Антон Иванович, симбирский рабочий с живорыбного склада, это чувствовалось по запаху от его суконного бушлата, положил документ на стол.

– Пойдёт, такое дело! Хорошо! С этой бумаженцией ты сможешь устроиться на курсы сестёр милосердия и вообще куда угодно! Начальником симбирского гарнизона тута был генерал Барановский, пущай думают, что ты его сродственница! Ну, с Богом! – с улыбкой сказал он, поднялся со стула и ожёг Амалию взглядом, в котором читался вопрос: «Эхма, и как тебя такую красавицу мать уродила?»

Однако разговор был кончен, и Амалия с Борисом тоже поднялись.

Когда они вышли из мастерской, их подхватил ледяной ветер, колоколом вздувший юбку.

– У них это называется крещенский мороз, – закрываясь от ветра и подняв воротник шинели, произнёс Борис.

Амалии от этого было не легче, и она тоже подняла воротник с чужого плеча худенького пальто и собрала юбку в кулак.

– Тебе бы где-нибудь хотя бы воротник купить меховой… я разговаривал с местными, они сказали, что зима тут вся такая, да ещё и длинная. А представляешь, – на крутом подъёме Борис хватался рукой за ветки кустов на обочине, – сегодня их православный праздник, «Крещение» называется, и они сегодня будут купаться в Волге…

Амалия осторожно ступала по наледи, она не поняла, о чём говорит Борис, и посмотрела на него.

– Не веришь? Они долбят во льду дырку, прорубь, и плавают в ней, как Иоанн Креститель в Иордане…

Амалия смотрела на Бориса, она слышала про разные зверства разных дикарей, но про то, что дикари сами над собой зверствуют, не слышала.

– Их так наказывают? – на всякий случай спросила она.

– Нет, они сами прыгают в воду, вроде как очищаются от грехов…

– Смертью?

– Почему смертью?..

Амалия не поняла, это же очевидно, что, когда человек попадает на таком морозе и при таком ветре в ледяную воду, он не может выжить.

– …Нет, они не умирают, они вроде как смывают с себя все грехи, а потом живут…

«Глупости какие, наверное, их грехи такие толстые, что они и спасают от холода в ледяной воде!» – подумала Амалия, однако спросила:

– Так они, наверное, купаются в одежде?

– В том-то и дело, что нет…

– Голые?

– Практически, в одной рубашке…

Амалия представила себе такое купание, от этого ей стало хуже, в это время поддал ледяной ветер, и она отворачивалась так, чтобы хотя бы не дуло в лицо.

Они шли по длинному, скользкому подъёму на Венец, и она почувствовала, что её захлёстывает злость, а по опыту она знала, что на Венце ветер ещё сильнее.

«Крещенские морозы! А до Нового года были рождественские!.. Их Йезус – бог зимы, что ли? Наверное, у них какой-то свой Йезус, русский, и тоже купается вместе с ними! Как тут всё ужасно, в этой России!»

Они поднимались по зигзагообразному, покрытому наледью Смоленскому спуску, до деревянной лестницы надо было ещё дойти. Борис что-то говорил, но она его плохо слышала из-за ветра, который, куда ни повернись, дул в лицо и задувал под юбку. Мёрзли руки в такой же, как пальто, худой муфте. Её спутник поддерживал её под локоть, но стоптанные каблуки его австрийских солдатских ботинок скользили. Она балансировала другой рукой и для этого вытаскивала из её муфты, и кисть и пальцы моментально леденели и становились красными, такими, какими она помнила свои кисти и пальцы, когда стирала бесконечные кровавые бинты и солдатские подштанники. Под юбкой было ещё холоднее, и она с завистью посмотрела на армейские суконные штаны Бориса, ей казалось, что в штанах ей было бы несравненно теплее. Она уже была опытная и знала, что у мужчин под штанами ещё и кальсоны, ей бы так.

«Бедные женщины! – подумала она. – За что Бог нас так жестоко наказывает? Что мы ему сделали плохого?»

– А какие у них ещё морозы? – спросила она Бориса.

– Что? – не понял он, не расслышал, потому что ветер, как злая собака, вырвался из-за поворота дороги.

– Какие у этих русских ещё морозы?

– Морозы? – переспросил Борис. – Ты о чём?

Вдруг он стал скользить вниз, ухватился за тонкий прут на обочине, но не удержался и на широко расставленных ногах съезжал по наледи и потянул за собой Амалию. Они съезжали вместе, Амалия разозлилась на неловкого спутника, стряхнула его руку с локтя и тоже ухватилась за ближние кусты. И остановилась.

