Будто в бок толкнули Чугуеву. Она вздрогнула и проснулась с тревожным чувством опоздания. Сенная подстилка дурно пахла. Косари махали где попало, нарезали дурмана и багульника, вот и голова чумная.
Никто не подумал ни искать ее, ни будить. «Кабы на работу, растолкали бы», — вздохнула она беззлобно. Вспомнила Осипа, отцово письмо, окончательно проснулась и, как была, в мятом бумажном платьишке, выскочила во двор.
На дворе стоял праздничный полдень.
Гусаров лепил «маяки» на треснувшей стене. Он сказал, что ребята с 41-бис собираются смотреть кортеж героев Арктики на Пушкинской площади. Отыскивать Осипа было почти безнадежно, и все-таки Чугуева отправилась на площадь. Телевизоров тогда еще не было, и Москва, бросив дела, толпами двигалась к центру. Трамваи стояли. На подходе к центральной магистрали тротуаров уже не хватало. Чтобы не марать москвичей, Чугуева сошла на мостовую. Неровная булыга подворачивала ноги. Она разулась, пошла босиком.
У площади, где висел круглый запрещающий знак с лошадиной головой, ее остановили. Она объяснила, что отбилась от бригады метростроевцев. Милиционер обратился к старшему. Старший велел надеть туфли и пропустил.
Течение толпы занесло ее к Дому интернациональной книги и стало прибивать к Гнездниковскому. На выступе витрины коммерческого гастронома примостился парень со значком ГТО. Забралась и Чугуева. Стало видно, как с горки, фасады домов, разряженные флагами и лозунгами, пустую в обе стороны, промытую и подметенную дорогу, ненужные трамвайные рельсы, сконфуженно вжавшиеся в асфальт. Стрелка четырехгранного светофора выжидательно стояла на зеленом секторе. На коне ехал милиционер с шашкой. Белый конь косо гарцевал, словно сносимый ветром. Вдоль домов густо шевелились кепки, тюбетейки, фуражки, косынки, береты. Чугуева заметила кирпично-красные мохры комсорга и белокурую головку Таты. Может быть, и Осип торчал поблизости, да высматривать его было трудно. Все внимание уходило на то, чтобы устоять. Покатый подоконник был забит до отказа, а зрители все лезли и тискались. Особенно донимала сладко надушенная толстуха: цеплялась, вертелась, примащивалась. И все-таки она не удержалась, килограммы перевесили, и на ее месте оказалась входившая в моду артистка кинематографа.
— Костик, Костик! — Артистка старалась, чтобы ее увидели все. — Смотри, вот где я! Подойди ко мне! Да не сюда, а сюда. Какой ты немобильный, Костик! Иди, я за тебя буду держаться!
Кавалер ее отодвинул плечом похожую на евнуха старуху и встал, где велено.
Старуха упрекнула с достоинством:
— Нельзя ли повежливее, товарищ. Хотя бы в такой день.
— Ничего, ничего, — бормотал застенчивый Костик. На нем были фиолетовый костюм и красный галстук.
Время шло. Челюскинцы не ехали. Красноармеец выжал с подоконника значкиста, артистку придавило к Чугуевой.
— Гляди, замараешься, — предупредила Чугуева. — Я не обсохши.
Артистка с испугом взглянула на заляпанное черной глиной платье, на замшевое от цементной пыли лицо и соскочила на тротуар.
— Костик, Костик! — паниковала она. — Испачкалась, да? Мазут? Да?
— Ничего, ничего…
— Что значит, ничего?! Английский креп-жоржет! С тобой пойдешь, всегда что-нибудь.
— Не переживай, — примирительно загудела Чугуева. — Грязь — не сало. Потер — отстало.
На нее не взглянула, будто ее не было.
— Гляди, и меня перемазала, — ахнула толстуха. — И откудава они берутся, рвань некультурная!
— Нехорошо, гражданка, — попробовал пристыдить ее значкист. — Они в Москву не от пряников едут. Может, ей надеть нечего.
— Все у них есть, — перевел разговор на множественное число старичок общественник. — Все имеется. Они нарочно рядятся под люмпенов. С целью.
— Будет тебе, дед, — не утерпела Чугуева. — Я с работы. Две смены, почитай, кантовались.
