Сергей Антонов

Свалка

Барахтался в купели розовый крепкий ребенок, брызги скатывались на каменный пол с черной засаленной рясы, сверху из светлого купола длань опустилась, перекрестила голую голову, крест прилип к мокрому телу. Взяв на грудь сына, Агриппина вышла в церковный двор, здоровое чрево качалось в грузном шаге, грудь, набухшая молоком, растянув кофту, плыла, подрагивала в истоме, и рожденный десятый сын кричал весело и громко в полных смуглых руках матери, а на бугре стол был уставлен хлебом и мясом, и, обхватив сладкую грудь, ребенок замолчал, но грохнуло за бугром, и Агриппина в торце стола увидела, взяв ломоть хлеба, явившегося на свет вторым, исчезавшего и появлявшегося на бугре, за столом ее редко, потому что был второй сын Агриппины вор, и все десять сидели вместе и ели, на хлеб положив мясо забитого утром борова. Барахтались в пыли четыре меньших, комок сухого летнего солнца заходил за край темного леса, мать встала, вошла в дом, положила младенца, крещенного сегодня, в сколоченную из досок люльку.

Кричала баба, и гудел заводской гудок, и вор сидел на заборе и пел песню. Мок в бурой под бугром реке рулон мануфактуры — мать встала рано, достала краденое, бросила в реку, и потому вор сидел на заборе и пел песню. Варвара кричала в летнем прозрачном утре, пел песню вор, мыла красные от холодной воды руки Агриппина, слушала воровскую песню и думала: долго мучает Варвару врач, первенец ее, рожденный свободно, как и все девять вслед, — второй и вовсе по дороге в церковь, и оттого ухватистый легкий в движениях второй сын понятен был, и непонятен первенец, делавший и сейчас, в утро, что-то в доме за рекой, где замолкла наконец женщина, а красная пожарного цвета машина сына уже поднималась по дороге к дому, и смотрел, ступив на землю, первенец на мать изумленно, как смотрел всегда, потому что не видел подобного прекрасного устройства ни у кого ни разу, точно лепил таз и чрево сам Господь, так совершенна была работа; допел песню вор, легко ступая, пошел вниз с бугра, пропал, закрыла окно в доме Агриппина, и ребенок в люльке закричал, увидев большую смуглую грудь.

В перекрестье трех дорог сидел на обочине юродивый, дул в круглую легкую голову одуванчика, семена летели вверх, качались в синем воздухе, и люди, шедшие с цветами, здоровались с юродивым и шли дальше к школе, где на черной доске чертил белым мелом учитель буквы и цифры в последний день сегодня, пришедшие садились в траву и ждали последнего звонка: с железным колокольчиком пройдет тихим коридором бабушка Маша, живущая тут же, при школе, зазвенит, заколотится в теплых коричневых руках звон, выйдут дети, выйдет, спустится по крыльцу в три ступени молодой учитель, цветы горько, пряно ударят запахом поля в лицо, укроют лицо зеленой горой, потому что так было в прошлом году и два года назад, когда второй сын Агриппины вернулся из города учить поселковых счету и грамоте, и старшие знали — близнецы и вор и учитель, и оттого жалели вора больше; возвращаясь с детьми дорогой домой, дети тоже здоровались с сидевшим под солнцем у обочины юродивым, здоровались обязательно каждый в отдельности, потому что любили юродивого больше, чем брата его — учителя, которого сначала уважали. Закинув голову, сидящий у дороги смотрел синими глазами, и в левом глазу и в правом было по небу, и глаза потому казались впадинами без дна, и дети и взрослые, проходя мимо, знали, что не может быть ни у кого в поселке таких небесных глаз, будто положил Господь по большому небу бездонному в каждый глаз навеки, и бездонным прозрачным безгрешным был взгляд и зимой и летом и в любую погоду, как не бывает ни у кого.

Жившие в поселке люди издали узнавали Агриппину: не было разницы несла ли она в чреве своем, покачивавшемся при шаге полных ног, зачатого восемь месяцев назад мальчика — или одна, сбросившая созревший плод, как делает это яблоня, в зеленой листве которой снова созреют, нальются сильным от земли и солнца соком желтые густого янтарного цвета, ждущие часа своего плоды: будто кто сверху точно и ловко усадил маленькую смуглую голову на высокую полную шею на квадратных крепких плечах, прямых, как и узкая короткая спина, и потому прямо смотрели темные глаза и высокая грудь тугая, с точкой маленького соска, глядя прямо, может, в себя и глядя, подвластная кусту и ветру, без думы определенной, чуть покачиваясь в бедрах, — идол языческий, — и оттого в грузном и легком шаге ее было дикое что-то, не познанное и не опознанное человеком, и поселковые женщины, замечая красоту ее, силу животную, что сидела в ней, которую разве чувством можно отмерить, здоровались первыми, соглашаясь с каждым движением и поступком ее. Мужская выстиранная одежда, висящая на бельевой веревке, генеральские с красными лампасами брюки, ходившие в траве у дома Агриппины, — знали поселковые про чужих на бугре, но также знали — нет мужика равного, кто совладал бы с ней, что нужно только семя его, чтоб округлился живот и зрел плод в прекрасном чреве — мужик в красных лампасах сходил с бугра, у магазина, стоявшего у шоссе, и из черной генеральской машины смотрел жадно сквозь стекло, туда, где виден был с дороги угол дома, стоящего на бугре, а Агриппина не долго помнила бессильные слезы его, лежащего рядом, желавшего безумно тела ее, и, не дождавшись, потому что иссяк и слаб был он, вставала: матово светились в полутьме избы бедра, впалый волчий живот, грудь тяжело вздрагивала, и ребенком малым на коленях, губами ловил маленький сосок генерал и плакал горько, обиженно, как плачут дети: не могло быть у Агриппины детей незаконных, как не может быть незаконных щенят у волчицы.

Рабочий уходил из дома с заводским гудком, спускался с бугра, шагал размеренно, широкоскулый, широкий в кости, шагал уже восьмой год темной зимой или светлым летним утром, шагал, потому что нужно было так и никак иначе, а так каждый Божий день, не вспоминая, ни в душе, ни устно, что братья старшие, и врач и учитель, обучались на заработанные слесарным его трудом деньги, и оттого что не держал мыслей подобных и только исполнял неукоснительно долг свой, с руками жесткими, лицом темным неповоротливым, походил на гвоздь, вбитый по шляпку в место необходимое, которое только крепкий неповоротливый гвоздь удержит и держал набычась, следуя долгу своему — иначе вдруг исчезнет долг, и сам он тоже исчезнет тотчас; нападал, видя несправедливость, на вора, что вор тот, а не работник, стучал кулаком по столу, за слова и невинную улыбку вора: «А у кого красть, раб Божий, как не у тебя? Богатых нет у нас, так что только у тебя и красть». Вступали в разговор братья, успокаивали потревоженную справедливость в душе, улыбался крепким лицом широкоскулый, и глаза улыбались, да так весело и открыто, как никто из братьев не мог — ребенок взрослый, а никакой не гвоздь был их брат знали об этом братья, и вор знал и подначивал, чтоб потом посмеяться вместе всем; шагал с завода по дороге в час, когда заходило солнце, тихая благодать спускалась на все вокруг, и, может, час этот, когда поворачивал к стаду за коровой белой с рыжим пятном на спине с темными теплыми глазами, был часом самым счастливым для него, и чтоб продлить час, говорил с пастухом о разных простых вещах и шел к жующей медленно влажную от вечерней росы траву, когда уже зашло солнце, сидел в мокрой траве рядом и не думал ни о чем; исчезал рыжий цвет, сливался с темным лугом, тут встав, по мокрой траве вместе с коровой выходил на дорогу и шел позади по темной дороге в длинных летних сумерках к дому, и опять не думал ни о чем, оттого что хорошо было, и так шел, видя впереди себя темный большой силуэт, казалось, такой мирный и большой, что укрыться за ним возможно от любой беды.

