Я люблю ездить на дальних поездах.

Особенно хороши первые часы пути, когда, разложив вещи, пассажиры усаживаются наконец внизу и начинают рассказывать, кто куда едет, по каким делам, начинают знакомиться и приятно поражаться, случайно удостоверившись, что имеют общих друзей или что сражались на одном фронте.

А в это время приходит усатый проводник, который на посадке со строгим, каменным лицом проверял билеты, проверял до того долго и сердито, что так и казалось — сейчас скажет, что нехватает какого-нибудь талончика, да и не посадит. Расстилая простыни, журит он виновато притихших пассажиров за куриные косточки, набросанные вокруг плевательницы, журит незлобиво, добродушно, словно балованых детей своих.

А за окнами, на фоне безоблачного, гладкого неба, плавно, медленно сдвигаются и раздвигаются провода, и от этого кажется, что поезд идет тихо. Но вот со страшной быстротой мелькает телеграфный столб, и бывалый командированный, знающий все, вплоть до цены моченых яблок в Чернигове, сообщает, что идем под уклон со скоростью шестидесяти километров в час.

Незаметно наступает недолгий вагонный вечер. Командированный разбирает постель, ворочаясь на второй полке, как шахтер в забое. В сумеречной глубине дальнего купе тихо, тихо наигрывают на баяне «Катюшу», разговоры догорают, все реже и реже хлопает дверь, ведущая в тамбур, и только взлохмаченный человек с университетским ромбиком на лацкане пиджака уже третий раз проходит по вагону, безнадежно разыскивая преферансистов.

Ночью на аспидно-черных толстых стеклах появляются косые многоточия дождевых капель. Мерцая, проплывает огонек одинокой, затерянной в лесу сторожки путевого обходчика. Проплывают леса, пашни, города. А пассажиры спят. Спят хозяева этих лесов, этих городов и пашен.

Вот и сейчас, напротив, на боковой полке, спит курносый парень с рассыпчатыми русыми волосами.

Прошло два часа с тех пор, как мы выехали из Ленинграда. Уже глубокая ночь. А я смотрю на курносого парня, на его лицо, сердитое во сне, и все больше и больше убеждаюсь в том, что где-то я его видел.

Я смотрю на него десять минут, пятнадцать, перебирая в памяти свои поездки и встречи, но ничего не могу вспомнить. Видимо, пути наши пересеклись давно и не надолго.

Парень сладко чмокает и поворачивается на другой бок. На его красивой мускулистой руке, в том месте, где прививают оспу, виден длинный кривой шрам.

«Да ведь это тот самый Шура, который провожал Ивана Афанасьевича на юг!» — мелькает в моем уме.

И я внезапно вспоминаю и этого парня и Ивана Афанасьевича, вспоминаю связанную с ними историю, конец которой мне так и остался неизвестным.

Начало истории такое.

Летом прошлого года мне пришлось ехать на черноморское побережье для уточнения изыскательских данных по проектированию подпорных стенок.

Задолго до отхода поезда я сидел в вагоне со своими рейками и теодолитом. Вагон постепенно наполнялся. В наш отсек вошли девушка-студентка, работник Пулковской обсерватории и дородная украинка, гостившая у сына-инженера. А за четверть часа до отхода поезда вошел запыхавшийся старичок.

Он появился окруженный шумной толпой ребят, видимо недавно окончивших ремесленное училище. Ребята провожали его. Среди них был и этот Шура. Ребята несли вещи старичка: чемодан, запертый на висячий замок, и перину, туго стянутую ремнями. Очевидно, дедушка давно не ездил по железной дороге.

Ребята, которых было человек десять, разбежались по вагону, поднимали полки, скидывали вниз матрацы, хватали вещи растерявшихся пассажиров и забрасывали их на багажные полки, выкрикивали номера мест. Особенно шумно командовал и хлопотал Шура. Однако порядка он навести не успел. Вошел проводник и выгнал ребят из вагона.

