Еще в детстве я любила сидеть у открытого окна и слушать, как засыпает улица.

В избе горит свет, мама ходит, гремя ведрами, а на улице вечерняя тишина.

Вот и сейчас я сижу у окна, и герань с дырявыми листьями стоит на подоконнике, и занавеска ластится о плечо, и напротив в своем палисаднике ходит крестная и палкой затворяет ставни.

Наискосок, через дорогу, светятся окна правления. Собрание кончилось: слышно, как хлопает дверь, как на крыльце смеются и разговаривают люди и расходятся в разные стороны.

Я сижу и слушаю, и горьковатый ветер изредка залетает к нам в горницу, и листья герани отворачиваются от него.

Вот поднялся по ступенькам батя и затопал ногами, сбивая грязь с сапог, и по тому, как топали его ноги, я догадалась, что он сейчас сердитый. Батя вошел в горницу, молча сел на лавку и достал из кармана пол-литра. Мама вздохнула и спустилась в подполье за огурцами.

В клетчатом платке, хоронясь от грязи, как кошка, прошла домой Лелька — ветеринарша. Раньше она надевала свой клетчатый платок по праздникам да на беседы, а последнюю неделю почему-то не снимает его с головы. Она прошла, разговаривая с девчатами, и я расслышала, что батю сегодня сняли с председателей.

Я взглянула на него украдкой.

Он налил вина в граненый стакан, выпил, понюхал хлеб, еще выпил.

А мама стоит у стола, спрятав руки под передник, и глядит на него скорбными глазами.

— Газету! — сказал батя. — Всем слухать!

У него давняя привычка: когда выпьет — читать вслух газету, все равно какую, новую или старую. А мы с мамой должны слушать и не перебивать.

Вот и сейчас, снял он газету с круглого столика, вздел очки и, подсев к лампе, начал читать: «Первый много лет был… был… лидером реакционной партии… партии… «минсейто»…

— Ясно? — спрашивает батя, бодливо нагибая седую голову и глядя поверх очков.

— Ясно, кормилец, ясно, — отвечает мама, меряя глазами, сколько еще осталось в бутылке.

— А тебе… ясно?

— Ясно, батя, — отвечаю я и слушаю, как по улице идут ребята и голоса их разлетаются во все стороны. Ребята разговаривают и вдруг, все разом, как по команде, начинают смеяться на всю улицу. Вот они разошлись, затихли, и я поняла из их разговора, что новым председателем будет Васька, сын Карпа Савельича.

— Ясно? — доносится до меня, и я отвечаю:

— Ясно, батя, — а сама думаю о том, что теперь председателем будет тот самый Васька, что смеялся на улице. Неделю назад он воротился из армии, и Савельич тогда чуть не целый день ловил во дворе курицу.

Васька — парень маленький, с меня ростом, ничего в нем нет интересного, лицо простое, кость широкая. Нос у него глядит кверху, подбородок — тоже, словно провели ему по лицу ладонью снизу вверх, так оно у него и осталось. Парень он несамостоятельный: как-то раз до войны забрался на крышу крестной моей, стал кричать в трубу страшные слова, будто домовой. Крестная тогда у печи стояла, так чуть ума не решилась. Какой из него председатель?..

Батя почитал еще немного, а потом заснул, и мы пошли спать. Я долго ворочалась в постели, у меня болела голова, из-за этого я и на собрание не ходила. Наконец согрела голову и заснула глубокой ночью. И сразу, мне показалось — как только я заснула, постучали в ставень.

— Что они, ошалели, полуношники! — поднялась мама.

Оказывается, меня вызывали в правление. Я собралась и побежала.

В тесной комнате правления собралось много народу. На батином месте сидел Василий Карпович, как теперь все величали его. Когда я вошла, девчата тихонько засмеялись: видно, лицо у меня было заспанное. Вошел прицепщик соседней бригады дядя Иван. Был он в галошах, и из-под шинели виднелись исподники в розовую полоску.

— Здравствуйте, — сказал Василий Карпович дяде Ивану. — Раздевайтесь.

Девчата снова засмеялись.

— Чего же ты спать не даешь? — сказал дядя Иван, прислонившись к двери. — Новая мода — среди ночи людей собирать.

Потом пришла Паша, трактористка из МТС, свежая, словно и спать не ложилась.

— Все? — спросил Василий Карпович.

— Все, — ответил большой и широкий Леша из моей бригады, осторожно протискиваясь в двери. — Давай только короче.

— Ладно, коротко, — сказал Василий Карпович. — Почему мы плохо сеем, товарищи? Почему в день даете по полнормы? Чего вы дальше думаете? А? До июня сеять? Да? А в январе хлеб собирать? А ну, скажите? Разбудите-ка Тамарку.

Сперва молчали, потом стали говорить все подряд, и говорили больше часа, сперва дельное, а потом ругались, и мне попало. И больше всех ругал меня отец Василия Карповича — Савельич, который и сам-то работает в моей бригаде. Ему лет за шестьдесят, он сам захотел работать с комсомольцами, а теперь, на-ка вот, ругается. За меня заступился Леша, и все перепуталось, стали не о работе говорить, а людей перебирать.

Я хотела сказать, что вся беда в моей бригаде состоит в том, что слаба дисциплина, что обязательно двое-трое на работу не выходят, а на нашем деле должен быть людей полный комплект. Хотела я сказать все это, но меня начали перебивать, я сбилась и села.

