На другой день после школы Славик пошел к Яше в музей.
Музей располагался в церкви со сшибленными крестами. На бывшей паперти торчали стволы старинных пушек, вросшие в каменные лафеты. На двери висела фанерка: «Вход с южной стороны. Деревьяная дверь».
Славик не знал, где южная сторона, два раза обошел граненые апсиды и торкнулся в узкую дверку.
— Ты куда? — окликнула его обутая в пимы бабушка.
Славик промолчал. Дело у него было секретное.
— Скажите, пожалуйста, — спросил он, подумав, — это южная сторона?
Это музеи, — отвечала старушка сурово. — Давай плати пятак. Так и норовят без билета.
— А вы не могли бы пропустить меня в долг? У меня нет при себе денег. Завтра я вам обязательно занесу. Бабушка растерялась и пропустила. Славик вошел в мрачный высоченный вал. Шаги его защелкали, как пистоны, высоко-высоко, как будто он шел не по полу, а по разрисованному богами куполу. Он почтительно оглянулся на железные плошки, лощеные глиняные обломки, сварившиеся от ржавчины мечи и остановился возле черной кабинки, на которой было написано: «Пытка средневековья. Нервных убедительно просят не смотреть». В полутьме покачивалась кукла, подвешенная за ребро на крюк. На плече у куклы был приклеен инвентарный номерок с синим кантиком.
Славик толкнул куклу, чтобы шибче качалась, и пошел дальше.
В этом же приделе стояла настоящая золоченая карета с вензелями. Внутри она была обита стегаными одеялами, как комната для сумасшедших.
Это был зал феодализма и капитализма. Несколько лет назад, когда город навещал Калинин, тогдашние местные власти извлекли из сарая эту самую карету и подали к вагону «всесоюзного старосты». Здорово досталось тогдашним подхалимам от Михаила Ивановича. Он распорядился наказать совдураков, а карету отправить в музей. С той поры она и стоит посреди зала феодализма и капитализма, и в ней спит Яша, когда задерживается на работе до ночи.
В общем, ничего особенно интересного здесь не было. Зато в центральном зале, перед алтарной преградой было что посмотреть. Зал был целиком посвящен революции. Там лежали красногвардейские повязки, простреленные буденовки, самодельные бомбы, шрифты тайной типографии, настоящий пулемет «максим» и мандат, подписанный лично товарищем Фрунзе. Еще там была рваная афишка, которую выпустили белые власти, когда ненадолго захватили город в восемнадцатом году.
В афишке было сказано:
«За участие в шайке, именующей себя большевиками, виновные приговариваются к лишению всех прав состояния и к смертной казни.
За умышленное укрывательство комиссаров и лиц, служащих в Красной Армии и Красной гвардии, виновные приговариваются к лишению всех прав состояния и к смертной казни.
Виновные в произнесении или чтении публичной речи или сочинения или изображения, возбуждающих вражду между отдельными классами населения, между сословиями или между хозяевами и рабочими, — приговариваются к лишению всех прав состояния и к смертной козни.
За хранение огнестрельного оружия и холодного оружия, а также боевых припасов — виновные приговариваются к лишению всех прав состояния и к смертной казни…»
И подпись — полковник Барановский.
За святыми вратами слышались голоса.
Славик открыл дверь и остановился.
Возле столика сидел старичок с самым настоящим орденом Красного Знамени на груди, с совершенно таким же орденом, какой был у Буденного. Орден был привинчен к толстовке несколько косо и блестел в алой розетке, как политый медом… Славик так удивился увидев живого орденоносца, что открыл треугольный ротик и забыл поздороваться. Орденоносец был в холщовой рубашке навыпуск, подпоясанный тонким, как уздечка, ремешком, сухонький, седенький, совсем не похожий на героя.
— Собрали отряды, основной и вспомогательный, организовали ударную группу, назначили час налета, — говорил он тихонько. — Приезжает к нам в штаб товарищ Мирон проверять боевую готовность от партийного центра. Людей у нас — в каждом десятке человек двадцать, а с медициной — дело швах.
— Кстати, где теперь товарищ Мирон?
— Кто его знает. Кажется, в Ташкенте.
