К ужину все готово. Столы сервированы. Алюминиевые миски ровными шеренгами выстроились на клеенке, между мисками строго симметрично расставлены горки черного, по-солдатски нарезанного хлеба и граненые стаканы с крупной солью. Военврач уже проверил гигиену, взял пробу и похвалил Степана Ивановича за густой, калорийный борщ.

И вот из-за палаток появляется плотный красивый строй. Запуская ногу в след впереди идущего, твердо печатая шаг, подтянутые, бравые курсанты с песней идут принимать пищу.

Вот строй подошел к столовой.

Но песня не пускает курсантов через порог. Она еще не окончена, а бросать ее на полслове не положено. Старшина командует шаг на месте, и вся колонна твердо шагает на месте и поет, и только когда прозвучит последний куплет, курсанты входят под навес, разбираются по столам и стоят в ожидании команды «Приготовиться к ужину!».

Однажды, когда песня звучала особенно молодецки, Степан Иванович рассказал следующее:

— Как-то пришел в мое отделение новый боец. Фамилия ему была Жохов. Никита, следовательно, Жохов. Бывший моряк. Коренастый, маленький, шеи вовсе нету. Весь изрисованный разными картинками и исписанный, как афиша. И на руках, и на спине, и на прочих местах — всюду наколоты картинки. А рука широкая — хоть запорожцев на ней рисуй — все уместятся. На левой руке возле пальцев, у этого Жохова был наколот якорь и написан лозунг: «Умру за твою любовь, Клаша».

Вот такого Жохова и дали мне в отделение, поскольку командование считало, что я могу найти подход к любому солдату. Попал он к нам из пополнения. Война еще за год не перевалила, а он уже длинный боевой путь прошел: и на флоте служил, и в штрафном батальоне побывал, лежал раненый, и после ранения к нам попал — на сушу. Много пришлось мне с ним горя хлебнуть. Тяжелый был человек. Очень был недовольный, что его не на крейсер направили и не на подводную лодку, а в нашу дорожную часть.

Мы, конечно, и сами понимаем, что дорожная часть против боевой — неполноценная. Одно слово — не гвардейцы. Но когда идет война, надо не капризничать, а выполнять дело, на которое поставлен.

А Жохов с первого дня стал у нас сцены представлять. Насмехался и на людей глядел свысока. Я, мол, моряк, а вы даже не пехота, а так, не поймешь кто, — дворники. На Ишкова и то ухитрялся сверху вниз глядеть, хотя был ему по плечо. И вообще всех наших тихих мастеровых солдат-плотников называл «комендоры», а они, конечно, обижались на это.

Как-то перед весной выполняли мы боевое задание — строили мост на рокадной дороге. Командование торопило работы. Приказано было скинуть шинели. Один из первых выполнил норму Ишков и сел на бревно перекурить. А на бревне лежала шинель Жохова. Ишков, не поглядев, и сел на нее. Тут надо сказать, что по части обмундирования Жохов был привередливый, как невеста. Сказывалась морская душа. Заметил он непорядок, подходит к Ишкову и говорит:

— Подыми корму, комендор!

Тот, конечно, сразу не может усвоить, что от него требуется, глазами мигает. А Жохов дожидаться не стал: как хватит шинель, так наш Ишков затылком в снег и — ноги кверху. Подымается — весь белый и губы трясутся.

— Ну чего? — говорит ему Жохов, вытягивая помятую полу. — Разворачивайся лагом к ветру.

— А вот чего… — отвечает Ишков. — Боюсь, не поспеешь ты помереть за свою Клашу.

Жохов хвать его за грудки. Не мог он спокойно слышать про эту Клашу. Что-то неладное было у него в личной жизни. Видно, оказалась Клаша недостойной глубокого чувства, а лозунг на руке остался и не сотрешь его никаким путем.

— Если, говорит, еще про нее услышу — собью тебе дифферентовку!

А у Ишкова дружок был, Хлебников. Тот, конечно, бросился заступаться. Такое тут началось — едва развели. С этого между ними и застыла вражда, и ничего я не мог поделать. Жохов досаждает силой, а Ишков его Клашкой. Тихий, тихий, а тоже знал, куда укусить.

И пошли в моем отделении раздоры. Прежде мое отделение считалось образцовым и показательным, а пришел Жохов и, словно паршивая овца, всех перепортил. На что Ишков и Хлебников — закадычные друзья, и те стали между собой скандалить. Пробовал я их увещевать: «Жохову, мол, простительно — мечтал на подводную лодку, а его, словно ерша, на сушу кинули. А вы-то чего не поделили?» Но никакие политзанятия не помогали, и не было силы, которая могла бы их помирить. «Ну, думаю, ладно еще, что мы в тылу. А как бы я с такой командой на передовой воевал?»

