Комната Гоши была огромная, холодная и сырая. На нее никто не зарился, и Гоша скрепя сердце переплачивал за излишки жилплощади.
От родительского добра осталось у него жардиньерка да дубовый стул с резной спинкой, да ведерко для охлаждения шампанского. Ведерко было серебряное, с вакхическим барельефом. Его давно бы надо было сдать в комиссионку, да Гоша стеснялся барельефа. Высокий стул, смахивающий на трон Ивана Грозного, не падал только потому, что был вплотную прислонен к стене, и сидеть на нем умел только хозяин. Когда заходили посторонние, Гоша воровал в коммунальной кухне табуретку.
Спал он на продавленной кушетке. Валик служил подушкой, а макинтош и пледы покойной тетки — одеялами. Постель никогда не прибиралась. И, найдя в куче хлама чувяк или вилку, хозяин искренне удивлялся: «Как она сюда забралась, бестия?»
Он принадлежал к племени сосредоточенных чудаков, которых обожают представлять на театре молодые актеры. Рассеянность почему-то неизменно веселит зрителей, а актеру и невдомек, что главное свойство такого чудака вовсе не рассеянность, а поразительная живучесть и приспособляемость. Запеки его куда-нибудь на вечную мерзлоту, он и там выживет, да. глядишь, еще и добродушный мемуар настрочит.
Гоша не ощущал никакой разницы между пуховой периной и холодным полом. Ему было безразлично, смаковать ли у Мартяныча нэпманский обед из четырех блюд или жевать всухомятку лоскут соленой воблы. Еще в те годы, когда в этой огромной комнате мама угощала членов религиозно-философского общества китайским чаем с сухариками, топка печи казалась Гоше глупой прихотью. Теперь, в одиночестве, он вполне довольствовался вонючим теплом керосинки. Правда, в рождественские морозы он испытывал смутное неудобство, но ему и в голову не приходило разбираться, что это за неудобство. Его одолевали иные думы.
После пира в «Метрополе» Гоша почти сутки провалялся с мокрой тряпкой на голове. У кушетки стояло ведерко, украшенное нагими вакханками, которое давно употреблялось не по прямому назначению. Ножки и подлокотники дубового трона вылезли из пазов и торчали в разные стороны на манер композиции Татлина. Видимо, вернувшись ночью, Гоша присел отдохнуть, но, как присел и что после этого произошло, не помнил. Похоже, что он пробовал читать присланные Ваське письма — разномерные листочки валялись на кушетке и на полу.
Вечером пришла Тата.
— Можно у тебя посидеть? — спросила она.
— Ради бога! — Гоша удивился и обрадовался. С весны она почти не бывала у него.
Пока он прятал ведерко и подбирал письма, она молчала. Это было непривычно. Обыкновенно она начинала тараторить еще на лестничной клетке. Гоше показалось, что она сильно похудела и подурнела. Тянулись минуты. Молчание, да еще в сумерках, становилось тягостным. Он поднялся к выключателю, но Тата попросила не зажигать света.
— Мне плохо, Гоша, — сказала она.
— Мне самому плохо! — подхватил он. — Видишь ли, Тата, любое дело требует тренировки. Напрасно я изображал гусара. «Пьешь вино — думай о последствиях». Это не я. Это Фирдоуси.
— Ты недослушал, — проговорила Тата спокойно, — мне не от вина плохо.
— А что? С Платоновым поссорились?
— Поссорились. Навсегда.
— Какой ужас! — сказал Гоша с удовольствием. — Навсегда?
— Навсегда, — повторила Тата твердо. — И дело не в том, что он способен пожертвовать мной ради какой-то Чугуевой. Дело совсем не в том. Я гордилась собой, гордилась тем, что я человек… А он… он обокрал меня.
— Обокрал? Комсорг? Этого еще не хватало!
— Да нет. Ты не так понял. Душу мою обокрал. Растоптал чувство человеческого достоинства. Многое я ему прощала, но этого не прощу никогда.