Маленькая черная кошка видела, как, тяжело ступая, белая рубаха пропадала за углом дома и как хозяйка шла за коровой в коровник, пахнущий коровой, и терпеливо ждала, когда со звоном ударят в пустое ведро струи теплого молока; кошка жила в доме давно, независимая, потому что ловила больших крыс, укладывала их в ряд утром на ступеньке крыльца, а потом ложилась спать в доме, кошка жила в доме давно, и никто не знал, сколько лет живет кошка в доме, но кошка знала о доме все, больше чем знала корова и чем люди, населявшие дом. В хлеву хозяйка зажгла лампу, и через большой желтый проем желтый свет упал на землю у хлева и на совсем черную кошку, кошка смотрела, как грузно и легко двигается хозяйка, и большая темная корова медленно поворачивала темную большую голову, переставляла с легким стуком о доски хлева ноги — хозяйка и корова словно играли в игру, потому что двигались, повторяя друг друга, и в какое-то мгновение, пришедшее и происшедшее так быстро, что кошка, всякий раз ждущая этот короткий миг, опять не смогла понять, когда не стало коровы и хозяйки, а двигалось одно живое существо, и кошка подумала про себя, что это и есть самое главное, когда происходит такое и даже она, быстрая маленькая кошка, не может поймать и понять, как это происходит, и вернувшись на истоптанную траву у хлева, слушала, как звенят о жестяное ведро тугие тонкие струи молока — пройдет время, хозяйка выйдет из света темной тенью и, легко наклонившись, поставит плоскую консервную банку с теплым молоком, пропадет желтый прямоугольник, станет темно, в темноте хозяйка закроет хлев, уйдет, и кошка будет лакать теплое молоко, корова легко постукивать ногой о доски пола закрытого хлева — кошка все это знала наперед, но опять пропустила главное, и потому молоко не было таким уж теплым и вкусным сегодня.

По субботам, ближе к вечеру приезжал художник, пил из фаянсовой кружки парное молоко и рисовал на белом листе лошадь, и четверо младших братьев смотрели, как он рисовал, а когда художник допил молоко, дети сказали, что это не лошадь, это лось, если приделать ему рога, художник подумал и зачеркнул рисунок крест-накрест.

Художник был очень похож на художника — у него была маленькая борода и синие, рассеянные глаза, будто он что-то забыл — какую-то нужную вещь или, вообще, что-то забыл совсем, и потому девушкам нравился художник, когда он приезжал в субботу из города. Художник вынимал из большой папки чистый лист, садился напротив и рисовал: он смотрел на лицо и крепкие колени — девушке нравилось, что он смотрит на ее колени, потому что синие глаза совсем становились задумчивыми, девушка сидела тихо, с тайным любопытством ожидая чего-то необычного, незнакомого, которое случится, наверное, сейчас… Художник вставал, протягивал набросок, девушка аккуратно сворачивала бумагу с рисунком, смотрела вслед синей рубашке, уходившей по дороге, и когда совсем далеким становилось синее пятно, разворачивала бумагу, смотрела на рисунок, потому что в первый раз, когда кончил работать художник и подал ей рисунок, совсем ничего не видела. Дома, приколов кнопками лист к стене, девушка смотрела в окно на дорогу и думала: «Как же без художников, скучно — может быть, ошибся на этот раз юродивый его брат?»

Укрепив веревку на противоположных концах длинного подрамника, обтянутого красным кумачом, оттянув ее как тетиву лука и легко щелкнув веревкой по кумачу, так что получилась прямая белая линия, и таким простым способом наметив место для букв будущего лозунга, художник, обмакнув плоскую кисть в банку с белой на клею краской, вывел аккуратно первую букву и, продолжая писать механически знакомый текст, думал, что ошибся брат, сказав, что не будет скоро художников, потому что невозможно без художников — не бывает так, и, дописав лозунг до конца, закончив работу, вышел из проходной небольшого завода на краю поселка, где слесарил старший брат, а он подрабатывал, выполняя нехитрую работу на красном кумаче, уже совершенно забыв об услышанном странном предсказании юродивого.

Юродивый встал с обочины дороги, соединявшей школу и поселок, пошел той дорогой, что вела к поселку, и, встретив кота у калитки Варвары, только что родившей сына, сказал черному коту Варвары: «Много будет крыс, кот, очень много, больших жирных крыс», — и так сказал, что у кота поднялась в гневе шерсть на загривке, погладив кота, пошел было дальше, но остановился у колодца, где набирала воду мать Варвары: «Евдокия родит мальчика, и Ефросинья, и те, кто еще не ведают, что носят плод, принесут мальчиков, а грибов белых будет видимо-невидимо, и сейчас есть — не время и дождя не было, а есть».

А на следующий день начала лета, сухого, такого, что и трава росла плохо, принесла мать Варвары из рощи за школой полное лукошко белых грибов…

«Ату его, ату. Загоняй», — веселые, азартные крики раздавались в заповедном лесу. «Вот он! Загоняй, загоняй под выстрел!» — на поляну выскочил огромный лось, грянули ружья, и повалился головой вперед на землю убитый лось.

Вечером, когда зашло солнце, раздвинули на поляне больших размеров стол, чтобы хватило стола для освежеванного, разделанного, приготовленного искусно лося, уселись — хватило места каждому — с рюмкой в твердой руке поднялся над всеми главный, кто первым и лося заприметил, сказал тост, грянули охотники почему-то «Горько» и принялись за дело, так что трещало за ушами, и разделались с лосем быстро — тут бы начать песню, и кто-то уже и запел было, но трое охотников встали вдруг и, не попрощавшись, пошли прочь с поляны. Да что трое? По правую руку от тамады сидящий, крупного сложения человек, тоже встал и, сделав уже два шага к лесу, остановлен был вопросом всех: «Отчего уходишь?» На что человек ответил раздумчиво: «Ну так що ж робыть — лося ж нэма. З'iлы!» — и уже не оборачиваясь, пошел прочь, подбежавший тамада схватил было того за локоть, но и это не помогло, вырвав локоть, человек ускорил шаг свой и пропал меж сосен, так, будто не был он за столом вовсе.

«Отчего ж его нет? Лося?! Как это возможно? — в некоторой растерянности потер лоб тамада, но тут, обратясь вглубь стола, постучал по графину строго: — Икаете? Заелись? Такого лося ухлопали! — и сказал неожиданно и так вдруг, что слова прозвучали в совершенной лесной тишине странно: — Лось? А зачем живой? Почему, например, не гипсовый? Гипсовый лось! Такой же в точности, тех же размеров? Как думаете?»

Тут из-за туч выглянул молодой месяц и осветил поляну — хороша картина или плох ли был стол с поредевшими гостями, сказать-определить род происходящего было никак невозможно и подходил разве средний род: «Нечто», или «Что-то», или «Вовсе ничего». Но что-то ведь было? Произошло! Существовало на поляне сейчас, правда в размытом и странном виде, чему мог быть причиной и неверный свет молодого месяца. Но, возможно, ни при чем молодой месяц? Все возможно и все могло случиться в ночном лесу и при том казусном состоянии, в котором пребывали фигуры за столом, и тогда в таком положении прав председатель, назвавший вещь определенную, которую представить просто — то есть гипсового (а какого теперь еще?) лося!

В первый миг, услышав о лосе из гипса, гости решили: уж не спятил ли председатель, но теперь, после некоторой паузы, задвигались, защелкали задумчиво по фаянсовой и фарфоровой посуде — звук от крепких щелчков, звонкий и реальный, нравился гостям все больше и скоро вся освещенная лунным светом поляна звенела мажорно, возглас: «Лося!» подхватили, весь большой стол заходил ходуном: «Лося! Даешь гипсового!» — и далекое лесное эхо ответило: «Го-го-го!»

Какие, однако, прекрасные погоды бывают по утрам: листья кустов и деревьев вздрагивают чуть от легкого ветра, только освободилась от утренней росы трава, но еще прохладна, манит лечь, окунуть лицо в пахнущую чудесно, усыпанную белой и розовой кашкой зелень, жужжит у плеча мохнатая пчела, садится на розовую сладкую кашку у края узкой тропки, бегущей меж стройных стволов сосен, уходящих вверх и раскинувших кроны в синей прозрачной синеве неба, в котором и малой тучки не отыщешь, солнце теплым лучом легко коснется шеи, пробежит по руке, ляжет впереди изумрудным пятном на траву, шевельнет веткой сосна, упадет шишка и заскачет по тропке…

Именно таким утром сошел с электрички Пенкин и пошел узкой тропкой, проходившей рядом с шоссе, иногда поднимаясь над ним и петлявшей меж зеленых кустов.

Пенкин, сорокалетний плотный мужчина, был художник, точнее, зодчий, скульптор, и шел он сейчас к родной тетке, работавшей прачкой, стиравшей белье важным людям и потому жившей по месту работы, в лесу, где стояли государственные дачи и где тетка жила в благоустроенном бараке для прислуги. Пенкин не то чтобы любил свою тетку, но место, где проживала та, ставило тетку в положение необычное, и хоть была тетка всего-то прачкой, важности своей, в глазах Пенкина, не теряла; взбираясь по тропке над шоссе, видел он черные машины, пролетавшие по шоссе к лесу, замечал в машинах глядящие всегда вперед профили, его, Пенкина, не замечавшие, и это обстоятельство, как ни странно, тоже прибавляло веса родной его тетке, и потому шел он к лесу в настроении приподнятом, чувствуя причастность свою к людям в лакированных машинах, хотя бы потому, что продвигался к тому же лесу, в который въезжали, покачиваясь на мягких рессорах, автомобили.

