Покинув страну киклопов, Одиссей прибывает на остров Эола. Впрочем, слово «прибывает» здесь не совсем уместно, поскольку остров этот «плавучий», а в определенном смысле даже и вовсе не существующий, – последнее утверждение звучит парадоксально, однако, на наш взгляд, превосходно подходит к рассматриваемой ситуации. Вот для начала описание самого острова Эола:

Остров тот – камень отвесный, и медной стеной окружен он – несокрушимой. Живет там Эол и его домочадцы: шесть (с женами их) сыновей и шесть дочерей (с мужьями); всего ж их двенадцать – каждому сыну сестру дал в супруги отец, чтоб числа не превысить –

то есть перед нами предстает образ некой замкнутой, самодостаточной системы. Эол со своей семьей на своем острове как бы изъят из общемирового контекста: им нечего опасаться (поскольку остров неприступен) и нечего желать (поскольку «все и так уже дома»). Единственное, что им остается, – это бесконечные «пиры и веселье»; впрочем, в силу того что остров лишен связи с «миром», «миру» также ожидать от него ничего не приходится.

В частности, «помощь», которую Эол оказывает Одиссею, имеет довольно специфический характер: с одной стороны, она как бы «есть», но с другой (и ровно в той же самой степени) – ее как бы и «нет вовсе». Эол, как мы помним, дает Одиссею мешок со всеми ветрами (что с самого начала вызывает ощущение странности: зачем Одиссею все ветры, когда ему нужен только один – попутный?) и с непременным условием: ни в коем случае мешка не развязывать (точно так же вызывающим у читателя недоуменный протест: «да лучше бы оставил этот мешок при себе и сам бы его не развязывал – надежнее было бы»). Мешок, разумеется, был развязан – что представляется абсолютно неизбежным с точки зрения логики жанра, поскольку непременные условия такого рода непременно должны нарушаться; ведь, собственно, только к этому и сводится их мифологическая функция. Так что, «спасибо, Эол», вот уже до Итаки и «рукой подать», вот уже и «дым над очагами различить можно», – однако товарищей «лукавый попутал»: развязали мешок – и Итака пропала. Задули со всех сторон ветры, и снова предстал перед Одиссеем

...камень отвесный, медной стеной окруженный...

Что делать – опять пошли на поклон к Эолу. Но второй раз Эол не помогает, – что хоть и печально, но с точки зрения мифа вполне естественно: природа этого персонажа такова, что он не в состоянии оказывать помощь, не сопровождая ее заведомо невыполнимыми условиями. Потенциальная выполнимость условий (в силу хотя бы «горького опыта») делает невозможной уже саму помощь. Иными словами, если перед этим мы имели дело с «унарным» символизмом, теперь перед нами символизм, если можно так выразиться, «нулевой». Эол как бы есть, но практически его нет; эта ситуация очень характерна для персонажа, известного в истории религий как «праздный бог» («deus otiosus») – небесное божество (отметим, что Эол как хозяин ветров имеет определенное отношение к небу), весьма далеко отстоящее от земной жизни и не вмешивающееся в дела людей, – то есть присутствующее в номинальном, но отсутствующее в фактическом смысле.

Уточним, однако, что «нулевой» характер данной мифологической концепции отнюдь не означает, что сама она находится «вне контекста» и не имеет никакой родовой принадлежности. Напротив, во всех наблюдаемых случаях она являет вполне недвусмысленные симптомы принадлежности к кругу идей именно патриархальной мифологии и в определенных исторических ситуациях (связанных, например, с возникновением буддизма или манихейства) обнаруживает даже тенденцию выходить на первый план, – насыщаясь при этом предельно позитивным содержанием. Однако, как можно видеть из текста «Одиссеи», в рамках «мифологии богини» подобное развитие темы является невозможным; идея «праздного бога» рассматривается здесь исключительно в своем реальном, то есть в нулевом масштабе.

Покинув остров Эола, Одиссей на седьмой день пути попадает в страну лестригонов,

где пастух пастуха окликает: тот, что стадо гонит домой, – того, что на луг выгоняет... ибо близко сошлись в той стране путь дня и путь ночи.