— Прямо удивляюсь на наших историков! — Яша взмахнул щеткой. — Что Екатерина Вторая незаконная дочка прусского императора Фридриха — это они докопались, а до товарища, который десять лет назад собирал революционные отряды в нашем городе, они докопаться не могут. Ах, вот это кто! — Яша заметил Славика. — Скажи своей Тане, что я таки добился до человека, который знал Глеба. Вот он. Надо позвать комсомолок, и он им кое-что разъяснит. Но это дело мы отложим на потом. Я страшно опаздываю. Мне нужно бежать до горсовета.
Он схватил сапожную щетку и бросился чистить серые парусиновые ботинки черной ваксой.
— Я слушаю! — выкрикивал он. — Продолжайте! Ха! Блестят, как новые. Продолжайте.
— Ну так вот, — послушно заговорил орденоносец. — Накрутил он хвоста за медицину. Приказал немедленно организовать полевой лазарет. Тогда все нужно было делать немедленно. А недалеко от штаба, вот тут где-то, — он показал карандашиком, — жила эскулапихa. Сестра милосердия, приписанная к дутовскому военному госпиталю. Дождались, когда из дому вышла, замотали ей голову платочком, чтобы не шумела, и умыкнули. Представляете, нисколечко не испугалась. Стоит перед товарищем Мироном, руки фертом — этакой пижонкой. Во первых строках сообщила, что презирает нашу мужичью власть и нас всех вместе и по отдельности. А во-вторых, потребовала немедленного освобождения, поскольку в госпиталь привезли изувеченных в крушении на шестнадцатом разъезде и ее туда вызвали… С такой же благородной откровенностью ей было сказано, что, не дожидаясь просветления ее сознательности, именем революции ее прядется задержать на двое суток для пользования раненых красногвардейцев, а в случае неповиновения она будет отвечать перед революционным трибуналом наравне с мужским полом…
— Ты что, старая? — загрохотал бас за царскими вратами. — Какой тебе билет? Что? Я сам ценный экспонат! — и в дверях появился большой, туго, по-военному прихвативший брюшко ремнем, стриженный под нулевку отец Таракана.
— Здравия желаю, начальство! — он махнул рукой возле козырька. — Тебя горсовет ждет, а ты туалеты наводишь? Куда годится?
— Ой, сию секундочку! — Яша бросил щетку, заторопился. — Сейчас иду. Секундочку, секундочку!
— Опоздал… Поручено проверить на месте, в чем нуждаешься. Принимай гостей.
— Гора пришла к Магомету, — заметил орденоносец.
— И ты, краском, тут! — воскликнул Таранков. — Здравия желаю! — Он мельком взглянул на карту. — Война кончилась, а ты все посты расставляешь?
— Ай, что вы делаете! — вскричал Яша не своим голосом. — Покладите на место!
Таранков поспешно поставил на полку заинтересовавшую его фарфоровую чашку.
— А если уроните? Вот обратите внимание: коробочка для мушек. Так? Приходит инвентарная комиссия и роняет на пол. И конечно, вылетает рубин. А восемнадцатый век! Рококо!
— То рококо, — сказал Таранков. — А это чашка. Посуда.
— Да? Посуда? Это не посуда. Это прибор тет-а-тет, исполненный на заводе Поскочина… Одна чашечка — в бывшем императорском Эрмитаже, а другая у меня. Из Ленинграда специально на эту чашечку приезжал специалист…
— Зачем же вы ее прячете? — спросил старичок. — Надо выставить. На обозрение трудящихся.
— Как я могу ее выставить! — Яша осторожно поднес к его глазам чашку и показал из своих рук. В картуше под золотой короной, под глазурной росписью изображен был генералиссимус Суворов с белым хохолком и при всех регалиях.
— Понятно? — спросил Яша конспиративно.
— Вон чего рисуют, сукины дети! — Таранков покачал головой.
— Это кто? — полюбопытствовал Славик.
— Тебе, молодой человек, не надо знать этого, — ответил Яша.
— Через дерьмовую посудину и то исхитряются проводить свою гнилую агитацию, — продолжал Таранков. — Недаром меня мутит от всякого подобного золоченого барахла. Вроде рубин там, брильянт, порфирий какой-нибудь, а вникнешь поглубже — опиум и отрава.