Достигнув наконец леса, Пенкин заметил, что охранник за кустом не остановил, а значит, узнал его — Пенкин посещал тетку часто — и, следуя далее по тропе, остановился внезапно: рядом с тропой стоял лось, сработанный из гипса и выкрашенный темно-коричневой краской: посмотрев внимательно, убедившись, что все так и есть — лось гипсовый, почему-то вспотев и покраснев лицом, так что щеки и нос сделались пунцовыми, Пенкин, пройдя еще метров пятьдесят, свернул направо, на дорожку, что отделялась от главной и вела к бараку, где проживала обслуга, и где тетка имела комнату.

Механически разувшись и оставшись в носках, Пенкин ступил на мытые недавно половицы, крашенные коричневой краской, шагнул на ковер, расположенный посреди комнаты, сел напротив тетки на стул и поздоровался с теткой только сейчас, оттого что и заметил женщину сейчас, уже сев на стул. Тетка, внимательно посмотрев на племянника, однако, не выразила удивления, а только красной толстой ладонью молча расправила плотную с рисунком красную скатерть. Голова Пенкина вмещала одну-единственную мысль о гипсовом изваянии в лесу, и потому, открыв было рот, чтобы спросить о здоровье и прочих подобного рода вещах, рот Пенкин не закрывал, но и сказать ничего не мог и так и сидел дураком, пока тетка, заварив чай, не поставила чашку с горячим чаем Пенкину под нос — чашка звякнула о блюдце в общей тишине комнаты, громко, Пенкин закрыл рот, пошевелил губами и, наконец, задал вопрос о здоровье. Широкая в плечах пожилая женщина скупо отвечала на вопросы пришедшего в себя племянника, выпита была первая чашка, и принимаясь за вторую, помешивая осторожно ложкой сахар в чашке, Пенкин поднял голову, посмотрел на висевший над кроватью коврик: «А скажите, тетя, что за гипсовый лось стоит в лесу?» Поглядев внимательно на племянника, тетка ответила осторожно: «Верно, стоит лось. Лось как лось, вот и стоит». — «С чего вдруг?» — Пенкин посмотрел прямо в глаза тетке. «Мы люди маленькие! — осадила тетка не в меру любопытного племянника. — А только зря не поставят!» Здесь женщина посмотрела на часы над ковриком, часы пробили, деревянная кукушка убралась в футляр, и Пенкин, поблагодарив тетку за чай, нашел свои полуботинки в прихожей и, попрощавшись и закрыв за собой дверь, вышел на лесную дорожку. В электричке и весь следующий день лось занимал все мысли Пенкина — хлопал по дюжим бокам хвостом, кивал рогатой головой, выделывая ногами такие коленца, точно был вовсе не гипсовым мертвым изваянием.

Выставком традиционной, проходившей всегда в начале лета выставки работал уже три часа: просмотрено было уже много работ и удачные в художественном отношении приняты, приближалось время обеда, и художники думали больше о хлебе насущном и некоторые уже было поднялись со стульев, но именно в этот не лучший момент появился и предстал перед выставкомом с завернутой в холст скульптурой Пенкин.

Надо сказать, что в секции скульптуры Пенкина знали давно, — слыл он личностью ничем не примечательной, и если брали работу его на выставку, то ставили работу всегда в месте незавидном, где-нибудь в углу, подальше.

Пенкин снял со скульптуры холст, и члены выставкома увидели гипсового выкрашенного коричневой краской лося — вещь, не имевшую к искусству никакого отношения, расхожую в том смысле, что встретить такое можно на базаре, на дощатом прилавке в окружении вереницы слоников и гипсовой свиньи-копилки с дыркой в голове. Члены выставкома с редким единодушием отклонили крашеного лося, председатель объявил перерыв, и члены выставкома гурьбой отправились обедать.

Глубокой ночью в неверном свете луны по залу с силуэтами темных скульптур крался Пенкин, тень его, отбрасываемая холодным светом, казалась длинной и горбатой — согнувшись под тяжестью лося на плече, Пенкин ступал по поскрипывающему вощеному полу и, миновав два главных больших зала, остановился в третьем нужном ему зале поменьше.

Пот и страх навалились на него с еще большей силой, как только он перестал двигаться, остановившись в углу зала, в месте, где стояли обычно его работы, если попадали на выставку. Пенкин снял чужую работу с постамента и, взявшись за лося, водрузил изваяние на свободное теперь место, будто почувствовав ободряющий удар копытом под ложечку, что, конечно, только показалось — крашеный лось стоял на постаменте тихо, как и положено стоять изделию из гипса — Пенкин, задвинув снятую скульптуру за постамент, прикрыл скульптуру холстом и, смахнув рукавом обильный пот с лица, двинулся назад; пройдя два больших зала, открыл дверь знакомой кладовки, в которой ждал, когда закроют помещение на ночь, и, упав широким задом на перевернутое ведро, привалился боком к некрашеной стене и заснул мгновенно. Утром его разбудили голоса уборщиц, выйдя из кладовки, переждав за шторой, пока из коридора уборщицы перейдут в зал, Пенкин, никем не замеченный, открыл входную дверь и очутился на улице.

Этим же днем, в шестнадцать часов, выставка открылась и вернисаж походил бы на вернисаж прошлогодний, если бы не два случая, необычных, странных, а то и вовсе непонятных.

Народ на вернисаж ходил свой, знавший друг друга давно и ни в какую Книгу отзывов ничего не писавший, — скульптор брал собрата по профессии под руку, подводил к своей работе и рассказывал, естественно, больше о достоинствах, чем о недостатках работы, вот, собственно, и все — ничего, впрочем, особенного…

Но тут, в этот день, Книга отзывов была найдена, открыта и листы ее исписаны. Все записи касались только Пенкина и его крашеного лося, и все до единой записи были дурного, ругательного свойства. Когда книга была исписана до последней страницы, произошло еще более странное событие: в зал вошел маленький толстый человек, сопровождаемый двумя атлетического сложения мужчинами, человек, быстро перебирая короткими ногами, обошел зал, затем так же быстро и молча второй и, наконец, в третьем зале остановился не где-нибудь, а перед злосчастным гипсовым лосем Пенкина. «Ну что ж! Вполне в духе времени. — Наклонившись, прочел вслух: — „Лось“, автор Пенкин. — И оборотясь к художникам с лицом, похожим на редьку, так что длинный тонкий корень редьки падал на лоб тонкой единственной прядью волос, сказал громко: — Похож лось. Несомненно! И найдет покупателя. Рыночная вещь». И, произнеся все это с видимым удовольствием, пошел быстро мимо расступившихся, изумленных художников через залы к входной двери и, сев в стоящую у уличного тротуара длинную, невиданную машину, уехал.

На следующий день, утром, нашли совершенно пьяную уборщицу, которая, мотая головой и плача, клялась, что гипсовый лось выпил у нее всю воду из ведра, приготовленного к уборке.

В поселке Ефросинья родила мальчика, и с разницей в неделю утром закричала Евдокия и, разрешившись от бремени, заснула счастливо, а мать вынесла ребенка на крыльцо, под теплый луч солнца, и люди видели, что то был мальчик.

Дети боялись куклы, кукла была ничья — никто не хотел брать куклу в дом, но, собравшись вместе, дети наряжали куклу в разные одежды, и все-таки кукла не становилась настоящей куклой, кончив забавляться, оставляли куклу, сунув куклу под куст, как что-то запретное, кукла ночевала под кустом, пока утром не приходили дети, чтобы снова сделать из куклы детскую куклу, но кукла с маленькой головой и большой выпуклой грудью смотрела нарисованными недетскими глазами на детей, и когда дети устали от своего любопытства, бросили куклу в лопухи. Рано утром Агриппина вышла на крыльцо, разминувшись в дверях с черной кошкой, увидела четырех больших крыс, принесенных кошкой, и лежавшую в середине розовую фигурку из пластмассы. Агриппина, наверное, рассудила как и черная кошка, положившая куклу не с краю, а на самом видном месте, потому что бросила куклу в глубокий узкий овраг, служивший помойкой.

Дождь лил два дня, грибов в роще было видимо-невидимо, люди возвращались домой с полными корзинами, варили и жарили белые грибы, грибной дух поселился в поселке и висел в воздухе, а в доме в конце поселка родился мальчик, и люди не знали, хорошо ли все это — к чему и почему так?