— Хватит, — сказал Василий Карпович. — Ничего у вас не понять. Скажи-ка ты, дядя Иван.

Дядя Иван запахнулся в шинель и задумался.

Недавно о нем писали в районной газете, и с тех пор он стал сам на себя удивляться.

— Вот, ребятишки, дело какое, — начал он, подумав. — Нюшка со своими комсомольцами, конечно, плохо работает. Пока ейный батька был председателем, неловко это было говорить, а теперь сказать надо. Слабо они руками шевелят, слабо поворачиваются… А потом тут с этой нормой чего-то неладно. Вот, к примеру, наша бригада на Косом клину сеет, нам норма выведена сорок две минуты на гектар, час двадцать четыре на два, так и далее… А ихняя бригада на буграх работает выборками, трактор кривуляет, разворачивается каждую минуту, ровно козулю пляшет, — норма какая выведена? Норма — обратно сорок две минуты на гектар, так и далее…

Издали донесся долгий двойной гудок паровоза. За стеной закричал петух, и все засмеялись, потому что поняли, что петух спросонья спутал гудок с кукареканьем.

— Ну, ладно зубы скалить, — сказал дядя Иван. — Вот, значит, сорок две минуты на гектар… И я так думаю, надо Нюшке своих девчат покрепче держать и норму им немного скинуть.

— Не туда ты гнешь, дядя Иван, — сказал Василий Карпович. — Что у вас нормы одинаковые, это плохо. Разбудите-ка Тамарку. Мы на Косом клину норму повысим…

Поднялся шум. Но Василий встал, начал говорить, и все стихли. Говорил он недолго, но дельно, словно все дела в нашем колхозе ему известны. А закончил так: «В пять часов утра всем быть на поле, как из пушки. Хоть полные сутки ездить, а чтобы дневное задание выполнять. Нюша правильно хотела сказать, да запуталась. Я сам за нее скажу: чтобы к пяти часам бригада была на поле вся. Вот так. А к комсомольцам я сам с утра выйду, помогу. Посмотрю, в чем дело».

— Нужен ты нам, — сказала Паша. И когда мы вышли на улицу, я сказала ему, что нам нечего помогать, что бригада дяди Ивана на гладком месте не много больше нас делает.

— А нас на буксир никто еще не брал, и никому брать не дадим, — добавила Паша.

— Ну, ладно, — отвечал Василий Карпович, — пойду к дяде Ивану, коли вы такие гордые. А вам, Нюша, чтобы через два дня нагнать график. Как из пушки.

Он отошел, я позвала своих ребят и Савельича, и мы тут же на дороге уговорились — спать не ложиться, пойти поесть и сразу выходить на работу.

Как нарочно, с самого начала дело у нас не клеилось. Что-то случилось с натиком, и Паша даже плакала. Потом увидали, что на одном участке недопахано. В общем работа наладилась только с полудня.

В воскресенье в первый раз мы засеяли больше, чем дядя Иван со своими ребятами. Работали примерно до шести, девчата затеяли беседу и к вечеру разошлись, только Паша на все притихшее поле гремела ключами возле трактора, и ее девятилетний брат Гараська вертелся у нее под руками. Я замерила работу и подошла к ним.

— Давай, Панька, кто первый свечу завернет, — предложил Гараська.

— Забери его, Нюша, — попросила Паша, — липнет целый день, как муха…

Я посулила Гараське поиграть на патефоне, и мы с ним отправились в деревню.

Оттого ли, что день выдался ясный и веселый первый раз за всю весну, или оттого, что мы наработали больше дяди Ивана, — всходить на пригорок было легко, словно после купанья. Мы вышли на вершину холма, и стали видны далеко во все стороны просторные поля, большая дорога, деревня. За лесом, прямо на земле, лежали густые облака, а над головой небо было чистое, без пятнышка, и светилось таким синим светом, что на него больно было глядеть, и грачи в этом лучистом небе казались черными, как уголь.

— Давай кто первый на одной ножке до шоссе доскачет, — сказал Гараська.

Я согласилась, но заметила Василия Карповича и не поскакала.

Он шел по большой дороге в шинели нараспашку, в кепке и прохудившихся перчатках. Он увидел нас и остановился у развилки. Мне подумалось, что он знает уже, сколько мы наработали, и хочет похвалить моих девчат.

Гараська сорвался с места и полетел под горку, словно его выстрелили из рогатки. Я тоже не вытерпела и побежала.

— У меня к вам разговор, — сказал Василий Карпович, когда я остановилась, переводя дух, и по тому, что он стал называть меня на «вы», я сразу поняла, что он будет сейчас за что-то выговаривать. И мне стало досадно, что я побежала к нему, как маленькая…

— Вы в курсе того, — продолжал Василий Карпович, — что на вашем участке забраковано шесть гектаров вспаханной земли?

Я сказала, что в курсе.

— На три пальца недопахано. Куда же вы смотрите? Вы же комсомолка. Вы понимаете, что значит шесть гектаров перепахивать?

Я сказала, что понимаю. Но Василий Карпович все перепутал. Старший агроном забраковал участок, который обязана была проверять не я, а Тамарка, и я была ни при чем. Мне стало так обидно все это, что я закусила губу и смолчала, потому что, если бы начала оправдываться, обязательно разревелась бы. Так и укорял он меня всю дорогу за то, что мы сами вызвались организовать комсомольский контрольный пост и ничего не делаем, работаем спустя рукава, а я шла, и было мне до смерти обидно, что он укоряет и называет меня на «вы». А потом, когда я увидела, что Гараська, мальчонка, жалеет меня и смотрит как на больную, мне стало невмоготу молчать.