— За человеческое достоинство не беспокойся, — сказал Гоша. — Это, пожалуй, единственное, что невозможно ни украсть, ни уничтожить. Когда терпишь унижения, чувство достоинства закаляется, становится, как бы тебе сказать, грозней, продуктивней. Как меня унижали, Тата! С самого детства! Со школы! И за что? За то, что я первым решал примеры, за то, что писал без ошибок… Ты не представляешь, каким мучением были для меня переменки! Я забивался в самые дальние углы, меня выволакивали и потешались — играли в меня, как в мячик. Я приходил домой бледный, оборванный. Мама ужасалась, прикладывала ко лбу руку. И все-таки, Тата, если бы я не окунулся в эту горькую купель, из меня бы ничего не вышло. Чем больше меня мучили, чем больше издевались, тем больше во мне зрела мстительная уверенность, именно зрела сама по себе, помимо воли и желания, что придет время, и я докажу, что я лучше всех! Чем я лучше и как докажу, я еще не знал, конечно, но в моей душе все туже и туже завинчивалась пружина…
— У меня трагедия, а ты про пружины, — вздохнула Тата. — С тобой очень трудно беседовать. Ты постоянно занят своей персоной. Пружины, пружины! А ты понимаешь, что такое духовное одиночество? Человека любишь, обожаешь, и вдруг в один прекрасный момент обнаруживается, что он не понимает тебя и не понимал никогда, что мы друг другу бесконечно чужие… Это же смешно — я, рядовая комсомолка, должна учить комсорга шахты простейшим истинам!.. Должна ему доказывать, что никто из нас не имеет права лгать! Справедливость и правда — коренные свойства нашего народа. Потому-то мы и совершили революцию первыми. Ведь правда, Гоша?
— Конечно! — подхватил Гоша. — Помнишь, у Горького: я вижу наш народ удивительно, фантастически талантливым. А что такое талант? Подожди, не сбивай. Рождается мысль. Талант — это прежде всего мужество быть правдивым. Мужество видеть правду, говорить правду и действовать по правде. Нельзя, чтоб страх повелевал уму, Тата! Это опять не я, это Дант. И тренировка таланта начинается с оценки себя, с самокритики. Да, да, с самокритики, я не боюсь этого слова. Только правдиво оценивая себя, можно подняться до справедливого суда над другими. Возьми мелочь: я написал очерк. Очерк напечатали, хвалят. А я знаю, что очерк плохой, слишком, как бы тебе сказать, умышленный. Когда я стал понимать это, во мне проклюнулся талант. И теперь, если я напишу страничку на «отлично», понимаешь, Тата, объективно на «отлично», на душе такое блаженство, будто взял ми-бемоль в арии Виолетты. Так и хочется крикнуть: «Ай да Гоша, ай да сукин сын!» Еще тогда, в школе, я предчувствовал, что пружина начнет действовать. Нужен был первый толчок. И знаешь, кто был этим толчком?
— Кто? — спросила Тата бесчувственно. Она плохо слушала и раскаивалась, что пришла.
— Ты. Вот кто. — Голос его дрогнул. — У Шаляпина где-то есть пошловатое признание: все хорошее он совершал ради женщин. А я все, что делал, и все, что сделаю до конца своих дней, буду делать не для женщин, а для одной женщины. Для тебя, Тата.
Она посмотрела на него с испугом.
— Да, да! И я говорю это тебе только теперь, потому что прежде мечтать о тебе было бы нелепо. Помнишь, кот и тот убежал от меня. А сейчас смотри! — Гоша зажег свет, схватил с подоконника запечатанные лиловыми буквами страницы папиросной бумаги. — Вот оно, мое будущее! Ничего подобного в документальной прозе еще не было со времен Глеба Успенского! Я не бахвалюсь, это в горкоме писателей говорят! Книгу выпускают молнией! Обложку поручили Кинарскому, понимаешь? Художнику, который оформляет исключительно классиков: Бальзака, Фенимора Купера… Кинарский уже набросал эскизы, и меня приглашают выбрать. Надо идти, а я в таком состоянии… — Он отошел в дальний угол, сделал свирепое лицо и спросил: — Ты выйдешь за меня замуж?
Тата встала.
— Выйдешь?
