Дома Митя сказал маме:

— Мы у Самсона были. Вот это так да!

Склонившись над кусочком полотна, мама выдергивала по счету ниточки, мастерила салфетку. Папа был партиец, общественник, часто оставался на собраниях. Чтобы не скучать по нему, она рукодельничала, и вся просторная комната белела вышитыми салфетками. Гипюровая салфеточка лежала углом на швейной машинке, купленной, как только папу поставили мастером. Другая салфетка накрывала гору сдобных подушек. И на комоде были постланы две салфеточки, и тоже углом.

Волосы у мамы, зачесанные гладко, волосок к волоску, отливали бронзой. Под лампочкой ровно белел славянский пробор. Иногда мама бросала работу, чтобы дать отдых глазам, и задумывалась: откуда-то изнутри на широкое лицо ее проступала улыбка, и было видно, что думы у нее легкие. Вся квартира: инженер Русаков, их прислуга Нюра и даже Славик — называла ее Клашей.

Митю она родила, когда ей было шестнадцать лет.

— Царица Серафима превратилась в голубку, — сказал Митя. — И от нее пошли голуби-бухарцы. Их нигде нету — только у Самсона есть.

Это сообщение маму не удивило.

— Ступай, сынок, ноги мыть, — сказала она только.

— У Самсона таких бухарцев штук сто. А может, тыща. Не веришь — спроси Славку.

— Не вымоешь, в кровать не пущу. Так и знай. Постелю на полу.

В комнате было чисто. В блюдечках мокли серые лоскутья мушиной смерти. На подоконнике стоял фанерный детекторный приемник. Мама с ним не дружила. Говорили, что радио притягивает молнию.

В переднем углу, под портретом Ворошилова, хранились Митины богатства. Их никто не смел касаться.

В ящике от старинного секретера стиля «жакоб» с бронзовыми накладками можно было найти самодельный тигель для разливки олова, шесть гнезд крашеных бабок, винтовочные гильзы, оловянные глаза от куклы, сухие эриксоновские батарейки, залитые черным варом. Батарейки еще не совсем умерли: на языке проволочки отзывались щавелевой кислотой. Был там еще ключик, связанный суровой ниткой с гвоздиком. Если трубку ключа набить спичечными головками, вставить гвоздик и с размаху стукнуть шляпкой по стене, получается самый настоящий выстрел, и нэповские барыни подскакивают в воздух, как кошки.

Митя прилаживал к оси поломанных ходиков шестеренку. Он убедил себя, что, если переставить колесики как надо, вся машинка придет в движение и станет крутиться сама собой без остановки.

Мама улыбнулась маленькими, точно на иконе прорисованными, губами. Вошел папа.

— Папа, — спросил Митя, — знаешь, была такая царица Серафима? Она превратилась в голубку, и от нее пошли голуби-бухарцы. Не веришь — спроси Славку.

— Верю, сынок.

Клаша резала хлеб и украдкой поглядывала на мужа. Она знала, что было партийное собрание. Знала, что решали вопрос о сверхурочной работе по изготовлению небывалой платформы на двенадцать осей. Такая платформа понадобилась для перевозки мостовой фермы по железной дороге. Порушенные в гражданскую войну мосты были починены на скорую руку. Особенно ненадежен был мост на 428-й версте, возле станции Чашкан. А на бездействующей железнодорожной ветке стоял новый металлический мост. Этот мост и было решено перевезти на 428-ю версту целиком, без расклепки на части. И для перевозки фермы надо срочно сделать длинную платформу на двенадцать осей, то есть с двадцатью четырьмя колесами.

Пока Клаша накрывала на стол, ей удалось выведать, что собрание было открытым, что беспартийных пришло порядочно, а коммунисты, узнав, что не то что у нас, а и за границей никогда не перевозили готовых мостов по железной дороге, согласились поработать для такого дела по-большевистски.

Собрание вроде бы удалось. И будущую платформу Роман Гаврилович ласково величал тележкой… Тем непонятнее была его сумрачная придавленность.

Митя насадил зубчатку на валик, закрепил шпонкой и крутанул. Колесики повертелись и встали.

— Долго же вы высказывались, — заметила мама.

— Если бы не Олька Ковальчук, я бы в семь часов дома был, — сказал папа, придвигая миску со щами.

— Это которая из инструменталки?

— А кто же еще? У нас одна Ковальчук.

Когда он выхлебал половину, Клаша присоединилась к нему и стала есть из той же миски. Папа делал вид, что не одобряет деревенские привычки, — посуды, слава богу, хватало, — но в глубине души гордился, что без него она никогда не ела.

