Антипов Евгений
Глыба. (О графе Толстом)
Как просто и ясно сказано: «Поступая в монахи, он показывал, что презирает все то, что казалось столь важным другим и ему самому в то время, как он служил, и становился на новую высоту, с которой он мог сверху вниз смотреть на тех людей, которым он прежде завидовал».
Как эмоционально сказано и чувственно: «Я не знаю, что со мной. Ох! Ох! — Она расстегнула платье, открыла грудь и закинула обнаженные по локоть руки. — Ох! Ох!»
Но вот не слишком ли высокопарно: «устремив глаза на кончик носа».
И уж не слишком ли взволнованно: «Он вскочил и бледный, как смерть, с трясущимися скулами, стоял перед нею».
«Нас, женщин, не обманешь, — подумала она». Действительно она подумала о себе во множественном числе?
«Она понимала, что он стал монахом, чтобы стать выше тех, которые хотели показать ему, что они стоят выше его»… Э, простите?
И фраза «я покраснела» не лишена, конечно, психологической достоверности, но при условии, что этот нервный персонаж и в трудную минуту не расстается с зеркальцем.
А вот пример слегка парадоксальной, чисто художественной логики: «Пробежал начальник станции в своей необыкновенного цвета фуражке. Очевидно, что-то случилось необыкновенное».
«“Туда!” — говорила она себе, глядя в тень вагона…» Куда — говорила она себе и зачем говорила?
«Она хотела упасть под поравнявшийся с ней серединою первый вагон». Что, где поравнявшийся и куда она хотела упасть, граждане?
И уж не типичный ли это Хармс: «Две горничные, ходившие по платформе, загнули назад головы…»
…Если предвзято относиться к многотонному наследию этого Великого Писателя, то список его перлов можно довести до египетских размеров, но вызывает задумчивость не количество перлов, не их бесспорное качество (ибо за это от Церкви не отлучают) и даже не жизненные формулы весьма-а-а сомнительные. Можно цитировать и цитировать глубочайшую мысль о двух истинных несчастиях: болезни и угрызении совести. Но если выдержать полезную паузу, цитировать будет нечего: основательная болезнь — основательный повод подумать о правилах бытия, а совесть — единственный признак духовности.
Интрига — сам факт отлучения от Церкви, ведь таких случаев в истории Русской православной церкви было немного. А именно — восемь.
У хрупкого таланта всегда крепкий скелет компенсаторных компонентов. Вагнер, Чайковский, Скрябин не обладали абсолютным музыкальным слухом, отсутствие совершенного чувства слова или блестящего ума не исключает писательского дара. Даже у нашего графа.
А графским своим титулом фамилия эта, священная для сердца каждого, обязана крупнейшему стукачу петровских времен, умевшему очень вовремя предавать своих союзников. Доносов было написано немало. Именно писательский дар да фискальные усердия были поощрены аристократическим титулом и постом начальника Тайной канцелярии (читай: гестапо). С тех пор писательство стало родовым проклятьем: десяток разновеликих писателей в отечественной литературе носил эту неуклюжую фамилию. Для служителей психиатрии эта фамилия имеет свое очарование: в каждой семье, как переходящий вымпел, пренепременно был душевнобольной.
Кроме большого числа вялых идиотов было и трое министров — министр внутренних дел, министр связи, министр сельского хозяйства, один генерал от инфантерии (второй чин в Табели о рангах), один тайный советник (третий чин в Табели), было трое вице- вице-губернатор, вице-президент Академии художеств и вице-президент Императорского археологического общества, было два полковника (шестой чин в Табели о рангах), приравненный к министру один обер-прокурор Синода и два депутата Верховного Совета РФ.
Так что бунтарский дух не был обязательной чертой фамилии. Но если уж случалось, то — со всеми оттенками.