И тут, как нарочно, посылают нас ложиться в оборону. Утpoм дорогу чистим — километров полсотни от фронта, — а днем приказ — ложиться в оборону. Поднялись по тревоге, приехали на передовую. Приехали на передовую, а немца нигде не слыхать. Выкопали окопы, сидим, делать нечего. Стали проводить занятия: изучали бутылки с жидкостью, гранаты, противотанковые ружья, да все это не заполняло день. Пообедают солдаты и лежат в кустах, как трофеи. Врага не слыхать. Прямо не война — санатория. Сочи.

В такой обстановке свара между Ишковым и Жоховым разгорелась еще сильней. Дошло до того, что Ишков уходить от меня собрался. «Уберите, говорит, меня в другой взвод, товарищ командир, а то нам оружие выдали, и грех может выйти». Ну я, конечно, накричал на него, поворотил кругом — охота мне такого плотника лишаться! — велел выкинуть дурь из головы. Лучше, думаю, Жохова кому-нибудь сбагрю. Толкнулся туда-сюда, его весь батальон изучил, никто брать не хочет.

Так и маялся я с ними до той поры, пока один случай не поставил все на свои места. Подошла очередь Ишкову идти в наряд на кухню. Пищеблок стоял в леске, в двух километрах от нашей позиции. Дело было вечером. Провожатых в тот час никого не оказалось, а одному Ишкову два километра было нипочем не пройти, потому что он страдал куриной слепотой и после захода солнца для него кругом была черная ночь. И тут Жохов подал Ишкову идею. Возле окопов, на полянке, бродил старый мерин. Его когда-то запрягали в кухню, а теперь он жил просто так, доживал свое время. Сивый, как говорят, мерин, с отвислым задом. Вот Жохов и говорит: «Садись, говорит, Ишков, на него верхом и езжай спокойно, поскольку этот доходяга с любого места берет курс на пищеблок и не сворачивает ни на полрумба!» Ишков, простая душа, послушался и сел. А того не учел, что этот мерин был привязан длинной веревкой к одиноко стоящей березе. Меня тогда не было, а солдаты рассказывают такую картину: Ишков сидит верхом, посвистывает, тихонько прутиком погоняет, а мерин ходит вокруг березы кругами, поскольку ничего другого ему не остается делать. Сперва думали: может, так надо, приказание, может, такое вышло — кругами мерина гонять. А потом, когда веревка обмоталась вокруг ствола, а Ишков, можно сказать, поцеловался с березкой, — подняли его на смех. Жохов, конечно, получил за это дело что положено и принял наказание спокойно, а через несколько дней подходит ко мне злющий-презлющий, желваки на скулах так и прыгают. «Пойдемте, говорит, товарищ сержант». Подводит он меня к нашему сивому мерину, и вижу я на боку у мерина надпись: «Умру за твою любовь, Клаша». Дегтем написано. А мерин стоит, губу свесил и морду воротит, будто ему самому этой надписи совестно. «Вот что, товарищ сержант, — говорит Жохов. — В штрафниках я был и к беде мне не привыкать. А без бюллетеня от меня Ишков не уйдет». Я ему, конечно, сделал внушение, он послушал, повернулся кругом и пошел.

У меня на сердце неспокойно. «Схожу, думаю, погляжу, куда это он». Вижу, направился к леску, на опушку, где солдаты сидят. Кто бреется, кто письмо пишет. И между ними Ишков привалился к березе, задумался. Сидит он, задумавшись, подкашливает, примеряется к песне. Прежде пели редко — некогда было. Работали много — только сядешь, глядишь, ко сну клонит. А сейчас песне самое время: делать нечего и душа склоняется на думу и на мечту. Уставился пожилой солдат на осину, глядит не сморгнув, словно с нее ноты читает, и выводит помаленьку про колокольчик, дар Валдая. А Ишков подкашливает, собирается пристать. И выходит на опушку песня, робкая, тихонькая, словно сомневается — нужна ли, признают ли за свою, словно примеряется — ко времени ли. Достигает она Хлебникова, который пришивает свежую латку на рукав, — и встряхнулся Хлебников, как кочет на зорьке, прислушался к чему-то внутри себя и вот уже принимает песню своим линялым голосом, подстраивается к ней, торопится попасть в ногу. А она идет дальше, завлекая одного и другого, и запевают солдаты, продолжая свои дела, и поют, сами того не замечая, словно дышат. Песня видит, что нужна и желанна, ходит, как хозяйка, и все новые и новые голоса пристраиваются к ней, и каждый норовит украсить ее своим особым бантиком.

Тут Жохов и подошел. И как раз в эту минуту суровые солдатские голоса окантовал чистый тенор Ишкова, и заблестела песня, словно надели на нее золотой кокошник, и пошла дальше, как царевна, и всем захотелось коснуться этой зыбкой красоты, и потянулись, как к костру в лютый мороз, к песне солдаты, которые были в отдалении. Подходят, стараясь не нарушить затейливого колена диким треском лопнувшей валежины, и приветливо сторонятся бойцы, очищая им место, А если кто оступится, собьется с тона, сосед с укором скосит глаза и тот либо замолкнет, либо поправится.

Остановился Жохов, слушает. А я позабыл про него, тоже слушаю, как мужает песня и ведет нас куда-то выше и выше, откуда видны дальние дали, ведет в родные края, к деревянному крылечку, к тонкой рябине, очищает душу, обдувает пыль с грешных сердец, и самому охота запеть, и все, что только есть в тебе хорошего, так и просится наружу.

Песня набирает силу. Поют солдаты, и тлеют в руках позабытые цигарки. Поет пожилой солдат и выблескивает у него на глазах нестыдная, сладкая слеза. И тут происходит истинное чудо: без всяких спевок и репетиций получился согласный хор. Где надо — вступают басы, где надо — тенора, где надо — уступают запевале, словно год ставил эту песню какой-нибудь дирижер с палочкой. Кажется, все люди спаялись в одно — в одну душу и в одну силу, кажется, сейчас они родней друг другу самой близкой родни и одни у них думы и помыслы, и судьба одна, и сама жизнь одна.

И вижу, трогается мой Жохов с места, деликатно перешагивает через солдатские вытянутые ноги, находит себе местечко помягче недалеко от Ишкова и садится. Садится он на мягонькое местечко, обнимает коленки и начинает подпевать. И светится у него лицо, и останавливаются глаза.

«Ну, думаю, ладно. Пока что обошлось. Заколдовала его песня».

Стою в сторонке, слушаю и диву даюсь: откуда такая сила в простой русской песне? И поют вроде просто, обыкновенно, и голоса в основном усохшие, серые, а ведь трогает песня душу, и роднятся через нее самые разные люди, забывают мелкие дрязги и сливаются в одно — словно в бой идут.

А песня подходит к концу. И, видно, всем жалко, что она кончается, и с какой-то отчаянностью солдаты допевают последний куплет. Вот все смолкает и наступает тишина, и, кажется, навеки потеряно дорогое и нужное, и что теперь делать — неизвестно. Жохов смотрит на Ишкова так, будто только сейчас увидел его длинную шею. Ишков косится на Жохова. Я подбираюсь ближе. Но вдруг снова взвивается вверх молодой голос солдата, рассыпается бисером по лесу, и все благодарно подхватывают, а Жохов, нагнув голову, подтягивает басом, будто не из себя, а в себя поет.

К середине песни подходит лейтенант строить взвод на поверку и останавливается, поскольку настоящая песня по званию старше любого комбата. Лейтенант останавливается и ждет, когда кончится последний куплет, и тогда уже вытягивает руку и командует: «Становись!»

А после поверки слышу такой разговор Жохова с Ишковым:

— Ты сколько классов кончал? — спрашивает Жохов.

— Сколько есть — все мои, — отвечает Ишков. — Больше твоего.

— Чего же ты ошибки делаешь?

— Какие ошибки?

— Любовь — надо на конце мягкий знак.

— Это смотря по тому, какая любовь.

— Ну ладно. Хоть у меня к тебе она с твердым знаком, спорить с тобой на сегодняшний день не хочу. Ступай к мерину и задраивай, что написано. Не огорчай коня своей малограмотностью.

— Чего мне задраивать, — говорит Ишков. — Лучше мягкий знак добавлю…

— Эх ты, грамотей! — сказал Жохов.

И тут произошел у них разговор о женской измене и о мужской гордости, и они поняли друг друга. Ишков пошел и замазал надпись.

Конечно, особой дружбы между ними не наладилось. Но после этого случая стало мне легче ликвидировать мелкие споры и раздоры, Бывало, начнутся в отделении неприятности, если было время и позволяла обстановка, кивну Ишкову: «Запевай, мол» — и не надо никакой воспитательной работы — все становится на свое место и само собой приходит в общее согласие.