— А что Ковальчук понимает в тележке? — спросила Клаша.

— Она, видишь ты, прицепилась, чтобы перескочить на другую тематику, — пояснил папа, незаметно пододвигая жене вкусный хрящик. — Она Ивана Васильевича захотела на людях повеличать.

— Да что ты! Вот бесстыдница!

— Честное слово! Вот он, мол, какой герой, вот какой красный специалист! Вот что делает слепая любовь! Я ее торможу, а она снова про Ивана Васильевича. «У нас, — говорит, — ученых не уважают и всех стригут под одну гребенку: ученый — значит белая кость, враг, подосланный от Чемберлена, и паразит труда».

— Неужели есть такие дурачки?

— Сколько хочешь. Возьми хотя бы, твой любезный свояк Скавронов. У кого на фуражке топор с якорем, тот ему недобитая буржуазия. Олька его в пример и привела. «Дай, — говорит, — Скавронову власть — всех спецов истребит…» И что он драчевку казенную пропил… Не надо было ей Ивана Васильевича поминать. Каждому подсобнику известно, что инженер Русаков объясняет ей на рабфаке логарифмы, — папа невесело усмехнулся, — и притом персонально.

— Обожди, чайник принесу, — сказала Клаша. — Интересно.

Она сходила на кухню, наколола в кулаке сахар и стала наливать чай. Чай наливался долго. Папина кружка была толстая, расписанная подъемными кранами и зубчатыми колесами, и ручка на ней была, как на двери.

— Ну так вот, — продолжал папа. — Помянула она Скавронова, только села, а он тут как тут. У него, знаешь сама, какой тезис: «Пчел не передавишь — меду не поешь». Вот он на Ольку и накинулся. Из каких соображений она промежуточную прослойку расхваливает? Кто она такая? «Надо, — говорит, — поворотиться лицом к деревне да поглядеть, кто ей оттуда нутряное сало шлет, беднячок или кулачок. Чего она сало жует? Жирок нагуливает, чтобы промежуточный прослойке было за что подержаться…»

Клаша показала глазами на Митю.

— Ладно! — махнул рукой Роман. — У него свои дела.

Митя громче застучал по железке. Он давно понял, что речь идет о том, что Иван Васильевич гуляет с Олькой, и эту Ольку они сегодня видели возле «Ампира». Сам факт казался ему малоинтересным, но было любопытно, как относится к этому мама.

— Ну она ладно, глупа еще. А Иван-то Васильевич что думает? Солидный человек. Чего ему с ней интересно?.. От живой жены… — Клаша покосилась на сына, — логарифмы решать?..

Клаша жалела Лию Акимовну. Она видела: Лия Акимовна не созвучна с эпохой и не умеет приладиться к жизни. Получку Ивана Васильевича она тратила с места в карьер, покупала что попадалось, надеясь на снижение цен, а через неделю шла занимать у Клаши, хотя Клаша служит на почте и вместе с Романом зарабатывает раз в пять меньше инженера Русакова. Клава никогда не отказывала, мягко советовала готовить на второе холодец. Однажды она решила подарить Лии Акимовне салфеточку. Достала тонкое полотно и, предвкушая, как чисто будут выделяться узоры на черной лакировке рояля, долго вышивала рассыпчатым гипюром паучки и розетки.

Лия Акимовна приняла подарок с недоумением. А через неделю Клаша увидела свое рукоделие на кухне. Салфеткой, видимо, обтирали примус. Она была вымазана сажей и керосином. С той поры Клаша перестала заводить разговор про холодец и жалела Лию Акимовну молча.

Клаша спохватилась: Роман рассказывал, а она задумалась.

— …а он сохнет по Ольке, галстук завел, раз по десять на день к ней в инструменталку ныряет — смычку налаживает. Глядеть смешно. А хорошие бы у них детки получились; малый крепкий — рессору через весь цех тащит, хоть бы что.

— Кто же это такой?

— Да ты слушаешь или нет? — он обиженно промолчал. — Гринька. Мотрошилов, ну? Переборщик рессор из вагоноколесного. Услышал — Олька Ивана Васильевича славит, — хвост трубой! Выскочил на трибуну и давай молотить: «По какой причине она Русаком хвалит? Из каких задних соображений? Русаков — явный чуждый элемент, за крупу пошел служить пролетариату, а она — Русаков! Русаков!..» А к нам на собрание пришел представитель Дорпрофсожа. Этакий актер — кашне шелковое, наперед и назад, концы за поясом. Представителя неловко, понимаешь? Подумает, что у нас тут всегда собачья свадьба. Призываю Мотрошилова к регламенту, а он кричит, что Олька на Первом мае с Русаковым на демонстрации под ручку шла. И бессовестная, и вообще — из другой колонны… Она ему кричит: «Ты темный человек! Не признаешь женского равноправия!» Он ей кричит: «Это не равноправие — за женатого мужика цепляться». Вовсе вышел из рамок — стал обижать девку. Обзывать биксой.