Как-то накануне кругосветки на борт «Надежды» попал один бесшабашный (безбашенный) человек, чья должность в списке значилась как «молодая благовоспитанная особа». Нет-нет, ничего предосудительного, поскольку человек на корабль попал вследствие некоторого подлога. Терпеливый и добродушный адмирал Иван Крузенштерн, обычно не терявший самообладания ни перед лицами акул, ни перед лицами айсбергов, однажды самообладание все же потерял и высадил на одном из Алеутских островов этого человека, графа ФИ, поскольку тот постоянно делал удивительные гадости и просто так, от вздорности и скуки, перессорил всех офицеров и матросов. Дикари тоже не стали связываться и в пищу это дело не употребили. Дикари декорировали все туловище ФИ сложными цветными татуировками, означавшими не то революционную ценность, не то повышенную токсичность. Несколько лет общения с дикарями не сделали графа цивилизованней, но для формирования генетического стереотипа история с географией оказалась знаковой — это было первое фамильное «хождение в народ». И не последнее. (Еще не раз графа ФИ жаловали в рядовые, и граф повествовал народу о своей увлекательной жизни, как слямзил гербовую печать, как лишил бороды священника, как поднимался на воздушном шаре, как дрессировал папуасского царя, как совокуплялся с обезьяной.) По возвращении в Москву — аж через Камчатку! — уже с именем Американец, он с головой бросается в культурную жизнь, но квалификация не та, и карточные долги только растут. Чтобы как-то отвлечься от неприятных мыслей, ФИ, под предлогом каким-нибудь пустяшным вызывая на дуэль слишком благородных и принципиальных, перебил 11 штук. Бравируя между делом татуировками. Еще граф любил плеваться. Оплевав во время карточной игры одного полковника, он этого полковника и убил на дуэли. Но все-таки главным делом ФИ было шулерство, о чем он с подкупающей прямотой заявлял друзьям. А в зачаточных формах тяга к писательству наблюдалась и у него: несмотря на всю свою спонтанность, имена убитых он записывал в специальную книжечку. Мог попасть в эту книжечку и Александр наш Сергеевич Пушкин, да планеты решили не спешить. Сам ФИ подумывал и о самоубийстве, но вместо того женился на цыганке Дуне, оплатившей долги. От злобы наплодил со своей графиней-цыганкой с полтора десятка детишек, которые мирно поумирали, не достигнув членораздельного возраста.
В контексте размышлений о Великом Писателе память о странном человеке в цветных татуировках композиционно оправдана, поскольку граф ФИ приходился Великому Писателю дядей, и вовсе не литературный феномен интересует пытливый ум исследователя в данном случае, интересует феномен психический. Ну и, конечно, социальный. То, что многомиллионными трепетными устами формулируется как «гений». И какую роль в этом деле играет уникальный талант.
А роль таки обычную — второго плана. К лику хрестоматийных классиков ни Белый, ни Платонов не причислены. Найдется, быть может (быть может, со временем, и т. д.), место Набокову — на волне «уничтожения тиранов». Да и Салтыков-Щедрин с Лесковым застенчивы, классики они какие-то такие, неуверенные. Чтобы стать гением, надо стать властителем дум. Резонанс нужен. Широкая реклама.
Ориентация на рекламу предполагает позу. Поза предполагает конфузы. «Кончил рукопись… которую в неотделанном вполне виде отложил и при жизни не буду печатать». В таких фразах литературовед видит не слюнявые пузыри капризного жеманства, но слышит отзвуки какой-то могучей, эпохальной мысли, уходящей за горизонт. Пиетет. Не всегда этот пиетет был безоговорочно велик. Фет заметил автору статьи «Чем люди живы?»: «Ну, чем люди живы? Разумеется деньгами» (Циник.) И публика в Малом театре хохотала навзничь, смысл народной пьесы поняв как-то по-своему. За такую неправильную подлость правдолюбивый автор недоразвитую публику — поморщившись — простил, но на Малый театр набычился. Решил больше в этом театре свое искусство не расплескивать.
Как правило, чувство восторженного единения с писателем охватывает читателя, когда писатель приносит читателю справедливую, тщательно разжеванную банальщину, слегка сервированную под оригинальность. Читатель благодарен, если писатель потакает таким простым человеческим — романтическим, физиологическим и особенно антигосударственным — инстинктам. (Сугубо народный писатель Горький историкам народолюбия в 1905 году преподнес полную неожиданность — от избыточной, что ли, ненависти к императору российскому шлет императору японскому телеграмму, спешит, буревестник, с победой в Русско-японской войне поздравить.) Непонимание, литературный остракизм такому гению не грозит. Но это полумеры. Нужен грохот рухнувших устоев, восславим царствие чумы, тогда он не килька косопузая, а наш писатель, в доску.
И в этой свободолюбивой точке сходятся интересы светлой сильной личности и темных безликих сил. Сил сатанинских, выражаясь языком религиозным.