«Фраер!» – подумала она про Бориса и оглянулась. Борис перестал скользить, он остановился, застыл на широко расставленных ногах, балансируя руками, и ей стало его жалко и неловко, ведь сколько он ей сделал доброго, пока они ехали в этот ледяной Симбирск. Практически он её спас от австрийских военнопленных, так и ждавших удобного момента, чтобы наброситься и изнасиловать её, уже беременную.

Она дотянулась до его руки, они зацепились, и она почувствовала, что у Бориса тёплые, почти горячие пальцы.

Она чувствовала эти пальцы и раньше, но Борис, Барух, ничего такого себе не позволял, хотя по его глазам она всё видела и всё понимала, только не понимала, что ей с этим делать. Барух Кюнеман. Это уже русские в Симбирске прозвали его Борисом и даже фамилию дали – Ку́нен. Или Куне́н. Но всё равно этим русским несподручной была странная фамилия, никак не похожая на русскую, и за три месяца, сколько они прожили в Симбирске, Кунен превратился в Кунина, вроде как от куницы, юркого зверька с очень острыми зубками, хищной мордочкой и тёплым мехом, вот бы ей сейчас кунью шкурку на воротник или муфту. Борис ей рассказал, что куница – это близкий родственник русского соболя, дорогущего и очень аристократичного, из которого шьют шубы богатым людям. Амалия жила нищенски, подёнными работами в госпиталях. Она мыла полы, стирала, но и приглядывалась к работе сестёр милосердия, и уже несколько раз ей удавалось за небольшие деньги подменять ночных сиделок.

В частные дома её не брали без рекомендации.

Борис знал об этом и познакомил с фабричным рабочим Антоном Ивановичем. Этот русский неожиданно проявил заботу о ней. Сегодня он посмотрел бумагу, полученную Малкой ещё в пути на имя Амалии Барановской, и сказал, что среди военных врачей много сочувствующих и евреев, и обещал, что с кем-то поговорит и попробует устроить Малку учиться на сестру милосердия. Но пусть она поучится русскому языку, а то, что она иудейка, это не страшно, потому что в России много иудеев среди врачей. Хорошо бы так, а то от голода и холода она уж устала и временами чувствовала себя так плохо, как плохо ей было в октябре, когда у неё случился выкидыш. Это было ещё в пути, долгом и тягостном, куда-то на восток, куда с бесконечными остановками и стоянками на запасных путях её вёз поезд с австрийскими военнопленными. Хорошо, что в тот момент рядом был Барух, Борис. Она уже запуталась.

Она потянула к себе Бориса, он устоял на ногах, сделал осторожный шажок вперёд, и дальше, помогая друг другу, они добрались до лестницы. Амалия оглянулась на тот ужас, который они только что преодолели. Внизу была скованная льдом Волга и занесённый белым снегом пустынный левый берег, такой белый и такой яркий, что аж до рези в глазах. Резь в глазах была и от ледяного ветра, ветер резал прямо в глаза, и глаза заполнялись жгучей слезой.

Так же её обожгло изнутри страхом, когда она почувствовала, что находившийся в ней плод пошёл наружу, а поезд стоял. Ей стало тяжело, будто в животе тянула книзу пудовая гиря, она застонала, хотела сдержать крик, но не смогла и закричала. Ей в тот момент показалось, что из неё выходит не человек, хотя и крошечный – у неё был маленький живот, она в своей жизни видала у других и побольше, даже намного больше, – а раскалённый чугунный шар. Ей стало казаться, что этот шар злой, что он цепляется, она тужилась и одновременно боялась нарастающей боли, ей хотелось, чтобы шар скорее выскочил и освободил её. У неё появилась мысль, что шар – на самом деле её плод – хочет причинить ей зло, за то, что она не хотела, чтобы у неё внутри что-то жило, и поэтому она много и тяжело работала. И от страха и безысходности она стала кричать. Борис в это время проходил мимо, он заглянул в вагон, сразу всё понял и побежал за доктором. Доктор быстро прибежал, и они вместе с Борисом склонились над ней, а тяжесть усиливалась, и тогда доктор послал Бориса за горячей водой, и тот принёс котелок. Доктор ругался по-мадьярски и по-немецки, потому что котелок был грязный или доктору так показалось. Доктор и Борис скинули на пол вагона мешки с бельём, уложили Малку; дальше она махнула на них рукой, чтобы отвернулись, они отвернулись, она задрала юбки, чтобы сильно не запачкать кровью, и выкинула. Потом она плохо помнила, она смутно видела, что Бориса стошнило, доктор вытянул белую материю из мешка, разорвал на куски, кусок намочил в котелке и положил ей на живот, а в другой завернул…

Малка видела, что он завернул. Он завернул кровавое пятно, в середине которого был маленький человек размером с ладонь, похожий на ухо, похожий на мышь, большую, или крысу, тогда маленькую, и она поняла, от чего она только что избавилась. Потом не помнила.