Митя фыркнул.

— Ты пойдешь ноги мыть? — спросила Клаша спокойно.

Он застучал молотком.

— Тебе что сказано? — нахмурился папа.

Митя пошел на кухню.

— Полегше, Роман, — сказала Клаша. — Он все понимает.

— А если понимает, так чего же?.. Гляжу, Олька сидит белая, как платок. Налил я Гриньке воды в стакан, подаю как человеку, а он: «Ты мне душу водой не заливай. Ты секретарь ячейки, не имеешь права затыкать рот рабочему классу».

— Да ты что!

— А ты слушай. Дальше еще хуже. Уже и резолюция готова, и высказались в основном «за», а Мотрошилов — «против». «Инженера, — говорит, — что хочешь придумают, а ишачить все равно рабочему классу. Я, — говорит, — против… И никто, согласно колдоговора, меня не заставит». Видишь ты: закладывать фундамент коммунизма — это для него ишачить!.. А мы думали, проявит себя — будем в партию принимать… А за ним и свояк туда же, Скавронов. Тоже против. «Мне, — говорит, — получки на сахар не хватает, а тут — сверхурочные, два часа!..» Встал я, а представитель кладет мне ладошку на руку: «Спокойней, мол, не волнуйтесь… Не разжигайте страсти. Разрешите, я внесу ясность». Ну, думаю, в такой обстановке и правда, пожалуй, постороннему человеку ловчей выступить… Вот он и выступил. Внес ясность, гадюка. Как думаешь, Клаша, есть у меня классовое чутье?

— Это как понять?

— Могу я своего от чужака отличить?

— А как же! Конечно, можешь! На то тебя партийным секретарем выбрали. Рабочие зря не выберут. Народ чуткий.

— Да и я так думаю. А что получилось? Ну, Гринька, чего бы ни городил, — свой парень, он весь тут. Любовь его грызет — ничего не сделаешь, Скавронов — тоже свой, хотя и с задуром. Страдает спецеедством. Ивану Васильевичу я бы не сморгнув рекомендацию написал. А этого, приезжего, не раскусил. Понимаешь? Болтает черт те что, а я уши распустил, размагнитился. Засек он, что Скавронову, видишь ты, сахарку маловато, и рассказал для смеху, будто на сахарном заводе заказали отлить из сахара голову с усами. Вот он прицепился к этой голове, а мы, дураки, слушаем.

Вернулся Митя.

— Это называется — вымыл? — упрекнула его мама.

— Вымыл.

— А не видать.

— Лучше не отмыть. Вода в тазу грязная.

Переспорить ее было легко. Она стояла у комода, закручивала на ночь волосы, и рот у нее был набит шпильками. А папе было все равно.

— Прицепился он к этой голове и пошел травить. За сахаром, мол, хвосты, а они из сахара бюсты лепят! «Верно, — говорит, — отметил предыдущий оратор, — это свояк Скавронов предыдущий-то оратор, — холуи и бюрократы обнялись с нэпом и кулачьем, захватили власть, оттеснили пролетариат на задворки. Кулака балуют, а рабочему второй год зарплату режут…» А Скавронов ничего этого, к твоему сведению, не отмечал…

Папа разволновался, вышел на кухню покурить. Мама повесила покрывало на спинки венских стульев, отгородилась от Митиной кровати, стала раскидывать постель, подушки размесила кулаками, покрутила, пошлепала, пока они не навострили уши.

Отворила дверь, позвала:

— Разбирайся, Рома. Ложись.

Папа моментально разделся, и матрац заиграл гитарой под его сильным телом. Мама потушила свет, сняла кофту, забралась под одеяло и, косясь на Митю, разделась до конца…

Некоторое время было тихо, но Митя знал, что никто не спит. Перед сном папа поймал детектором Москву и опустил наушник в граненый стакан. Отражаясь от стекла, радио играло на всю комнату, хотя и тихо. Сегодня по причине дальней грозы потрескивало, и слышно было плохо.

— Начал-то он вроде складно, — внезапно заговорил папа — Про акулу. Мол, акула капитализма и так дальше… Войной постращал. Высоко забрался: «Его величество рабочий класс! Светлое царство коммунизма!»

Мама тихо засмеялась и обняла его.