Именно на религию наскакивает кочетом наш матерый человечище, поскольку ей враждебно «все то, чем истинно живет теперь мир: социализм, коммунизм, политико-экономические теории, утилитаризм, свобода и равенство людей и сословий и женщин, все нравственные понятия людей… святость разума, науки, искусства». То есть: прямо цитируются тезисы всех масонских революций. Кстати, обличитель и народолюб на манифест о раскрепощении крестьян негодовал и очень притом ругался. Литературный стиль манифеста его ну не устроил. А может быть, возмутило то, что была принята программа этого Ростовцева, заики и предателя, — ведь именно Ростовцев, отказавшись вступить в Северное тайное общество, 12 декабря 1825 года сообщил Николаю о грядущих событиях
Не могла Глыба успокоиться и через 25 лет после манифеста — когда страна готовилась отпраздновать дату, Глыба публикует повесть, на сгущение красок в которой сетует даже не какая-нибудь фря, а товарищ Горький. И то ему не так, неугомонному, и это. Из дневника: «Все говорят о голоде, все заботятся о голодающих, хотят помогать им, спасать их. И как это противно». Ему противно от посягательства на эксклюзивное право любить простой народ в неподражаемом одиночестве или оттого, что бунтарь в благополучном обществе становится невостребованным и выглядит базарным мерзавчиком? (Ведь и Троцкий о Столыпине переживал: мол, еще несколько лет таких реформ, и большевики не нужны, — Победоносцев уже открыл тысячи школ для народа, а в соответствии с программой Витте с 1922 года начальное образование в России должно было стать всеобщим, но, спасибо ребятам, не дожил министр Витте и до 1912-го.)
В то время как правительство традиционно миндальничает в своих начищенных сапогах, «Московские ведомости» о доктринах доморощенного пророка напрямик говорят, что они, доктрины, «…являются открытой пропагандой к ниспровержению всего существующего во всем мире социального и экономического строя».
То-то Ильич в нем души не чаял. Или вот А. С. Суворин в «Новом времени» о попытке правительства погрозить пальцем и о писательской реакции на эту возмутительность: «…ответ расходится в заграничных газетах. Попробуй его тронь, весь мир закричит, и наша администрация поджимает хвост».
Замечено, что Запад испытывает давнюю и хроническую симпатию к творческим людям России, способным записать в дневнике: «раз навсегда надо привыкнуть к мысли, что я исключение». Тем не менее публикациям некоторых произведений непокорного писателя у себя, то есть в Европе и США, Запад методично сопротивляется. А некоторым публикациям, наоборот, не сопротивляется: повесть о кавказской войне с антироссийской правдой впервые увидела свет ровнехонько в Берлине.
Дважды совершив тур по Европе «по делам народного образования» (какие дела? какого народного образования?), наш персонаж осмелел аж. «Противна Россия, просто ее не люблю», — пишет он в дневнике, вероятно, под впечатлением от казни, увиденной в Париже. Третье же отделение обеспокоено основательностью, с какой этот чудак на букву «ч» подготовился к праведной жизни: имеет в доме типографию, «из кабинета и канцелярии устроены потайные двери и лестницы, и вообще дом в ночное время всегда оберегается большим караулом». Кстати, финансирует (40000 р.) эмиграцию в Канаду четырех тысяч (!) «сектантов-духоборов» и разъясняет царю, что «наиболее духовно развитые люди народа» как раз отходят от православия. Совсем не может молчать и требует, просто требует у царских опричников прекратить преследования участников революции 1905–1907 гг. (Интересно, каких именно участников революции он имел в виду, ведь восстание в Москве в декабре 1905 года возглавил крупный бизнесмен — поставщик императорского двора — и спонсор компартии молодой немец Николай Шмидт, а в Петербурге — знаменитый миллионер Парвус на пару с Троцким.)
…Иоанн Кронштадтский: «Господи, умиротвори Россию ради Церкви твоей, ради нищих людей твоих, прекрати мятеж и революцию, возьми с земли хульника твоего, злейшего и нераскаянного…» И это ведь о нем, о Писателе. Или Цвейг: «Не надо поддаваться обману евангелической кротости его братских проповедей, христиански смиренной окраске его речи, ссылок на Евангелие по поводу враждебной государству социальной критики. Он больше, чем кто-либо из русских, вскопал и подготовил почву для бурного взрыва».