И на этот раз ей не возразили. Ее обсуждали, словно глухонемую.
— Голословно! — заявил значкист. — Зачем гражданке сознательно мараться? Из каких соображений?
— Известно, зачем. Манифестация временных недочетов. Вот зачем.
Подошел милиционер, козырнул белой перчаткой, предложил Чугуевой сойти на тротуар. Заодно было велено очистить подоконник всем остальным. Красноармеец выразил недовольство. Милиционер схватился было за свисток, но вспомнил, что сегодня приказано проявлять особую вежливость.
— Героям Арктики не докладывали, что вы с работы, — обратился он к Чугуевой. — Что подумает товарищ Кренкель, когда поглядит на ваш внешний вид?
— А чего на меня глядеть? — удивилась Чугуева. — На что я ему?
— Странный вопрос. Крикните приветствие, и поглядит.
— Больно надо.
— Как вы сказали?
— Нужны ему мои приветы! Да и он мне ни к чему. Я свово скорпиона ищу.
— Вот вам, пожалуйста, — вставил старичок общественник.
— Кого, кого? — не понял милиционер.
— Ухажера свово. Он у меня письмо уворовал, зараза такая…
— В такой день, товарищи! — сокрушалась старуха. — В такой день!
Чугуева собралась объяснить подробней, кто такой Осип и как он выглядит, да не успела. На другой стороне маячила лохматая кепка. И, позабыв обо всем, кроме письма, она ринулась через дорогу. Со всех сторон заверещали свистки. Схватили ее у трамвайных путей.
На помощь милиционерам подбежали два осодмиловца, умело приняли Чугуеву под руки.
— Да вы что, — удивилась она, — ребята? Меня в газете сымали… Чего вы?
— Пройдемте, пройдемте, — мирно советовал тот, который повыше.
— Пустите. Я не убежу. Замараетесь.
— Спокойно, гражданка.
Так в первый раз за все время столичной жизни сподобилась Чугуева прогуляться по улице Горького под ручку с двумя кавалерами. Они прошли к бульвару, свернули налево, а когда пробились за памятник Пушкину, послышался голос:
— Полундра! Ваську замяли!
И через несколько секунд встала перед ней футбольной стенкой вся комсомольская бригада проходчиков 41-бис: и первая лопата — Круглов, и запальщик Андрущенко, и комсорг Митя Платонов.
Красные повязки на рукавах осодмиловцев не смутили избалованных почетом метростроевцев. Они сами часто носили красные повязки и считали себя хозяевами столицы. В толпе, как всегда, оказались защитники милиции и защитники трудящихся от милиции. Назревал конфликт. Мите заломили руку. Чугуева осторожно, стараясь, чтобы окончательно не лопнуло дырявое платьишко, стряхивала с себя блюстителей порядка.
Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы не Тата. Она бросилась в водоворот скандала, предъявила номерной билет в Кремль. Симпатичная дочка челюскинца возмущалась, что с ее друзьями обращаются как с уголовниками, и была готова биться за них до победного конца.
Пока милиционер припоминал подходящие инструкции, над Триумфальными воротами замелькали листовки и возник радостный слитный гул, такой мощный, будто Федотов забил гол в ворота турок и стадион «Динамо», переполненный болельщиками, двинулся к центру.
Птичий базар листовок кипел от неба до земли. С каждой минутой их становилось больше. Они мелькали, как блики солнца на море, и не понять было, белые ли квадратики играют в воздухе или сама улица распалась на пестрые красно-серые клочки и резвится под веселую музыку.
Сквозь бумажную толоку медленно пробивались сверкающие «линкольны». Роскошные автомобили, декорированные розами и дубовыми ветками, осторожно продвигались вдоль улицы, и с обеих сторон впритирку к толпе белыми лебедями плыли конные милиционеры. Улица до самых крыш была налита мощным радостным воплем. Смущенные челюскинцы беззвучно кричали что-то.
Чугуева забыла и про письмо, и про Осипа. Мимо нее двигалась победа, ради которой до срока померла мама, ради которой мокнет в сибирских болотах работящий отец, ради которой сама она копается под московскими домами. Солнечное, ни с чем не сравнимое чувство счастья и гордости затопило ее.