На закате красный пастух в черных сапогах слушал длинный невеселый рассказ рабочего, и когда солнце село и рабочий шел за большой темной спиной коровы, то пропустил знакомый широкий куст, похожий на плечистого пастуха, и, вернувшись домой, разделся и лег спать, но утром проснулся рано, вышел на крыльцо, сел на ступеньку, и руки, лежавшие на коленях, были вовсе не его руками, не принадлежали ему больше и существовали сами по себе, отдельно — чужими были руки, не складывались с ним никак в одно целое, и так горько стало, что, встав, начал ходить по двору без всякого смысла. «А что, и правда гвозди хорошие!» — достал из широкого кармана плоскую с яркой этикеткой коробку, открыл один к одному, не в машинном масле — точно мыл их кто, чисто и аккуратно лежали в коробке гвозди — заколачивай любой, и взял рабочий, подержал гвоздь в ладони, в пальцах грубых, нажал и с удивлением, почти страхом, почувствовал, как гнется гвоздь, выкинул гнутый некрасивый гвоздь, достал молоток из хозяйственного сарайчика — примерился, ударил по шляпке раз, другой, и гвоздь вошел ровно в доску сарая, но второй согнулся и третий; доставал из аккуратной коробки гвозди, и часто гнулись голландские гвозди. «Да как же так? Что ж ты гнешься — ведь обычного дерева доска!» — колотил по слабым гнущимся гвоздям и не заметил, как перебудил в доме братьев, что стоят братья на крыльце и не понимают ничего, и узнали все в поселке, что закрыли небольшой завод, где гвозди делали, где слесарил рабочий, закрыли, и все.

На этой же неделе — от рощи до леса было недалеко, почти граничили роща и лес — не заметила поселковая женщина, собирая грибы, как вошла в лес, но вдруг подняла глаза, увидела такого же сделанного из гипса, что и лось, человека, и человек этот гипсовый двигался. Испуганную женщину нашли люди, шедшие за грибами, довели до дому, и хотя и сильным был испуг свидетельницы, не поверили ей — одно дело лось гипсовый, а совсем другое — человек.

На гипсового раскрашенного лося Пенкина и правда находился покупатель. Пенкин, закончив очередного сохатого, относил вещь в художественный салон, относящийся к Союзу художников. Дирекция салона и выставком, принимавший работы, знали, что лося Пенкина непременно купят, и выставком, с омерзением встречая следующего лося, принимал чудище, потому что для салона, еле сводившего концы с концами, лось означал верные деньги. Но однажды, подойдя к входной знакомой двери, убедился Пенкин, что дверь салона закрыта, заглянув в витрину, увидел непривычную пустоту, сваленные на пол пустые полки для скульптуры, лестницу, заляпанную краской, с одинокой фигурой маляра, стоявшего на верхней ступеньке лестницы, так что Пенкину видны ясно были только скучные испачканные краской рабочие штаны и башмаки маляра. На осторожный стук Пенкина дверь открыл спортивного склада молодой человек и, вежливо сообщив, что помещение принадлежит фирме «Ольга», оставил удивленного Пенкина на улице, перед закрытой дверью. Пенкин, добравшись на метро до станции, от которой в пяти минутах ходьбы размещался в особняке с колоннами Союз художников, застал сидевшую на втором этаже пожилую женщину в ярком платье — заместителя секретаря союза. Отложив книгу, зам. секретаря подтвердила сведения о сданном в аренду салоне, добавив, что и Союз еле дышит из-за отсутствия денег.

Два дня, не готовый к такому повороту дела, оставшись почти без денег, Пенкин перебивался с хлеба на воду, пока не раздался телефонный звонок и голос в трубке, убедившись, что говорит с господином Пенкиным, тотчас назвал адрес и время, то есть куда и когда должен был явиться Пенкин для писания портрета. Трубку повесили, а Пенкин заметался по комнате, соображая, как ему быть, что теперь делать — профессией его была скульптура, живописью же он не занимался, разве балуясь время от времени, да и то давно.

Утром, в назначенный час, с новеньким этюдником через плечо, отразившись в синих темных стеклах заморской машины, Пенкин открыл дверь подъезда и, поднявшись на второй этаж, нажал золоченую огромную кнопку звонка. То, что увидел, войдя в дверь, Пенкин, не доступно было пониманию: ничего сколько-нибудь схожего не встречал Пенкин ни в жизни земной, ни в сновидениях, даже в сказке — все увиденное, лишенное логики и здравого смысла, было такого свойства, что и рассказывать следует на самых верхних нотах, оглядываясь, однако, во двор — не подъехала ли к подъезду санитарная машина, из которой уже поднимаются по лестнице два здоровенных санитара…

Отчасти из-за страха, главным же образом оттого, что никто автору не поверит и люди скажут: «Вздор все!» — и захлопнут книгу, рассказывать дальше автор согласен только о непосредственной работе Пенкина, опуская живые подробности, происходящие вокруг живописца.

Хозяин квартиры сидел у зажженного камина, в шелковом халате и шлепанцах на босу ногу, над кудрявой головой его, на каминной доске стоял крашеный лось, и Пенкин, увидев привычную глазу вещь, раскрыл этюдник с красками, встал напротив сидящего и, взяв в руки кисть, остановился, опустил треногу этюдника, сел и уже из такого положения — несколько снизу начал работу. Справившись с рисунком — обозначив сначала болванку, то есть общий абрис головы, Пенкин нарисовал части лица, проделав все довольно быстро — тут нет ничего странного — известно, что скульпторы рисуют конструктивно, имея в своей работе с глиной дело с большими массами. Пенкин взялся за краски, припоминая давнишние свои опыты в живописи. Сунув в готовый рисунок охру красную и белила и посмотрев на лучезарного в расписном шелковом халате заказчика, тут же сказав себе: «Нет, так не пойдет — выгонят в шею», — заменил охру на красный кадмий и, выкинув из головы все, что знал о живописи, принялся ровно прилежно раскрашивать рисунок, так точно, как делают любители, взявшие кисть всего-то месяц назад. Рисунок, сделанный Пенкиным, был удачен: хозяин несомненно был похож и даже привлекателен — увеличенные глаза смотрели сверху снисходительно, нос укорочен, и теперь, употребив краску, скульптор действовал осторожно, не сбивая рисунка, а только обведя рисунок аккуратно и ярко.

Закончив дело, Пенкин отошел от этюдника и стоял позади заказчика, живо поднявшегося с места, подошедшего и рассматривавшего портрет, близко наклонясь к полотну, только что не пробуя портрет на зуб, но скоро оборотясь к застывшему в тревожном ожидании Пенкину, объявил весело: «Ну что ж, дело вы свое знаете», — и вернувшись к камину, взял с каминной полки колокольчик — тотчас из глубины помещения явился молодой человек с двумя золочеными рамами — рамы, соответствуя оговоренному размеру холста, оказались совершенно разного изготовления: первая, выполненная старым мастером со вкусом, изящная, легкая, резко отличалась от второй, крытой кладбищенским золотом, безвкусной, вычурной, и Пенкин, поглядев на портрет, решил умно, что как раз вторая рама точно соответствует его собственному изделию, и, указав хозяину на раму, увидел, что не ошибся — портрет, оказавшись в безобразной раме, соответствовал ей так точно, что Пенкин, пораженный такой точностью, почувствовал себя скверно.

Сопровождаемый молодым человеком, обойдя аллигатора под пальмой, росшей в кадке, Пенкин вышел на улицу, где, зайдя в ближайший подъезд, разомкнул потные пальцы и, пересчитав зеленые деньги, поразился выручке, такой огромной, что, ошарашенный, в валютном магазине неожиданно для себя, действуя как бы в тумане, купил кокосовый орех, дома, с трудом расколов его, орудуя ножом и утюгом, не нашел внутри, кроме безвкусной жидкости и белой мякоти, также не имевшей вкуса, ничего больше.

Ухали за высоким каменным забором огромные псы, луна выходила из-за туч, силуэт огромного дома с башенками, выраставшими из крыш дома в самых неожиданных местах, нисколько не делал дом похожим на замок, больше на каменный броневик или дзот, угрюмо молчал, но скоро луч сильного фонаря упирался в лицо Пенкина, фигура охранника исчезала в черной тени дома, ворота открывались нехотя, тяжело, пропуская автомобиль внутрь, во двор, Пенкин входил в дом, заказчик легким взмахом руки усаживал Пенкина напротив себя, Пенкин уверенно брал кисть, оттого уверенно, что был модным, не дававшим сбоя в работе портретистом кисть касалась холста, начиналась работа.

С каждой новой работой в голове Пенкина крепла мысль: портрет хозяина точно походил на крашеного лося, и не какой-то один-единственный портрет, а все портреты помнил цепкой профессиональной памятью Пенкин прекрасно, и все до одного портреты как две капли воды схожи были с лосем.