Несмотря на социальный клекот в груди и перманентный творческий процесс, этот суровый и величественный человек, оторвавшись от простой пищи, ощущал приливы просветления. В статье «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят», он повествует, как написал совместно с детьми рассказ, при этом свою страницу характеризует яростно: «так она фальшива, искусственна и написана таким плохим языком. Надо заметить еще, что в первоначальном виде она была еще уродливее…»
Действительно, после темных лабиринтов писательских предложений детские фрагменты, написанные языком естественным, читаются легко и ясно. Но беспощадную прямоту в отношении Себя следует понимать скорее как предельную требовательность. Ведь иногда из-под пера его выскакивали фразы высочайшей изощренности. Из них при желании можно составить небольшой изысканный рассказ, так сказать, «произведение, исполненное ума и всяких красот», и чтобы «музыка при этом перебирала что-то странное».
(Яркая сия, но грустная история первой любви начиналась бы издалека, с этапа формирования этических и эстетических взглядов ребенка, а закончилась бы, как всегда, жестокой реальностью.)
«Египетская и римская жизнь», «статуи в возвеличивающих видах» «хорошо обделаны техникой искусства» — «весь арсенал поэтичности употреблен в дело». [Однако, это] «выражения самых пошлых католических чувств», [а некоторые] «неупотребительные подробности» [оставили] «глубокое впечатление на ребенке». [Мальчик рос], «люди, оскорбленные бессмыслицей», [и] «наилучше воспитанные люди», [их] «эстетические рассуждения», «переплетение предметов разговора»… [Сознание формируется] «этими двумя отделами людей». [Особенно запомнились] «человек с набожными наклонностями» [и] «всенародный художник». [Все же] «дряблая распущенность» [взяла верх]: «весьма низменные чувства» [мадам М имели] «воздействие на нервы» [юноши]. «В темноте, где музыки не видно, а она под сценой», [юноша испытывает] «чувство влюбления». [Но] «дама эта была очень глупа и не талантлива». [Юноша разочарован, он не может] «присутствовать при этой глупой фальши», [а в ответ на] «умственный интерес» [он получил лишь] «раздражение мозга». [И уж совсем] «не получил никаких чувств». [В итоге инвалидность]: «половая похоть» «уже умерла теперь». [Вот так], «через слуховые нервы» [он заработал] «атрофированную способность».
[Да], «такая история вся невероятная», [но поучительная]…
Художественная мысль Великого Писателя, особенно его эссеистика, нетронутая кропотливой корректурой жены, сохранила потомкам много филологического изюма. Несмотря на свою серьезность и колоссальность, этот «талантливый к словесному искусству человек» не прочь иногда и поиздеваться над читателем: «Как произведение мысли есть только тогда произведение мысли, когда оно передает новые соображения и мысли»… Он, как никто смело экспериментируя со словом, предвосхитил эпоху Велимира: «распложают в большом количестве» (в смысле, плодят), «середина ноты» и т. д.; это именно он «придумал такие звуки», неожиданно используя сдвоенные союзы: «…облек бы в соответственную форму, а или по первой теории…».
Великий Писатель, как и положено Великому Писателю, предвосхитил многие эпохи. Его умение извлечь тоненький юмор из лихой фразы («мороз подрал меня по коже») высоко оценил бы самый взыскательный обэриут.
А в вопросах взыскательности, тем более беспощадной самокритики, с Великим Писателем мало кто потягался б. Он и тут, так сказать, хорош. Признать за собой фальшивость, искусственность, уродливость — это, батюшки мои, не каждому дано. Что ж, некоторые его страницы действительно написаны в состоянии не то сильно переутомленном, не то слегка обкуренном. А может, погода влияние оказала: «Вы чувствуете, что автор глубоко полюбил и потому понял всего его для того, чтобы вложить ему вслед за этим отступление о том, что нынче какие времена пришли — того и гляди, ни за что душу загубят. Мысль сна подана была мною, но сделать козла с ранами на ногах была Федькина мысль, и он в особенности обрадовался ей. А размышления мужика в то время, как у него засвербела спина, а картина тишины ночи…».