Машины двигались бесконечным стройным потоком. Только одна, как будто нарочно, чтобы подчеркнуть порядок и стройность колонны, ехала сбоку. На ней возвышался помост, а на помосте сердитый человек крутил ручку кинематографического ящика. «И чего он серчает, господи? Чего серчает?» — засмеялась Чугуева.
Машины удалялись. Проехала и последняя ненарядная машина с курдюком-запаской.
Подошли Митя и Тата.
— Ну и устроила ты сабантуй! — весело заругался Митя. — Другой раз вырядишься американской безработной, влепим выговор! Себя не уважаешь, рабочий класс уважай!
— Так я же с работы, — оправдывалась Чугуева. — У меня дома юбка, ни разу не надеванная… Пуговицы стеклянные. Шешнадцать пуговиц. Куды с добром!
— Тата, постой тут, — хмыкнул Митя. — Разберись, на что ей шестнадцать пуговиц. Боюсь, Круглов с осодмиловцами в пивнуху навострился. Надо поломать это дело.
И побежал по аллейке.
— Не дает ваша бригада комсоргу покоя, — сказала Тата.
— Он сроду такой моторный, — возразила Чугуева.
— Не моторный, а необыкновенный.
— Твоя правда. У нас на 41-бис двое таких. Он да еще прораб Утургаули.
— Прораба не знаю, а Митя действительно необыкновенный, — продолжала Тата, задумчиво глядя на то место, где он стоял. — Передовое, боевое мировоззрение плюс младенческое простодушие. В итоге — не характер, а гремучая смесь. Ты не обидишься, Васька, если я задам тебе вопрос? Строго между нами?
— Про мартын? — спокойно поинтересовалась Чугуева.
Тата кивнула.
— Он тебе сказал, что я мартын бросила?
Тата снова кивнула.
— Вишь, необыкновенный! — Чугуева грустно улыбнулась. — Мне доказывал, что не я, а тебе — что я.
— Говоря честно, я не могу поверить, что ты способна покушаться на убийство.
— Я и сама не верю. Видно, и правда, тогда это не я была. Морда, может, моя, комбинезон мой, а в общем и целом не я. Ужахнулась я тогда… Да тебе не понять. Смеяться станешь. Никому не понять, кто не ужахался.
— Тем более. Не надо было упрямиться, если была не в себе. Митя тебе втолковывал, а ты упиралась: «Нет, я, нет, я». Что ты хотела доказать?
— Ничего. Хотела, чтобы взяли меня. Не век же таиться.
— Может быть. Но зачем козырять кулацким происхождением?
Чугуева нахмурилась.
— Он тебе и про лишенку сказал?
— Между нами давно нет секретов, Маргарита.
— Я ему одному призналась.
— А это с твоей стороны эгоизм. Жестокий эгоизм.
— Как это?
— А вот как. Предположим, мой отец — троцкист или еще что-нибудь, еще более мерзкое. Если бы я была до конца принципиальна, я должна выйти на трибуну и публично разоблачить его. И вот я думаю, хватило бы у меня духа? Сомневаюсь. Очень сомневаюсь. Скорей всего, тащила бы свой позор тайком… Мне еще закалять и закалять характер. В одном только я могу поклясться: я бы не поделилась своей поганой тайной ни с кем. По какому праву я должна заставлять мучиться еще кого-то?
Чугуева смотрела на белую от листовок мостовую. По-прежнему гремела ликующая музыка. По-прежнему пестрели флаги и лозунги, а ощущение легкости и счастья стало удаляться, блекнуть.
Дорога была завалена мятыми листовками и давлеными цветами. Люди, которые только что кричали, махали шапками, пробивались вперед, бесцельно и как будто разочарованно брели в разные стороны. Увозили тележки мороженщики. Прикладывали рублевку к рублевке торговцы разноцветными шарами. Чугуевой стало неуютно. Словно баптистка забрела в православный храм да еще «ура!» кричала, кошка приблудная.
— Я Митьке покаялась, чтобы взяли меня, — повторила она мрачно.
— Не верю, — возразила Тата.