Они шли вдоль обрыва Венца. На холод и ветер уже не хотелось обращать внимания. Борис сказал, что надо идти в лагерь, там хотя и немного, но есть чего поесть. Амалию от мысли идти в лагерь передёрнуло, она тряхнула головой и ясными глазами посмотрела на Бориса.

– Я туда больше не могу, не хочу!

– А куда?

– В госпиталь, там в прачечной тепло…

– А ночью?

– Я договорилась с ночной сиделкой, она какая-то больная, и ночью ей тяжело дежурить, она мне за это даёт немного денег, сам говоришь, что надо купить воротник.

Амалия говорила так уверенно, что Борис кивнул и согласился.

Он не мог не согласиться, госпиталь лучше, чем барак на окраине Симбирска, в котором около железной печки ночами после тяжёлых дорожных работ ютились полуголодные военнопленные. А кроме этого их врача, доктора из их эшелона, взяли работать в отделение для больных военнопленных, и он иногда помогал Амалии.

Но не сегодня. Прошедшую ночь она уже провела в его госпитале с учебником для фельдшеров на немецком языке, и он помогал запоминать по-русски.

Они шли по Венцу вдоль чугунной ограды.

Амалия всё же обходила частные дома и предлагала себя на подённые работы, а Борису это не нравилось, хотя какое он к этому имел отношение, казалось Амалии. Но она его понимала, потому что он имел право думать в её сторону. Они не срослись, как думалось ему, но сроднились, как думалось ей, и она металась между тем, что она выкинула, между тем, что он советом помог ей выкинуть, и между тем, что тогда его стошнило и у него тёплые пальцы. И она старалась об этом не думать и избегала его внимательных долгих взглядов. Она уже давно осознала себя женщиной большой и взрослой. Она не жалела о своей девственности, как будто её и не было, она тяжело помогала престарелой матери, так и оставшейся по ту сторону войны. Она обманула злую Ривку, по-настоящему обманула, как взрослая.

Она уже была беременная, у неё уже был выкидыш, у неё никогда не будет детей, не каждой взрослой женщине такое даётся. В её жизни уже не стало Пети, она его выкинула вместе с плодом, и у неё был чемодан. Она редко его открывала, боялась, что ограбят и продадут на барахолке, и тряслась над ним, как над последним женским счастьем. Вот оно – счастье. Когда-нибудь она всё это наденет, и как будто всего, что с нею случилось-приключилось, – не было. Это и было счастье, и оно было – всего-то руку протяни – в чемодане. Надо только потерпеть и подождать.

И чтобы не украли.

Они шли вперёд, она прикрылась от солнца муфтой, думала и вдруг почувствовала, что Борис тянет её за локоть. Она остановилась. Борис стоял как вкопанный и смотрел вперёд, и она тоже посмотрела вперёд. От них шагах в двадцати находилось самое высокое, самое открытое место Венца. Она увидела сидевшего на белом как снег жеребце старого офицера в фуражке и наушниках. Рядом на мостовой, там, где сдувало снег, была коляска с откинутым верхом. В коляске сидели ещё два офицера, молодые. Они смотрели через Волгу на левый берег, и от всех на снегу лежала одна большая тень. Старый офицер стал поворачивать жеребца, и она увидела, что левый рукав его шинели пустой и подколот. Кучер натянул правую вожжу, и коляска тоже стала поворачивать, и она рассмотрела молодых офицеров и ахнула: у одного под козырьком фуражки лицо на уровне глаз было повязано чёрной шёлковой лентой, а другой держал составленные вместе два костыля.

В это время по Венцу в сторону Никольского спуска проходил строй кадет, мальчики были закутаны в башлыки, у них сияли глаза и покраснели от мороза щёки. Их старший что-то крикнул, они разом повернули головы к офицерам, дали шагу, выпрямили руки вниз, а старый офицер на коне поднёс к козырьку ладонь в перчатке и замер. Сидевшие в коляске молодые офицеры повернули лица к кадетам, старый офицер с поднятой к козырьку ладонью смотрел на кадет и улыбался.

