Днем в курень к Прокофию Никитичу пришла комиссия. Колхозники давно поговаривали, что станица попадает в зону затопления и придется переезжать на гору, а Прокофию Никитичу все казалось, что произойдет это очень не скоро и он успеет еще помереть на том месте, где родился. Но несколько человек во главе с председателем сельсовета и техником уж ходили по его двору, по саду, пересчитывали яблони, виноградные кусты, считали даже лозины, посаженные в прошлом году, глядели в колодец, проверяли, двойной или одинарный пол в горнице, надсекали топором бревна амбара, чтобы было видно, гнилые они или нет. Вслед за техником таскался пастух Егор, губастый парень, два года гуляющий в женихах. Вчера оценили его хозяйство, и теперь он с самого утра ходил за комиссией, глядел, как оценивают у других, проверял, не обидели ли его.

— Шел бы хоть лозу подвязывать, — сердился Прокофий Никитич. — Путается тут…

— Сесть у тебя некуда, вот и путаюсь, — отвечал Егор. — Дожил дед до старости, а стульев не нажил.

— Что у меня, театр? На что мне комнаты стульями заставлять. Иди отсюда!

Прокофий Никитич жил один. Горница его была почти пуста. В углу стоял буфет со створками без стекол и с белым электрическим изолятором вместо ручки, в углу — стол, заставленный кринками и немытыми тарелками, в другом углу — сундук, в третьем — кровать. И только развешанные по стенам потемневшие фотографии, с которых глядели какие-то казаки, старухи да бородатые старики, несколько украшали комнату и придавали ей жилой вид.

К вечеру комиссия все перемерила. После грубых подсчетов оказалось, что Прокофию Никитичу причитается получить на переселение, кроме досок, стекла, кирпича и железа, около двадцати тысяч рублей деньгами.

— Ну что ж. Двадцать так двадцать. Шут с ним, — сдержанно согласился Прокофий Никитич, стараясь не показать виду, что техники, по его мнению, чего-то напутали и переплачивают чуть ли не вдвое.

Подписав бумаги, председатель сельсовета ради приличия начал разглядывать фотографии, а хозяин, тоже ради приличия, стал объяснять, кем ему доводятся многочисленные старики и старухи и как их имена и фамилии. Оказалось, что все это такая далекая родня, что для нее не придумано еще и названий.

Потом комиссия отправилась в соседний курень, к Наталье Игнатовне, и на улице долго было слышно, как Егор кричал технику: «Это из каких соображений ему двадцать, а мне шестнадцать? Из каких соображений?»

Когда совсем стемнело, к Прокофию Никитичу прибежала растерянная Наталья Игнатовна. Муж ее погиб на фронте, и жила она с двумя ребятами. Между ней и старым Прокофием Никитичем давно установилась спокойная, деловая дружба. Она прибирала в его горнице, а дедушка, с легкой руки Егора прозванный «виноградным знахарем», присматривал за ее садом.

— Вон как наследили! — ахнула Наталья Игнатовна. — Может, пол тебе помыть?

— Разбирать его надо, а не мыть.

— Нам бы, дедушка, на новом месте рядышком строиться.

— Там поглядим, — строго ответил Прокофий Никитич, довольный в душе тем, что Наталья Игнатовна первая заговорила об этом. — Это не лавку с угла в угол перестановить. Дело серьезное. Тебе сколько посулили?

Оказалось, что хозяйство Натальи Игнатовны было оценено в двадцать шесть тысяч.

— А мне даже за колодец записали девятьсот рублей, — похвастался дедушка, — гляди-ка, за колодец и то записали. Как думаешь, никакой тут ошибки нет?

Наталья Игнатовна говорила, что никакой ошибки нет и что половину денег будут давать теперь же, а другую половину — после переселения.

Они побеседовали еще немного, потом дедушка достал из сундука серый казачий мундир, попросил Наталью Игнатовну починить его и погладить, и она побежала на улицу загонять ребят спать.