— От челюскинца народилась, вот и не веришь. А я вот не сдогадалась от челюскинца…
— Не говори глупостей. Желала бы признаться, пошла бы в открытую с повинной. А ты только Мите призналась, ему одному, и никому больше, и не в открытую, а по секрету. А почему? Потому что понимала, что он не станет тебя губить. Ношу на него перевалила, вот дело в чем. Поняла?
— Чего не понять, — Чугуева вздохнула. — Вроде попу исповедовалась. Грехи скинула… Мудровата ты, девка…
— Ну вот и дотолковались. Это и называется эгоизм. Подумай, в какое положение ты поставила комсорга. Ему известно уголовное преступление, известен преступник, а он вынужден молчать. Долг Мити — разоблачить чуждый элемент, а совестливость и, если хочешь, ложное благородство не позволяют. Это же суметь надо: пострадавшего от твоей руки сделать сообщником, соучастником своего преступления. Парадокс какой-то. Как бы все упростилось, если бы ты была примитивная прощелыга.
— Ты бы доказала?
— Разве в этом дело: доказала — не доказала? — Тата поморщилась. — В конце концов, дело не во мне. Предположим, я довела до сведения. Что получится? Неужели тебе непонятно, в какое опасное положение ты поставила Митю? Если сопоставить факты, Митя с тобой в кулацком заговоре.
— Ну да уж!
— Конечно. Ты говоришь верно, все тайное становится явным. Как я могу соединить свою судьбу с Митей, если знаю, что его в любую минуту…
— Что же делать-то? — спросила Чугуева растерянно. Она устала слушать и понимать. Предобморочное отчаяние, которое мутило ее, когда она бросала на Митю мартын, подступало и теперь. На той стороне улицы засмеялись.
— Скажи, пожалуйста, — услышала она, словно в телефонной трубке, — знает кто-нибудь, кроме нас троих — кроме тебя, Мити и меня, — знает еще кто-нибудь про твое прошлое?
Чугуева посопела и сказала, глядя в сторону:
— Нет.
— Никто, никто? — Тата уставилась на нее красивыми глазами.
— Нет.
— Тогда вот что. Держи язык за зубами. И трудись. Трудись еще лучше, чем раньше.
— Простят? — встрепенулась Чугуева.
— Может быть. Любые грехи искупаются трудом. Ударным, честным трудом, и только.
— Так ведь я и писателя подвожу, — проговорила Чугуева упавшим голосом. — Нет, девка, я, видать, сроду заразная. К кому ни прислонюсь, замараю. Я и тебе слукавила.
— Так я и чувствовала!
— Еще один дурачок про меня знает. Все как есть.
— Боже мой! Он где? В Москве?
— В Москве.
— Кто?
— Этого я тебе не скажу. — Она поглядела на Тату тяжелым взглядом. — А за Митьку выходи. Ничего ему не будет, потому что…
Чугуева не успела закончить. Явился Митя. Посмотрел подозрительно на обеих, спросил:
— Про меня трепались? Ты ее не больно слушай, Васька! Она тебе накатает сорок бочек арестантов. Подавай в комсомол, пока меня в начальники шахты не поставили.
— Какой комсомол! — вздохнула Чугуева. — Я верующая.
— Ну и что? В нашу веру переходи. У вас хлопот много: и в бога верить, и в Миколу осеннего, и в Егория вешнего. А у нас проще — каждый день масленица.
— То и беда, что у вас масленица, — вздохнула Чугуева и пошла к Триумфальным воротам.
Трудилась она в метро около года, а Москвы, по правде сказать, не видала. Единственным ее маршрутом было: Лось — Казанский вокзал — штольня — и обратно. Да однажды дурной случай занес ее в ресторан «Метрополь». Вот и все, что она видела в столице.
И прежде, чем кончить с фальшивой жизнью, прежде, чем отдаться властям, потянуло ее проститься с Москвой и поглядеть, что за чудо Триумфальные ворота. Уж больно название прекрасное. Рассказывали, что через арку этих ворот проезжали из Петербурга кареты с царями и царицами, что по бокам и сейчас стоят, как живые, чугунные богатыри с копьями, а на самом верху чугунные жеребцы, дыбком. Интересно поглядеть, как они теперь, эти ворота, замкнуты или отворены для простого народа.