Толкаясь и оттесняя друг друга, они столпились на перроне у закрытого окна. Позади них я увидел женщину лет пятидесяти в платке и макинтоше. Она смотрела в окно и плакала. Иногда она сердито пыталась убедить в чем-то шумливых ребят, но быстро спохватывалась и начинала плакать снова. Старичок сидел у окна, придерживал одной рукой чемодан, а другой раздраженно махал ей, чтобы уходила домой. Я предложил ему посмотреть за вещами. Он подозрительно взглянул на меня и ничего не ответил. Наконец поезд тронулся.

В правое окно виднелся экскаватор, копающий котлован, и люди возле него; в левое — заводские корпуса, окруженные лесами, и возле них тоже люди, люди.

— Двутавры кладут; вон сколько народу, — проговорил старичок, ни к кому, впрочем, не обращаясь.

Он сидел, уставившись в окно и подперев кулачком подбородок так, что белая бородка его топорщилась. Судя по его пальцам, он работал металлистом. Моя догадка подтверждалась и тем, что, лазая в карман брюк за папиросами, старичок делал такое движение, словно поднимал край длинной, ниже колен, блузы, хотя на нем был надет узкий пиджак.

Я попробовал заговорить с ним. Он делал вид, что не слышит, или отвечал с явной неохотой. Я предложил ему свою нижнюю полку. Он согласился, не поблагодарив. Потеряв всякую надежду на знакомство, я пошел в соседний отсек играть в домино и рано улегся спать.

Проснулся я ночью. В вагоне было темно, и, лежа на верхней полке, я едва различал фигуру старичка. Облокотившись о столик, он неподвижно сидел в углу и по-прежнему упрямо смотрел в окно, хотя ничего не мог видеть в кромешной тьме ночи. Поезд замедлил ход, за окном проплыл электрический фонарь, через все купе словно перевернулась большая яркая страница, и на секунду стало видно грустное лицо старичка. А потом опять потемнело, колеса затараторили чаще, и огни за окном исчезли.

— Вы куда едете? — тихо спросил я.

— В отпуск, — ответил он, не поворачивая головы. — Путевку дали.

— В дом отдыха?

— В дом отдыха. Цихис-дзири какой-то…

— Вот как! Я тоже буду в Цихис-дзири!

На это старичок ничего не ответил: «Цихис-дзири так Цихис-дзири. Много там будет полуношников, вроде тебя, в этом Цихис-дзири», — так и читал я в его сгорбленной фигуре.

Чем больше я смотрел на его ноги, обутые в ботинки и калоши, на петельку вешалки, смешно торчащую из-за ворота его пиджака, — тем больше одиноким казался мне этот отправившийся в дальний путь человек. Я решил не навязываться и отвернулся.

— Не пожар ли? — через несколько минут беспокойно спросил старичок.

Я посмотрел в окно. У горизонта виднелось широкое алое зарево. Чем ближе мы подъезжали, тем шире разливалось оно в черном беспросветном небе.

— Ай-яй-яй, неужели пожар! — снова сказал старичок.

Поезд подходил к станции.

На фоне зарева выделялись столбы переходного мостика, здание депо, водокачка. Однако никакого беспокойства не чувствовалось. Сцепщик с фонарем спокойно прошел между путями, где-то постукивали молотком по скатам колес…

— Чего же это они… — сказал старичок и попытался открыть окно.

Я соскочил с полки и помог ему.

В стороне от железной дороги возвышались клепаные металлические башни. По башням тянулись длинные стальные трубы, балконы, лестницы. Надо всем этим сооружением колыхалось пламя, такое тугое и плотное, что ветер не мог прорвать в нем ни одной дыры. Оно изгибалось, собиралось складками, как знамя, и только верхний край его курчавился под ветром. Далеко вокруг все было освещено алым светом: виднелась насыпь, поросшая бронзовой травой, и полоски рельс — словно раскаленные. По насыпи шагали два розовых человека в распахнутых брезентовых куртках. Над башнями, над насыпью, над пламенем неподвижно висел розовый дым. Это был металлургический завод.

— Вон что! Плавку дают, — сказал старичок одобрительно.