«Ну и что ж, — думал Пенкин, разворачивая веером кожуру банана, живописец я никакой! Да и скульптор тоже не весть что, но, — Пенкин, дожевав банан и вытерев салфеткой руки, повторял: — Но почему все-таки они похожи? Человек и лось? Точнее, портрет и гипсовый лось? Может, из-за базарного, каждый раз одинакового цвета? Но лица похожи на оригинал, лица-то разные! — И, будто услышав шепот чужой, снизу, у локтя, поправился: — Черты лиц разные! Внешние черты». Тут Пенкин, остановленный неожиданной мыслью, бросился к папке, достал из папки листы чистой бумаги, сел за стол и методично восстанавливал в памяти выполненные им портреты, один за одним начал переносить знакомые лица на бумагу и трудился, пока на столе не выросла стопка листов с аккуратно исполненными рисунками. Пенкин откинулся на спинку стула, разминал затекшую спину, но мучительное любопытство заставило его встать, подойти к стеллажу и достать лист прозрачной кальки. Усевшись снова за стол, Пенкин взял из стопки лежащий сверху рисунок, положил на него кальку и аккуратно обвел карандашом только голову, не обратив внимания на нос, глаза и прочие черты лица, получив таким образом «болванку» — то есть большую форму. Писал своих заказчиков Пенкин только в двух положениях — в полный фас и в три четверти, оттого нашел в стопе следующий фас, наложив на рисунок кальку, снятую только что с первого фаса, с удовлетворением отметил полное совпадение «болванок». Покончив с фасами, совпадавшими удивительно, Пенкин, достав чистую кальку, взялся за рисунки в три четверти, которые тоже совпали исключительно все. В довершении всего, дотошный Пенкин, хотя светало уже, взялся за глину и, следуя фасу и рисунку в три четверти, вылепил болванку. Покрутив болванку, проверив и профиль и затылок глазом профессионала, Пенкин, оставив вопрос о сходстве с лосем открытым, лег спать, просыпаясь в поту, оттого что уже нагонял его аллигатор и единственным спасением было проснуться. Отдышавшись от быстрого бега и сказав: «Сволочь земноводная», — Пенкин засыпал и вновь бежал и вновь просыпался.

Проснувшись окончательно в два часа пополудни, взглянув на разбросанные по столу рисунки и кальки, подумал здраво: «Зачем мне все это? Не нужная, бесполезная вещь!» И, приняв по телефону очередной вызов заказчика, собрал было в кучу бумаги со стола, чтоб бросить их по дороге в урну, но подумав секунду, положил рисунки на стол: «Любопытен я, однако, не в меру», — и, взяв холст, с этюдником через плечо вышел из дома.

На закате две фигуры поднялись на бугор, и сказал вор стоявшей на крыльце Агриппине: «Прими, мать, блудного сына и генерала прими — сократили его войско, положенной пенсии не платят и нет крыши над головой». Агриппина молча поцеловала в обе небритые щеки бывшего своего мужа, отца сына своего, застелила постель, и, раздевшись, мгновенно заснул мужик крепко. Подвыпивший же вор долго колобродил во дворе, пел песни удалые, разбойничьи, но кончил петь, спев песню совсем грустную. Братья сидели вокруг в темной мокрой траве, слушали, не ведая, чем помочь блудному брату.

Выпив стакан спирта, протрезвев и успокоившись, начал вор рассказ, сидя в некошеной траве, в теплом вечере, под небом, усеянным звездами, собравшимся вдруг, разом над бедовой воровской головой, чтобы тоже послушать грустную и комическую историю.

«Иду по городу, говорю себе: „Грешно воровать — нищий народ“. Однако иду, потому что ворую с детства.

На южном вокзале вижу фраера — прикинут, одет по-нашему, знатно по теперешним временам, и при нем два хорошей кожи угла. Отворотил угол без несчастья — угол — значит чемодан — поясняю опять-таки для несведущих, — вор с неудовольствием поглядел на рабочего и продолжал: — Иду себе спокойно по бану к выходу…» Тут выступил вперед учитель, сказав: «Брат, мы же тут все несведущие, и ты на это не обижайся, а рассказывай плавно, по-русски, без воровского языка».

Вор подумал, кивнул головой согласно: Ладно, попробую, — и начал плавно: — Значит, иду к выходу и в самых вокзальных дверях сталкиваюсь нос к носу с Николаем Ивановичем. Вышли с ним на площадь привокзальную, закурили, разговариваем, как, мол, жизнь, когда никакой жизни нет, идет сплошная черная пиковая масть. Говорили долго, потому давно не виделись: «Ну, — говорит, — бежать надо, но ответь на один мой вопрос: что в чемодане, что стоит у ног твоих?» Снимает с руки часы и предлагает: «Скажи, что в чемодане и твои часы!» Я было вбок, он за мной, часы опять на руку надел и смотрит на меня как обычный легавый: «Открывай чемодан», — шипит. Я же вразумляю его: «Ну взял я чемодан у фраера — не обеднеет. Взял без свидетелей. Ты же меня знаешь — не колюсь я». Подумал, махнул рукой: «Ладно, пойдем оформим — сдашь чемодан, как пропавший, и уйдешь». Обидел он меня тут сильно, на мне же шесть судимостей — все кражи — пойди я с ним в его ведомство, никто свидетелей не спросит, и в суде также не спросят. Сказал я все это, бросил чемодан ему под ноги и пошел свободный. Но то ли день такой выдался в полоску, то ли поезд запаздывал… — Вор задумался, посчитал по пальцам, сказал удовлетворенный: — Точно, день! Понедельник. — Тут вор замолчал и стал смотреть вверх, на звезды… «Ты рассказывай — дальше что?» — «А ничего, — лениво сказал вор, — вылетел из вокзальных дверей потерпевший, заметил желтый свой чемодан — мы же почти что у дверей, шагах в десяти стояли — подлетел ко мне, кричит: „Он украл. Клянусь, он“». Вор замолчал и уже начал песню, однако, услышав вопрос, ответил: «Что дальше? Дали семь лет — и точка, дальше же ничего — пусто все дальше…»

Сидели братья в траве, пел в ночи грустную песню вор…

Песня была длинной, а конец совсем печальный. Дослушав песню, сидели тихо, и вор продолжил рассказ:

«После суда — руки за спину — повели, посадили в воронок. Подъехали к тюрьме, открывают ворота, въехал воронок во двор тюремный, остановился, вывели всех шестерых, сидевших в воронке, поставили в шеренгу, никуда не ведут — ждут. Стою и думаю: „Непонятно все, не по внутреннему распорядку все идет“.

Выходит из административного корпуса начальник тюрьмы, полковник Василий Васильевич — Васька, попросту. Конвойный подает ему документы на заключенных, пять папок, начальник вручает дела в папках тюремному конвою и пятерых — здоровых лбов — уводят на шмон. Стою один, и никого в тюремном дворе нет — „воронок“ уехал, конвой ушел, и напротив меня стоит только начальник с моим делом под мышкой. Постоял, подошел близко и говорит: „Константинов, ты же Иванов, ты же Коробов, ну зачем ты Василий явился!“ Я как услышал слова эти: „Зачем явился“, растерялся: „Как, говорю, зачем? Статья на мне“. А он смотрит на меня, качает головой, сокрушается: „Ты же, Вася, честный вор, — что тебе здесь делать? Ответь!“ — „Сидеть, — говорю. — Да что я толкую — вы, начальник, не хуже меня все знаете!“ Тут его будто прорвало, хлопнул папкой с делом по колену, согнулся в дугу и заорал на весь двор: „С кем сидеть собрался, с мокрушниками, рэкетирами, с бандитами деревянными или, может, с врагами народа, что миллиардами ворочают? Ты как-никак вор в законе. Позорно с ними сидеть. Понял?“ — „А как же рецидив — кража как?“ — спрашиваю. Он мужик пожилой, устал, видать, от крика своего, махнул рукой: „Какая кража… Разве сейчас так крадут? В общем так: хочешь сидеть, давай миллион. Это дешево еще — миллион — у них здесь семга под койками, жрать не успевают — тюрьма рыбой пропахла. Давай пять миллионов и иди на шмон самолично“. Подковырнул я его здесь: „Какие пять — говорил миллион!“ Рассмеялся начальник: „Пойдем, — говорит, — со мной“. Пришли к нему в кабинет, наливает начальник себе и мне из квадратной литровой бутылки водки и говорит: „Может, за подлость честный вор посчитает с легавым пить, а я выпью!“ Подумал я: „Нарушаю закон наш!“ С другой же стороны, плохого о нем не слышал, в общем выпили по стакану, поглядел он на бутылку — указал в нее пальцем: „Знаешь, откуда? На шмоне в жопе нашли. Видел лбов, что с тобой ехали — у такого и нашли. Ты пей, одеколоном вымыли, и не раз — я брезгливый. Пятеро же, что с тобой привезли, — мокрушники, вышак им светит, но, поверь, через два-три года на свободе будут — выкупят. Вот такие дела, Василий… Не смотри на бицепсы — душа у них цыплячья!“ Не помню, как вышли, как дошли до ворот, помню только, прежде чем сел в поезд, генерала встретил с тележкой багажной».