«Этих русских мороз только красит! – подумала Амалия и позавидовала. – Чёрт бы их всех побрал! Все калеки, сам калека, а ещё улыбается!.. А эти мальчишки, наверное, нашкодили, и их ведут в прорубь… Так им и надо!»

– А ты в какой госпиталь? – услышала она Бориса.

– А? – Амалия ещё не отошла от увиденного.

– Ты в какой госпиталь?

Амалия на секунду замешкалась с ответом и почувствовала руку Бориса, тёплую, у неё перед глазами ещё маршировали мальчишки-кадеты с ясными глазами и красными щеками, и она тряхнула головой.

– Страшная картина, правда? Эти калеки… – сказал Борис.

– Разве мы с тобой мало видели калек? – готова была разозлиться Амалия.

– Да, конечно, – ответил Борис, – но не таких…

– А каких?

– Я думаю, что это отец и два сына…

Амалии до этого не было никакого дела, но она не удержалась.

– А тогда где их мать? – с напором спросила она. – И где матери этих, которых ведут в прорубь?..

Борис сдержал улыбку, он вздохнул, у него был такой вид, что ей стало его жалко. Он ни разу не спросил, чьего ребёнка она носила под сердцем, а потом выкинула, при его, между прочим, содействии, тёплые руки… и она содрогнулась.

– В тот госпиталь, который рядом с нашим кладбищем…

– Тогда туда, – сказал Борис и махнул рукой в сторону от Волги.

До Мытного двора они вместе прошли почти всю Дворцовую улицу и молчали. На Ярмарочной площади Борис попрощался, повернул, и дальше она пошла сама.

Солнце садилось красное-красное и такое яркое и большое, что Амалия загородилась и даже почувствовала, что оно греет, и удивилась, но тут же поняла, что просто здесь нет ветра, а все тени из-под солнца были тёмно-синие.

Она вошла в бывшие казармы 5-го Литовского уланского полка через задний двор, зашла с черного хода и задохнулась от тепла. Её проводил взглядом отставной инвалид чёрт-те какой войны, и она знала, что он будет смотреть ей вслед, пока она поднимается по лестнице весь марш, и цокать языком. Она хмыкнула: «А если разобрать чемодан и одеться, ты бы тут и умер, что ли?»

И так было каждый раз.

Она прошла длинный тёмный коридор до самого конца в сестринскую, сняла пальто, оставила муфту, платок с головы опустила на плечи и сейчас всей кожей, руками и лицом впитывала тепло. Поднялась на второй этаж, выглянула, увидела, что сестра, которую она хотела подменить, ещё не пришла, ещё было рано, и спустилась в прачечную.

Работала ни о чём не думая. Доставала большим ковшом горячую воду, наливала в чан, добавляла холодную, полоскала бельё, выжимала, раскладывала по тазам. Она была не одна, ещё несколько женщин делали то же самое, это были вечерние прачки. Утренние три крепкие солдатки получали из палат окровавленное и разнообразно испачканное исподнее, обрабатывали в вонючем, едком растворе, кипятили, отбеливали с синькой и оставляли отмокать. За это им платили не только солдатским пайком, а и деньгами. Другие, вечерние, получали паёк и то, что деньгами назвать было нельзя. Это были несколько пожилых беженок, готовых на любую работу за еду, у всех были дети.

Работали молча, сделав своё дело, уходили. Сейчас две уже ушли, осталась Амалия, ей надо было прополоскать, отжать и развесить на улице бельё, она пришла в прачечную последняя.

Когда набралось десять тазов, Амалия по одному выносила во двор. Это была, наверное, самая тяжёлая работа зимой. В первый раз, когда ей указали на наполненные тазы и на дверь, она вынесли сразу три. Во дворе поставила на утоптанный снег и начала развешивать. С первым тазом справилась быстро, бельё из второго стало обжигать пальцы холодом, а с третьим она намучилась, потому что туго скрученное бельё смёрзлось, а пальцы стали пунцовые и не слушались. Ей на помощь вышла одна из женщин и отнесла таз обратно в тепло. И тогда Амалия поняла, что выносить надо по одному. Сегодня был уже пятый её приход, и она была опытная.

На заднем дворе она находилась не одна, раненые обслуживали себя сами, они перемещались, ковыляли на костылях, во двор заезжали ломовики и разгружались, выздоравливающие ходячие что-то относили на склад, что-то на кухню; сновали санитары и фельдшера, забирали лекарства и перевязочные материалы.