Да, произведение страшной художественной силы иногда ставит неподготовленного читателя в тупик. А вот в жанре малой формы мастер просто великолепен и недоумений у читателя практически не вызывает. Сами формы эти настолько малые и настолько мастерские, что их можно без зазрения совести воспроизвести целиком. Вот пример лаконичных размышлений над судьбой некоего Саши: «Саша был трус. Была гроза и гром. Саша влез в шкап. Там было ему темно и душно. Саше не слышно было, прошла ли гроза. Сиди, Саша, всегда в шкапу за то, что ты трус».
Вопросы формирования личности, и особенно вопросы этики, всегда занимали мысли писателя, отчего он нет-нет да обращается и к жанру басни. И, надо сказать, прекрасно там себя чувствует. В басне «Лошадь и конюх» (воспроизводимой тоже полностью) писатель снова и снова поднимает коренной российский вопрос и даже предлагает его решение: «Конюх крал у лошади овес и продавал, а лошадь каждый день чистил. Лошадь и говорит: “Если вправду хочешь, чтоб я была хороша, — овес мой не продавай”».
Хотя эти острые миниатюры объединены в концептуальный проект «Русская книга для чтения», автор смело выходит за рамки обозначенной географии. На примере басни с характерным названием «Обезьяна» можно еще раз убедиться в способности Великого Писателя копать без напряжения, но глубоко. Добиваясь в области формы предельной сжатости, сжатости на грани коллапса, автор демонстрирует при этом умение прописывать смысловую канву совершенно акварельно, почти неуловимо: «Один человек пошел в лес, срубил дерево и стал распиливать. Он поднял конец дерева на пень, сел верхом и стал пилить. Потом он забил клин в распиленное место и стал пилить дальше. Распилил, вынул клин и переложил его еще дальше. Обезьяна сидела на дереве и смотрела. Когда человек лег спать, обезьяна села верхом на дерево и хотела то же делать, но когда она вынула клин, дерево сжалось, прищемило ей хвост. Она стала рваться, кричать. Человек проснулся, прибил обезьяну и привязал на веревку».
Другая басня с не менее характерным названием «Хорек» поднимает вопросы языка: «Хорек зашел к меднику и стал лизать подпилок. Из языка пошла кровь, а хорек радовался, лизал, — думал, что из железа кровь идет, и погубил весь язык».
Дабы не погубить весь язык, самый толстый свой роман Великий Писатель на четверть пишет по-французски.
Да, несмотря на оригинальность, он во всем был последовательным.
Хотя д-р Воробьев В. В. установил, что соотношение гласных и согласных в произведениях Великого Писателя (41 %) выше, чем у Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Тургенева, справедливости ради надо отметить, что прижизненный авторитет Великого Писателя — его непререкаемость — все-таки значительно уступает посмертному. В чем-то понятен современник, требовавший обуздать или хотя бы регламентировать всю эту прозу, которая шла, с таким-то процентом гласных, как ледник. Консервативный же современник был согласен уже на любые формы регламентации, включая административные санкции, примитивные запугивания и церковные вердикты.
Если властитель дум (ах ты, тонкий психолог) искренне, но и с гордостью, что ли, с какой-то пишет в дневнике «озаряет меня мысль: да, я сумасшедший», то дело дрянь.
Несмотря на дрянь, отдадим и дань писательской интуиции: «озарившая мысль» получила подтверждение в диагнозах Россолимо и самого Ломброзо.
При этом наш граф-графоман крепко недолюбливает Шекспира, Софокла, Эврипида, Эсхила, Аристофана, Данте, Гете, Ибсена, Метерлинка, Малларме, Бодлера. (Не определившись в отношении остальных, народный просветитель объединил их фразой, произнесенной в книгохранилище Румянцевской библиотеки: «Эх, динамитцу бы сюда».)
С головастой его фигурой ассоциируем мы одно только слово: правда. И хотя правды в таких случаях — раз и все, да вот ходит, ходит оперная фигура с гроссбухом под мышкой и со следами запутанных, но очень гражданственных мыслей на челе.
О, Глыба! О, п-р-с-т!
Отчего ж его чело // от Церкви-то отлучено?
Ах да: злодеи, так обойтись с революционером.
При слове «революционер» лицо каждого настоящего гражданина светлеет, а плечи рефлекторно расправляются, хотя слово это ничего хорошего не означает. И потом, надо отметить, что Великий Писатель даже не был предан анафеме, обязательной в случае отлучения. Хотя инициатива отлучения была и принадлежала обер-прокурору Победоносцеву (тому самому, который на личные средства похоронил Достоевского), было и определение Синода, но все сие — только реакция на заявление Писателя о самоотречении. Впрочем, это лишь любопытные нюансы, позиция же Церкви обозначена вполне категорично. Категорична и реакция на определение Синода самого Писателя: «То, что я отрекся от Церкви, называющей себя Православной, это совершенно справедливо».