Братья сидели хмурые и один-единственный вопрос задали: «А знаешь, откуда взялись те, что миллиардами ворочают?» На что вор, подумав, ответил так: «Про всех сказать не берусь, но контингент по торговой части и раньше сидел, только без семги».

Светало, когда братья закончили разговор, поднялись и вошли в дом, не услышав, как первая машина, урча мотором, тяжело въехала в сорванные ворота неработающего, остановленного завода, кузов самосвала поднялся черной коробкой вверх, и первая гора мусора легла на землю поселка.

Дела коммерческие складывались у Пенкина по-разному. Бывало, что, приходя по вызову к заказчику, встречал в квартире милицию, щелкающих камерами экспертов, а самого заказчика лежащим на полу, с прошитым автоматной очередью животом. Уйти незаметно было невозможно, да и глупо — найдут, и потому приходилось сидеть в официальных местах, давать показания следователю, который, правда, быстро отпускал Пенкина, убедившись, что имеет дело с художником, и только.

Может быть, из-за подобного случая с заказчиком и последующего захоронения тела вернулся Пенкин к вопросу, за который уже как-то брался решать, снимая кальки с рисунков и даже вылепив из глины «болванку» головы.

Заказчики, имевшие уже свое изображение, и те, кто ожидал своей очереди, — очередь желавших иметь портрет работы Пенкина существовала, даже увеличивалась — относились к художнику, конечно, не как к равному, но человеку из своего окружения, оценивая Пенкина выше прислуги в доме или охранников — то есть к человеку труда умственного. Узнав из газеты об очередной жертве разборки, Пенкин на следующий день обнаружил в почтовом ящике конверт с извещением о дне похорон и, повертев в руках приглашение, любопытства ради решил пойти на кладбище.

В день, указанный в приглашении, Пенкин надел черный траурный костюм, того же цвета галстук и ботинки и скоро очутился на кладбище в густой толпе, окружавшей гроб, заметив лица знакомые и даже раскланявшись издали с некоторыми из них.

Толпа, постояв, двинулась к месту захоронения, гроб, лежавший на плечах дюжих молодцов, плыл над головами, слегка покачиваясь в хмуром небе. Гроб был открыт — крышку гроба несли сзади. Открытый, гроб с покойником установлен был на сооруженном у могилы возвышении. Пенкин, искренне соболезнуя, встав в длинную очередь прощавшихся, двигался к гробу: до возвышения у могилы оставалось несколько шагов — женщина впереди стояла уже у ног покойного и секунду спустя склонилась у изголовья, закрывая черным силуэтом голову лежавшего в гробу — минута прощания затянулась, Пенкина в спину толкали нетерпеливые, женщина шагнула в сторону, уступая место Пенкину, но тот замер на месте, увидев прямо перед собой вовсе не покойного, а свой портрет, раскрашенный ярко и безвкусно, — сзади толкали и даже шептали что-то, но ошеломленный Пенкин стоял точно врытый в кладбищенскую глину, и только крепко взявшие его под руки молодцы, следившие за порядком, отвели Пенкина в сторону, позволив, таким образом, продолжить траурную церемонию.

«Плагиат! Загримировали покойника под сделанный мною портрет. В конце концов, это же деньги. Платят же за репродукцию!» — так думал Пенкин, возвращаясь с похорон.

Дома, успокоившись, мысли Пенкина потекли в иной плоскости: «Надо же так врать в цвете, — упрекал себя Пенкин. — Какой же на самом деле», имея в виду заказчика, думал Пенкин, расхаживая по комнате, и ходил так, пока взгляд не уперся в гипсовый лосиный зад. Лось стоял на стеллаже, готовый к покраске, но так и не покрашенный — закрылся салон. «Блик на жопе», вспомнил выражение, слышанное от живописцев, и блик, лежавший на тугом розовом заде натурщицы, тоже вспомнил и сравнил его с мертвым бликом на гипсовом лосе, сказал, обратившись к гипсовому заду: «Нет, совсем не тот блик, — цвет не тот, тухлый цвет».

В машине, черной и длинной, присланной за ним заказчиком, Пенкин торопил шофера, решив твердо, что будет писать по возможности так, как есть на самом деле — тому виной не были лавры живописца, а лишь крайнее любопытство человека, желавшего посмотреть в замочную скважину.

Добравшись, наконец, до места, Пенкин вошел в дом, где в одной из комнат, освещенной дневным светом, падавшим из большого без переплетов окна, увидел заказчика и, поздоровавшись, сел напротив, открыл этюдник и, приготавливая палитру, сразу убрал с глаз долой красный кадмий и прочие яркие краски, выдавив на палитру лишь те, которые соответствовали цвету лица сидящего напротив человека.

Процесс письма затянулся, заказчик уже два раза ходил в уборную, но Пенкин упрямо подбирал краски, стараясь найти цвет верный. Превысив все возможные сроки, Пенкин разогнул усталую спину, встал, отошел от холста и видел теперь лишь спину заказчика, рассматривавшего портрет. Впрочем, очень скоро заказчик повернулся к Пенкину: «Что это такое? Мне вас рекомендовали как талантливого художника, а вы… Что вы намалевали? Гипсовую маску? Мертвеца? — И, обратившись к широкой, расшитой бисером шторе, крикнул: — Гони его вон!» Дюжий молодой человек вывел Пенкина за ворота, бросил под ноги этюдник с холстом, железная глухая калитка щелкнула замком, и Пенкин, подобрав этюдник и холст, пошел по дороге, ведущей к железнодорожной станции.

Представьте себе человека, крайне любопытного, смотрящего в замочную скважину, в комнату, где вот-вот произойдет самое интересное, — в таком состоянии неудовлетворенного любопытства пребывал Пенкин после скандально кончившегося посещения заказчика.

Последний портрет, написанный им, стоял на стеллаже рядом с гипсовым лосем — лицо на портрете не только по цвету, но и по ощущению точно совпадало с неживым лосевым гипсом. Но изумительное совпадение могло означать вещь простую и очень возможную — не был Пенкин профессиональным живописцем и не смог написать, хоть и лишенный ярких красок, бледного, но все-таки лица человека живого. «Нужен живописец! Но где взять его?» — раздумывал Пенкин, вспоминая знакомых художников. Перебрав всех живописцев, которых знал, даже составив на бумаге список, Пенкин сказал вслух: «Никто за такую работу не возьмется. Конечно, можно сказаться больным, от своего имени посоветовать заказчику портретиста — даже поручиться за него!» Но, вспомнив вкусы своих клиентов, подумал: «Если и возьмется кто, непременно скандалом кончится!» История рано или поздно дойдет до Союза художников, будет в невыгодном свете упомянута фамилия Пенкина, вспомнят не такой уж давний и всем памятный случай на выставке с крашеным лосем, позволить себе подобного Пенкин не мог. «Как же все обернется, чем все новшества закончатся, неизвестно — все возможно…»

Со слабой надеждой в душе, добравшись до места, где выставляли работы на продажу художники самодеятельные или же недавно закончившие художественное училище, шел Пенкин по узкой улице, вдоль которой по обе стороны стояли картины. Картины если и отличались чем-то друг от друга, то сюжетом или рамой, написаны же были словно одной и той же рукой, потеряв всякую надежду, почти уж не глядел по сторонам, когда заметил совершенно живую вещь, написанную рукой талантливой. Молодой человек на вопрос Пенкина, пишет ли он портреты, ответил утвердительно и, достав стоящий за пейзажем картон, показал картон Пенкину. Взяв в руки картон с изображенным на нем лицом молодой девушки, Пенкин отметил, что лицо девушки пролеплено и хорошо сделано цветом, это не была живопись дилетанта, на вопрос Пенкина, где учился молодой человек, тот назвал известное в городе училище живописи. Художник был не прочь подработать, и Пенкин дал ему свой телефон, сказав, что завтра же ждет его звонка.

«Выгонят его, возможно, с лестницы спустят, но не убьют же! — подумал Пенкин. — В конце концов, дам ему долларов двести за портрет. Вполне будет достаточно». Окончательно утешив себя, почувствовал даже легкое благородство мецената, вернувшись домой, снял трубку, набрал нужный номер очередного заказчика и, сказавшись больным, договорился, что послезавтра непременно пришлет молодого, но таланта необыкновенного, портретиста.

В тот день и час, когда молодой художник поднимался по лестнице в квартиру заказчика, Пенкин занял пост, укрывшись за уличным фонарем, на противоположной стороне улицы, как раз напротив подъезда заказчика.

