огонёк», не книжка ведь, можно сложить и сунуть в карман, – говорил голубоглазый Иванов.

Хмурый Иванов шагал рядом.

– Это Двина? – спросил он, когда впереди показались два больших, близко стоящих друг к другу моста через широкую реку. – Вы же географ!..

– Она самая, у нас она называется Западная Двина, а у латышей Да́угава.

– Большая река, широкая, если мосты взорвут, обратно будет трудно переправиться, много людей утонет…

– А зачем же нам обратно? И кто взорвёт?

– Ах, неисправимый вы оптимист! А мосты-то какие интересные, прямо рядышком построены, между ними, посмотрите, тридцати саженей нету, я такого никогда ещё не видел…

– Оптимист, а как же! – Весёлому Иванову явно не терпелось и не хотелось отвлекаться на какие-то мосты. – Я про эти мосты давно и начитан и наслышан, первый – да, а второй два года назад построили, это железнодорожный… а для вас это новость? Я вот всё хочу вам рассказать, а вы не слушаете, что я вычитал в этом «Огоньке». Как же тут не быть оптимистом… особенно обратите внимание на концовку, на финал!

– Извольте! – ответил хмурый Иванов и посмотрел на своего попутчика.

Иннокентий увидел, как что-то произошло: весёлый Иванов подобрался, оглянулся и склонился к хмурому. По тому, как он это сделал, Иннокентий окончательно убедился, что оба Иванова прошли вместе очень много – они шли и касались друг друга рукавами шинелей.

«Скока же они протопали?» Он ухмыльнулся про себя и чуть поотстал. Он никогда не слышал и не слушал, о чём между собою беседуют господа. Прослужив уже более двух лет, он убедился в том, что офицеры именно что «господа». Вообще все городские и грамотные – были господа. Они по-другому ели, пили, даже смеялись как не русские, по крайней мере, не такие русские, как он, как отец Василий, как Мишка Лапыга, как эскадронный кузнец Петриков. И говорят они на русском языке, на понятном, но – о непонятном. Иннокентий поотстал, однако ветер дул со стороны подпоручиков, и он всё хорошо слышал, хотя весёлый Иванов стал говорить несколько тише. Он был замотан поверх фуражки башлыком, как иркутские гимназисты, и хвосты башлыка мотались у него за спиной, и он придерживал край башлыка правой рукой, чтобы тот не перегораживал разговора, а хмурый Иванов на ветру натянул на самые уши лохматую папаху с синим верхом и придвинулся к собеседнику.

– Очень даже любопытное стихотворение я там вычитал! Вот послушайте!

Ни день, ни ночь, ни смутный сон, ни явь. Заснула жизнь, но бодрствуют Амуры. Куда теперь ты взора ни направь, — Везде Амур и всюду шуры-муры…

Иннокентий не услышал, но увидел по тому, как дёрнулись плечи хмурого, что тот хмыкнул.

– Хм! Любопытно! – изрёк он. – Про «шуры-муры»… продолжайте!

– А! Понравилось?! – развеселился Иванов и даже как-то сделал ногами, будто подпрыгнул: – Извольте!

На радостных амуровых крылах На Стрелку мчась, таясь людского взора, Целуются на вольных островах Влюблённые за стёклами… мотора. За стёклами целуй – аристократ; А на скамье приятней во сто крат. Вот даже он – приличия поборник, — Ушёл в мечту, а тоже – старший дворник!

– Эка пии́т в один ряд поставил аристократа и дворника, – сказал хмурый Иванов. – Всегда восторгался такой их досужести! Ну-ка, ну-ка! Что там дальше? – подбодрил он собеседника, но в этом не было необходимости, Иннокентий видел, что весёлый Иванов и так рад.

На взморье тишь… И всякий вмиг поймёт Тут ясно всем до малого ребёнка, Что ввяжется сейчас шалун Эрот, — И влюбятся гусар и амазонка. И Колю Двойкина всяк в эту ночь поймёт, Пусть завтра кол поставит зверь-историк, — Известно всем – «ученья корень горек», Зато в любви все корни – сладкий мёд. Любовь!.. Любовь!.. И в томности кивка! Во взмёте глаз!.. Во всём её значенье! Царит любовь и там – в уединении, И тут, в немолчном шуме «Поплавка».