И ленинская статья на кончину Великого Писателя пропитана естественным недоверием: «Святейшие отцы только что проделали особенно гнусную мерзость, подсылая попов к умирающему, чтобы надуть народ и сказать, что он “раскаялся”».
Вообще-то Великий Писатель изначально к Православной Церкви относился терпимо. Даже по монастырям ходил. Оденет, бывало, мужицкие портки и рубаху подобающую, закинет за плечи простую котомку — и давай странствовать в лаптях. Зайдет в лавку, купит еды незатейливой, а как сам откушамши, то и секретаря своего станет кормити да поити. В сопровождении секретаря этого, секретаря-медика как правило, Писатель хаджи и совершал. Идут оне, стало быть, дальше по пыльной дороге, а Писатель тихо улыбается, вспоминая, как лицо у приказчика вытянулось, когда Писатель, не узнанный в хреновой одёже, котомку-то развязал, а там ассигнаций — что тараканов на стенах, сотни. Вот тогда-то присутствующие в нем Великого Писателя и признали.
За такие принципиальные поступки большевики Писателя круто уважали. Не за деньги, конечно, за хреновую одёжу. Долго и настойчиво они всем в нос тыкали этими переодеваниями; да, высоко ценили большевики это в Великом Писателе. А вот монахов почему-то это ничуть не восхитило. В Троицкой лавре архимандрит Леонид даже сказал про него: «Заражен такой гордыней, какую я редко встречал». Странный архимандрит. Тогда Великий Писатель в Оптину пустынь пошел и уже там стал бравировать своими портками. «Да что из этого?» — все успокаивал его старец Амвросий (впоследствии святой). А когда Писатель ушел, резюмировал: «Очень горд». Но это было при первой их встрече, после третьей встречи Амвросий свое мнение изменил. «Он крайне горд», — так сказал чуть живой Амвросий.
Но в отношении заблудших всегда и везде христианская Церковь была лояльна и мобильна.
Лео Таксиль, казалось бы, отошел от веры — и не просто отошел, а понаделал немало изощренных гадостей. Литературно одаренный (опять же), он написал отличный пасквиль, пасквиль пережил не одно переиздание. И тут нам не сельский реформатор — высшее духовенство, иерарх. Отлучили. И что же. Одумался, покаялся. Простили. Искал человек. Впрочем, снова отошел. Пошел искать дальше. Ну да бог с ним: такой человек, с присвистом. Вроде нашего графа-графомана.
Что касаемо «графомана», то все эти аллитерации призваны лишь украсить нашу тактичность. Потому что писал он действительно без умолку, с детства, по любому поводу и в объемах вулканических. Рукопись его знаменитого романа (в котором 300 исторических ошибок) — 5000 страниц. По весу, господа, это мешок цемента. Причем вес нетто, без черновиков. Его бы энергию в мирных целях, да вот голова… Молодость у него была тяжелой: на балах барышни хихикают и называют его сонным увальнем, а он не сонный, не увалень, он составляет себе неукоснительные правила для жизни: а) «Будь хорош и старайся, чтобы никто не знал, что ты хорош»; б) «Ищи в других людях всегда хорошую сторону, а не дурную»; в) «Всегда говори правду».
Будучи хорошим и постаравшись, чтобы никто этого не узнал, поискав в других людях хорошую сторону, а не дурную, он пишет правду: «Ни одного человека еще я не встречал, который бы морально был так хорош, как я…» А эти барышни просто нахалки.