А на другое утро, чуть свет, Прокофий Никитич ходил по садику в обычной своей белой исподней рубахе, в брюках, заправленных в сапоги по-казачьи, с напуском.

И, глядя на желтые утренние зори, на покойный дым, поднимающийся из труб, как-то не верилось, что станица с садами и куренями, с колодцами и вкопанными у ворот скамейками, с притоптанными тропками и белыми тополями, что вся эта большая станица, вольно разметавшаяся по берегу Дона, оторвется от обжитой земли, двинется и куда-то поедет.

Летом на общем собрании были решены все самые мелкие вопросы, связанные с переездом. На гору машинами начали возить строительный материал, и стало понятно, что ждать больше нечего. Через несколько дней после собрания техники стали нарезать участки, и станичники с женами и ребятами несколько раз в день бегали на гору выбирать места. Каждому хотелось не прогадать, но какие участки лучше, а какие хуже, никто не знал, и от этого было много бестолковщины, шуму и скандалов.

Только дедушка Прокофий Никитич не принимал участия в общей суматохе, словно это его не касалось. По-прежнему бродил он по саду, перебирая листики на кустах, разглядывал букашек и ни разу не ходил на гору.

Несколько раз к деду забегала Наталья Игнатовна, торопила его, но он с каждым днем становился все мрачней и наконец сказал:

— Ты езжай сама. На меня не оглядывайся. Я погожу еще.

Наталья Игнатовна начала было сетовать, что он заморочил ей голову, что все хорошие участки уже разобраны, что, если бы не он, она давно жила бы на новом месте, но дед так цыкнул на нее, что она отступилась и стала собираться.

Дружба их рушилась. Они перестали ходить друг к другу, и однажды станичники видели, как дед во дворе сам развешивал на просушку белье. Не подошел он к ней даже и тогда, когда, погрузив свое разобранное по бревнышкам жилье на машину, она голосила, прощаясь с родными местами. И только осенью, увидев, что Наталья Игнатовна вместе с сыновьями выкапывает виноградные кусты, он прислонился к плетню, долго следил за ее работой и, не утерпев, сказал сердито:

— Разве шампанчик с землей на корнях можно перевозить, голова — два уха!

Наталья Игнатовна молчала.

— Затрясет на машине твои кусты, земля посыпется, корешки повредит.

Она и на это ничего не ответила.

— Ты землю-то обчисти, только полегоньку, смотри, чтобы мочковые корни не тронуть. А тогда и вези.

— Как я их без земли повезу? — отозвалась наконец Наталья Игнатовна. — Корешки-то без земли засохнут.

— А ты их в сырую соломку. — Дед еще больше рассердился. — Губят добро! — и, махнув рукой, пошел в курень.

Время шло, но Прокофий Никитич не только не готовился к переезду, а стал чинить крыльцо и вкопал лавочку перед воротами.

— Прямо не знаю, как его расшифровать, — пожимал плечами председатель сельсовета.

Станичники вспоминали, как на собрании дедушка агитировал за переезд, как спорил с теми, кто сомневался, приживется ли на суглинке шампанчик, и тоже удивлялись.

У деда появились новые привычки. Вечерами, когда со станции обычно приезжали машины, надевал он свой старый чекмень, шаровары с розовыми застиранными лампасами и садился перед воротами на скамейке, словно дожидаясь кого-то.

Стали поговаривать, что он немного свихнулся. А Егор кричал, что дело тут глубже и что ему известно, из каких соображений он тянет время: вот нарежут усадьбу председателю сельсовета, тогда дед сразу к нему пристроится; дед понимает, что председателю достанется наилучшее место.

Но переехал и председатель, а Прокофий Никитич по-прежнему вечерами сидел па лавочке, покуривая, обдумывая что-то, и всякий раз поднимал свою белую голову, когда слышал далекий шум машины.

— Тебя что же, дед, водяным тут прописать? — спрашивал председатель.

Прокофий Никитич туманно объяснял, что срок еще не вышел, что перевезти курень дело плевое, и старался увезти разговор вбок: рассуждал, как, к примеру, теперь будет с письмами, не перепутают ли, куда их возить, спрашивал, сколько дней идут письма из Курска, сколько из Ленинграда.

Председатель жалел дедушку и терпеливо отвечал на все вопросы, но толку от таких разговоров все равно никакого не получалось.

И вскоре только один Прокофий Никитич остался на прежнем месте.

По ночам с горы хорошо было видно ровное и спокойное зарево строительства над горизонтом, широкую полосу неподвижного Дона, словно остановившего течение и заснувшего под ясными звездами, и недалеко у берега — одинокий огонек, мерцавший в курене упрямого деда.

Иногда Прокофий Никитич ненадолго появлялся в станице. Он пригонял коров, забредавших по привычке на старые места, и, побранив колхозников за плохие посадки, уходил обратно.

Наконец в сельсовете решили поручить Наталье Игнатовне в последний раз добром уговорить старика.

Она пришла к нему днем, сказала, что все сроки вышли, пообещала пособить при перевозке.

— Пособить не главное, — строго отвечал дедушка. — Главное, обдумать все, место подобрать правильное. Ты гляди сама: тут у меня шампанчик от ветра берегом заслонен. Тут, сама знаешь, ковырнешь заступом два раза — и вода. А там у вас что? Суглинок, суходол. И колодцы я ваши видал. Разве это колодцы? В них и воды-то нет: видать, как на дне ведро на бок ложится. Ты думаешь, я для себя хозяйство блюду? Мне оно не нужно — мне помирать скоро. А у меня два сына, им все достанется. И ты скажи: какое я имею право без них хозяйство перестанавливать? Вот приедут сыны, обдумаем, разберемся, как и что, тогда и стану курень разбирать, так и скажи сельсовету.

— Сыны-то женатые? — спросила Наталья Игнатовна.

— Кто их знает, — хмуро ответил дедушка, отошел и стал смотреть в окно.

Теперь, когда станица переехала, вокруг куреня стало просторно, и за разломанными печами, за поваленными плетнями, за свежими ямами, уже поросшими лебедой, из окна стало видно, как из вагона, далекие пустынные займища, блестящую полосу Дона, стало видно, как на том берегу тракторами выдергивают телеграфные столбы, и не домашний степной свет стоял в горнице с раннего утра до позднего вечера.

— Ты бы пустил им письма, — посоветовала Наталья Игнатовна, — написал бы, так, мол, и так…

— Пущено было, — сказал дедушка, не оборачиваясь, и по голосу его Наталья Игнатовна догадалась, что ему трудно и совестно. — Два раза пущено было.

— Ну и что?

— Ну и ничего… Не было еще ответа.

— Вот так сыны!

— А ты почем знаешь, какие у меня сыны! — закричал вдруг Прокофий Никитич. — Только у них и дел, чтобы письма писать. Только ученым людям и дум, в какую сторону окнами курень ставить. Ставь где хошь, хоть на болотине, — им-то что!

— Поедем, дедушка, — уже без всякой надежды уговаривала Наталья Игнатовна. — Вода скоро подойдет.

— И пускай подходит! Пускай заливает! Им хозяйство не нужно, так и пускай заливает!.. А ты иди, иди!

— Дедушка, да ты что…

— Иди, тебе говорят!

Когда Наталья Игнатовна ушла, дедушка достал из сундука балалайку с грязным бантом, подаренную младшему сыну Коле, когда ему исполнилось десять лет, осторожно тронул расстроенные струны. И, тряся головой, заплакал, удивляясь, что в глазах его еще не пересохли слезы.

На другой день к нему пришел Егор.

— Если тебя уговаривать послали, — предупредил Прокофий Никитич, — так нечего тебе тут делать.

— Чего мне тебя уговаривать, — усмехнулся Егор. — Я со станицы уезжаю. Не нужен я теперь здесь; займища зальет — где скотину пасти? Пускай без меня разбираются. Я на железную дорогу поеду, у меня там друг есть. Хочешь, дед, бери деньги за хозяйство да поедем со мной. Устрою тебя стрелочником или еще кем…

— Да ты что! — испугался дедушка.

— Ты подумай сперва, куда теперь тебе переезжать? Хорошие участки разобрали, а тебе вон за сельсоветом сулят нарезать.

— Да уж, место! — задумчиво протянул дед. — Такое место прежде на погост нарезали.

— Так вот до завтра и решай. Народу тут много. Поедем. Дон Иваныч и без нас обойдется. И чего тебе тут делать? Люди, гляди, смеются.

— Чего же они смеются?

— Да как же: «Шампанчик, — говорят, — выращивает, а сынков вырастить не сумел».

— Кто говорит?

— Вся станица говорит.

— Это Наталья набрехала, — сказал Прокофий Никитич и ушел в курень.

Он не спал всю ночь и, дождавшись утра, вышел в сад. Солнце еще не всходило. Вокруг было пустынно и одиноко. На виноградных кустах висели поблекшие, тяжелые от росы листья. В сарае прокричал кочет, но ему никто не ответил. Прокофий Никитич зябко поежился и приказал сам себе:

— Надо ехать.

Через два дня сборы были окончены. Колхозники пробовали отговаривать дедушку — жалели терять специалиста-виноградаря, но он никого не стал слушать, продал козу и в воскресенье вместе с Егором поехал на станцию.

На железной дороге Прокофию Никитичу дали несложную работу: выходить с флажком к поездам и опускать полосатые шлагбаумы на переезде. Прокофий Никитич развесил по стенам своей будки фотографии, быстро научился узнавать в лицо машинистов и сердился, если опаздывали поезда. В марте его премировали. В свободное от дежурства время Прокофий Никитич рассказывал сменщику, такому же, как и он, одинокому старику, зачем обрезают виноградные кусты, или объяснял, кто такой был в казачьих войсках есаул, кто — хорунжий. Иногда он заводил разговор о детях. Прокофий Никитич рассуждал, что теперь у каждого своя жизнь и детям за родителей нет нужды держаться. Теперь стукнет парню четырнадцать лет — он сам себе и хозяин. Пойдет в ремесленное, его обуют, оденут, и не нужны ему ни мать, ни отец.

— Мать и отец всегда понадобятся, Прокофий Никитич, — возражал сменщик. — Родитель — это человек особенный, необыкновенный. Не зря родину-то матерью величают. Видал, на плакатах написано — Родина-мать?

— Видал.

— Ну так и вот. И у каждого есть в душе чувство к родителю, если он не растерял душу-то. Вот у меня трое дочерей в колхозе, все замужние, а спасибо, ни одна не забывает, письма пишут, а бывает, и гостинцы пришлют.

— Так то в колхозе. А в городе, глядишь, пристроится сынок — вот и позабыл и родителей и родную деревню.

— Совести, значит, нету, — настаивал на своем сменщик. — Позабыл, значит, где его вспоили и вскормили…

Весной от Натальи Игнатовны начали приходить письма. Она сообщала, что в колодцах прибыло воды, что Егор снова вернулся в колхоз, и звала дедушку обратно. А на последней странице десятилетний сын ее, Васятка, рисовал цветными карандашами всегда одно и то же: море, солнце с толстыми лучами и пароход на самом краю моря.

Каждое новое письмо Прокофий Никитич прочитывал сменщику и аккуратно заворачивал в общую пачку, где хранились все полученные им за много лет письма и открытки, документы, облигации займов и какие-то потрепанные накладные и извещения.

Душа Прокофия Никитича зачерствела, и с каждым месяцем он все меньше думал о станице, реже вспоминал сыновей.

Но с младшим сыном ему все-таки пришлось встретиться.

Однажды через переезд проехала большая легковая машина и остановилась неподалеку. В этот день на ветке меняли шпалы, и девушки с совковыми лопатами и тяпками подошли посмотреть, кто приехал. По откосу насыпи поднялось несколько железнодорожников в белых кителях. «Начальство из управления приехало», — подумал Прокофий Никитич и вышел поглядеть, все ли в порядке на переезде. Один из приехавших, грузный, усатый, прошел по шпалам, с трудом нагнувшись, поворошил рукой балласт и вытер пальцы носовым платком. Потом, заметив у одной из девушек рваные рукавицы, стал выговаривать мастеру. Мастер оправдывался, упирал почему-то на нехватку шпал и срочность работы. «В первую очередь о людях надо думать, а потом о шпалах», — строго сказал грузный человек и пошел к переезду, и двое в белых кителях, держась поодаль, двинулись за ним.

Чтобы не стоять без дела, Прокофий Никитич стал выковыривать ломиком сор из ложбинок между рельсами и дощатым настилом.

— Что это за ломик? — услышал он за своей спиной голос начальника. — Неужели ломик для старика полегче нельзя найти?

Прокофий Никитич обернулся. Он хотел объяснить, что ломик — в самый раз, что зимой, например, легким ломиком ничего не сделать. Но начальник вдруг отступил на шаг, растопырил руки и медленно проговорил:

— Каким образом ты очутился здесь, батя?

— Это ты, Колька? — спросил Прокофий Никитич, моргая глазами, и, вместо того чтобы поздороваться, заплакал и проговорил растерянно: — Станица-то твоя… переехала…

Начальник обнял и поцеловал отца. Их обступили.

— Ну что же, — несколько смущенно сказал сын. — Пойдем ко мне в машину, что ли…

— Нет, сперва ты к отцу пожалуй, — строго пригласил Прокофий Никитич.

Они вошли в будку, и Николай, опасливо осмотрев бурую от керосиновых пятен табуретку, положил на нее газету и сел. Прокофий Никитич смотрел на полного, чисто выбритого усатого человека, стараясь найти в нем что-нибудь от прежнего Кольки, и не находил ничего, кроме вихра у виска, такого же неподатливого для гребня, как в детстве.

— Странно, — сказал Николай, — отец работает на моей дороге, а я ничего не знаю.

Прокофию Никитичу почему-то стало совестно, и он, как бывало давным-давно, потрепал сына за вихор, но получилось это до того робко и неловко, что дедушка еще больше сконфузился.

— Обидел ты меня, сынок, вот что я тебе скажу, — проговорил наконец Прокофий Никитич. — Хоть бы ты на письма отвечал.

— А ты когда писал?

— С полгода прошло или еще больше. Прямо на институт писал.

— Вот так здорово! Я же три года назад институт кончил. Несправедливо обиделся, отец, несправедливо. А Ленька пишет?

— И он нет.

— Вот разбойник.

— Да я не за письма в обиде…

Прокофий Никитич подумал, как бы попроще растолковать, сыну то, что у него на сердце, пожевал губами.

— Ты знаешь, что это такое — хозяйство перестанавливать? Как его везти? Куда курень ставить? К примеру, как шампанчик наверху расти будет. Там ведь вода глубоко, суглинок… Другие, честь по чести, всей семьей думают, а я остался один как перст… Сижу да гляжу, как мимо меня куреня едут…

— Тракторами возили? — спросил Николай.

— Тракторами.

— На полозах?

— На полозах. Да ты погоди. Ведь это непростое дело — одному на пустом месте хозяйство становить… Знаешь, какие расходы…

— Тебе денег надо, батя?

