Белый коридор. Железные стулья. Большое окно почти до пола. В обычной жизни они не значат ничего — коридор, стулья да окно, что в них примечательного.

В замкнутом белом больничном мирке они могут превратиться в целую Вселенную. Кроме коридора, стульев и окна в ней нет ничего материального. Есть только ожидание, и бессилие, и надежда на врачей, и вера в чудо, и тошнота, и головокружение, и тревога. Они вызывают дрожь в груди, бьющуюся невидимой птицей. Взмахнет крыльями — и заходит ходуном все внутри, притаится — и тут же все окаменеет и замрет вместе с ней в ожидании: что там, за раскрытыми дверями, где ровный свет, кислый запах, долгое беззвучие и внезапный грохот каталок, разрывающий тишину.

Но на тишине с кислым запахом нельзя остановить взгляд, нельзя к ней прикоснуться, чтобы почувствовать реальность и не полететь в пропасть безумия, которая раскрывается под ногами, когда в одну секунду рушится твой мир. Коридор, стулья да окно ощутимы, за них можно ухватиться, сделать своими союзниками и выстроить вокруг себя Вселенную.

Моя больничная Вселенная не расширялась и была не бесконечна, но в ней билась жизнь — самое главное, самое ценное, что может быть у человека.

Это было не первое и не последнее мое утро здесь. Сотрудница в окошке справочной службы, сверившись с пухлой разлинованной тетрадкой, уже ворчливо сказала мне ставшую привычной фразу:

— Жив, жив, но состояние крайне тяжелое, кома третьей степени, температура 37,7.

На словах «крайне тяжелое» ее голос приобретал немного другую, скорбную окраску. Это профессиональное, выработанное годами, иногда она сопровождала слова сокрушенным покачиванием головы.

Я мечтала о том, что однажды подойду, назову имя, а она скажет:

— Стабильно тяжелое.

И это будет праздник! Ведь, оказывается, между тяжелым и крайне тяжелым состоянием — целая пропасть. Тяжелое состояние — это победа.

Потом все как обычно. Я выходила из холла первого этажа, где располагалась справочная, на улицу. Шестнадцать этажей серого монолитного здания больницы сливались с таким же серым небом, а с него медленно и беззвучно падали большие серые хлопья снега, покрывая маленький больничный двор. Больница, небо и снег были единым целым — крайне тяжелым.

Чуть дальше шумела оживленная городская улица, кипела цветная жизнь, но я не собиралась покидать это серо-белое больничное царство и выходила для того лишь, чтобы снова войти. Пересекая двор, смотрела налево: вот он, мой коридор возле дверей реанимации, куда надо попасть. Рано утром дальше окошка справочной с центрального входа в больницу не пускают, но по одному из пандусов можно подняться в приемный покой и попытаться проникнуть внутрь.

Надо очень быстро, по-деловому, не оглядываясь, пройти мимо охраны, на всякий случай делая вид, что разговариваешь по телефону. Если окликнут, сказать: «У меня родственник к вам поступил, оформляется тут, в приемном, сейчас найду его, отдам документы и выйду». Затем быстро затеряться в белых коридорах и вновь занять свое место на холодном подоконнике в большой больнице.

Даже не подоконник это был, а бетонный выступ огромного больничного окна, очень низко, почти у пола. Рядом стояли сетчатые железные стулья, иногда я пересаживалась на один из них, но на подоконнике было удобнее. Сидя на стуле, трудно прятать лицо от проходящих мимо по коридору, надо куда-то смотреть: на людей, в пол или в стену. А я не знала, куда деть глаза, я хотела их просто закрыть. Пересев на низкий выступ, можно было отвернуться к окну и остаться наедине с собой и с ним.

Все эти дни я разговаривала с ним, рассказывала о том, что сижу рядом, в белом коридоре, куда отлучалась и что удалось узнать, ведь сам он наверняка даже не понял, что случилось за пару секунд, перевернувших жизнь: свет фар, удар и темнота.

Все эти дни я просила об одном:

— Не умирай, Медведь!

Ведь говорят же, что мысль материальна. Может быть, в этом есть доля правды. Может быть, пока ты говоришь с человеком, он и живет, борется, цепляется за жизнь вопреки всему.

Временами я раскачивалась из стороны в сторону. Как младенец успокаивается и затихает на руках качающей его матери, так горюющий человек, раскачивая сам себя, подчиняется усыпляющей силе размеренных движений, которые притупляют боль. Он словно сам становится маятником. Разве у маятника могут быть навязчивые мысли, страх, горе? Он просто маятник, существующий для того, чтобы качаться, качаться, качаться — ровно, бесперебойно. Маятник не может сойти с ума…

Только не разжимать ладонь, ни на минуту, ни в коем случае нельзя было этого делать!

В ладони — икона Ксении Блаженной. Я ходила с ней днем, научившись все делать одной свободной рукой. Ночью спала, положив руку с иконой под подушку, боясь во сне разжать ладонь и выпустить ее, прервав свою непрерывную мольбу Богу вернуть его. Временами со всей силы сжимала икону, чтобы ее ребристые деревянные края как можно больнее впечатывались, врезались в ладонь. Когда становилось совсем больно, и на коже появлялись кровоподтеки, я представляла его забинтованную голову на больничной подушке, собирала боль в один луч и мысленно направляла его туда, в реанимацию.

— Реакция на боль минимальная, — сообщали врачи.

Я делала больно себе, чтобы передать эту физическую боль ему — на расстоянии, может, он почувствует ее как разряд, как сигнал к действию: еще, еще немного напрягись, преодолей свое полубытие, ты еще можешь вернуться.

Если бы хоть день возвратить из прошлой, вчерашней жизни. Да какой там день, хоть час, хоть десять минут! Чтобы сказать, как я его люблю.