Он пробовал поступать в Казанский университет, но провалил восемь предметов. Потом поступил, но «это следует, однако, приписать не тому, что юноша много знал, а тому, что требования были очень невелики, в особенности для членов семей с видным общественным положением» (Брокгауз и Эфрон). Поступив, болтался с факультета на факультет, — измученный двойками, карцером и венерической болезнью, образование свое через два года к свиньям собачьим закончил. Зато решил написать книжку и даже название придумал: «Что нужно для блага России и очерки русских нравов». Длинновато. Впрочем, какая разница, если все равно не написал. Одновременно он завел две конторские книги (которые пренебрежительно называл тетрадями), название первой отдает латынью — «Примечания насчет хозяйства», а на второй простенько: «Разное». Молодой автор скромничал, ведь сюда, в «Разное», записывались постулаты новой философии. Новой эта философия была только для автора, основополагающий тезис ее не был слишком оригинальным и заключался в том, что «человек состоит из тела, чувств, разума и воли». Вот. Художественный орнамент в изложении философских доктрин вызывает, однако, самые уважительные чувства: «Начну ли я рассуждать, глядя на природу, и вижу, что все в ней постоянно развивается»…
После провала и в Петербургском университете он посвящает себя размышлениям. Много размышляет и об искусстве. А спустя долгие годы он приходит к интересному выводу: «От этого-то происходит то, что нет людей более тупых к искусству, как те, которые прошли профессиональные школы искусства и сделали в них наибольшие успехи». И возразить-то нечего, действительно «одно из двух: или искусство не есть то важное дело, каким его выставляют, или то искусство, которое мы называем искусством, не есть важное дело».
Увлечение молодого человека философией почему-то настораживало и даже огорчало близких. Подозрения усугубляли и гигиенические нюансы — философ хронически не одевал носки. А когда он сам сшил себе какой-то парусиновый халат, стало окончательно ясно: это будущий Великий Писатель.
Не согласный с университетом, но жаждущий углубиться в тайны человеческого существования, он решает самостоятельно заниматься языками, науками, сельским хозяйством, живописью, музыкой и даже, прости господи, практической медициной. Устроившись по писательскому делу, то есть канцелярским служителем в губернское управление, испытывает обязательное в таких случаях тягостное томление, даже оскорбленность, и совершает, наконец, поступок: становится военным человеком.
Точнее, поступок совершает старший брат. Решительно взяв младшего за руку, он везет его на Кавказ. Несмотря на дворянство, офицерского звания ему упорно не присваивают, а звание прапорщика он получает не без ходатайства дальнего родственника, командующего армией. (В связи с чем будущий Вел. Пис. отпускает щегольские бакенбарды.) Пренебрежительное отношение начальства молодого человека ничуть не смущает, и он заваливает, заваливает командование проектами по реорганизации армии.
В отличие от своего веселого дяди — того, что совокуплялся с обезьяной, — Писатель и на военном поприще ничего такого не снискал. Не получивши Георгиевского креста на Кавказе (а ждал), переводится в Крым: там настоящая война — с пушками, с ядрами. Несколько раз предлагает свои меткие заметки газете, но газета, не оценив, что ли, таланта (обычное для России дело), несколько раз опрометчиво отказывается. Высмеивая недостатки командования, молодой радикал навлекает на себя неудовольствие, подвергается прессингу и в конечном счете корреспондируется вон оттудова. Таким образом, и с армией отношения не сложились.
И все же первые лучи славы коснулись светлой головы реорганизатора, когда тот прибыл (!) военным курьером (!) в Петербург (!): вот он, вышедший из огненного ада, такой молодой, такой безапелляционный, а пожалуй, и прекрасный в своей бескомпромиссности, рискующий, можно сказать, жизнью, но ради истины, ради их человеческого прозрения пера своего не откладывающий. Да-да, именно так. О-о, вчерашние вертихвостки уже по-иному бросали взгляды на это слепленное без затей лицо. С тех пор на войну смотрело оно, лицо, только радикально: «В этой войне Россия должна или погибнуть, или выйти преображенной».
Все непосредственные, равно как и посредственные участники кавказской кампании знали реалии событий. Не могли не знать. На каждой войне свои командиры и дезертиры, волонтеры-гренадеры и мародеры. Про героев же написано предостаточно. Писать о героях неоригинально. Про дезертиров писать сложно, нет места романтизму, читателя зацепить нечем. А иной ехидный читатель еще и какую-нибудь неуместную аналогию увидит. Другое дело мародер. Здесь есть и решительность, и безрассудство, и романтическое пренебрежение к жизни. А если это еще и враг? Какой неожиданный драматургический ход — восхититься и воспеть во весь рот!