— Какой ты смешной, Гоша, — сказала она печально. — Смешной и глупый.
— Молчи, молчи. Скажи только одно: ты его любишь?
— Я его ненавижу.
— Молчи, ясно… Любишь. Что у вас случилось?
— Ничего особенного. Я поставила ультиматум: если он будет скрывать прошлое Чугуевой, я буду сигнализировать. И представляешь, что он ответил: «А тогда я буду сигнализировать твоей мамочке, что мы с тобой…» — и так далее, по-хулигански, как когда-то на бульваре. Представляешь? Я хлопочу ради его пользы, а он спекулирует на том, что у мамы грудная жаба и ее нельзя волновать.
— Жаба? — покачал головой Гоша. — Какая неприятность… Минуточку! Что значит — скрывать прошлое Чугуевой? Какое прошлое?
— Во-первых, что она дочь кулака, во-вторых, что она беглая лишенка, в-третьих…
— Опомнись! — завопил он. — Кто это выдумал?
— Это правда. Об этом она рассказывала тебе в ресторане.
— Шутишь, Тата? — Он подошел, внимательно посмотрел в ее серые печальные глаза. — Шутишь. Не желаешь, чтобы я приставал к тебе с глупостями. Не буду…
Он сдвинул гору тряпья, сел на кушетку, нашел под собой сухарь и стал машинально грызть его.
— Я тебя вижу насквозь. Тата. Тебе не идут дамские уловки. Я ни на чем не настаиваю. Ты меня, наверное, не поняла, если считаешь, что я на чем-то настаиваю. Мне надо, чтобы ты знала: ты для меня единственная женщина в мире. И все. И можешь поступать, как тебе угодно.
Он стал осматриваться по-собачьи, куда подевался сухарь, понял, что доел, и продолжал:
— Я понимаю, у тебя неприятности. С Платоновым разрыв. У мамы — жаба. А тут еще жених непротрезвевший. Действительно, комично.
Тата подошла к нему, села рядом.
— Не сердись, — сказала она. — Я считала обязанной предупредить тебя. Ведь ты о Чугуевой книгу пишешь. Слушай же внимательно и не перебивай.
Она обстоятельно растолковала все, что узнала от Мити и от самой Чугуевой, и об опасности, которую Чугуева собой представляет. Рассказ ее подействовал на Гошу примерно так же, как вчерашняя выпивка. Он положил рукопись на подоконник и долго перелистывал страницы от начала до конца и от конца к началу.
— Не может быть! — сказал он наконец. — В моем труде ничего этого нет. Как ты говоришь? Дочь кулака?
— Да, Гоша.
— Последний день Помпеи! Сбежала с поселения? Да как же она посмела?..
— Худо, наверное, там было. Не одна она бежала. На метро свыше двух тысяч чужаков выловили.
— Да как же она посмела от меня скрывать такое безобразие?! Она же знала, что я книгу пишу, пьесу и так далее. Она была у меня раз пять или шесть даже. Я ее чаем поил… Ей известно, что я заявление в Союз писателей подал… Что она, с ума спятила?
Он пошагал по комнате, остановился внезапно.
— Ты понимаешь, что со мной будет? Рукопись заслана в набор.
— А мне кажется, выход есть, — сказала Тата. — Замени фамилии и преврати документальную повесть в придуманный роман.
— Чудесно! — закричал Гоша злобно. — У меня голая правда, документ. А ты предлагаешь мне превратиться в тупейного художника, начинать абзац словом «вызвездило»! Договориться с персонажами, как в цирке шапито, кто кого положит на лопатки? Не могу. С искусством надо обращаться на «вы», Тата. — Он пошагал еще немного, подумал и тихо закончил: — Представляешь, какая это египетская работа? Все заново! Да как она посмела, негодница!
— По-моему, Гоша, отчаиваться рано. У тебя готовится пьеса…
— Какая пьеса?! Какая может быть пьеса?! Пьесу держат, ждут выхода повести!.. А ведь как все удачно складывалось. Тираж, интервью, пьеса во МХАТе, Кинарский… В какой карман руку ни сунешь, всюду тридцатки… Уходи, Тата. И никогда не приходи больше. Я родился под злой звездой. Тебе ни к чему вовлекаться в орбиту моих несчастий.
— Не впадай в панику, — остановила его Тата. — И не делай, пожалуйста, из мухи слона. Работа займет немного времени. Если хочешь, я помогу тебе. Хоть я и «ничевоха», по мнению некоторых выскочек, но помочь сумею. Буду переписывать. Вычеркивать «вызвездило».
— Правда?
— Конечно, Гоша. Охотно.
— А что! Чем черт не шутит. А вдруг что-нибудь и получится.
Он сел рядом. Сперва она не заметила, что он обнимает ее, потом вышла из задумчивости и отстранилась. Это его не обескуражило. Радужное настроение вернулось к нему.
— Ты спускалась в шахту? Нет? Напрасно. Там, под землей весело! Что ни говори, а замечательная стройка пятилетки: бегают вагонетки, шумят насосы, отбивные молотки перебивают друг друга, как Бобчинский и… — Он вдруг вскочил, пораженный внезапной мыслью. — Постой! Да ведь на днях в «Огоньке» и в «Литературке» идет мое интервью. Там фамилия названа. После съезда писателей газетчики накинулись на меня, как шакалы. Ведь у меня то самое, к чему призывал Горький: главный герой — труд и человек, организуемый процессом труда! Я всем и каждому хвастал, что моя героиня живет среди нас и фамилия ее Чугуева… А злосчастный очерк «Васька»! Нет, ее не замаскируешь! Она сама в «Вечерке» хвалилась, что про нее повесть пишут… Что теперь будет, просто не представляю! Как я покажусь на глаза Кинарскому? О-о-о! — застонал он.
— А если действие вообще будет происходить не в Москве? Не в метро, а там где-нибудь…
— Где? — разозлился Гоша. — В Таити? Вдали от событий? Благодарю. Такие романы пускай крученые пишут.
— Не дерзи и не малодушничай, — одернула его Тата. — Если бы я была писатель, я бы знала, что делать.
— Что? Что?
— Бесстрашно смотреть правде в глаза и писать все, что тебе известно.
— Да ты что?..
— А что? Ты же сам только что Данта цитировал.
— При чем тут Дант? Я в Союз заявление подал!
— Вот и хорошо. Поставь в повести вопрос о двурушниках. Покажи Чугуеву с обеих сторон. В лицевой — отличная работница, а с изнанки — вредитель, который помимо своей воли разложил не только Осипа, но и комсорга.
— Да ты что! Да за такую постановку вопроса, знаешь, какую отбивную котлету из меня сделают! Повесть идет точно по горьковской колее, а ты переворачиваешь ее вверх колесами… — Он подумал. — Послушай, Тата, а что если принять безумное решение? Что если оставить все так, как есть? Чугуева работает на метро почти год. Ударница. Значкистка похода Кагановича и ЗОТа. Осип и Платонов молчат. Так в чем же дело?
— Ты забыл обо мне.
— Ах, да! Ты собираешься донести на нее?
— Не донести, а разоблачить.
— Хорошо, пусть разоблачить. И тебе не жалко ее? Судя по твоему рассказу, Васька не ведала, что творила, и когда бежала с высылки, и когда бросала мартын. Да и вообще, почему я должен верить ее болтовне? Она была пьяна, пела «Курку», мало ли что ей взбредет в голову.
— Послушай, Гоша, неужели ты не обратил внимания на ее глаза? А ее рабское подчинение Осипу, эта жалкая «Курка»… Отчего это? Работает исступленно, лезет в передовики. Почему? Ты собираешься быть инженером человеческих душ, разве ты не обязан спросить себя: почему?
— Я знаю одно: если ты скажешь про Ваську, Метрострой лишится отличной работницы.
— Значит, и ты хочешь, чтобы я смолчала? Ну Митя — понятно, ладно. Он комсорг шахты. Он кровно заинтересован, чтобы Чугуева «вкалывала», как он выражается, и выполняла на двести процентов нормы. А ты в чем заинтересован? Денежки получить? А истину куда? В карман спрятать?