— Видно, заело вас, что мы сегодня больше ваших подшефников насеяли, — сказала я, — вот вы и начали честить!

— Глупо вы говорите! — ответил он.

— Как могу, так и говорю. Вы, Василий Карпович, председатель без году неделя, так вместо того, чтобы в перчатках ходить, разобрались бы сперва.

Он мне ответил. Но мне неохота и говорить, что он мне ответил.

— А вы не пугайте, — сказала я. — Это вам не крестную через трубу пугать.

Тут мы дошли до правления, и Василий Карпович велел зайти. Я зашла — чего мне! И Гараська зашел.

Василий Карпович скинул перчатки и смаху бросил их на стол.

«Ишь, как его разобрало!» — подумала я.

— Так вот, в последний раз я вам… — начал Василий Карпович, но тут зазвонил телефон.

— Да… да… — закричал Василий Карпович и подул в трубку. — Из райкома? Да. Знаю. Не шестнадцать, а шесть. Да. Шесть гектаров. Ну, и что же? Исправим. Что? Громче говорите, ничего не слыхать!

Василий Карпович снова подул, словно остужая: трубку.

— Кто? Я? Я виноват. Ну и что ж, что хозяин! Бывает, и хозяин виноватый. Что? Вот с работой полегчает — приеду… Ничего не слыхать. Закрой-ка двери… — это он сказал Гараське, а после долго разговаривал и размахивал порожней рукой.

Потом он вложил трубку в дужку и забыл снять руку с телефона. Он сидел и думал, а перчатка его свисала со стола, и я почему-то вспомнила, что живет он вдвоем с батькой, и в избе у них всегда не прибрано, и пол не мыт, почитай, с рождества. И вспомнила я еще, как его батька, когда он приехал из армии, сам бегал по двору и ловил курицу.

«Дурная я все ж таки, — подумалось мне, — надо было смолчать».

— Ну, ступайте, — сказал Василий Карпович, все еще не отвязавшись от своей думы.

Надо бы итти, а я стояла.

— Ты не сердись, — подумав, сказал Василий Карпович. — Коли ты комсомолка, во все углы глядеть должна. Каждый день должна работать, как сегодня работала.

— Василий Карпович, у вас перчатки прохудились, — сказала я и сама удивилась, зачем это я сказала.

— Где? — Василий Карпович поглядел на перчатку и усмехнулся. — Чего ж! Не на панели гулять.

— Давайте я вам заштопаю.

— Не надо. На что мне! Ты на работе прорехи штопай…

Мне совсем стало совестно, и надо было бы уйти, а я опять сказала: «давайте», как будто мне без этих перчаток и на свете не жить.

— Ну, на, коли хочешь!

Я взяла, и мы с Гараськой пошли домой.

Через час ко мне пришли девчата и стали уговаривать итти с ними к дяде Ивану, на беседу. Я захватила заштопанные перчатки и пошла, хотя поясницу ломило от усталости. У дяди Ивана самая просторная изба, и беседы чаще всего мы затевали в его горнице. Жена его, Лукерья Ильинична, моя крестная, встретила нас ласково, но когда узнала про беседу, сразу осерчала.

— Не пущу, — сказала она, — убей меня бомба, не пущу. И как это мой вам дозволил?

Я стала уговаривать крестную, а девчата, не теряя времени, начали вытаскивать за перегородку стол, кровать, комод…

— Не туда ставите, лошади! — шумела крестная. — Как же я теперь за кринкой к полке подойду? Ладно, придет сам, пускай ужинать собирает, когда так. Я сейчас к соседям сидеть уйду, когда так. А стол боком заверните, он так в дверь не пройдет…

Мы все вынесли, и в горнице стало совсем пусто, только волнистое зеркало, висевшее над комодом, как-то нескладно покосилось на стене, и испуганный таракан метался под зеркалом. Мы вымыли пол, заколотили изнутри наполовину окна досками, чтобы люди, прислоняясь, невзначай не выдавили стекла, нацедили полную бочку свежей воды — пить, набросали в сенях соломы.

— Куда вы столько ламп нанесли!? — шумела крестная. — Избу спалить хотите?.. Мыслимо ли дело, пять ламп? Пойду вот и заявлю на вас, когда так. Да куда вы все пять в угол вешаете? В том углу темно будет.

Часам к девяти стали собираться наши деревенские. Раньше всех в избу понабились ребятишки, школьники. Они расселись на полу, у печки, и сразу стали баловать, кидаться казанками, подставлять ножки. Потом воротился с работы дядя Иван, крестная немного побранила его и стала собирать за перегородкой ужин. Пришла и Лелька, ветеринарша, в своем клетчатом платке, пришел наш Леша, начистивший медную пряжку своего военного ремня до золотого блеска. Когда набралось много народу, начали курить, щелкать семя, стало шумно и душно. Лелька вышла на крыльцо, и я собралась домой. Но появился Гриша с баяном, заиграл «Огонек», «Рябину», начали петь, и я осталась. Мне стало грустно. Открыли окно. Студеный, как вода, воздух, вздымая занавеску, полился в горницу. И я услышала разговор, происходящий на крыльце. Я и не думала подслушивать. Просто я сидела у того окна, которое было ближе всех к крыльцу.

Разговор был такой:

— Если на нынешних темпах удержимся — сев закончим на день раньше графика, как из пушки… Надо только не сорваться… Завтра пойду посмотрю, как Нюша работает.

— Вы все про землю да про удобрения. Надо иногда отвлекаться от служебных дел. Пошли бы потанцовали.

— Не умею я танцовать. До войны, мальчишкой, стыдно было учиться, в войну — некогда, а теперь поздно, пожалуй.

— Что вы, поздно! Вам лет, вероятно, не больше тридцати.

— Двадцать пять. Я с двадцать второго года.

— Ну вот, видите. Совсем молодой, а какой-то вы, как вам сказать, необщительный… гордый. С девушками не разговариваете…

— Да, нескладный я с девчатами, сам не знаю, почему. Какая тут гордость! Бывает — самого зло берет. Другие ребята шутят, смеются, а я и сказать ничего не умею. Не знаю, чего сказать, особенно, если девка хорошая, — язык отнимается.

— Странный вы. И со мной отнимается?

— Нет, с вами легко могу говорить. А, видно, девчата меня боятся. Вот недавно — только не скажите никому — пришло мне письмо с какими-то куплетами. Складно написано, как в книжке. А подпись «ваша соседка». Кто-нибудь из наших девчат написал. А кто — не знаю. Хорошо написано и куплеты хорошие.

— Еще бы — не хорошие. Там были цитаты из Блока…

— А кто ж его знал, что это из Блока…

Дальше я не расслышала, потому что стали выгонять ребятишек, ребятишки бросались под скамьи, под ноги. Поднялся шум. Ребят кое-как выгнали и поставили в дверях Лешу с лозиной. Когда немного угомонились, я снова услышала:

— А как я мог догадаться?..

— Нужно было догадаться…

— А как я мог…

И оба голоса были такие, словно говорившие провинились друг перед другом. И мне стало понятно, почему Лелька, ветеринарша, носит клетчатый платок в будние дни.

Я подумала, что надо бы уходить, но я все сидела, держала чужие перчатки и смеялась, когда и все смеялись.

Гриша заиграл цыганочку. Леша одернул гимнастерку, оправил волосы, выпрямился, словно вырос на вершок, раскинул руки, щелкнул пальцами и пошел по кругу вдоль скамей быстрым, мелким шагом, и те, кто стоял на пути, шарахнулись к стенам, а те, кто сидел, стали подбирать ноги. Леша обошел круг, чуть выстукивая каблуками об пол, потом снова раскинул руки, присел, подпрыгнул и так пошел дробить по полу, что язычки во всех лампах враз, как по команде, начали подскакивать.

— Тише ты, шальной, — зашумела крестная, — тише! Не прыгай, окаянный, подполью прошибешь! И так вся подполья гнилая!

Но Лешу уже было не удержать, и гармонист, подавшись грудью на баян, не мог удержаться, и никто не слушал крестную. Дядя Иван выглянул из-за перегородки.

— Вона, вона, что делает! — всплескивала руками крестная. — Хватит тебе!.. Всех сейчас разгоню, когда так…

Ребята хлопали в ладоши под музыку, и белые Гришины пальцы перескакивали по ладам, и только молодухи, стоявшие в дверях, запахнув в пальто грудных ребятишек, серьезно смотрели на Лешу.

Леша плясал долго, и мне стало скучно.

Наконец он повернулся последний раз, сел на одну ногу, другую выбросил вперед и застыл. Все засмеялись и захлопали в ладоши. Крестная ухмыльнулась в платок. Только молодухи и младенцы одинаково серьезно смотрели на него, словно он делал доклад.

— Знаете, где я живу? Так придете? — услышала я разговор на крыльце.

— В восемь часов, как из пушки.

Я напомнила своим девчатам, чтобы они в четыре часа утра были в поле, попросила Тамарку передать Василию Карповичу перчатки и пошла домой.

Мутная, без одной звездочки ночь лежит над деревней, и слышно, как жалобно пересвистывается ветер в голых кустах в нашем палисаднике, как мама, шаркая ногами по темным сеням, ворча, идет отмыкать и как в доме крестной Гриша снова начинает играть козулю, и ребята шумят и смеются, словно делать им больше нечего.

Когда мы вышли на работу, было еще темно. На руку мне дохнула лошадь — это Леша подъехал с зерном. Паша включила фару. Выпуклый глаз мерина зажегся, как электрический. Попавший в неживой свет фары Савельич казался белым, словно обсыпанный мукой, и тень от него стояла в воздухе, в редком тумане.

Еще до света дело у нас пошло ходко. Трактор сразу завелся. Одна за другой подходили подводы. Девчата засыпали зерно в сеялку, и Савельич, любивший покурить, на этот раз не отставал от Тамарки. Когда рассвело, было засеяно гектара полтора.

— Пускай придет, поглядит, — ухмылялся Савельич, косолапо бегая с ведром от телеги к сеялке, — пускай полюбуется, как мы дело делаем. Вы только меня слушайте.

Председатель пришел часов в шесть утра, когда на небе были и месяц и солнце.

— Погляди, погляди, — хитро прищурился Савельич, — может, какие указания будут, товарищ председатель?

Василий Карпович смолчал и стал смотреть вслед трактору. Сеялка ровно плыла вдоль бурых комьев земли, изредка взблескивал обод большого колеса, и грачи прыгали сзади как-то наискосок, словно их сносило ветром. Мы поворотили и снова поравнялись с Василием Карповичем.

— Ну, как? — бахвалился Савельич. — Что же ничего не скажете?

— Плохо, — сказал председатель.

— Как то есть плохо? — Савельич растерялся.

— Плохо вы расстановились. Лешка на фронте один «максимку» таскал, а у вас бабью работу делает.. На лошадке катается. А девчата маются. Поэтому и сеялка под погрузкой минут по десять стоит.

Василий Карпович велел посадить Тамарку и Савельича на лошадей, а ребят поставить на загрузку.

Савельич обиделся.

— Не пойду, — сказал он, — что я, неспособный…

— Иди, отец. Тебе же легче.

— Сказано, не пойду — значит, не пойду. Ты, Васька, чем тут мешаться, шел бы в правление бумаги писать.

— Не спорь, отец. Выбрал председателем — слушайся.

— Председатель! Я тебя выбирал, да я же тебя и слушаться! Я тебе покажу — председатель! Ты мне сын, а не председатель.

— Сын-то сын, а если не пойдешь — с работы сниму.

— Чего?

— С работы сниму.

— Ты?.. Меня?.. — Савельич задохнулся. — С работы снимешь? Да ты кому это говоришь?

— Ну, чего, ребята, стали? — сказал Василий Карпович. — Работайте. Здесь дело семейное…

— А, так ты вона как. Погоди… — Савельич индюком прошел вокруг него, потом махнул рукой и сказал:

— Ладно, разоряй работу!

А мы снова начали сеять. Леша надумал загружать не ведрами, а мешками, потом приноровился загружать на ходу, и его друг, напарник, едва поспевал за ним.

Дело подалось ходко, но лучше от этого не получилось. Загрузка пошла до того быстро, что подводы не поспевали подвозить зерно. И Тамарка жаловалась, что погрузка у амбаров идет туго, девчатам трудно ворочать тяжелые мешки. В общем, трактор снова стал останавливаться, ждать подвод, и вышло еще хуже, чем было.

Так прошел час. Кое-где в голубом небе повисли тонкие облака, и сквозь одно из них просвечивало солнце. На дальнем холме показался длинный, как шест, дядя Иван.

— Глядит, — хмуро сказала Паша, — глядит, не больше ли его сделали.

Дядя Иван постоял и ушел, словно вдавился в землю. А у нас в это время как раз стоял натик, и я рассердилась и на лошадей, и на Пашу, и на Василия Карповича. А тут еще Савельич усмехается, сидя на железной бочке.

— Может, мы с торфа одну подводу снимем? — предложил Леша.

— О тех подводах думать забудь, — сказал Василий Карпович. — По торфу тоже план завалили. Где Семен?

— Не иначе, опять под газиком лежит.

— Как я с армии приехал, он тоже под газиком лежал. Сейчас я его подниму.

— Ничего, наверное, не выйдет! Где же этому драндулету да по такой шоссе проехать! Два дня назад куру наша шоссе не держала.

— Два дня не держала, а сегодня сдержит.

— Говорят, — не знаю — правда, не знаю, — нет, — эту нашу шоссе еще Потемкин для Екатерины строил. Гнилая шоссе…

— Доедет. Забыл, как на третьем Украинском ездили?

— Ну, доедет, — согласился Леша. — Сходи. Только у него аккумулятора нет.

Но Василий Карпович, подавшись вперед, уже шагал в деревню, и я смотрела, как распахиваются на обе стороны полы его шинели, и мне почему-то подумалось, что газик все-таки проедет, хотя и дорога не просохла и нехватает аккумулятора. И, правда, не успели мы закончить второго гона, как полуторка, до краев груженная мешками, въехала на пригорок и Василий Карпович, весь в грязи, выскочил из кабинки.

Время шло к полудню. Облака разошлись. Солнце пригревало. От выгнутых ломтей суглинка струился прозрачный, как ключевая вода, пар. Вдалеке на пашне что-то ослепительно заблестело, словно там положили зеркало.

— Гляди-ка, наш председатель ровно богу молится, — засмеялась Паша.

Я всегда удивляюсь, какая она глазастая. И трактор ведет по линейке и видит на все стороны. Я посмотрела: Василий Карпович стоит на коленях и промеряет глубину закладки зерен. Промерил, накрыл зернышко землей, отряхнулся. И как он в такой шинели к Лельке сегодня сидеть пойдет — не знаю.

— Не зерно ты, парень, а душу свою в землю кладешь, — засмеялся Леша, когда мы поравнялись, и я увидела то, что блестело издали, как зеркало: стекляшку величиной с ноготь.

— Не на век кладу, — отозвался Василий Карпович. — Погоди, летом послушаешь, как душа наша на этом поле зашумит… Чего это Семен высказывается?

Полуторка еще не уехала. Возле нее стоял Семен, мокрый, как мышь, и выражался.

— Говорил я, что у него аккумулятор сел, — сказал Леша. — Теперь все.

— Чего там все. Пойдем-ка!

И, подавшись вперед, словно против ветра, Василий Карпович зашагал на пригорок, и мне снова почему-то подумалось, что хоть и сел аккумулятор, а газик заведется.

— Опять проверять вышел, — сказала Паша.

— Пускай проверяет, теперь есть чего посмотреть, — ответила я, удивляясь, как это Паша сумела увидеть дядю Ивана спиной.

Пока мы говорили, Василий Карпович с Лешей толканули полуторку с горы, и она завелась.

— Ну, мне домой? — закричал Семен.

— Как домой? Возить!

— Чего возить-то? Сами видите, не заводится.

— А ты не глуши!

— А кто за пережог отвечать будет?

— Я буду. Газуй!

Василий Карпович поднял обеими руками ведро и стал пить, запрокинув голову, и капли, как бусинки, скатывались на землю по его шинели, не оставляя следа, и мне стало завидно, что он так умаялся, и самой захотелось так же сладко умаяться, отереть пот со лба и приникнуть к воде, от которой пахнет мокрым железом.

— Ну, куда мне вставать-то? — сердито спросил Василия Карповича Савельич.

— Куда я тебе велел, туда и ступай, — ответил Василий Карпович, утирая губы чуть ли не локтем, — да больше не капризничай.

— А ты не зазнавайся! Отец я тебе или кто?

Время шло к вечеру. Василию Карповичу пора, пожалуй, итти к Лельке, но он все бегает по пашне, то направляя другим путем коней, то прилаживая к полуторке цепи. И мне почему-то стало смешно, когда я подумала, как сидит сейчас Лелька, вырядившись в свой клетчатый платок, и, выворачивая руку, поглядывает на четырехугольные часики. Мне было смешно весь вечер, пока мы работали и, наверное, я улыбалась, потому что Паша сказала с трактора:

— У тебя такое лицо, словно тебе щекочут пятки.

Я прямо удивляюсь на Пашу, как она видит все сзади себя.

Домой мы пошли поздно. Светила луна. Василий Карпович шагал с нами, и полы его шинели распахивались на обе стороны, и одна пола легонько ударялась о мою руку.

Мы вошли в деревню. Все — и дорога, и ступеньки, и изгороди, и крыши — было покрыто ровным лунным светом, словно на деревню выпал голубой снег. В окне у Лельки горела лампа. Василий Карпович прошел мимо, и я, взойдя на крыльцо, слышала, как он стучал ногой в свою дверь.

Я постояла на крыльце и, когда услышала, как Савельич открыл Василию Карповичу и у них щелкнула щеколда, вошла в сени.

С каждым днем мы сеяли все больше. После работы собирались и обсуждали, как идут дела. На комсомольские собрания всегда приходил Савельич и шумел громче всех. Сев мы кончили хорошо, чуть ли не первыми в районе.

Василий Карпович каждый день бывал на моем участке, но больше не командовал, да и нечего было ему командовать: люди стояли на той работе, на которую он поставил, лошади возили зерно так, как он велел, газик работал.

Меня он больше не ругал, а один раз, послушав, как я учила Тамарку, сказал:

— Правильно дело ведешь, краснощекая. Тебе бы… — он хотел что-то сказать еще, но не кончил, отвернулся и пошел сразу. И я тогда, помню, долго глядела ему вслед и ломала голову: чего это он мне хотел сказать, но так ничего и не придумала. Дома я погляделась в зеркало. И правда, щеки красные, словно свекла. Как это я раньше не видела.

Незаметно пришло лето.

Однажды зашел к бате посидеть Савельич.

— Вот гнездышко обжитое, — сказал он бате, оглядываясь, куда бы положить шапку. — Душа отдыхает. А у меня что? Ящик из стола выдвинешь, а оттуда мухи летят. У меня, если правду тебе сказать, даже дух в избе нежилой. Пахнет, как на станции. Надоела такая жизнь…

Я лежала, мама ушла к корове, батя с Савельичем сидели, не вздувая огня. За печью стрекотал сверчок. Батя и Савельич закурили.

— Хозяйку тебе в дом надо, — сказал батя.

— Я и то говорю, хозяйку, — подхватил Савельич. — Сколько раз я к Ваське подбирался с этим разговором, а он все в бок, да в бок, да про нормы, да про инвентарь, ничего у него не поймешь.

— Недосуг ему, видно?

— Куда там, недосуг. Гуляет. С Лелькой. Ну, с этой, с ветеринаршей, али не знаешь? Третий месяц гуляет, а толку нет.

— Может, не люба она ему?

— Ну да, не люба она ему! А чего же тогда он к ней ходит? Он говорит, книжки читать. Ха! — Савельич всплеснул руками, и зернышки махорки посыпались на пол. — Книжки читать! Двадцать пять лет парню, девка красавица, ученая, самостоятельная, а он книжки читает. Я его спрашиваю, а он говорит, что не это в человеке главная красота. «Эвон, — думаю, — какой ты глубокий».

— Не поймешь их теперь, молодых, — сказал батя.

— Вот и я говорю — не поймешь молодых. Что есть в человеке главная красота? Вот я про себя скажу, как свою покойницу сватал. Гулял с ней, гулял, все честь по чести. Конечно дело, пришло время или вовсе отступиться, или замуж брать. Родитель велел брать. Ну, пошел к ним, честь по чести, поговорил с ейными отцом-матерью, согласился, вывели мне ее. Сами ушли. И вижу я. Что за чудеса? Не люба она мне. Гулял, гулял — хороша была, а тут, как жениться, — не люба! Нос махонький, губы, конечно дело, толстые, ровно у арапа, и, самое главное, как засмеется она, так всю верхнюю десну открывает, а десна синяя. И диву я тогда дался, как это я, дурень, столько времени за ней ходил, а такого дефекта не заметил? Поглядел я еще раз на нее — нет, думаю, не согласный! Пришел домой — молчу, родителям сказать ничего не смею. А на другой день помирает, конечно дело, ейный дядя — мельник, и вся мельница достается ейному батьке. Пообождал я с недельку, потом снова к ней пошел. И вижу — нос не так уж махонький, и губы не толсты, а что десну выказывает, когда смеется, — тоже, думаю, не беда: со мной поживет — не больно часто выказывать будет. Вот оно как поворотилось. Отсюда и понял я, что человека красило богатство! Богатство при человеке было главной красотой. А теперь что есть главная красота в человеке?

Они замолчали, и в комнате возле стола накалялись и затухали два красных глазка цыгарок.

— Он и сам не знает, что ему надо, — снова заговорил Савельич. — Вот пойду сейчас, — красный глазок выписал в воздухе восьмерку, — пойду и скажу, пущай женится. Нельзя одним мужикам хозяйство вести.

— А если не захочет?

— А не захочет, — подхватил Савельич, — сам оженюсь!

Сказал он это и, видно, испугался. Но, подумав, повторил:

— А что, и оженюсь! Али мой век кончился?

— На ком же? — спросил батя.

— А все одно на ком. Вон хоть Григорьевну возьму. Ей одной тоже не лучше моего живется. Сейчас пойду и скажу своему председателю.

Савельич застукал ладошкой по скамье, нащупывая шапку. Попрощавшись, он вышел, аккуратно и плотно затворил за собой дверь, а батя все сидел за столом, и красный глазок то затухал, то накалялся в темноте; совсем тихо было в горнице, только сверчок за печкой стрекотал до того надоедно, что захотелось его прихлопнуть.

Пришла мама. Начала собирать ужин и спрашивать, куда девался уксус. Мы поужинали и легли, но сверчок все стрекотал, я не могла уснуть до поздней ночи и досадовала на Савельича за то, что он, чуть ли не силком, как в царское время, хочет заставить Василия Карповича жениться.

Прошел один день, прошел второй, а я так и не узнала, до чего договорился Савельич с сыном. А на третий день вечером шла Лелька, я не утерпела, окликнула ее.

— Здравствуйте, — сказала Лелька и остановилась. Я не знала, что дальше говорить, а Лелька стояла, наклонив голову немного набок, и ждала.

— У вас, говорят, книжек много? — спросила я, чтобы только сказать что-нибудь. — Дайте мне почитать!

— Хорошо. Пойдемте ко мне, выберите.

Я пошла с Лелькой и поглядывала на нее, и мне было завидно, что она красивая, как артистка. Когда мы прошли с полпути, Лелька спросила:

— А вам про книжки Василий Карпович говорил?

— Нет. Чего ему со мной говорить.

— Нет? А мне казалось, что вы с ним друзья.

— Какие мы друзья! Я с ним и видаюсь только на поле.

— Не советую вам с ним дружить. Ничего в нем хорошего нет. Я его достаточно узнала. Он за мной ухаживал. Начнешь с ним разговаривать, а он сидит, скатерть мнет, только и слышно от него: «как из пушки»…

В комнате у Лельки было до того прибрано и чисто, что страшно было до чего-нибудь дотронуться. Она достала с полки книжку «Казаки» Льва Толстого и подала мне.

— Садитесь, Нюша, — сказала Лелька. — Я думала, что он здесь, в комнате, стесняется, и вытащила его однажды погулять. Он пошел с таким видом, словно делал мне величайшее одолжение. Помню, вышли мы за овин, пошли в низинку, туда, где кочки. Я рассказывала ему о своей жизни, а он молчит, рассматривает кустики, ямки сапогом ковыряет, просто невежливо себя ведет. Был чудный вечер. Пели соловьи. Наконец в нем что-то тронулось, он расшевелился и стал разговаривать безо всяких пушек. Я даже удивилась. И мне показалось, что мы начали понимать друг друга. Я декламировала ему Блока, и он внимательно слушал. И вдруг, вы понимаете, остановился около какой-то ямы как вкопанный. Мне даже страшно сделалось. Он посмотрел на меня, как ненормальный, и, представьте себе, закричал: «Беги к дяде Ивану, неси заступ! Только быстро, как из пушки!» Меня больше всего возмутило это «только быстро!», как будто я солдат, а он лейтенант. Конечно, я повернулась и ушла домой.

— А на что ему заступ? — спросила я.

— Оказывается, он на том месте торф нашел. И чуть с ума не сошел от радости. Потом, правда, он приходил извиняться и целый час угощал меня разговорами о том, что нашел удобрение за полкилометра от дороги, а до этого торф возили пролеском за восемнадцать километров. У меня голова сделалась вот такая.

— Почему же? Это интересно!..

— Чего же здесь интересного!

— А как же. Сколько лошадей на другую работу освободилось. То возили…

— Ну вот, теперь вы мне станете объяснять. — Лелька улыбнулась.

— Нет, я вам объяснять не буду. А он хорошее дело сделал. И сам он хороший.

— Между прочим, о вас он иного мнения, — сказала Лелька.

— Какого?

— Посмеивается над вами.

— Чего же ему смеяться? — спросила я, и словно что-то упало внутри меня.

— Трудно сказать. Вот вы, наверное, помните, приезжал позавчера товарищ из райкома. Так вот Василий Карпович водил этого товарища в поле — пшеницу смотреть. От нечего делать и я с ними пошла. Ну, ходили они долго, я страшно устала. Наконец подошли к вашему участку, и Василий Карпович начал рассказывать о вас в комических тонах.

— Почему же в комических? — спросила я. — Он же на собраниях говорил, что хорошо работаю…

И я не слышала, что ответила Лелька, и даже, кажется, не попрощалась и только по пути домой вспомнила, что забыла книжку у Лельки на столе. Но я не стала к ней возвращаться, а пришла домой и сразу легла спать и долго тайком от мамы плакала.

А на другой день меня послали в Вологду на совещание стахановцев сельского хозяйства. Под вечер, когда я уже села в машину, чтобы ехать на станцию, подошел Василий Карпович. Он подошел прямо к дверце кабины, оглянулся, словно за ним подглядывали, и, как-то жалостно усмехнувшись, протянул мне цветок и сказал тихо:

— Надо?

— Нет, не надо, товарищ председатель, — ответила я нарочно громко, чтобы и Семка-шофер услышал. — Колючек много в вашем цветке. По хозяину и цветок.

Мы поехали. Я оглянулась в заднее окошко, но за облаком пыли Василия Карповича не было видно.

В Вологде мы пробыли четыре дня. В последний день я рассказывала о наших делах. После выступления, в перерыве, ко мне подошел тот самый дяденька из райкома, который приезжал в наш колхоз. Оказалось, он хорошо знает Василия Карповича по армии, они больше года были в одной части. Дяденька был веселый, и, когда стал рассказывать про войну, все у него получилось смешно и не страшно. А потом он пожалел, что мало пришлось побыть в нашем колхозе, а поговорить с Василием Карповичем через самоварчик (это он так сказал) так и не удалось.

— А как у Васи дома после войны? — спросил он. — Интендантство в порядке? Ложки, плошки, одежка?

Я сказала, что Василий Карпович живет неплохо, только вот мать его в войну померла, и теперь им с отцом трудно хозяйничать.

— Ну, это горе — не беда. Скоро женим парня.

— На ком?

— Вам лучше знать. Какая у вас комсомолка по три нормы в день дает? Мы с ним по полю ходили, он хлеба показывал и своим народом хвастался, так…

— А что он про нее говорил?

— Хвалил. Вообще-то он многих хвалил, но других, так сказать, прозой хвалил, а про эту чуть ли не стихами стал выражаться, чуть ли не на цыпочки вставал.

Дяденька усмехнулся и прищурился, что-то вспомнив.

— А барышня, которая с нами вместе ходила, начала от зависти свой городской платок беленькими зубками чуть не насквозь прокусывать. Ясна обстановка?

Это он сказал тихонько и медленно и так поглядел на меня, что я испугалась и не стала с ним больше говорить, а то еще поймет, чего ему понимать не следует.

У меня хватило терпенья дождаться конца совещания. Хватило терпенья спокойно ждать поезда. Но когда я сошла на нашей станции — я уже не могла искать попутную машину и поэтому пошла пешком.

До деревни я добралась к ночи. Окна нашей избы светились. Я вошла в горницу. Батя и Савельич выпивали. Мама ходила возле горки и бранилась за то, что кто-то извел весь уксус. Я не стала ничего объяснять маме, хотя уксус целый месяц пила я, и пила для того, чтобы согнать красноту с лица. Я не стала ничего объяснять, потому что мне не терпелось увидеть Василия Карповича, чтобы он не сердился за цветок.

Было уже часов одиннадцать. Итти к нему просто так было неловко, но я надумала дело.

— Ты куда? — спросила мама.

— Я сейчас вернусь. Василию Карповичу надо письмо снести.

— Нету твоего Василия Карповича, — сказал Савельич грустно и выпил.

У меня захолонуло сердце.

— Как нету?

— А так, нету. Повышение ему вышло. В район сегодня вызвали. А хороший был председатель? — Видно, уже не в первый раз за этот вечер спросил Савельич батю, и батя тоже, видно, не в первый раз ответил: — Хорош был председатель!

Я накинула платок и выбежала на улицу. Луна светила. Всю деревню было видно из конца в конец. Стояла глубокая тишина. Не брехали собаки, не шумели деревья. И ни одного человека не было на улице, словно все наши колхозники уехали в район. Я то бежала, то шла, то шла, то бежала и наконец достигла избы Савельича. Ставни были открыты. Я подошла к окну вплотную. Изнутри на меня глядела полукруглая луна, как будто спрашивая: «Чего тебе тут надо?» Из второго и из третьего окна та же луна, словно в насмешку, глядела на меня. Я подумала и прошла во двор. На крыльце, на бечевке, лениво покачивался рукомойник с носиком. С перил свисала тряпка. Я поднялась по скрипучим приступочкам и увидела на двери большой замок.

Нет, наверное правду сказал Савельич.

У меня защемило сердце. Я затворила ворота и как во сне вышла за околицу. Я прошла по шоссе, до того развилка, где Василий Карпович выговаривал мне за шесть гектаров, поднялась на пригорок и остановилась у камня, возле которого Василий Карпович пил, когда умаялся.

Со всех сторон, уходя вдаль к самому лесу, слабо шевелилась налитая пшеница. Тяжелые упругие колосья качались под слабым ветром, и тихое шуршанье, тонкий звон, мягкий свист пролетали над бескрайным полем. Серебристая лунная дорожка блестела на колосьях. И мне вдруг стало покойно и хорошо.

— Вася, ты не сердись за цветок! По глупости это, — сказала я и, кажется, заплакала.

А по пшенице с мягким свистом пошла упругая волна, заворачиваясь боком и набегая в мою сторону, и колосья, толпясь и протискиваясь, потянулись к моим рукам.

1947.