И вот тут писательское внимание привлекает фигура одного абрека. Так, уголовщина сплошная, похищение людей, золотишко. Но был в той конно-сабельной биографии поступок, вызвавший, похоже, тайную зависть сонного увальня: дерзкое убийство русского генерала. Да какого! Вот и предлог для песен. Повесть эту он назовет лаконичным именем горца, и отныне имена их — непутевого прапорщика и отчаянного головореза — сольются в литературном симбиозе и прославятся в веках. Может, оно и не совсем патриотично, но по крайней мере такое решение вполне в духе прогрессивного радикализма.
И потом, может, в убийстве русских генералов и есть непростой путь реорганизации?
Вообще слово «реорганизация» при нем старались не произносить, от этого будущий Великий Писатель начинал рефлекторно волноваться и мелко потеть. (Став Великим Писателем, он решит реорганизовать и саму литературу: в классических произведениях придется вычеркнуть все ненужное и уже в нужном виде донести до масс. А работу над «нужниками» поручить энергичным энтузиасткам. В числе последних, кстати, была и еще юная, совсем не пучеглазая Надя Крупская… Ах, Надя, Надежда Константиновна. Напрягаясь в поисках лишних мест, все дальше и дальше выдвигала она прелестные глаза свои…)
Да, судьбы исторические, судьбы.
При благоухающем букете странностей решение писать-писать-писать выглядит самым гуманным…
Итак, что необходимо кроме рекламы, чтобы стать гением?
Завести дневник ежедневной мудрости, причем два: «для себя» и «для потомков».
«Ежели пройдет три дня, во время которых я ничего не сделаю для пользы людей, я убью себя», — фразы вроде этой чередовать с описанием юношеских чувств: «я никогда не любил женщину, но довольно часто влюблялся в мужчин; я влюбился в мужчину, еще не зная, что такое педерастия».
С пафосом, на какой только способен, провозгласить, что «идеал наш сзади, а не впереди» (впрочем, это о педагогике, имеется в виду ребенок, которого воспитывать не надобно, поскольку он — уже идеал личности), и по стезе неуемной любви к деткам дойти до фальцета.
В связи с постоянным умственным напряжением обрасти крамольной бороденкой из редких волосиков.
Стоя очень прямо, благоразумно рассуждать о необходимости пользы для народа, в письменном виде рассуждать, понимаешь, еще глубже, что не может быть добрым человек, живущий неправильно.
Проповедуя жизнь правильную, построить винокуренный заводик для народа.
Проповедуя вслух жизнь аскетическую, в письмах не верить, что человек по своей воле может быть аскетичным.
Называть романсы и песни выражением похоти, но изнасиловать собственную невесту, не снимая фаты, а заодно обрюхатить и всех крестьянских девок, что подвернулись под раскаленную творческую руку.
В поисках высшей системы провести бессонную ночь, раскладывая карты; не найдя, увы, системы, проигрывать со свистом четырехзначные суммы, снова говорить о пользе народу, при первой же официальной возможности для этой пользы обнаружить или неспособность, или к тому нежелание, все же открыть школу грамоты для крестьянских деток, срываться на педофилию (иногда с насилием), а балет вот считать действом бесстыжим и развратным.
Иллюстрируя то ли свой либерализм, то ли аскезу, повесить на стене фотографию некоего г-на Черткова, смотреть на нее простым и нежным взором (вызывая жуткую ревность жены) и завещать ему свое литературное наследство.
Иллюстрируя все тот же либерализм или все ту же аскезу, гонять по двору жену, голую и визжащую.
Отдышавшись, на подобострастный вопрос, что для вас выше добра, без намека на юмор ответить: «Слава».
Поглаживая уже седую, уже убедительную бородищу, все бубнить «ни дня без строчки, ни дня без строчки» — и прохаживаться босиком тучной походкой.
Написать царю письмо, покровительственно обратившись к нему «любезный брат», дружески предостеречь от мучительной ошибки тщетного проживания жизни и объяснить, в чем состоит воля Бога и «задушевное желание русского народа».
Однако, поморщившись, 600 монахинь объявить дурами.
В назидание и всем, и потомкам сфотографироваться с этим несчастным плугом, отказаться от мяса, как бы не замечая притом наваристых бульончиков, учить человечество уму, бочком-бочком воспевая масонство, в порыве единения с народом написать в завещании «считайте меня правоверным мусульманином», окончательно впасть в прелесть, бурно возиться в складках тяжелой портьеры, давя чертей, уехать по чугунке неведомо куда в даль манящую и там, на лавочке, умереть-таки перед дрожащим пенсне провинциального медика, умереть…