Согласно установившейся точке зрения, страна лестригонов есть не что иное, как «Крайний Север в представлении обитателей Средиземноморья». Логика в таком выводе безусловно присутствует, однако содержание мифа выходит за рамки географической экзотики; здесь, как и в предыдущих случаях, мы имеем дело с символизмом скорее «универсального» плана.

Первое, что следует отметить при описании разворачивающегося перед нами образного ряда, – мотив западни: приближаясь к земле лестригонов, мореходы видят «славную бухту», которую образуют два почти смыкающихся – «проход между ними узок» – скалистых мыса. Нетрудно представить, что первою мыслью того, кто утомлен плаванием, было бы немедленно войти в эту бухту:

ведь там никогда не вздымаются волны, ни большие, ни малые, и все белым объято затишьем, –

и шутники Одиссея (те, что на других кораблях) именно так и поступают. Но сам Одиссей «почему-то» причаливает снаружи, несмотря на явные неудобства из-за крутизны берега и постоянного волнения: его поступок немотивирован и поэтому красноречив с точки зрения «нагнетания атмосферы»; «слушатели», хоть ничего, собственно, еще и не произошло, начинают тем не менее догадываться, что спутники Одиссея поступили неосторожно и что в любом случае их судьба будет отличаться от судьбы Одиссея.

«Ну ладно, надо осмотреться», – Одиссей взбирается на скалу, и перед ним открывается страна лестригонов. Ландшафт на первый взгляд не представляет собой ничего особенного, но есть в нем, однако, и некие настораживающие черты: ни волов, ни пашен не видно, но откуда-то подымается дым, приметным образом сгущающий «атмосферу предчувствий». Впрочем, «разведка решит все вопросы»: трое разведчиков (но не сам Одиссей), спустившись с прибрежных скал, ступив на ровную дорогу, по которой телеги возят к городу лес с холмов окрестных высоких, –

из чего, кстати говоря, можно заключить, что местное население нуждается в немалом количестве дров. Но для чего? Впрочем, ждать ответа на этот вопрос остается недолго: вот уже показался город, а вот и родник, где девушка крепкого телосложения (ιφθιμη) набирает воду. Разведчики подступают к ней с естественными вопросами: «кто у вас тут правит?» и «что вы за народ?». Выясняется, что правит «отец девушки», а живет он «вон в том доме». Разведчики заходят «вон в тот дом», где их встречает женщина «величиною с гору»; последняя подробность начинает уже приближать к «страшной правде», но, когда хозяйка призывает с городской площади мужа, «страшная правда» открывается в полном объеме: в отношении гостеприимства лестригоны ничем не отличаются от киклопов. Одного из разведчиков явившийся муж съел сразу же, остальные двое, правда, успели убежать, – но из тех, кто высадился в бухте, как и следовало ожидать, живым не ушел никто: всех их, как рыб, нанизав, унесли на нерадостный ужин сбежавшиеся на зов своего царя лестригоны. Спасся только один корабль – тот, что и должен был спастись в соответствии с логикой мифа, – причаливший снаружи корабль Одиссея.

Теперь мы имеем право сопоставить оба присутствующих в мифе образных ряда: те, кто вошли в заманчиво спокойную бухту, образованную двумя почти смыкающимися скалистыми мысами, были съедены, Одиссей же, в бухту не вошедший, съеден не был. Иными словами, бухта в данном случае является развернутой, но вполне прозрачной метафорой утробы.

Безусловно, это достаточно зловещий символизм, однако мы не имеем здесь «удвоения темы»; однозначность, характерная для мифа о киклопах, в данном случае отсутствует. Дважды мы сталкиваемся с образностью, решительно не гармонирующей с идеей «абсолютной смерти»: вспомним о девушке «крепкого телосложения», набиравшей воду из родника (устойчивый семантический комплекс, обычно выступающий в качестве «знака жизни»), и вспомним о ее матери «величиною с гору». Оба этих женских персонажа (первые, кого встретили разведчики в стране лестригонов) своей рельефностью как бы «отодвигают в тень» мужское население этой едва пи строго патриархальной страны.