Прошло два с лишним часа, прежде чем Пенкин увидел, как распахнулись двери, два бугая вывели художника с холстом в руке и этюдником, висящим нелепо на животе, на улицу, двери подъезда закрылись, художник, перевесив этюдник через плечо, пошел прочь от подъезда. Догнав молодого человека через два квартала, Пенкин выслушал до слез обиженного парня, забрал готовый портрет и, уговорив молодого художника взять двести долларов, попрощавшись, пошел домой и, поставив только что написанный холст на стеллаж между лосем и последним своим портретом, протянул в изумлении: «Да… как ни крути, везде гипс».

Эксперимент имел продолжение и в поселке: вечером, когда за столом собрались все братья и генерал в новой красной рубашке, молодой художник поведал, что был в доме удивительном и писал портрет человека еще более удивительного, потому что похож был этот человек на обычного, пока не начал художник писать портрет, а когда начал, на холсте лицо получалось гипсовым, и к концу сеанса сам сидящий напротив него заказчик все больше казался сделанным из гипса, несмотря на то, что был жив и вертел головой.

О случившемся с художником скоро узнали в поселке, тут же припомнив будто сделанного из гипса человека, увиденного в лесу заблудившейся поселковой женщиной, показали осколок гипса женщине, и та, в испуге закрыв рот рукой, молча ткнула в кусок гипса, подтвердив кивком, что человек был именно такого — гипсовой изготовки — рода.

Тяжелые самосвалы поднимались колонной к заводу, разворачивались, пятились задом, черные коробы кузовов тяжело поднимались вверх, колонна машин исчезала в сизом облаке пыли, вставшем над свалкой, грязное облако висело долго, а когда оседало и курилась свалка горьким кольцом дыма, колонна появлялась вновь, черные коробы, ревя глухо, лезли в небо, пыль лениво покачивалась над провалившимся будто в грязное курящееся пекло заводиком — колонна пыхтела мазутом, кузова черными свечами стояли в небе, и как тонущий корабль — высокая труба, которая еще оставалась в небе, загудел заводик прощальным заводским гудком.

Поселковые разгибали спины, расставив ноги над огородной грядкой, долго слушали гудок, будто звавший их в помощь себе, но смолк гудок, и когда упала пыль, не было на том месте ничего.

Счетовод-бухгалтер, работавший и спавший тут же на столе в единственной незаколоченной комнате, протянул учителю документ из города, в документе прочел учитель, что согласно закону переходит и заводик и фабрика в собственность немецко-русской компании, — с документом в руке вышел учитель на крыльцо, показал и прочитал документ людям, а когда спросили люди, есть ли закон такой, ответил: «Не знаю…»

Ранним утром на лугу в серой тухлой траве мычали коровы и розовый в черных сапогах пастух погнал стадо с луга, минуя место, где была фабрика, вдоль поселка к роще, люди в поселке, увидев все стадо, крестились молча — все было по закону, которого не знал никто и объяснить который никто не мог, но не было уже ни завода, ни фабрики — действовал безымянный закон, и оттого молча крестились люди, глядя вслед идущему к роще стаду.

Белой бабочкой летела на яркий свет, ударившись об металл, отлетала и металась по свинцовому, в слепящем холодном свете фар лугу белая рубаха счетовода, кричала: «Нет такого закона, нет документа», — глухо работали моторы, тяжелой длинной громадой замер на краю луга чужой силуэт, потому что, не сдаваясь, пропадала и возникала в слепящем свете маленькая человеческая фигурка, — одинокая, раскинула руки в запрете бессильном, взревев железной утробой, двинулась с места громада, но уткнулась железом в белую рубаху и остановилась вновь не в силах одолеть живого. Из-за большого черного бока самосвала выскочил с потушенными фарами в ослепленный луг низкий силуэт, две двери раскрылись, словно два хищных черных крыла, с покатыми плечами фигура легко шла к белой мечущейся рубашке, шла, не прибавляя шага, словно не было у нее иной цели, как только идти и идти, пока не наткнется на одинокого на лугу человека, а наткнувшись, коротко взмахнула рукой, будто и незачем вовсе, вернулась, ровно и легко ступая, к машине. В свете фар не мелькала больше белая рубаха, заурчав, тяжело двинулась громада в луг, поползли, сливаясь с темным небом, вверх кузова и в темноте ночной, пока не привык глаз и не ушла в ночь колонна машин, не видно было, что изменился луг. Всю ночь гудели машины, а утром пропал луг — курилась розовым дымом свалка — не было больше луга.

Весь день искали поселковые пропавшего счетовода. Счетовод был человеком пожилым, здоровьем хорошим не отличался, хватался, понервничав, за сердце, и опасались люди — лежит без помощи пожилой человек, ткнувшись в землю под кустом. К концу дня прибежали в поселок дети с хорошей вестью — здоров счетовод, и пошли впереди взрослых, указать, где видели счетовода.

Остановились поселковые, совершенно не узнавая места, где был всегда луг, а сейчас пахло тут смрадом, гнилью, громадная свалка, поднимаясь высокой серой горой, закрывала небо — мертво, тихо было кругом, шорох легкий лишь слышали уши — осыпался щебень стружкой по крутому склону, найдя ямку, затихал, но в глубине смердящей горы что-то шевелилось, потрескивало — нечистое, колдовское место!

Дети повели взрослых дальше по краю свалки и указали на человека грязного, нечесаного, евшего гнилой банан, когда же взяли его под руки, закричал счетовод: «Покажи документ! Нет такого закона! Где документ ваш?»

В поселковой больнице нашел врач сильное сотрясение мозга у не переставшего твердить про документ счетовода. Но оказалось не все это свихнулся человек, и, сев в красные «жигули», отвез врач счетовода в больницу для душевнобольных людей, а два брата врача держали вырывавшегося человека, не перестававшего твердить про документ, за руки крепко.

Ну а зачем автору Пенкин? Может быть, в первую очередь интересны необычные исследования живописца? Нет, вовсе не так. Прежде интересует принцип внутреннего устройства Пенкина, то есть главный стержень его: крайнее любопытство Пенкина имело больше характер внешний и, как заметит читатель, не повлияло на сделанный им выбор, если, конечно, не захлопнет книгу раньше, зевнув со скукой.

Любопытство Пенкина тем не менее сильно повредило ему: слух, быстро распространившийся в кругу заказчиков, звучал в разговорах так: «Талантливый был художник, но растерял талант, писать стал мертво. Краски потеряли былую яркость, пропал художник!»

Телефон Пенкина теперь молчал, заказов не было, деньги кончались, а Пенкин, проклиная чрезмерное свое любопытство, говорил, блуждая по комнате: «Черт меня дернул исследовать! Какая мне разница, гипсовые они или живые. Да хоть резиновые! Деньги-то у них настоящие. Дурак, исследователь, свинья!» Сказав себе «свинья» и тут же поняв, что попал в точку, обиженно пересчитал оставшиеся доллары и поехал к родной тетке за советом.

Сойдя с электрички, не обращая внимания на окружавшие его многоцветные, конца августа кусты и деревья, шел по тропе, бегущей над шоссе, быстро, и если замечал что, то автомобили, летевшие к лесу, среди которых не было машин отечественных, а все подряд иностранного производства.

Охрана в лесу тоже поменялась, и Пенкина долго ощупывал охранник, и только не обнаружив ничего подозрительного, вернул паспорт и пропустил Пенкина к бараку, где жила тетка.

Тетку с порога Пенкин не узнал. Женщина, открывшая дверь, имела накрашенные губы, подведенные синим карандашом глаза, на толстых щеках лежал, точно штукатурка, толстый слой розовой пудры, одета женщина была в яркий халат, словом, вид пожилая женщина имела карикатурный, отчасти даже страшноватый, живо напомнив Пенкину раскрашенного под его собственный портрет покойника на похоронах, на которые приглашен был Пенкин, еще будучи в фаворе. Но все-таки то была тетка, и поздоровавшись, еще не зная, как ему вести себя с размалеванной родней, Пенкин, молча сняв туфли, прошел по ковру в комнату.

Тетка, знакомым жестом разгладив скатерть, посмотрела на племянника: «Ну что, не узнал? Помолодела?» — спросила тетка, улыбнувшись белыми фарфоровыми зубами. «Не то слово — лет десять с гаком скинули! Да и халат европейский к лицу». — «Американский халат, не европейский, поправила тетка. — Не следишь за жизнью, племянник». «До чего ж оборотистая стерва», — позавидовал Пенкин. Вслух же, покаянно покачав головой, ответил: «Ваша правда — не поспеваю! Вот пришел за советом, как быть и жить дальше как. Непонятлив, оттого все…» Тетка поглядела в окно и, оборотясь к племяннику, спросила: «Официантом пойдешь? — Заметив же растерянность племянника, продолжила: — Что ты скульптор плюнь и забудь. Не дело это. Баловство. Официант — человек современный, нужный. Возгордился — думаешь, шестерка, обслуга. Так и есть обслуга, однако не я к тебе — ты пришел, помочь просишь, потому что не просто шестерка — лесная, козырная шестерка, твоя тетка. В общем, решишь, позвони завтра же — свято место пусто не бывает».

Пенкин работал официантом в лесу, с каждым новым днем убеждаясь в правоте тетки — чаевых к концу ночи набиралось предостаточно. Гостей делил Пенкин по количеству полученных чаевых, предпочитая не иностранцев, а собственных, проживавших в лесу или приезжавших в лес из города, и, услышав: «Чэлоэк!» — бежал резво на голос.

Бывало так: сделав заказ, потом второй и третий, отупев от питья и всевозможной еды, успокаивались гости, и без дела, облокотившись на шкафчик с посудой, слышал Пенкин механические звуки, ни в коем случае не похожие на звук упавшей вилки или звон тарелки, или замечал вдруг гипсовую ногу тупого неживого цвета под задравшейся брючиной. Язык, который использовали гости, состоял из набора повторяющихся слов, звучавших не по-русски, понятных разве гостям, жившим в лесу, иностранцам же не понятных или понимаемых с трудом. Ближе к концу ночи гости, потеряв все живые краски, повторявшие слова все те же — будто крутилась в зале раз заведенная одна и та же пластинка, потеряв всякое различие, составляли в синем дыму картину, потустороннюю, казалось, что и дым синий угарный идет снизу, от огромной сковородки, которую подвели уже черти под всю компанию, накаляется сковорода, гарью уже несет от крайнего столика, но вот через зал торопится в кухню метрдотель в черном смокинге, похожий на главного черта, будит уснувшего, пьяного повара, заливает водой чадящую, прогоревшую до самого дна кастрюлю… И все-таки, зная, что выгнали пьяницу-повара, облокотясь о шкафчик, смотрел покрасневшими от бессонницы глазами Пенкин в зал, наблюдал рассеянно, как ест благообразный француз ложку за ложкой горькую горчицу, которую подает ему с ухмылкой гость из леса, думал лениво — нужен французу гость — больших денег стоит экзекуция, и опять чудился Пенкину подземный чад и гарь.

Часов в девять утра, прибрав и приготовив столик свой к завтрашнему дню, выезжал на хоть и подержанной, но иностранной марки, собственной машине, на шоссе ведущее к городу, ехал домой мимо заколоченных домов, пустых бесхозных детских садов — летела под колеса нитка шоссе, встречные машины проносились в лес — жило шоссе, но полная жизни прогибалась, раскачивалась тонкая лента, окруженная пространством безлюдным, нехоженым, вымершим, качал в сомнении головой Пенкин и думал про себя: «Дура все-таки тетка. Выдумано все, точно так же, как и мой раскрашенный лось выдуман, потому что сделан с лося в лесу — мочатся выпившие гости под лося, пишут на нем то же, что и во всяком другом туалете найдешь».

Мысли подобного рода держал теперь Пенкин при себе, тем более назвать мыслями или тем более раздумьями мелькнувшее в голове раз или два нельзя — так, бойкость ума, не более. Пенкин каждый следующий вечер оказывался на своем рабочем месте, услышав зовущее щелканье пальцев или слово, бежал к столику резво, и если бывал серьезен и задумчив, то дома, подсчитывая чаевые.

Тут расстанемся с Пенкиным, не вспоминая о нем больше, обозначив место его настоящее, потому что какой к лешему из Пенкина скульптор? Баловство одно…

Сидевшие с салоне вертолета, увидев сверху зеленый клин с домами, огородами, а ближе к лесу, рощу, переглянулись удивленно.

— Чья земля? — спросил с орлиным профилем человек.

Секретарь быстро перелистав зеленый справочник, ответил:

— Земля государственная.

— Значит, ничья, — подытожил орлиный профиль.

Генерал стоял в красной рубахе на зеленом холме и стрелял из пистолета в вытянутой руке в толстую мутную за стеклом кабины огромного фургона морду. Машина остановилась, снова подняв руку с пистолетом, стрелял генерал, и стрелял так, пока не кончилась обойма. Бросил пистолет на зеленую свежую траву и стоял прямо, в красной рубашке, пылавшей от розового солнца, словно факел, стоял не двигаясь, перед наползавшим, дышащим черно и смрадно, горбатым кузовом грузовика, закрывшим небо, сбившим тяжелым боком генерала на землю и, взревев мотором, уже на зеленом бугре тупо, мертвой тяжестью навалилась машина на бревенчатый сруб, подмяла и в облаке мазута рушила дом следующий.

Агриппина стояла на шаг позади, когда упал муж, подхватила его и понесла тело вместе с сыновьями. Братья покидали поселок последними, и последним шел вор, злой и беспомощный. Он видел их за стеклами тяжелых слепых машин, помнил их грудастых и наглых в городских дворах и встречал на улицах, и всегда знал, что они боятся его, боятся рисковой его жизни, знал — наглость не равняют со смелостью, а когда побеждает наглость, то что-то не так — испорчено что-то и гниет вокруг.

Церковь с зеленым островком кладбища остались нетронутыми в месте разделявшем свалку и рощу, и здесь похоронили генерала, укрыв зеленым дерном землю могилы с деревянным крестом в изголовье. Перекрестившись, услышали братья слова матери, слова, которых не говорила мать никогда раньше: «Помните, лежит здесь ваш отец и муж мой». Ползли по небу широкие тучи, редкие капли дождя с тихим шорохом падали в высокую траву, еще долго стояли молча мать и сыновья у могилы с деревянным самодельным крестом.

По проселочной дороге было до деревни пятнадцать верст, Агриппина шла рядом, касаясь теплого, живого, пахнущего хлевом, парным молоком, вечным запахом, возникавшим в освещенном хлеву, когда руки Агриппины касались тяжелых сосков тяжелого вымени и струи быстрые сильные ударяли в звенящую жесть ведра. Так было всегда и должно было быть всегда, и черная маленькая кошка наконец поймала тот миг, когда на дороге слились в одно живое существо и корова и женщина, и может быть, потому, поняла умная кошка, что не увидит больше корову.

Собака и черная кошка разошлись на узкой тропе. «Нет разницы — собака или человек идет по одной с тобой тропе», — подумала кошка, направляясь к месту, где был теперь ее дом.

* * *

Над высоким глухим забором, замкнутым кругом огибавшим место, где стоял недавно еще поселок, прыгала голова в жокейской шапочке. Но если взобраться на высокую утрамбованную часть свалки, видна была вся фигура скачущего по кругу всадника. Всадник сидел в седле прямо — круг за кругом и снова круг, и так каждый новый день.

Девочка прыгала, выбирая твердое сухое место для маленькой узкой ступни, девочка только раз внимательно посмотрела на фигуру всадника в жокейской шапочке и больше никогда не смотрела туда, где скакал всадник. Дети играли с девочкой, тоже жившей на свалке, но девочка никогда не говорила о свалке, будто не замечая ее темного силуэта с висевшим серым облаком над ним. Тонкая длинноногая с маленькой головой и огромными всегда вопросительно смотревшими глазами девочка была красива, хрупкой красотой тонкой ветки миндаля с цветами, распустившимися весенним синим холодным утром — белые с розовым лепестки звенели в синем воздухе чисто, едва вставало розовое холодное солнце…

Девочка, всегда одетая опрятно, была молчалива но, встретив взрослого человека, говорила: «Здравствуйте» — и смотрела. Немой вопрос застыл в детских глазах: опустившийся бомж с коричневыми руками отводил глаза, говоря с упреком кому-то, кому еще верил: «Не надо так, слишком так».

Роптал бомж, увидев прекрасное существо, люди, взявшие было длинные крючья, приготовившись разгребать сваленную машиной кучу списанных на свалку продуктов, бросили крючья, ушли, повернувшись спиной к тонкому детскому лицу. Роптала свалка тихо, угрюмо, а может быть, то был шорох земли и мелкого щебня, потревоженного ногой в грязном сапоге. Но августовское позднее солнце выходило каждый день и шло по кругу за всадником в жокейской шапочке, не замечая вопроса в детских прекрасных глазах, может быть, не зная ответа, но, может, легче было солнцу, как и старому бомжу, отвернувшись, не заметить широко открытых глаз ребенка. Редкие фигуры людей бродили в красном облаке — тихой была свалка в этот час, немым размытым силуэтом застыла в закатном небе, черной тенью на высоком, косо срезанном краю кричал юродивый багровому очерченному кругу, падал и бился в судорогах, вставал на ноги, багровый круг солнца, срезав голову, качался на плечах его, Агриппина, обняв черные плечи, сказала: «Пойдем, сын, скоро созреет плод», положила руку его на живот свой — билось легко живое существо, пошел сын за матерью, поверив ей, потому что прекрасно и плодоносно было чрево ее.