Тут Амалия была опытная и не от холода обвязывала голову платком так, что видны оставались одни только её глаза – на неё никто не заглядывался и не мешал работать. Смотрели вслед работавшие рядом женщины – там, в прачечной, – они качали головами, ахали-охали и молчали.

Малка не испытывала никакой ненависти к Барановскому-младшему. Она сама удивлялась. Она щупала себя в этом месте души, как щупают вчерашний ушиб: болит – не болит: не болело! Хотя во всём был виноват именно он, его умение зарабатывать на всём. Это ведь он спроворил её Пете.

Она вздрагивала, когда вспоминала Барановского-старшего, такого доброго, даже заботливого. А почему он тогда не пробрался через русских военных и не забрал с собой отца и мать, хотя бы мать, отец бы всё одно не пошёл, он боялся русских, точнее, их бесконечной географии. Он, меламед, грамотный человек, как все немного подрабатывавший контрабандой, говорил, что география всё врёт, и нет никакой восточной границы у русских, что там бесконечность и если есть Америка, то это на западе, а на востоке бездонный чёрный колодец, и он говаривал на своих уроках: «Дети, не заглядывайте в бездну, иначе бездна заглянет в вас!»

И Малка решила, что она будет не такая, как Барановский-старший, а такая, как Барановский-младший. И Ривка. Не стервой, конечно… А кем? А хоть бы и стервой…

«И буду стервой!» – думала Малка, развешивая остывающее на морозе бельё, и случайно обернулась. В дверях стоял инвалид, и Малка видела, что он смотрит на неё и цокает языком. Она повернулась к нему, развязала платок, потянула за один конец, а левой рукой держала таз, упиравшийся в её тонкую талию, и, проходя мимо инвалида, тряхнула волосами. Оглядываться не стала, услышала, что инвалид охнул, и больше она его нигде в госпитале не видала.

Когда закончила в прачечной, поднялась в сестринскую, насухо до красноты натёрла грубым полотенцем руки до локтей, капнула на кисти по капле бесценного глицерина, подарок австрийского доктора, заправила волосы под белую косынку с красным крестиком, надела передник и вышла в коридор. Сестра уже была на месте, она сидела за письменным столом и смотрела на что-то, лежащее в свете лампы.

«Наверное, получила письмо от любимого с войны!» – подумала Амалия, она подошла тихо, сестра её не услышала, и Амалия увидела, что сестра смотрит на фотографию, на которой был изображен военный, сидящий на стуле.

Малка увидела фотографию буквально на одно мгновение, военный был красивый, настоящий, в фуражке, с орденами, в глянцевых сапогах. Сестра вздрогнула и убрала фотографию, а Амалия сделала вид, что ничего не видела.

– Здравствуйте, Серафима! – поздоровалась Амалия.

– Здравствуйте, Амалия! – ответила Серафима.

– Я сегодня подежурю? – спросила Амалия.

– Подежурьте, Амалия, – ответила Серафима и стала подниматься со стула. – У меня в эти морозы и с этим ветром… так болит голова, просто всё плывёт перед глазами.

Она встала, и по тому, как она вставала, осторожно, придерживаясь руками за края стола, Малка неопровержимо поняла, что Серафима бережёт свою беременность.

«Но по ней же ничего не видно… и она ничего не говорила… – подумала Малка и тут же про себя усмехнулась: – А по тебе было видно? И кому ты говорила?»

Серафима встала и пошла в сестринскую.

Амалия заняла место и стала по-хозяйски осматриваться: внутренне себя, потом место: стол, стул – и не заметила, как слева к ней вернулась Серафима. Амалия вздрогнула. Серафима что-то принесла в руках. Коридор был тёмный, только горела лампочка над столом, маленькая и очень яркая, поэтому Серафима сияла белым фартуком с нагрудником и красным крестом, а больше в коридоре никого не было.

– Это вам, – сказала Серафима и положила на стол меховое что-то.

Мех был красивый и такой густой, он отблёскивал и манил пальцы зарыться. Малка ещё ни разу не видела мех так близко, только на проходивших мимо богатых симбирских дамах. Она растерялась.

– Вы, Амалия, не стесняйтесь, берите, я же вижу, как вы мёрзнете, а у меня ещё есть, это епанча, это из соболя, почти новая, я её почти не носила, – говорила не останавливаясь Серафима, она боялась, что Амалия её перебьёт, и торопилась.

Растерявшаяся Амалия поблагодарила и даже что-то сказала про сегодняшний праздник Крещения. Рядом со столом стоял ещё один стул. Серафима присела на краешек, сложила руки под животом, и они проговорили всю ночь.