Не в холодную, враждебную пустоту палаты увитому трубками человеку под белой простыней. А ему — в футбольной форме на стадионе, за рулем машины, вернувшемуся поздно вечером с работы. Ему, Медведю.

— Не умирай, ты сильный, я верю в тебя. Только не умирай, Медведь!

Есть люди, будто наделенные внешними и внутренними чертами животных. Бывает, увидишь впервые человека и тут же понимаешь: вылитый лис, настоящий волчара, этот — осторожный барсук, ну а вот — благородный лев.

Друзья с детства звали его Медведем. Я настолько свыклась с этим прозвищем, что и сама так его называла.

Откуда оно появилось? Он и впрямь был похож на медведя — спокойный, неторопливый, основательный. Спортсмен, на футбольном поле быстрый и, как принято говорить, резкий, но как только заканчивалась игра, тут же превращался в добродушного увальня. Разозлить его сложно, но если уж справишься с этой задачей — несдобровать. Потом он всегда остывал и начинал виновато урчать. Именно урчать, другого слова и не подберешь:

— Машенька, прости.

Когда он шел на попятную и начинал урчать, тут уж можно было просить все что хочешь.

Я пользовалась этой мягкостью его характера и просила все, что мне угодно, не угодно и просто пришло в голову сию минуту.

Когда, предъявив паспорт, я получила в казенном окошке его обручальное кольцо, все в засохшей крови, я попросила:

— Не умирай, Медведь, ты ведь не можешь умереть, правда? Ты ведь выжил. Все говорят, что здесь хорошие врачи, они спасут тебя. И Бог — он не может от нас отвернуться. Держись, не умирай. Ты только не умирай, Медведь!

Я надела на палец кольцо и посмотрела на руку — два обручальных кольца, одно над другим. Тут же почувствовала, что под ногами у меня пропасть и безумие.

Надо собраться, отключить эмоции. Выяснить, что с ним произошло. Попасть в палату. Увидеть. Постоять рядом. Вырвать у смерти.

Плохое всегда случается мгновенно, но и мгновения бывают разные. Когда падаешь сам, в какие-то доли секунды еще успеваешь удивиться, огорчиться, осознать факт падения и даже, возможно, сгруппироваться, смягчая удар. Когда опрокидывает, швыряет наземь, оглушает взрывная волна, у тебя нет и доли секунды, чтобы осознать, что происходит.

Такой взрывной волной стало для меня случившееся с ним. Мгновенность крайней, самой последней степени.

Только что все было — и мечты, и планы, и Машенька, прости, и вопрос: куда поедем летом — днем, а вечером он встретился с друзьями и просто не вернулся домой.

В окошке, где выдают вещи и документы попавших в больницу скорой помощи, я расписывалась в получении ошметков счастья и благополучия. Расписывалась и не могла поверить, что белый коридор и табличка над дверью «Хирургическая реанимация» — наяву. И я здесь — тоже наяву. И что мне делать с этой явью?

Но что-то делать надо, чтобы вернуть его, заслужить его, получить его. Обратно. Живого!

— Ты только не умирай, Медведь!

Можно ли дать определение человеку одним словом, исчерпывающе, до дна?

В средней школе на уроках литературы, потрясая стопкой разлинованных тетрадок в зеленых обложках, учитель ругала не отличающихся богатством словарного запаса учеников: «Что, опять фантазии не хватило? Сто раз вам повторять надо: нельзя называть героя в сочинении хорошим! Ведь что такое — хороший? Это ничего! Мама у вас дома хорошая, а у героя Михаила Юрьевича Лермонтова много других характеристик. Еще раз прочитаю про „хорошего“ — выше тройки в четверти не получите!»

Я на всю жизнь запомнила, что слово «хороший» не применимо к литературным героям, хотя сложностей с прилагательными у меня никогда не было.

Потом начались студенческие годы.

— Представьте, что вы едете в трамвае, а напротив вас сел человек. Опишите его, во всех деталях, в мельчайших черточках его характера, которые не должны ускользнуть от вас. Только избегайте штампов вроде «хороший», — говорил преподаватель.

А дальше была работа, когда я писала, писала и писала за других, и всегда избегала в описаниях человеческих свойств слова «хороший». Это было не сложно, я ведь знала очень много слов, отвечающих на вопрос: какой?

Прошло время, и я узнала, что хороший — это и есть то главное слово, которое дает нам исчерпывающее представление о человеке. Хороший — это больше, чем добрый, смелый, справедливый, благородный. Хороший — это все, но не ничего. И множество слов не заменит простого, но не пустого слова — хороший.

Я поняла это, когда встретила Медведя. Он оказался очень хорошим.

Впервые я увидела его возле станции метро «Горьковская». Он стоял в стороне от толпы, воротник пальто был поднят. Стоял, нахохлившись, улыбаясь и краснея. Когда он смущался, у него всегда проступал румянец, а смущался он часто.

Кончик моего шарфа то и дело касался рукава его пальто, потому что с Невы дул сильный ветер. Желтые листья покрывали Александровский парк.

Мы пошли в кафе, чтобы обсудить дело, которое и стало причиной встречи: надо вычитать его диссертацию и автореферат на предмет синтаксических ошибок и стилистических неточностей. До сих пор не могу понять, зачем это потребовалось, — писал он грамотно. Наверное, по-настоящему образованные люди не могут позволить себе быть асами в одном и неряхами в другом.

Я с рвением взялась за дело и, за неимением существенных ошибок, поправила несущественные. Позже выяснилось, что последние и не ошибки вовсе, а профессионализмы. Корявые, но тем не менее правильные.

— Ничего страшного, Машенька, — урчал он в трубку. — Не переживай. