Мы оставили Одиссея уснувшим «в сухой листве, под двумя оливами»; проснулся он «от яркого солнечного света и крика девушек, играющих в мяч», – это царевна Навсикая со служанками: только что постирали белье и теперь предаются забавам. Стирка, надо заметить, оказалась для Одиссея весьма кстати, поскольку среди груды белья нашелся «хитон с плащом» и на его долю – после того, разумеется, как Навсикая выслушала его приветственную речь и велела служанкам отмыть его в реке от морской соли.

Читатель без труда распознает в этой сцене еще одну вариацию на уже знакомую нам тему: если не с самой Навсикаей, то, по крайней мере, с ее «сестрами» мы встречались на протяжении поэмы уже не раз. В данном случае привлекает внимание новый для нас мотив игры в мяч, сопровождаемой пением, если попытаться проанализировать ритуальный аспект этой забавы, можно будет, как нам кажется, прийти к выводам, указывающим на возможность неких новых перспектив в понимании «закономерностей исторического процесса».

Как известно, в индийской традиции существует понятие «сансары», которое можно передать как «странствование от матери к матери», «безначальное», «6есконечное», «6езрадостное» и в силу этого «нежелательное». В данном определении можно выделить два элемента: констатацию факта и его оценку, – воспринимать которые в качестве «единого монолита» (то есть именно так, как принято ныне) было бы, на наш взгляд, принципиальной ошибкой. Если понимать «мяч» как символ, в определенном смысле аналогичный упоминавшемуся выше «перстню», мы увидим, что «игра в мяч, сопровождаемая пением», представляет собой, по сути, не что иное, как выражение той же идеи «сансары», только рассматриваемой на сей раз в тонах не «мрачных», а скорее, наоборот, «солнечных» – в прямом смысле этого слова.

По этому поводу уместно будет вспомнить об одной, поставленной еще в прошлом веке, проблеме. Сцена с Навсикаей – одна из принципиально важных, на наш взгляд, для европейской литературы; если воспользоваться выражением Г. Уэллса, это своеобразная «дверь в стене», указывающая на возможность иного видения мира, – и связанное с этим видением «безотчетное ощущение счастья» ставит, надо заметить, под весьма серьезное сомнение правильность избранного европейской цивилизацией «христианско-гуманитарного» пути развития. В свете этих соображений законным представляется интерес к «личности автора», – уместно ли отождествлять его с создателем «Илиады», где чуть ли не в каждой строчке «вышибают зубы», «разбивают головы» и, «гремя доспехами, обрушиваются в пыль»? Сомнения подобного рода заставили Сэмюэла Батлера высказать гипотезу о том, что автором «Одиссеи» является женщина, а образ Навсикаи, соответственно, не что иное, как ее автопортрет. Разумеется, строго научно эта гипотеза доказана быть не может, однако в ней есть, на наш взгляд, «сила правдоподобия», в определенном смысле граничащая с очевидностью.

Следует, впрочем, сделать уточнение: «Навсикае» (по ряду причин, не раз уже упоминавшихся выше) не может принадлежать авторство всей «Одиссеи», – но мы можем уверенно выделить определенный отрезок поэмы (от эпизода с Ино до отплытия с острова феаков), где присутствует единая и не осложненная никакими параллельными вариантами и «увязками» логика. Об авторе этого отрезка можно сказать, что он весьма хорошо ориентируется в комплексе представлений, обозначенном нами как «мифология богини», и не позволяет себе экстравагантных идей, вроде выше упоминавшегося «бросания с мечом на Кирке» и т. д., – напротив, мы наблюдаем не только понимание традиционного символизма, но и не лишенную тонкости игру с ним: в частности, примечательно, что, обращаясь к Навсикае с приветственной речью, Одиссей сравнивает ее с пальмой, «которую он когда-то видел на Делосе». Это несколько неожиданное на первый взгляд сравнение представляет собой, по сути, не что иное, как культовый эпитет, уподобляющий Навсикаю самой Артемиде – «Великой Матери», одним из мест почитания которой был Делос, а одним из символов – финиковая пальма (указывающая, кстати говоря, на то, что образ этой богини восходит еще к шумерской эпохе). Напомним по этому поводу, что храм именно Артемиды пострадал от небезызвестного Герострата – еще одного «героического индивидуума», одержимого «революционным пафосом», и еще раз подчеркнем принципиальную «негероичность» Одиссея, которому в данном эпизоде «и прикрыться-то нечем», – разве что только веткой, которую он держит перед собой «деликатности ради», произнося при этом свою приветственную речь, заканчивающуюся скромной и уместной просьбой «дать там что-нибудь из одежд... что поплоше». Идею «зависимости от богини» трудно было бы выразить нагляднее, и сочувственно-насмешливый тон всего эпизода представляет собой довольно веское, на наш взгляд, доказательство того, что его автором является женщина: мы не наблюдаем здесь характерной и всегда легко узнаваемой «мужской самооценки».

Однако что это за остров, на который попал Одиссей, и что за народ его населяет? Остров называется Схериэ, и населяют его феаки – народ, некогда проживавший в «обширной Гиперейе», где их соседями были уже известные нам киклопы. Отношения между двумя этими народами не складывались до такой степени, что феакам пришлось в конце концов покинуть своих докучливых соседей, – так они появились на острове, где оказался теперь и Одиссей. Однако прежде чем перейти к дальнейшему сюжету, попытаемся ответить на вопрос о причинах столь резкого антагонизма между феаками и киклопами – для этого следует вкратце вспомнить все, что нам известно о киклопах. Киклопы, как мы установили, являются народом: 1) «беззаконным», 2) скотоводческим, 3) «сухопутным», 4) «необщительным», 5) патриархальным. Если теперь мы попытаемся сопоставить с ними феаков, то увидим картину решительно противоположную.

Феаки:

1) почитают законы в той форме, в какой греки представляли себе это почитание, то есть признают институт агоры – киклопам неведомый (т.е. в понимании греков наиболее радикальный способ выразить идею предельной неотесанности);

2) отнюдь не чуждаются земледелия; если в описании пещеры киклопа особое внимание уделено «загонам для овец», «кувшинам с молоком», «корзинам с сыром» и прочим атрибутам пастушеской жизни, то при описании дворца царя феаков особо подчеркивается «сказочное великолепие» окружающего его сада, где в изобилии растут «яблони, груши, гранаты, смоковницы, оливы, виноград» и, видимо, все прочие полезные растения, а также «царит вечное лето»;

3) превосходные мореплаватели; впрочем, «превосходные» – сказано «слишком слабо»: мореплавание – «самая суть» этого народа:

Нас ведь, феаков, ни лук, ни колчан не заботят, мачты нам по душе, и весла, и ровные кили, пену седую морей рассекающие нам на радость.

Красноречивы имена феаков: «Быстро несущийся по морю», «Мореходный», «Кормовой», «Носовой», «Прибрежный», «Морской», «Весельный», «Еловый» (весла делались из ели), «Восходящий на корабль», «Соленый» и так далее, вплоть до имени самой Навсикаи («Славной кораблями» – перевод, разумеется, гипотетический, однако представляющийся вполне правдоподобным);

4) гостеприимны; об этом свойстве феаков можно было бы догадаться уже по сцене с Навсикаей, однако и дальнейшее их поведение по отношению к Одиссею было отмечено дружелюбием, «столь же неизменным, как и царящий на их острове климат»; впрочем, главная и самая выразительная черта гостеприимства феаков – обычай «возвращать домой всех, кого бурей забросило на их остров»;

5) почти откровенны в своей «ориентации на матриархальные ценности»; в этом смысле весьма примечателен совет, который Навсикая дает Одиссею: «Как войдешь во дворец моего батюшки, увидишь его у колонны, на троне – седенький такой, вино попивает, – ну да это не так важно. Ты на него особого внимания не обращай, а проходи мимо и смотри, где матушка: там, дальше, у очага ты ее увидишь – красивая такая, серьезная женщина, сидит и прядет пурпурную пряжу. Обними ее колени, – и если она отнесется к тебе благосклонно, то можешь рассчитывать на возвращение домой». Совет Навсикаи уместен, поскольку царица Арете почитается своим мужем «как никакая другая из живущих на земле женщин»; когда она проходит по улице, народ «приветствует ее, как богиню», а мудрость ее столь велика, что позволяет ей быть судьею «даже и в мужских спорах». Отметим здесь это выразительное «даже»: возможность для женщины участвовать в решении «серьезных вопросов» является для гомеровского времени почти пределом экстравагантности, – предания об амазонках находятся уже «где-то рядом».

Итак, как мы можем убедиться, феаки во всех отношениях представляют собой практически диаметральную противоположность киклопам, – это как бы два разных типа цивилизаций, взятых в своем логическом пределе. Заметим по этому поводу, что проблему типологии цивилизаций отнюдь не следует рассматривать как «праздную игру ума»; по сути, от уровня ее разрешения напрямую зависят судьбы конкретных государств и конкретных этносов. «Одиссея», как можно видеть, предлагает свою типологизацию, представляющуюся, во всяком случае, менее надуманной, чем квазимифологические конструкции с участием «сво6одного рынка», «азиатского способа производства» и тому подобных химер; если говорить о ее недостатках, то заключаются они скорее в «твердо очерченной альтернативности», предлагающей выбор, к которому готовы далеко не все. Европейская цивилизация (в полном смысле этого слова, включающем, разумеется, и Россию) отнюдь не избавлена от соблазна следовать «путем киклопов», изобретая все новые и новые «унарные системы», – классически завершенными примерами которых являются католицизм и фашизм (вопреки возникшей в последние годы тенденции, мы вовсе не собираемся ставить в этот же ряд и коммунизм, представляющий собой в целом гораздо менее жесткую систему); однако все попытки построения таких систем заканчивались неизменным и закономерным крахом – закономерным потому, что «феакийское начало» является, несмотря ни на что, одним из определяющих факторов европейской цивилизации. Однако то, что не удавалось «изнутри», вполне может быть навязано Европе извне, и в последнее время мы наблюдаем довольно опасное приближение именно к этому рубежу. Впрочем, здесь мы выходим за пределы задач настоящего исследования, тем более что главную и определяющую черту «цивилизации феаков» нам еще только предстоит назвать.

Однако, прежде чем приступить к указанной теме, необходимо разрешить следующий немаловажный вопрос: имеют ли феаки «Одиссеи» какой-либо реальный исторический прототип, или (как нередко считают) это народ целиком и полностью «фантастический»? В пользу последнего предположения могут быть приведены, в частности, слова царя феаков Алкиноя, который, пообещав Одиссею, что «отправит его домой», добавил:

Кормчие нашим ладьям не нужны, не нужны и кормила, ибо разумны они и знают, кому куда надо, и во мгновение ока измерят соленую бездну, странника в край родной доставляя, –

ничуть не страшны им

бури и мели, и с берега их не приметишь,

ибо туман скрывает их вечный...

Описанные здесь корабли, как можно видеть, «необычны»; еще более усиливает «ощущение необычного» сообщение о том, что Одиссею предстоит отправиться в плавание ночью и все время плавания провести во сне

непробудном, сладчайшем, едва отличимом от смерти.

Выше мы уже упоминали о ладье Диониса, изображенного, между прочим, возлежащим – так, как будто «только что проснулся» или, наоборот, «готовится заснуть»; на наш взгляд, вполне логично было бы предположить, что и корабли феаков суть не что иное, как «корабли душ», – по крайней мере, такое предположение смогло бы достаточно удовлетворительно объяснить их «невидимость», «разумность в определении цели» и «ночное время плавания», равно как и мотив «сна, подобного смерти». Отметим, что мифологема «корабля души» относится к числу универсальных, известных как «на Западе» – о чем свидетельствует, в частности, А. Н. Афанасьев, приводящий общеевропейское поверье о душах, уплывающих в предназначенное для них царство «на корабликах из яичной скорлупы» (яйцо, заметим, может рассматриваться как еще один символ uteri materni), – так и «на Востоке»: в Японии, к примеру, существует обряд, в соответствии с которым «в седьмой день седьмого месяца» пускают по реке небольшие, сделанные из тростника лодочки; весьма примечательно название обряда – «нэбута нагаси» («плавание спящих»). Таким образом, если этот выстроенный нами контекст уместен, мы получаем возможность сделать довольно существенное уточнение касательно царицы Арете, от которой, как мы помним, напрямую зависит возвращение Одиссея домой: по сути, ее можно сопоставить с самой Персефоной, «возвращающей души к земной жизни», – во всяком случае, подобное сопоставление подтверждается целым рядом сопутствующих моментов. Приняв нашу версию, читатель сможет увидеть в новом свете такие подробности, как «ванна», которую Арете велит служанкам нагреть для Одиссея, и «плащ с красивым хитоном», которые она Одиссею дарит; отметим особо, что в эти одежды Одиссей должен облачиться не сразу, а лишь по прибытии домой – деталь, безусловно, находящаяся в полном соответствии с концепцией «царства душ». Весьма многозначительны и слова, с которыми Арете, укладывая подаренные одежды в драгоценный ларец, обращается к Одиссею:

Крепко ли заперт ларец, убедись и для верности, странник, прочной веревкой его обвяжи, чтоб ничьи не настигли козни тебя, пока спать ты на палубе будешь.

Здесь уместен вопрос: чьи, собственно, козни могут угрожать Одиссею в пути, если домой он поплывет на корабле «дружественных феаков» и предостережение исходит не от кого-нибудь, а от их же собственной царицы? Возможность

ответить на этот вопрос представится ниже, пока же отметим, что Одиссей принимает слова Арете как само собой разумеющиеся: обвязав ларец веревкой, он затягивает ее в «хитроумный узел», которому его, как особо отмечено, обучила «сама владычица Кирке». Таким образом, мы доходим до пункта, где оба сюжета совпадают: обещание «возвратить домой», которое дала Одиссею Кирке, выполняет Арете, типологически близкая последней в качестве хозяйки «царства душ»; «хитроумный узел» в этом контексте вполне допустимо понимать как еще один вариант «дана» – своеобразный залог «успешности нового воплощения».

Таким образом, у нас есть довольно веские основания предполагать, что остров феаков представляет собой, по сути, не что иное, как метафору загробного мира, каковыми, безусловно, являются остров Калипсо и остров Кирке. Дополнительный аргумент в пользу данного предположения предоставляет царящее в саду Алкиноя «вечное лето», поскольку «царство душ» нередко описывается именно как «страна вечного лета» (классическое развитие этой темы дает кельтская мифология), – и все же, несмотря на все аргументы, мы не стали бы спешить с выводом о «чисто символическом» значении страны феаков: слишком много «конкретно-бытовых» и явно находящихся за пределами «символического пространства» деталей предлагает рассматриваемый нами текст.

Возьмем, к примеру, описание устроенного феаками состязания: «все бегут, поднимая ногами пыль», но Клютонеос (точное указание имени в данном случае явно не имеет никакого дополнительного «символического смысла») «всех опередил», – причем опередил не «вообще», а «на длину борозды, которую за раз проходит упряжка мулов»; затем следует борьба – здесь первый Эврюалос; Амфиалос одолевает всех в прыжке, Элатреус – в метании диска, кулак же оказывается самым тяжелым у Лаодамаса. Однако моральную победу одерживает все-таки Одиссей: «местное юношество», позволяющее себе иронические замечания, явно «нуждается во вразумлении», и вразумление следует:

Быстро вскочил Одиссей и, каменный диск ухвативши, раза в два потяжелее всех прочих, метнул его с силой: мощно тот загудел, стремясь к отдаленнейшей мете, все же от страха присели к земле – не до шуток уж было, –

эффект, как говорится, налицо, но Одиссей подчеркнуто скромен:

Ну, примерно вот так... Попробуете, может, и из ваших кто докинет (слова, несомненно, встреченные недоверчивым молчанием), ну а я потом еще раз попытаюсь: может, еще дальше получится. Впрочем, если кто хочет в кулачном бою или в борьбе себя проверить – я тоже не возражаю. Или из лука вот пострелять, – помнится, еще товарищи удивлялись: всякий раз как дело завязывается, сколько человек ни стреляют – первый убитый всегда мой. И копье случалось бросать так, как иной из лука не выстрелит. Вот только с бегом, боюсь, не получится: тут ведь упражнение нужно, а какие уж там на море упражнения.

Одиссей, надо заметить, исключителен в своем умении «выдерживать верный тон», однако «освещение» в данном случае весьма далеко от «эпического стандарта» с его не всегда умеренной гиперболизацией и не выходит за пределы сдержанного и несколько иронического одобрения – что можно рассматривать как дополнительный аргумент в пользу гипотезы Сэмюэла Батлера. Б определенном смысле мы можем говорить даже об «автопортрете Навсикаи» или, по крайней мере, о присутствующем в тексте моменте «откровенно личного», выходящего за символические или «6ытоописательные» рамки характера: мы видим, как Одиссей, «свежий после ванны» и преисполненный ненавязчивого достоинства, отправляется пить вино с «уважаемыми людьми» острова; «как-то неожиданно», «вдруг» он замечает у входа в пиршественную залу Навсикаю: «стройная, серьезно-внимательная», она спокойно дожидается приближения Одиссея и обращается к нему со сдержанной, учтивой, но отнюдь не холодной речью: «Радуйся, чужеземец, и, когда ты вернешься в свою землю, вспоминай о той, кому причитается выкуп». Под «выкупом» здесь подразумеваются, конечно, не «котлы и треножники»; память – вот, по сути, единственное, чем может отплатить Одиссей Навсикае, и он не остается глух к этому предельно корректному намеку на расположение: «Всю свою жизнь я буду обращаться к тебе, как к богине, ибо кто, как не ты, меня к этой жизни вернула». Ритуальный подтекст данного высказывания очевиден, однако смысл сцены не сводится только к ритуалу: здесь есть и «что-то еще», некий весьма определенно прочитываемый «личный момент».

Отметим и еще один эпизод, который также не может быть сведен к «чистому символизму». Алиос и Лаодамас развлекаются и развлекают зрителей: схватив «красивый пурпурный мяч», сделанный «разумным Полюбосом», они подбрасывают его «под самые облака» – один бросит, а другой прыгает и на лету ловит, и так – по очереди. «Вроде бы ничего хитрого, а всем весело», – перед нами «живая жанровая сценка», которую в применении к «сказочному народу» можно было бы счесть, пожалуй, даже и слишком живой. Довольно трудно избавиться от ощущения, что для автора поэмы феаки реальны не только в символическом, но и в историческом плане; постановка проблемы «исторической идентификации» представляется нам, таким образом, вполне уместной, И, разумеется, для решения ее следует прежде всего обратиться к той характеристике, которую феаки дают себе сами:

Первыми мы не слывем в искусстве кулачного боя, да и в бойцовских потехах примером другим мы не будем; бег – то дело другое, здесь нам не равняйся, и никто лучше нас не постиг мореходной науки. Нам по душе пиры, хороводы и звуки кифары, любим мы перемены одежд, сон и теплые ванны.