– «Поплавок» – ресторан, что ли? Если так, то это любопытно, у нас в Оренбурге тоже такой был на берегу Урала, по примеру Санкт-Петербурга, ресторанчик! Недолго, правда, стоял, всего один сезон, и сгорел!

– А это стихотворчество и было иллюстрировано видами Санкт-Петербурга, но вы послушайте, каков финалиус! – Заинтересованный весёлый Иванов даже забежал вперёд и всплеснул руками.

Сошли с ума природа, человек И встрёпанный, влюблённый… пойнтер Блэк.

Подпоручики на секунду замерли, и рассмеялись, и стали хлопать друг друга по плечам.

– Пойнтер Блэк! У нашей соседки был пойнтер Блэк, веселая такая собачка! – Хмурого Иванова стихотворение явно развеселило.

– У меня у самого был пойнтер, только не Блэк, а Грэй!

– Не вижу особой разницы, Сергей Никанорович! Што черный, что серый, а только собачки очень даже развесёлые. Я знавал одного пойнтера, по кличке, даже… не поверите – Пойнт!

– «Точка»! Ха-ха! – рассмеялся весёлый Иванов. – Это же с английского «Точка». Он и так «пойнт» – «точка», «пятнистый», так ещё и по имени Пойнт, однако фантазия была у его хозяина…

– Хозяйки!.. – сказал хмурый Иванов и погрустнел.

Иннокентий забыл, что у него под ногами земля, он перестал её чувствовать, оба подпоручика так разыгрались на его глазах, как два ребёнка, которые плещутся в одном тазу.

«Чудны́е! Одно слово!»

И как будто бы кругом никого не было, ни его, Иннокентия, ни полутора тысяч солдат, шедших двумя колоннами на войну, ни самой войны, а только эти двое подпоручиков, один из которых был из Оренбурга – сам сказал, и папаха на нём казачья. Иннокентий почти всё время был на передовой, но даже там он увидел, как на войне меняется армия, уже мало кто стесняется смешивать форму – раз холодно, значит, надо потеплее, даже если ты не казак. Так война всё меняет.

Шли уже несколько часов, давно исчезли мосты через Даугаву.

– Вахмистр! – вдруг услышал он.

– Слушаю, ваше благородие! – Иннокентий мигом отбросил все посторонние мысли.

– Сколько идём? – не меняя шага, спросил хмурый Иванов, всё же он в этой паре играл роль старшего.

– Сколько?.. – замялся Четвертаков…

– У него, может быть, нет часов, – вставил слово весёлый Иванов и остановился.

Иннокентий тоже остановился, сдвинул брови и вынул из кармана штанов часы, цепочка порвалась, он отдал её в починку эскадронному кузнецу Петрикову, а тому вон как досталось, жив ли.

– Час пополудни, ваше благородие! – отчеканил он. Колонна за его спиной ещё погрохотала сапогами по дороге и затихла.

– Идём четыре часа, Сергей Никанорович, можно бы и отдохнуть. Но не больше минут тридцати…

– Думаю, да!

Весёлый Иванов протянул руку к Четвертакову, и тот отдал кроки.

– Подойдите, – сказал весёлый Иванов, и они втроём склонились над бумагой.

– Судя по всему, мы прошли половину пути…

Весёлый Иванов стал осматриваться и одновременно поглядывал на кроки.

– Немного даже больше, мы сейчас вот здесь, – сказал он, – только вот уже совсем скоро стемнеет, а нам бы засветло добраться.

– Хорошо! – подытожил хмурый Иванов. – Двадцать минут! Пусть покурят, а по галете съедят на ходу. Командуйте! – обратился он к Четвертакову.

Четвертаков встал на обочине и увидел всю длинную, состоящую из двух колонну.

– Во-ольно! Переку-ур десять минут! – прокричал он. – Унтер-офицеры ко мне.

– Разрешили же двадцать… – услышал он из-за спины голос весёлого Иванова.

– Не будем мешать, Сергей Никанорович, у них своё понятие о времени, – тихо ответил хмурый Иванов.

Четвертаков распорядился, унтера разбежались, Иннокентий достал газету и развернул её, оторвать бумаги на самокрутку. На газету обратил внимание весёлый Иванов.