— А известно ли тебе, Таточка, что истины бывают двух сортов — привычные и непривычные? Привычные приятны, потому что их уже знают и хотят повторять, и повторять, и повторять. Привычным истинам бурно аплодируют, за привычные истины платят высокие гонорары. А вот с непривычной истиной следует обращаться осмотрительно и, как бы тебе сказать, аккуратно. Известен ли тебе Карл Фридрих Гаусс, великий немец, которого называют королем математиков? Гауссу внезапно открылась истина, имеющая отношение не только к судьбам нашей грешной земли, а ко всем мирам, ко всей вселенной. Он увидел неевклидову метрику вселенной. Увидел и смолчал. Смолчал, потому что боялся насмешек. А уж после него ту же непривычную истину открыл венгр Бойяи и наш Лобачевский.
— Но они не смолчали, — тихо возразила Тата.
— Не смолчали. Но мудро ли они поступили, это еще вопрос. Бойяи свели с ума, Лобачевского затравили. Недаром предупреждал Дант:
— Твой Дант подсказывает все, что тебе нужно в данную минуту. А сам ты, не Дант, не Гаусс, а ты, Гоша Успенский, как думаешь — честно или нечестно прикрывать от закона беглую лишенку?
— Постановка вопроса слишком, как бы тебе сказать, лобовая. Пойми главное: теперь, в данный момент, лишенки не существует. Тебя тревожит свет далекой, потухшей звезды. Понимаешь? Звезды уже нет, она сгорела, а свет ее только-только дошел до тебя. Свет этот иллюзия. А ударница Чугуева, строитель метро, да такой строитель, которого товарищи наградили мужским именем Васька, — это не иллюзия! Это большая, настоящая правда. Ее работу можно не только увидеть, но осязать: пощупай опалубку, филат, бетонный свод. Вот я и писал, как душа Васьки навсегда, навеки застывает в бетонном своде метро.
— Подожди, Гоша. — Тата взялась за ручку двери. — Скажи честно, о ком ты заботишься? О Чугуевой или о себе?
— Что за вопрос! Конечно, о Чугуевой! Книга выйдет, произведет впечатление, и все остальное отступит на задний план. Чугуева станет любимицей публики, и никому не придет в голову копаться в ее прошлом. Вот у тебя глаза снова стали какие-то, как бы тебе сказать, прошлогодние. Я обидел тебя?
— Нет.
— Ну, слава богу!
— Я не верю в бога. Но мне очень жалко, что его нет. До свидания.
Тата ушла. И лучше бы она не приходила. Гоша очень расстроился. Его тревожили не только судьба повести и сорвавшееся сватовство. Была еще какая-то причина, которую он никак не мог уловить и оформить словом.
Он взял одно из адресованных Ваське писем и, чтобы отвлечься, стал читать:
«Уважаемая гражданка Маргарита Чугуева-Васька!
Прочитал про ваши достижения и решил вам написать. Чем вы занимаетесь в свободное время? Я только и знаю, что хожу в кино и пишу письма. Писал Зое Федоровой, Мариэтте Шагинян, Паше Ангелиной, Демьяну Бедному и еще кому-то на букву Р. Позабыл. Никто пока не отвечает. Хотел написать Максиму Горькому, да боюсь — продернет за ошибки. Я сын учительницы обществоведения. Мама знает наизусть, когда жил Пугачев, Халтурин, когда был какой съезд и прочую муру. У нас весна вступает в свои права. Тает снег. В мае, наверное, тоже будет хорошая погода. А в июне будет еще теплей, чем в мае. Зимой у меня ничего особенного не произошло, кроме того, что я вывихнул руку. А в общем, все хорошо, прекрасная маркиза. Шучу. Ну, страница вышла, подходит время кончать. Да здравствует Красная армия и ее вождь товарищ Ворошилов! Посылаю свою фотку — такая, как на комсомольском билете».
На душе у Гоши стало еще тошней. Ему почудилось, что у него тоже вывихнута рука. Стараясь отвлечься от мрачных аналогий, он сунул письмо обратно в конверт и принялся чинить стул.