— У меня, сынок, денег поболе твоего, — мягко остановил его отец, — да какие уж теперь деньги. Над нашим куренем теперь пароходы плавают. Ждал я от тебя или от Леньки весточки, — вижу, нет ничего, взял да и уехал. Хочешь, ругай меня за это, хочешь, что хочешь. Людей совестно стало. Теперь вот у нас с тобой ни куреня, ни сада… Проживаю на казенной квартире.

— Знаешь что, отец, поедем жить ко мне.

— Зачем я к тебе поеду? Я за переезд отвечаю… Обидел ты меня, сынок, обидел…

— Не понимаю тебя, отец, — сказал Николай, раздражаясь. — Правда, писем я давно не писал, но по этому поводу ты особых претензий не имеешь. Денег тебе не надо. Жить со мной не хочешь.

Дедушка смотрел, отыскивая своего прежнего Кольку, и, снова ничего не найдя, спросил:

— Значит, не понимаешь моей обиды?

— Не понимаю.

— Ну тогда бог с тобой. Не серчай на меня. Я не за себя обиделся, а за всю деревню. Ты, что же, думаешь: городской стал, так тебе и деревня не нужна? У тебя небось каждый день белые булки на столе. А кто об этом заботится, чтобы у тебя булки были? Ты, сынок, своих кормильцев позабыл. Вот и подумай, хорошо это или худо.

Прокофий Никитич опоясался и со строгим лицом вышел на переезд. Вскоре мимо него прогромыхал теплый паровоз и в окнах вагонов замелькали молодые лица. Дедушка держал свернутый желтый флажок, и ему казалось, что весь поезд наполнен детьми, навсегда уезжающими от отцов и матерей. «Может, оно так и надо, — думал дедушка, глядя в хвост убегавшего от него с огромной скоростью поезда, — и чего я ему хочу доказать? Только разругаемся, и больше ничего. А мне бы, старому, поумней надо быть. Мириться надо, а не ругаться. Гостинец ему какой-нибудь подарить, что ли…» Дедушка стоял и думал, пожевывая губами до тех пор, пока гудки автомобилей у закрытого шлагбаума не отвлекли его.

«Вот что. Отдам-ка я ему балалайку!» — решил он и, пропустив машины, с легкой душой побежал в будку.

Николай стоял у стены и осматривал фотографии, так же как год назад, от нечего делать, осматривал эти же фотографии председатель сельсовета. Прокофий Никитич достал балалайку и, положив ее перед сыном, спросил улыбаясь:

— Помнишь?

— Как же не помнить! Моя музыка. — Николай тоже улыбнулся.

— Вот и бери ее, — сказал торжественно Прокофий Никитич, — внуку подаришь. Что это гудят?

— Меня зовут. Заехал бы хоть внука посмотреть, если жить со мной не хочешь. Вот мои координаты, — и Николай написал адрес, заняв размашистыми буквами целый лист бумаги. — А насчет балалайки… Я ее как-нибудь в другой раз заберу… Неудобно, знаешь… Народ в машине. А тут этот бант.

— Ну ладно, иди, иди… — нахмурился Прокофий Никитич. — Хотя погоди-ка… Не знаешь, где сейчас Ленька? Может, я ему тоже не туда писал?

— Право, не знаю, отец. Он с концертами ездит. Мне тоже года два не писал, черт этакий.

— Ну иди, иди…

Николай побежал к машине. В будку зашел сменщик.

— Сын у меня сейчас был, — сказал Прокофий Никитич, задумчиво поглаживая балалайку.

Он хотел было рассказать обходчику о разговоре с сыном, которого не видел больше десяти лет, но чувствовал, что нет у него в сердце радости: ему казалось, что забежал в будку случайно какой-то чужой, хорошо выбритый человек, обидел и его самого, и балалайку, и его маленького Колю и побежал обратно к машине.

— Да. Сын у меня был, — повторил он глухо. — Ученый.

Он положил балалайку на стол, и она грустно загудела всеми своими струнами.