– Это у вас откуда?

– Это? – спросил Иннокентий, он не знал, что ответить. – Эта… дали!

– Кто дал? – Иванов смотрел пристально.

– В госпитале…

– А вы знаете, что «эта»? – спросил весёлый Иванов, ставший вдруг серьёзным.

Только тут Иннокентий посмотрел, что он держит в руках. Это была даже не газета, он видал газеты, где на вокзале, где у обывателей, где расклеенные на афишных тумбах. Те были большие, разворачивались широко, так что рук не хватало, а это даже не газета, а так, подобие, на плохой бумаге, которая вряд ли годится даже на раскурку, того и гляди развалится, но название солидное – «Правда».

Иннокентий скривил губы и пожал плечами: «Нет!» – и протянул газету Иванову. Тот взял и подал товарищу. Они отошли на обочину и стали шептаться. Иннокентий стоял с кисетом, без бумажки и не знал, чего ему делать. Он видел, как офицеры шепчутся и поглядывают на него.

Хмурый Иванов подозвал.

– Давно на войне?

– Давно…

– Сколько?

– С самого начала…

– Прямо с самого-самого?

– Тринадцатого года при́зыва…

– Ах, даже так? – выдохнул хмурый Иванов.

Веселый Иванов вдруг заметил, что в руках вахмистр мнёт кисет, и сообразил, что лишил его закрутки, полез в карман, извлёк коробку и открыл: «Угощайтесь!»

Иннокентий замялся, не зная, куда деть руки, куда кисет…

– И как вы относитесь к этой войне? – услышал он.

* * *

С поручиком Смолиным Жамин расставался поздно вечером в своей комнате, а встречался каждое утро на плацу.

Сегодня поручик был хмурый, даже суровый, вчера Жамин отыгрался, и Смолин был вынужден согласиться записать на себя долг.

– Ваше высокоблагородие, – обратился к поручику Жамин. – Пришло распоряжение, чтобы сегодня выдвинуться на Двинский рубеж, вот схема. Разрешите исполнять?

– Исполняйте! – выдавил из себя Смолин и двинулся восвояси.

– Слушаю! – в спину ему ответил Жамин и повернулся к строю: – Слушай мою команду!

Краем глаза он видел, как денщик с заплывшим лицом тихо подвёл к Смолину давно усмирённого гунтера и помог взобраться в седло.

«Вместе они пьют, что ли? – подумал он про поручика и его денщика. – А после тот его бьёт или он сам обо что-то треснулся?» Однако думать о такой ерунде было недосуг, и Жамин скомандовал:

– На сборы час! Подхорунжий!

Подхорунжий подбежал.

– Идём походным порядком, всё лишнее в обоз, сухого пайка и фуража на трое суток! Исполняйте! Седлаем через… – Жамин смотрел на часы и высчитывал время, – три четверти часа.

Подхорунжий поедал Жамина глазами.

– Так что дозвольте поинтересоваться, господин прапорщик! – «галантерейно» обратился он.

– Поинтересуйтесь! – в том же тоне ответил Жамин.

Подхорунжий стоял «на носки», во фрунт, с наклоном вперёд, он был родом из самой ближней к Ростову станицы и насквозь пропитался городским духом; строевик был «само то», наистрожайший и ревностный, и городская «пропитка» его только портила, а тем более пригородная. Жамин сначала аж вздрагивал от его «галантерейных» манер, ему всё казалось, что сейчас подхорунжий вместо винтовки с плеча снимет гитару с бантом под колка́ми и запоёт в красной шелковой цыганской подпояске сладким ресторанским голосом, но подхорунжий, напротив, был хрипловат. Когда Жамин понял, что подхорунжий не манерничает, а действительно «пропитался», то стал его немного поддразнивать. После одного случая он мог себе позволить только это.

– Далеко ли пойдём? И када на место надоть?..

– Завтра утром надобно встать на рубеже правого берега реки Западная Двина. Там будет наша дислокация! – Жамин дразнил подхорунжего замысловатыми словами.

– Ага, значица!.. – Подхорунжий почесал плёткой висок, сдвинув папаху набок. – Так что… А скока вёрст, стало быть… до места…

– Дислокации? – подтрунил подхорунжего Жамин.

– Так что… дис… локации!