Кто они, собственно, такие? Несмотря на скупость сведений, предлагаемых данной версией мифа, их достаточно для того, чтобы выстроить логическую цепь, уводящую к вполне конкретному мифологическому персонажу. Во-первых, обе женщины – «людоедки», это очевидно из контекста; во-вторых, они живут на Крайнем Севере – и следовательно, это «северные людоедки». Данное словосочетание, на первый взгляд не несущее никакой дополнительной информации, тем не менее является ключевым, поскольку «северная людоедка» (одна или вместе с дочерью) – персонаж, известный едва ли не всем народам, живущим к северу от центрального евразийского водораздела. В качестве классических примеров можно упомянуть скандинавскую Хель и финскую Лоухи; однако наиболее архаическую версию этого персонажа представляет, на наш взгляд, кетская Хоседэм.

«Матушка Хоседэм» (именовать ее так вполне уместно, поскольку элемент «эм» в кетском языке означает «мать» и применяется для обозначения женских божеств вообще) живет там, где, по понятиям кетов, находится Крайний Север, то есть в устье Енисея; одной из основных ее мифологических функций является «поедание человеческих душ». Такое поведение нехарактерно для положительных персонажей, и действительно, на нынешней стадии кетской мифологии эта богиня смещена скорее к «отрицательному полюсу», – однако было бы неправильно рассматривать Хоседэм просто как женский вариант киклопа. Более тесное знакомство с предметом обнаруживает в представлениях кетов о ней особенность, которая не вяжется с идеями «абсолютного зла» или «абсолютной смерти». С одной стороны, души умерших действительно мыслятся проглоченными Хоседэм или (что на языке мифа – то же самое) насильно увлеченными в ее северное царство, но, с другой стороны, связь этого царства с миром живых отнюдь не является односторонней, поскольку, по мнению тех же кетов, рано или поздно, душам суждено будет вернуться оттуда «назад на землю».

Здесь мы подходим к принципиально важной черте, отделяющей мифологического «людоеда» от мифологической «людоедки». Последняя не просто «добрее» (характерный сказочный мотив), но и вообще представляет совершенно иную символическую систему, основывающуюся на «нормальном для мироздания в целом» принципе бинарности. Этот тезис можно пояснить, приведя в качестве примера еще одну «людоедку», тоже в известной степени «северную» (по крайней мере, жившую в Британии) – Кэрридвен, история которой изложена в так называемой «Рукописи Пеньярда». Как следует из предания, эта Кэрридвен уже и в интеллектуальном отношении являлась полной противоположностью киклопу: если для последнего более характерно было «швыряться камнями», «бить людей оземь» и совершать прочие не требующие особой предварительной рефлексии действия, то Кэрридвен, напротив, варила в котле «напиток мудрости», для которого тщательно, сообразуясь с течением звезд, собирала волшебные травы. Некто Гвион, которому было поручено «помешивать варево», случайно отведал напитка и постиг многое из того, что до сих пор являлось для него тайной, – в частности, намерение Кэрридвен его «съесть». Впрочем, это постижение не привело к практическим результатам, поскольку Кэрридвен в конечном счете все равно его «съела»; но принципиально важным моментом данной истории является то, что девять месяцев спустя Гвион снова появился на свет, и на сей раз уже не в качестве объекта покушения со стороны Кэрридвен, а в качестве ее сына.

Этот миф (относящийся к числу достаточно распространенных) позволяет понять разницу между идеей «абсолютной смерти», представленной образом «людоеда» (связь которого с миром одностороння, поскольку он только «проглатывает» – безвозвратно), и идеей «относительной смерти», смерти «в ее женском обличье», к которой применима точная и выразительная формула «Бхагавадгиты»: «Верно то, что тот, кто родился, – умрет, и верно то, что тот, кто умер, – родится». Именно такое отношение к феномену смерти является принципиальной чертой «мифологии 6огини», поскольку в данной системе ценностей любой «уход» с диалектической неизбежностью предполагает «возвращение»; следующая глава позволит нам более подробно рассмотреть этот тезис.