Симферополь изменился.

Исчезли разодетые по-павлиньи дамы, шумные сверкающие пуговицами форменных мундиров группы студентов, стайки гимназистов и гимназисток. Почти совсем исчезли господа в чистеньких, безупречно сшитых белых костюмах и господа в безупречно сшитых черных костюмах. Куда-то испарились лощеные офицеры в зеркально начищеных сапогах, с золотистыми и серебристыми погонами, новенькими ремнями и кобурами. Вместо них ходили тени. Самыми яркими на улицах были медсестры — в белых монашеских накидках на головах, с красными крестами. Одежда большинства других людей была какой-то жухлой, черно-серо-зелено-коричневой. Попадавшиеся на улицах костюмы были, в основном, двух категорий: либо сильно поношенные, либо коряво сидели, как будто очень неумело сшитые, неумело носимые или снятые с чужого плеча.

Самыми поношенными оказались офицеры. Их одежда была ветхой. Их лица — в основном, измученными. Офицеры бодрились, однако настоящей бодрости в них не чувствовалось. Тане запомнился худенький паренек лет двадцати двух-трех, в полинялой залатанной гимнастерке, подпоясанной, кажется, брезентовым, а не кожаным, ремнем. Вместо сапог на нем были рыжие огромные ботинки, как будто лыжные, а ноги до колен обмотаны серыми широкими тканевыми лентами. На измятых погонах виднелись четыре звездочки, нарисованные, вероятно, карандашом или чернилами. Капитан. Очевидно, произведен в такой не по возрасту высокий чин за геройства в боях.

Двадцатидвухлетний капитан смотрел на Таню сосредоточенно, не мигая, и непонятно было, о чем он сейчас думал — о Тане ли? А может, о каких-то засевших в его голове воспоминаниях? О том, что видел и делал в тех боях, за которые получил погоны с нарисованными карандашом звездочками? О том, как переходил реку вброд по пояс в воде, под мокрым снегопадом? Как закапывал в братские могилы таких же, как он сам, парнишек, своих друзей, изорванных в клочья снарядами? Как колол с ненавистью штыком потную спину убегавшего врага — такого же парнишки, как он, в такой же гимнастерке? Как вырезал на голом плече пленного пятиконечную звезду, вспарывая белую кожу и заливая все вокруг кровью? Как сам убегал, прячась в камышах, плюхаясь в болотную черную грязь при звуке копыт, ползя ночью наощупь под колючей проволокой, нашаривая рукой ледяные голые пятки трупов, спасаясь от тех, кто с удовольствием нарисовал бы ему звездочки на погонах не карандашом, а штыком по его собственной коже? Может быть, он вспоминал, как нес на себе в ночном переходе двадцать килограммов снаряжения, и каждый шаг ошпаривал все тело болью, стреляющей из волдырей на стертых ногах, такой болью, что сверлила мысль: остановиться, сдаться, отстать, и ну его к чертям Белое дело, ну и пусть поймают большевики, пусть расстреляют, пусть вырежут погоны, а может, и не вырежут? Как чесался остервенелело в окопе, ненавидя вшей больше, чем красных комиссаров? Как язык присыхал к гортани от жажды? Как засохший многодневный пот покрывал гимнастерку на спине белым панцирем и сыпался соленым песком со лба? Как стоял юный капитан на смотре, свежевымытый, восхищенно глядя на спортивную кавалеристскую фигуру легендарного главнокомандующего барона Врангеля, на хищную кавказскую одежду и жесткое волевое лицо своего вождя? Или он думал о женщине? О той смешливой гимназистке, с которой прогуливался по бульвару в четырнадцатом году? Или о той селянке на хуторе, на постое, которая поила его парным молоком и обволакивала щедрыми грудями, щекотала безбрежными, буйно вьющимися золотистыми кудрями на горках подушек под тиканье ходиков, на копне сена под фырканье лошадей? Или все-таки он думал о Тане, об этой тыловой барышне, глядящей на него, которую он, капитан, защищает в причерноморских пыльных раскаленных степях, и с которой он бы, может быть…

Таня отвела глаза в сторону: из дверей магазина вышли Михалыч с Андреем. Двадцатидвухлетний капитан, увидев их, тоже отвернулся и отправился куда-то по двадцатому году.

Но больше всего в этом самом двадцатом году в городе Симферополе Таню поразили женщины. Они были совсем не такими, какими запомнила прекрасный пол Таня по посещению года четырнадцатого. У женщин совсем почти не стало холеных лиц, с молодым жирком и притворно-скучающими глазами, готовыми вспыхнуть и начать амурную стрельбу направо и налево, и жеманно капризничать по поводу и без повода. Совсем почти не встречалось белых кружев и огромных шляп, все было намного серее, скромнее. На рукавах платев виднелись потертости и полинялости, многие женщины были в настоящих лохмотьях, с чудовищными рваными башмаками и тапками на ногах. Попадались женщины с очень короткими, почти наголо стрижеными волосами, глаза у них были ввалившиеся, мертвенно-тоскливые, ходили они хрупко, с опаской. Особенно сильное впечатление производили руки. Почти у всех женщин, встреченных Таней в этот приезд, руки были какие-то необычно натруженные, набрякшие, красные, зачастую грязные, как будто это был город прачек, уборщиц и огородниц, не признающих рукавицы.

Исчезли лакированные новенькие автобусы, исчезли франтоватые повозки, всевозможные экипажи разной степени роскоши, запряженные великолепными рысаками, возившие когда-то жеманных сдобных женщин. Вместо них тарахтели немногочисленные телеги, запряженные низенькими клячами, а еще больше осликами, и обшарпанные, полуразваленные, оглушительно громыхающие автомобили с военными.

Словно часы посреди бала пробили двенадцать, и все золушки остались с тем, с чем они были до прихода феи-крестной и отъезда на бал: карета превратилась в тыкву на телеге, принцессовское платье — в лохмотья падчерицы-служанки, уложенная прическа и макияж — в пятна сажи на лице и в мозоли на руках.

Бал закончился.