— Тебе смешно? — Папа рассердился. — А знаешь, что он сказал, этот представитель? «Нельзя, — говорит, — не согласиться, мастера, — говорит, — у вас те же самые надсмотрщики, какие высасывали кровь под скипетром царя Миколашки…»

— Да что ты! А ребята? Неужели промолчали?

— Ну да! Прогнали его… Договорить не дали.

— Так чего же тебе надо?

— Да как же. Человек из Дорпрофсожа. Кого они посылают? — Голос его дрожал. — Разве я против, чтобы буржуев душить? Разве я против? Пусть только скомандуют… Да я…

— Спи, рыжий ты мой… — зашептала она. — Выбрали наверха — тяни. Чего теперь делать… Милый ты мой… Рыжий ты мой… Партийный ты мой… Дурачок ты мой…

Мите не нравилось, что мама называла папу рыжим. Это было ее самое ласковое слово, и незачем было тратить его на папу.

— Папа, — спросил он. — А красивей бухарских голуби бывают?

— Бывают. Спи. — Папа вздохнул. — И когда народ у нас станет смирный и единогласный?

Мама шептала ему, шептала, как маленькому, и папа постепенно задремывал, успокаивался. Мама засыпала позже всех, а утром вставала первая, еще затемно, и двигалась в темноте так бесшумно, что ее можно было почуять только по ветерку от подола.

В кромешной тьме, не отдергивая занавески, она делала что-то, стряпала, уверенно и быстро, как при электричестве, потом подходила к папе и шептала ему тихонько:

— Рома, светает.

И папа вскакивает, как пожарник, и тогда зажигался свет и на круглом столе, накрытом филейной накидкой, вкусно пахли свежие пшеничные шаньги, обмазанные сметаной.

Митя закрыл глаза и увидел зеленые клетки с голубями…

По коридору, шлепая пятками, пробежала Нюра отпирать парадную дверь. Русаковы куролесят до двенадцати, а то и до часа. Кто-то пришел. Где-нибудь случилось крушение, и Ивана Васильевича вызывают на линию. Он начальник всей службы пути, большая шишка. Живет в четырех комнатах. А зашибает столько, что на одну получку может купить сто голубей. А то и двести.

В дверь постучали. Оказывается, к ним. Плоскоступый свояк Скавронов прошел на цыпочках по темной комнате, сбил по пути оба венских стула и сел на постель в ногах.

— Ты что — выпивши? — спросил папа.

— Я к тебе всурьез. От актива. Этот златоуст профсоюзный, знаешь, он кто такой?

— Кто?

— Оппозитор.

— Ну да!

— Вот тебе и да. Отпетый. Мы с активом прижали его к забору, он и раскрылся… Они, суки, думают, поманят рабочего человека копеечкой, он за ним и побежит. А мы все эти приманки при Николашке проходили… Не серчай. Тележку мы тебе сообразим на страх уклонистам и мировой буржуазии. Против-то я кричал не подумавши. Не серчай, Рома. Ошибся. На совесть будет тележка. Американские оси поставлю. Для родной республики надо, сутки буду работать. Я, сам знаешь, — столбовой шабровщик. У меня, если после первой шабровки три натира, — я себя не уважаю. Два натира — и только! Я так прикинул, если всем партийцам согласно взяться, мы эту тележку на двенадцать осей к концу месяца сообразим.

— Вот бы ты так на собрании выступил…

— Если бы, если бы… Если бы твоя тетя имела бы — ну, для Клашки скажем — бороду, тогда бы она была бы не тетей, а дядей.

Митя хмыкнул.

— Спи, сынок! — сказала мама и спросила тихо: — Полегчало тебе?

— Маленько, — ответил папа и сказал Скавронову. — Давно бы так. А то накинулся на Русакова.

— Э, нет! Тележка — пожалуйста, а Русаков — другая статья. Тут у меня никакой ошибки нету. Все эти спецы умственного труда и прочая мелкая буржуазия — замаскированные гады, и только. Ты меня с марксизма не сбивай. Прослойка — она прослойка и есть. А ты тоже, умная голова. Когда народ собрал?

— А что?

— А сам помаракуй. Третий день получку задерживают. Рабочий класс серчает? Серчает. Жрать надо. И выпить охота. А ты в такой горячий момент собираешь… Ладно, актив крепкий, а то бы было делов.

Митя закрыл глаза и снова увидел зеленые клетки с голубями…

А Скавронов долго сидел на постели и говорил, что не допустит перекрутить генеральную линию и что только тот может заявлять, что у нас нету достижений, у кого на глазах очки.