Нельзя сказать, чтобы эта характеристика не вызывала вполне определенных ассоциаций, но прежде чем прямо назвать цивилизацию, ей соответствующую, укажем ее главную отличительную черту: «перемены одежд» и «теплые ванны» не следует в данном случае рассматривать как «просто сибаритство». Это, если угодно, ритуал – но не в современном понимании этого слова, подразумевающем, как правило, нечто сугубо формальное и не самоочевидное как ценность, – а «живой ритуал», непосредственно вытекающий из специфического восприятия действительности. Специфичность же этого восприятия заключается в отсутствии столь существенной (если только не определяющей) черты современной цивилизации, как «страх смерти». Феаки, заметим, отнюдь не боятся «менять одежды»: для них это своего рода «игра», если угодно «забава», и отношение их к «роковым вопросам бытия» – выраженное в терминах «сна» и «теплой ванны» – лишено даже намека на героический пафос.

Впрочем, как ни привлекательно это «легкое» отношение к миру, усвоить его «современному человеку» отнюдь не легко – особенно «современному западному человеку», воспитанному в преклонении перед «величественным христианским аскетизмом» с его принципиальной, онтологической враждебностью именно к «перемене одежд» и к воде как проявлению «естественного начала» (чего стоят хотя бы бесконечные предания о подвижниках, годами «не мывшихся и не снимавших рубищ»). Подобная идеология, порожденная, по сути, не чем иным, как дошедшим до истерического накала «страхом смерти», продолжает (пусть даже и на бессознательном уровне) оставаться «определяющим общественное сознание фактором», из чего нетрудно понять, почему выдвигаемые «современным Западом» идеалы «комфорта», «мира и любви» и т. п. выглядят на практике неубедительно, неестественно и, до определенной степени, «наигранно»; Россия, прошедшая здоровую школу «коммунистического воспитания», находится в этом смысле в более выгодном положении, – хотя распространившиеся в последнее время попытки «вернуться в прошлое», до крайности бессодержательные и «бесстильные», отнюдь не свидетельствуют о том, что преимущество это осознано в полной мере.

И тем не менее следует отметить, что ни одно из вышеприведенных соображений не отменяет того факта, что европейская цивилизация существовала и существует только в силу достаточно мощного «антиэнтропийного» импульса, присутствующего, если можно так выразиться, «территориально» и не зависимого от доминирующих идеологических систем. Если позволить себе образное выражение, этот импульс вполне может быть описан как «наследие феаков»; «цивилизация феаков» представляет собой, по сути, не что иное, как «абсолютный культурный ориентир», вопрос о возможных «исторических координатах» которого получает, таким образом, принципиальное значение.

В разрешении его могут помочь некоторые, на наш взгляд, довольно существенные указания самой «Одиссеи». В частности, примечателен разговор, который Одиссей, «только что вернувшийся от феаков», заводит с представшей пред ним в образе пастуха Афиной. Одиссей, верный своему неизменному «лукавству», начинает рассказ словами: «А я вот прибыл с Крита», – и повествует далее о вымышленных обстоятельствах, заставивших его этот остров покинуть. Теми же словами начинается и другая история, которую Одиссей рассказывает на сей раз уже Пенелопе; в ней изменен сюжет, однако еще более усилена «критская тема»: дается развернутое описание острова, а рассказчик выдает себя теперь уже за «внука самого Миноса», – причем этот вымышленный «внук Миноса» отнюдь не утрачивает связи с реальным Одиссеем: он «встречал его на Крите», когда тот причалил «в скалистой гавани Амнисоса, рядом с пещерой Эйлейтюйи». Упомянутая Эйлейтюйя – покровительница родов, выводящая, согласно Павсанито, «детей на свет» и изображаемая, соответственно, «с факелом в руке»; тот же Павсаний ссылается на «древнейшего» поэта Олена, называвшего «прекрасноткущую» Эйлейтюйю богиней судьбы и утверждавшего, что древностью она превосходит самого Кроноса; Эрос является ее сыном. Иными словами, перед нами «6ожественная ткачиха», объединившая в себе черты Афродиты и Персефоны; упоминание о том, что Одиссей причаливает рядом с ее пещерой (о символизме пещеры говорилось выше), имеет, следовательно, вполне определенный смысл. Если отождествить (что мы, собственно говоря, уже и сделали) остров феаков с Критом, станет ясно, что Одиссей отнюдь не является на этом острове просто «гостем»; по сути, он прожил здесь целую жизнь, – он и сам феак, не менее прочих феаков «любящий перемены одежд»; вот так, «меняя их по пути», и попадает он в «гомеровскую эпоху», где его встречает новый, радикально переменившийся и более не узнаваемый Крит. Именно об этом «новом» Крите и идет речь в разговорах с Афиной и Пенелопой; подлинный Крит, «морская держава феаков», отошел в область преданий и приобрел характерные сказочные черты потустороннего царства.