— Вы говорите — выставить, — продолжал Яша горестно. — Вот, пожалуйста вам, картина… — Он выдвинул ближе к свету тяжелую раму. На темно-коричневом фоне желтел прибитый к кресту голый бог. — Есть подозрение, что писал ее Финк — ученик Рембрандта. И что, я ее не вывесил? Вывесил. И пришлось снимать, потому что это икона. — Он вздохнул. — Скоро ее увезут в Ленинград, на анализ. И чашечку заберут в центральные фонды… И картину заберут. Я их таки да, понимаю. От нашей сырости она портится. Но все же обидно.
— Пусть забирают к чертовой матери… — сказал Таранков. — Надо себя ограждать от буржуазной заразы. Чтобы не разлагались.
— Если у человека пролетарская прививка, не разложится, — возразил орденоносец. — Посмотри на Якова. Копается в драгоценностях, а ходит рваный, как блудный сын.
— И с горсовета деньги требует, — пробасил Таранков.
— Нет, граждане, — сказал Яша печально. — Я еще не очистился от капиталистического дурмана. Мне все время грезятся деньги. Наверное, потому, что мой папа был часовой мастер. Вчера грезилось, что мне отпустили пачку денег, толстую как кирпич, и я купил несгораемый шкаф с секретным замком для документов и заказал витрины с зеркальными стеклами, и над каждой витриной у меня горели лампочки по пятьдесят свечей. И на остальные деньги я купил дрова и топил музей с утра до ночи.
Возникло молчание.
— А эта тетенька согласилась пользовать раненых? — набравшись смелости, спросил Славик орденоносца.
— А куда ей деваться! Подумала, покусала зубки и велела предъявить медикаменты. А десятские не только медикаментов не имели, но и слова-то этого выговаривать не могли. Ничего у нас не было! Вот какие были вояки! «Ну что ж, — говорит, — у меня кое-что дома припрятано. Придется сходить». Мы, конечно, думаем: «Вот она, на какую дешевку хочет поймать», а она заявляет: «Вы, господа, ведете себя нелепо. Собираетесь доверить мне раненых, а в таком пустяке не верите. И учтите, я вас ни чуточки не боюсь и повинуюсь не вашей грубой силе, а медицинскому долгу». Глеб подумал, решил пустить. А меня приставил под видом носильщика. Зашли к ней на квартиру, набили сидор бинтов, потопали обратно. А навстречу, как в сказке, сам полковник Барановский собственной персоной. Вот тут у тебя садик нарисован, а она на Вознесенской жила, а вот отсюда, из уголочка, выезжает в саночках полковник. За ним, конечно, эскорт — два холуя верхами…
— Где она, говоришь, жила? — прервал Таранков мрачно.
— На Вознесенской.
— Как звать?
— Вот насчет имени я слаб стал. Память усыхает, уважаемый товарищ.
— А усыхает, тогда и болтать нечего.
Таранков помрачнел еще больше, стал что-то рассчитывать, и мускулистое лицо его сделалось серое, как булыжник.
— Так я про других не болтаю, я про себя только… Чем я Барановскому приглянулся, не знаю. Велел подозвать раба божьего. «Чего в мешке?» — «Медикаменты». Не верит. Велит показать. «Куда тебе столько бинтов?» У меня душа в пятки. Сами посудите: тут — военный комендант, полковник Барановский, по бокам два барбоса при шашках, а за спиной — реквизированная фельдшерица. Слово вымолвит — и, господи, благослови! Пожалуйте к стенке. Ну, думаю, пан или пропал. «Да вот, говорю, барышня до больницы снести приказала. Крушение было на шестнадцатом разъезде — раненых привезли…» А она молчит!
— Как ее звать? — спросил Таранков настойчиво. Он пристально смотрел на старичка, и Славика поразило, что рябое лицо его все больше походит на выветренный камень.
— Да я же сказал, что имена не удерживаю. Такая видная из себя. Глаза золоченые.
— Врешь, краском! Ничего этого быть не могло! — перебил Таранков с ожесточением и с душевной мукой. — Такие вот гуси и извращают факты революции.
— И какие же факты я извращаю? — спросил орденоносец до того смиренно, что Славик стал подумывать, что орден, наверное, кто-нибудь дал дедушке поносить.
— Кто поверит, что Барановский так тебя отпустил? Если бы ты видел Барановского в лицо, не болтал бы. Глаза золоченые! Барановский, к вашему сведению, был лютый зверь в мундире. У него на дверях надпись была: «Без доклада не входить, а то выпорю». Помнишь на станции кутузку в кондукторских бригадах? Ну вот. Так мы оттуда своего агитатора выручили. Через час его благородие Барановский тут как тут. Глядит — пост оголен. Непорядок. Сунулся в кутузку, а там часовой. Встал. Докладывает: «Красные замкнули… Под страхом истребления…» Отступил Барановский на шаг, примерился да из-за плеча казачка-то нагайкой по глазам. И вот слушай: глаз у него на щеку вытекает, а он фрунт держит. Вот что означал Барановский. А ты тут вкручиваешь, что он тебя отпустил невредимым.
— Что ж, — сказал орденоносец. — Давай соглашаться на ничью. Ты в меня не веришь, а я в твоего казачка.
— Про казачка правда, — проговорил Славик. — И тетя Клаша рассказывала.
— А тетя Клаша откуда знает? — насторожился Таранков.
— Она тогда в буфете служила. На станции.
— Выходит, твоя тетя Клаша на дутовских хлебах сидела? — Таранков повертел в руках наконечник стрелы, бросил на полку. — Надо будет ее проверить через мелкий микроскоп. А куда эта, ну, как ее, сестра милосердная подевалась?
— Кто ее знает? — орденоносец пожал плечами. — Кто говорит — убили, а кто говорит — с белыми убегла. Глеба вроде белым выдала.
— Опять врешь! — Лицо Таранкова стало совсем серым и неподвижным, как у каменной бабы. — Хоть бы постыдился, в божьем храме находишься… Видно, не было тебя в те годы в красных отрядах, не видал я тебя там, и фельдшерицы никакой не видал, и Глеба никакого не знаю.
— Ну, насчет Глеба не говорите! — возразил Яша.
Он забрался на стул, отвязал подвешенный над головами мешок глиняного цвета.
— Чтобы мышь не прогрызла, — пояснил он коротко, вытаскивая из мешка толстую папку.
Он перебрал вырванные из книжек страницы, фотографии улиц и домиков, вырезки из газет, страницы конторских книг, открытки с видами соленого озера и Илецкой меловой горы, старые афиши и программы и достал листок бумаги, аккуратно заложенный между чистыми листами общей тетради.
— Вот! — сказал он.
Таранков потянулся было к листочку, но Яша трогать руками не дал.
— Сейчас я вам зачитаю, — сказал он и начал читать: —
«Дорогие родители, сестры и братья, дорогая супруга Маня, кланяется вам сын, брат и супруг Глеб Федорович. Наконец-то я узнал, что мне сегодня придется расстаться с жизнью, приговор надо мной уже совершен. Верно, судьба моя такая, пасть от руки дутовских палачей за то, что не захотел быть двуличным, но я уверен, что скоро вся эта гнилая власть потонет в своей крови. В тюрьме страшный ужас. Ежедневно уводят, куда — неизвестно, а уходящие не возвращаются. Папа, мама и дорогая супруга, пишу последний раз и целую вас и дорогих моих сестер и братьев. Как тяжело расставаться с жизнью. На этом кончаю, карандаш просит Витя, его будут кончать вместе со мной. Я не думал, что у меня так скоро отнимут молодую жизнь, мне так хотелось жить, но жизнь у меня отнимают. Прощайте, живите счастливо за меня, не обижайте милую Маню, а я теперь буду…»
На этом письмо обрывалось.
У каждого из нас остаются в памяти бессвязные клочки детских воспоминаний. Остались такие воспоминания и у Славика. Он вырос, попал в Московский технический институт, стал называться не Славиком, а Вячеславом Ивановичем, женился, несмотря на форму своей головы, на балеринке, ездил в командировку в Саранск, в пятьдесят седьмом получил квартиру с балконом — и коловращение жизни начисто вытеснило из его памяти и Яшу, и голубятню, и дедушку-орденоносца. Но когда у него уставали глаза и он, сняв очки, откидывался на спинку дивана, ни с того ни с сего представлялся ему грубый мешок, подвешенный к потолку в провинциальном музее, и он задумывался, что все-таки разумней: жизнь осторожная и рассудительная или быстро горящая, полная страстей и отваги? Думал и ни до чего не додумывался.