– Не более сорока, эт ежли без задержек.

– Ага! – Подхорунжий уставился в землю, и Жамин знал, что сейчас подхорунжий думает и высчитывает в уме. Уже так было, когда Жамин сначала всё высчитывал сам, но рядом и одновременно, как оказывалось, считает подхорунжий, и выходило, что у подхорунжего всегда получалось быстрее и точнее. Жамин понял, что когда на самых первых учениях он наблюдал за подхорунжим с одного берега на другой, и ему показалось, что тот сметливый и основательный, то так оно и было. Подхорунжий всегда точно знал, сколько надо овса, сколько можно сэкономить сена, сколько каждый нижний чин должен получить махорки и когда надо перековывать и кого. И глазомер был у подхорунжего как плотницкий уровень – на глазок и без ошибки.

– Так что, ваше благородие, господин прапорщик, три четверти часа у нас на сборы имеется! – сказал подхорунжий и поднял глаза.

– Хорошо! Управляйтесь! Через полчаса я буду здесь.

– А как же господин поручик? Как они-то? Успеют? – Подхорунжий не сходил с места.

– А это, господин подхорунжий, не наша забота…

– А так что…

Жамин уверенно поднял подбородок.

– Так что – так! – сказал он и заложил за спину руки, поигрывая тонким хлыстом.

– Рршите иттить? – Подхорунжий снова поедал Жамина глазами.

– Идите!

Подхорунжий покачнулся, разворачиваясь кругом через левое плечо. Жамин знал, что подхорунжий получил в феврале прошлого года под крепостью Осовец тяжелое ранение, у него осколком оторвало одну ягодицу, и казаки за глаза звали его «Половина». И в седле подхорунжий сидел несколько боком.

Жамин поехал домой.

Он уже был собран и мог не ехать, а послать любого из своих подчинённых забрать всего-то чемодан и кофр, но его тянуло домой. И с Лаумой он попрощался, та наполнилась слезами, но не дала им пролиться. Она ушла сегодня чуть свет, и приходила всего на час. Жамина уже понимал её сын Янис, он познакомился и с револьвером и помогал седлать, прибегая в конюшню. И старушка-хозяйка пригорюнилась, может быть вовсе не из-за денег. Как-то всё это было грустно. Но война не кончилась. А из рижского госпиталя после излечения прибыл в отряд казачий десятник, который в своём кругу рассказал, что в госпитале с середины января работает сестричка, «красивше которой равных нету!». И зовут её Елена Павловна, всеобщая любимица и невеста главного хирурга, да такая невеста, что тот даже перестал по любовницам и домам терпимости шляться и велел всем держать язык за зубами, «бо лишит», он же хирург. Этот рассказ разрезал сердце Фёдора Гавриловича пополам, но таким тонким и острым лезвием, что Фёдор Гаврилович смотрел на живые, трепещущие половинки, а боли не ощущал. Такое лезвие ему подарила Лаума, лезвие её покойного мужа и отца Яниса, которого одного только она и любила, пока не появился в её вдовьей жизни Фёдор Гаврилович, совсем не похожий на её мужа, но такой, о каком она мечтала в девичестве до выданья замуж по воле родителей. Однако стерпелось-слюбилось, а в сыне что она, что муж не чаяли души, на том и была их взаимность. Но судьба-болезнь мужа забрала.

Жамин подъехал к воротам и остановился. «Долгие проводы – горькие слёзы! – с грустью подумал он и тихо повернул Дракона от ворот. – А вещи пускай заберут».

На риге, достроенной под казарму, была суета. Жамин всё видел из-за забора, сидя в седле. Он решался, заехать ему или не стоит. Можно было и заехать, но он знал, что делами там распоряжается подхорунжий и этого достаточно, а если он заедет, если увидит какой-нибудь непорядок, то у него сожмётся кулак. Сожмётся-то сожмётся, да только в ход он их, кулаки, уже никогда не пустит. Как-то он заметил, что после учебной стрельбы один нижний чин нехорошо вычистил пулемёт, потом это повторилось, и он велел предъявить для осмотра винтовки, и у этого нижнего чина и винтовка была с нагаром… Тогда он дал ему в морду и, когда тот поднимался, ещё для острастки врезал хлыстом перед всем строем. Поручик Смолин наблюдал за этим издалека, он вообще к отряду особо не приближался и сразу поворотил коня и со своей свитой удалился. Вечером Смолин за картами всё поглядывал на Жамина, открыто мухлевал с ядовитой ухмылкой, и тут Фёдор Гаврилович каким-то образом почувствовал себя не в своей тарелке. Смолин тогда выиграл двадцать рублей и ушёл, просто встал и ушёл. Свита потянулась за ним, а грум-берейтор оглянулся на Жамина и состроил презрительную мину. Утром Жамин проснулся от причитаний старухи-хозяйки во дворе. Он подошёл к окну и увидел, что та хлопает себя по бёдрам и ходит кругом куста смородины. Ну, ходит и ходит, подумал Жамин, а когда пошёл в конюшню мимо этого куста, то обнаружил, что на кусте были надломлены все ветки. Не отломаны, а именно надломлены и надломленные висят.

И он всё понял.

Фёдор Гаврилович глянул на часы, дал шенкелей, и Дракон пошёл из города, на мост, по мосту через реку и по дороге к гротам. Жамин бросил поводья и не думал о том, куда идёт его Дракон. Уже весна была на пороге, уже не подмораживало даже ночью, и свежая трава пробивалась между серой прошлогодней. Дракон хватал её губами и тихо шёл. Фёдор Гаврилович решил, что время у него всё равно есть, даже если он немного опоздает.

Он соскочил.

Он думал о том, что странное это дело любовь. Он всего как пару часов попрощался с Лаумой, а перед ним шагала назад Елена Павловна, такая, какой он помнил её при последней встрече: она то улыбалась, то смотрела серьёзно, руки держала за спиной, а Фёдор не знал, что сказать, слова кружились в голове, но в предложения не складывались, и тогда он замолкал внутренне и только слышал, как скрипит под его сапогами песок. А за спиной Елены Павловны мелькала Серафима, но Фёдор её вовсе не замечал, она была как тень на дороге.

Дорога огибала скалу…

Фёдор полез в карман за папиросами и стал прикуривать на ходу и увидел за скалой, из-за куста на повороте задок брички и сразу узнал – это была подновленная им бричка Лаумы. Он остановился. Сзади недалеко коротко заржал Дракон. В ответ заржала запряженная в бричку кобыла, и бричка сдала на полшага. Фёдор спрятался за куст, оглянулся и показал Дракону кулак, плюнул в ладонь и погасил папиросу, не почувствовав боли, выглянул – за поворотом дороги за скалой в тёмном гроте стояла Лаума. Рядом с ней была старуха-хозяйка, она держала в руках открытый тулуп, а Лаума наклонялась к воде, зачерпывала ладонями и плескалась на грудь, на живот, она омывалась. Жамин её такой никогда не видел. В его комнате Лаума гасила лампу, раздевалась и ложилась в постель в длинной до пят рубашке. Фёдор стеснялся сказать, что хочет увидеть её всю. Он её всю знал руками, но не видел. Она снимала рубашку уже под одеялом, а одевалась и уходила, когда он спал. А так хотел. Он оглянулся на Дракона, тот смотрел на него. «Во, жеребец!» – подумал он то ли про Дракона, то ли про себя.

Лаума распрямилась и мокрыми пальцами стала зачёсывать волосы, длинные, светлые в серебро, потом она отвернулась. Фёдор смотрел на её молодое, белое, упругое тело.

«Вот она какая! – с тихим восхищением думал он. – Вот…» Он не закончил мысль, и в этот момент старуха-хозяйка накинула Лауме на плечи тулуп.

Фёдор вздохнул и, стараясь не шуршать сапогами по песку, пошёл по траве к Дракону. Дракон, как знал, дождался и рванул с места и через секунду вынес Жамина на мост.

В полуверсте от грота на ближних обломках стены старого замка, построенного ещё тевтонами на высоком холме, стоял поручик Смолин. Он смотрел в бинокль.

«Вот чёрт, сейчас спугнёт… – думал он о Жамине, который на его глазах подкрадывался к гроту, – убирался бы поскорее, такую картинку испортил, подлая тварь!»

Он подал груму бинокль:

– Прити гёрл! Изнт ши?

– Йя! Гуд, какая коро́шь! – осклабился грум.