Однако «предания» во многом определяют действительность; воспоминание о минойской цивилизации, перешедшее на «архетипический уровень» в виде легенды о «золотом веке», было и остается, по сути, определяющим для европейского самосознания моментом (примечательно, что заслуга наиболее внятного и развернутого изложения этой концепции принадлежит нашему соотечественнику Ф. М. Достоевскому). Среди «ценностей» европейской цивилизации (если, разумеется, понимать слово «ценность» в его буквальном значении) едва ли можно назвать такую, которая не была бы символически предвосхищена в описании образа жизни феаков; вопреки расхожим представлениям о «наивной безыскусности золотого века», им не была чужда даже такая «характерно европейская» черта, как «техническая одаренность». Выше мы говорили уже о «похищенной с Крита» золотой собаке Реи, – точно такие же золотые псы, сделанные Гефестом, охраняют вход во дворец Алкиноя, а пиры, которые тот устраивает своим гостям, освещают в ночное время некие «золотые отроки», – из чего можно сделать вывод, что не только собаки, но и прислуга во дворце сделана из золота. Аполлоний Родосский, развивая тему искусности минойских мастеров, повествует уже об огромном медном великане, трижды в день обегавшем весь Крит и охранявшем его от непрошеных гостей; согласно же Овидию, обитатели Крита начинали пробовать свои силы уже и в «области воздухоплавания».

Впрочем, технические свершения минойской цивилизации произвели впечатление не только на греко-римский, но и на западно-семитский мир: угаритские источники упоминают о критском мастере по имени Ktrwhss («умелый и мудрый»), строившем «волшебно прекрасные дворцы» и снабжавшем их всевозможной роскошной утварью собственного изготовления. Подобное единодушие источников может отчасти скорректировать ставшее довольно распространенным в последнее время представление о том, что «техника непременно должна подавлять духовность»; «техника» сама по себе «ничего не решает», и определяющее значение следует видеть исключительно в векторе развития цивилизации. Киклопы, надо заметить, в техническом отношении были весьма примитивны.

Однако вернемся к Одиссею. Его пребывание на острове феаков подходит к концу, наступает время прощального пира. Феаки раздумывают о том, «что бы еще подарить Одиссею», сам он поглядывает на близящееся к закату солнце: «так уставший пахарь дожидается вечера, сулящего ужин и отдых»; корабль в гавани уже ждет и отправится в путь с последними лучами заката. Метафора с пахарем усиливает высказанное выше предположение о том, что Одиссей, «по сути, прожил среди феаков целую жизнь», – усиливает ввиду устойчивой и универсально распространенной ассоциации «жизни» с «трудовым днем» («Когда к ночи усталой рукой допашу я свою полосу», – и т. п.); «восстановление сил», «ужин» и «отдых» должны подразумевать в данном случае не собственно «возвращение на Итаку», а некое предшествующее ему «промежуточное состояние»; Итака – это уже «новый день», «новая жизнь». Солнце заходит. Одиссей прощается, последние слова его прощальной речи обращены к царице Арете. Вестник и служанки, которым Арете поручила корзины с одеждой и съестными припасами для Одиссея, провожают его на корабль. На палубе уже разостлана постель, Одиссей ложится и засыпает – сном, «очень похожим на смерть», «приносящим забытье всех, сколько было их, бед». Гребцы садятся за весла, и корабль устремляется в ночное море.