И тут мы разговорились.

Старичка звали Иваном Афанасьевичем, работал он на одном из самых больших заводов Ленинграда разметчиком, работал почти пятьдесят лет. Я собирался уже спросить Ивана Афанасьевича о причине его плохого настроения, но он, словно вспомнив что-то, снова замкнулся и замолчал. Однако во взгляде его уже не было прежней недоброжелательности.

На другой день вечером мы проезжали Донбасс. Кое-где по пути валялись куски угля, сверкавшие жирным блеском. Трава на откосах, выемках и листья снегозащитных акаций были чумазыми от угольной пыли. На широких равнинах виднелись поселки, состоящие из аккуратных стандартных домиков, терриконы, похожие на египетские пирамиды, красные звезды на вышках шахт, перевыполнивших нормы. По широкой дороге — грейдеру — шли шахтеры, окончившие смену, в черных, словно кожаных, спецовках. У некоторых из них на фуражках блестели электрические фонарики.

Ивану Афанасьевичу что-то попало в глаз. Наша спутница украинка вызвалась помочь ему. Зажав седую голову Ивана Афанасьевича у себя подмышкой, она нацелилась уголком носового платка и закричала: «А ну, гляньте на меня!.. А ну, гляньте в ноги!.. Да не пугайтесь, не закрывайте вы очи, осподи боже ж мой! Как дите малое!.. Та не пугайтесь, — все… Ось, гляньте, яка кроха…»

Иван Афанасьевич, всклокоченный и помятый, снова уселся на свое место.

— Гляньте-ка, уже Туголовская балка, — сказала женщина. — Вот она, родимая. Скоро мне вставать.

Она высунулась в окно и замерла, глядя на теплое заходящее солнце, на хаты, окруженные тополями и вербами, на беленые маленькие печки, стоящие во дворах на курьих ножках, на тесный строй яркожелтых подсолнухов, все как один повернувшихся лицом к солнцу, на бледнолиловые метелки кукурузы…

Село, протянувшееся на десяток километров, наконец кончилось, и открылась бескрайная, до самого солнца, золотистая пожня. По пожне цепочкой ходили ребята.

— Колоски ищут, — заговорила женщина. — Здесь жнейкой убирали, а вон там — комбайном. В Ленинград ехала — жито зеленое было, а сейчас — все чисто. Хорошо, а?

— Хорошо, — сказал Иван Афанасьевич.

— А вон там, гляньте, за ветряком, тоже комбайн убирал. Только этот механик похуже того: молодой. Вон они — кривули какие.

— Кривули, — сказал Иван Афанасьевич.

— Что это у вас на душе моторошно… или горе какое? — спросила вдруг женщина, посмотрев на него в упор.

— Какое там у меня может быть горе…

— Да что там. Я вижу… Вы не глядите, что женщина простая. Бывает, расскажешь — и легче станет.

И она пошла увязывать вещи.

Иван Афанасьевич долго косился в ее сторону, но молчал, и только в ту минуту, когда она стала прощаться, виновато улыбнулся и проговорил:

— А у нас на заводе статор для днепровской плотины делают. — Видно было, что он сам стыдится своего упрямого молчания.

— А какой такой статор? — спросила женщина и, не дожидаясь ответа, пошла к выходу.

На следующий день я проснулся рано, но Иван Афанасьевич уже сидел на своем месте, опершись о столик.

За окном виднелось Азовское море. В полукилометре от берега, по колено в воде, неподвижно стояли задумчивые коровы. А совсем далеко белели сотни парусов мелких рыбачьих лодок.

— Рыбку ловят, — сказал мне Иван Афанасьевич. — Сколько на всякие дела людей надо! А вода-то мутная, словно прачки белье полоскали…

Иван Афанасьевич внезапно встрепенулся, хитро прищурился и спросил:

— А ну-ка: мужик в три пуда ерша выудил — так может быть?

Я знал этот каламбур, чем немного огорчил Ивана Афанасьевича.

— А вот Шура, профорг цеха, не сразу догадался, — сказал он. — Но и он все загадки разгадывает. Девятнадцать лет, а смышленый парень. Сначала, когда пришел в цех из ремесленного училища, никакого сладу с ним не было. Подо все станки лез. Чуть руку не испортил. А теперь настоящий металлист. Веселый. Надо на вокзал ехать, а он с ребятами потащил меня в кладовку, на весы. Свешали. Вернусь — снова вешать станут. Надо прибавить в этом «Цихис-дзири» килограмм или два. А то неудобно перед ними… Да я, сказать по секрету, пока тут в окошко глядел, на килограмм поправился… Сколько времени до Ленинграда телеграмма пойдет?

— Час или два.

— Не больше?

— Не больше.

Иван Афанасьевич снова встрепенулся, словно петух, готовый запеть, и спросил:

— А ну-ка: арбуз весит килограмм и еще пол-арбуза. Сколько весит арбуз?

Так прошли еще сутки.

Днем в вагоне потемнело и зажглись слабые лампочки. Поезд въехал в туннель. Грохот колес стал отдаваться в ушах так оглушительно, как будто мы двигались по громадной кузнице. Отчетливо слышалось фырканье паровоза, словно его прицепили к нашему вагону. Через несколько минут постепенно стало светлеть, пыхтение паровоза отдалилось, грохот колес ослаб, и мы выехали в бесцветный дневной свет.

Вплотную под окнами торчали слоистые серые отвесные скалы. На одной из них, косо уцепившись за камни, росло корявое дерево. Иногда скала расступалась, и становилось видно, как медленно и важно выдвигались одна из-за другой горы, покрытые ослепительно зеленой травой. Горы приближались вплотную к окнам, отступали, сменялись, и только одна, самая дальняя и самая высокая, с лиловым утесом на вершине, неотступно следовала за нами, поворачиваясь к поезду то одним боком, то другим. Время шло. Горы громоздились все выше и выше. Казалось — поезд блуждал в тесном глубоком ущелье. Из-за частого чередования света и темноты туннелей читать было невозможно. Я задремал. Голос девушки студентки разбудил меня.

— Дельфин, дельфин! — кричала она.

Я вскочил и высунулся в окно. Гор не было. Был огромный воздушный простор. Море сияло совсем рядом, у самых вагонов.

Сквозь прозрачную воду виднелось булыжное дно, водоросли, похожие на цветную капусту, солнечные змейки и тень нашего поезда. И тут я в первый раз увидел, что Иван Афанасьевич улыбается. Что его радовало? Море ли, огромное искристое море, посреди которого стоял разноцветный двухтрубный лайнер, или голубое чистое небо, или белые, как бумага, мартыны, перелетающие с камня на камень.

— Смотрите-ка, и тут работают, — сказал Иван Афанасьевич, улыбаясь во весь рот. Улыбка его была так светла, что и я улыбнулся, глядя на него.

Вдоль берега стояли бетономешалки и транспортеры. Тысячи голых по пояс, загорелых людей строили в то лето подпорную стенку.

Через несколько часов поезд бесцеремонно въехал прямо на Тбилисскую улицу города Батуми и пошел мимо ларьков с надписью «Пиво — воды», мимо парикмахерских и фотографий, мимо домиков с балконами и разноцветных скверов. Было жарко. На улице виднелись впечатанные в асфальт листья деревьев. Собаки лежали в тени, словно неживые. На вокзале Иван Афанасьевич дал какую-то длинную телеграмму, и мы с ним расстались.

Через несколько дней я случайно встретил Ивана Афанасьевича в Батуми. Он искал металлические муфты. Оказывается, в его доме отдыха проводили водопровод и работа стояла вторые сутки, потому что нехватало муфт на пять осьмых дюйма. Иван Афанасьевич был весел, как и в последний день нашей поездки, непрерывно загадывал мне загадки и по-детски радовался, если я не мог отгадать их. Узнав о том, что я возвращаюсь в Ленинград самолетом, он попросил свезти его жене персики.

Мария Сергеевна, жена его, та самая женщина в макинтоше, которая плакала на перроне, увидев мою загорелую физиономию, сразу догадалась, откуда я приехал, и еще в коридоре засыпала меня вопросами о муже.

Я мог рассказать ей только о поисках Иваном Афанасьевичем муфт на пять осьмых дюйма и о трех днях, проведенных вместе с ним в поезде. Я рассказал Марии Сергеевне, что Иван Афанасьевич сначала был сильно не в духе, но к концу пути заметно повеселел и даже сыграл два раза в домино.

— А ведь это чудеса, что он так быстро отошел, — сказала Мария Сергеевна, — сильно обидели человека…

Хотя прошло больше года с тех пор, как я разговаривал с Марией Сергеевной, до мельчайшей подробности вспоминается мне строгое лицо этой женщины, с резкими, как у мужчины, морщинами, ясный взгляд ее голубых глаз, серые, кое-где серебристые волосы — видно, начала когда-то она седеть, да раздумала.

Мерно постукивают колеса поезда, свистит за окнами метель, я лежу, глядя на выкрашенный масляной краской потолок вагона, и как будто снова слышу голос Марии Сергеевны.

«Всегда, как новый заказ на заводе начинали, — говорила она, — Иван Афанасьевич сердитый становился такой, неприступный. Придет домой поздно и ворчит — «не дают на старости лет покоя». Да это все так, для виду. На самом деле приятно ему было, что без него не обходятся, что техники приезжают к нему, а директор, бывает, свою машину присылает, когда нужно вызвать на совещание какое-нибудь. Ворчит, ворчит, а едет да еще в усы улыбается, когда никто не видит. Шестьдесят семь лет, а словно ребенок.

Вот дали нам новый заказ — лопасти какие-то. Разговору об этих лопастях хватило на целый месяц. У нас в квартире три семьи живут, и все мужчины на одном заводе работают. Соберутся на кухне курить — и начинают спорить, как ее размечать да как обрабатывать. Петька соседский во второй класс ходит, а тоже ему интересно: пристал к Ивану Афанасьевичу, чтобы сводил его на завод и показал эти лопасти. Иван Афанасьевич обещал сводить, если Петька станет приносить пятерки.

Моему Ивану Афанасьевичу исполнялось тогда пятьдесят лет работы на заводе. И для своего юбилея решил он исполнить этот заказ особенно хорошо. До ночи с чертежами сидел. Прибор для пространственной разметки придумал. И вот наступил первый день работы над лопастью. Иван Афанасьевич надел выходной костюм — поехал на завод. А для меня — тоже словно праздник. Сготовила обед хороший. Накрыла на стол. Сижу — жду. В шесть часов слышу — отпирают дверь в коридоре, слышу — Петька кричит: «Дядя Ваня, а у меня пятерка по арифметике!», а мой Иван Афанасьевич, добрая душа, на него, на Петьку, как зашумит! Что случилось? Звоню в цех. А Шурка, профорг, смеется: «Покупайте мастеру трусы, поедет нырять в Черное море. Вырвал для него путевку на двадцать четыре дня». Такой шалопут этот Шурка. Как зайдет посидеть, так после него целый день посуда в буфете звенит».

Вспомнив эти слова Марии Сергеевны, я снова перевожу глаза на парня с рассыпчатыми волосами, спящего на боковой полке. Лицо у него сердитое, такое сердитое, как будто ему очень не нравится то, что он видит во сне. Интересно все-таки, как это ему удалось уговорить Ивана Афанасьевича ехать на юг. «Завтра надо расспросить», — решаю я.

Поезд идет. Равномерно, тихо постукивают на стыках колеса, и снова в ушах моих звучит рассказ Марии Сергеевны:

«Подала обед. Молчу. С ним лучше молчать, когда сердится. Он ни суп не доел, ни второе. Сидел, сидел и говорит: «Это директор не знает. Вот вечером приедет на завод директор, узнает, отменит отпуск — и все. Позвонит мне — и все».

Долго не ложился спать Иван Афанасьевич — все сидел и ждал звонка. Как позвонит телефон — так он в коридор. А там все соседскую Лиду подруги вызывают. Ночь наступила, радио перестало говорить, а он все сидит. И я сижу. Опять звонит телефон. Иван Афанасьевич меня послал. Слушаю — директор говорит. Узнал мой голос и говорит: «Передайте мастеру, чтобы отдыхал, поправлялся, передайте пожелание счастливого пути».

Вернулась я в комнату, посмотрела на Ивана Афанасьевича, и так мне его жалко стало, что язык не повернулся передать ему слова директора. Сказала что-то пустое и легла.

Было время — ни в одном большом деле без Ивана Афанасьевича на заводе не обходились, а тут, видите, и обошлись…»

Утром я познакомился с Шурой, и мы сели играть в домино. Оглушительно стуча костяшками по чемодану, Шура досказал мне историю поездки Ивана Афанасьевича.

— Вижу — пятьдесят лет работает человек на заводе, а ни разу культурно не отдыхал, — говорит Шура. — Когда меня выбрали профоргом, я подумал: разобьюсь в лепешку, а отправлю мастера на курорт. Попросту он путевку не возьмет — это мне ясно. Тогда я решил сыграть на характере. Выступаю на цеховом собрании, перечисляю стахановцев, премированных путевками. А про мастера молчу. Кончили собрание. Подходит мастер. «Ты что это про меня забыл?» Думаю — порядок. «Дядя Ваня, говорю, вы все равно не поедете». — «Не твое, говорит, дело, поеду или нет. А предложить должен. Всегда предлагали, а теперь что я, хуже стал?» — «Так ведь не поедете?» — «Откуда ты знаешь? Может, поеду!» Думаю — порядок. «Да не поедете», — говорю. «Нет, поеду!» Тут я его и поймал. Через два дня хлоп — приказ. Отпуск мастеру. Подхожу к нему, даю путевку. «Только для вас, дядя Ваня, по вашей просьбе, у Лешки отобрал. (У нас такой есть ремесленник, мы с ним сговорились.) Езжайте». А мастер забыл про наш разговор. Смотрит на меня — не смеюсь ли. Потом вспомнил, отвернулся и путевку не берет. «Что же вы, дядя Ваня, делаете? — говорю я ему. — Из-за вас, выходит, и Леша не поехал, и путевка пропадает». Положил путевку на разметочную плиту и отошел. Вижу — кладет мастер путевку в карман. Порядок. А в обеденный перерыв — целый митинг. У нас в цехе ребята — все его ученики. Узнали, что мастер в отпуск идет, шум подняли. Повели его в кладовку на весы, свешали. Тут ему уже совсем задний ход давать некуда. Смотрю, к вечеру пошел мастер в кладовку, инструмент прячет. Он придумал для разметки сложных деталей комбинированный циркуль, так вот этот циркуль и прячет, чтобы я не взял. Ясно. Он думал, что без него не обойдемся и из отпуска вызовем. Только что-то у него в мыслях переменилось. Три дня прошло — получаем телеграмму с объяснением, где циркуль. Отгулял мастер свой срок — приезжает. Тут у нас опять целый митинг. Повели ребята мастера в кладовку на весы. Свешали. На три килограмма поправился. Стали мы его качать. А у него из карманов болты сыпятся. Свешали их — три килограмма. После он мне признался: совестно было ему перед ребятами. Вот и наложил в карманы болтов…

Шура с размаху стучит костяшкой по чемодану и говорит: «Считайте рыбу».

Поезд идет белыми снежными полями.

И мне снова вспоминается мастер с седой бородкой, дородная украинка, читающая землю, как книгу, вспоминаются белые паруса рыбачьих лодок, пламя в ночном небе, двухтрубный пароход, золотые пожни Украины, блестящие горы каменного угля, стены лесов и деревья, словно играющие в третий лишний, вспомнилась молодая работящая моя родина.

Наверное, тогда-то и понял старый разметчик, какое великое множество умелых людей появилось на нашей земле, понял, что не беда, а счастье в том, что перестал он быть на своем заводе исключительным человеком.

1950.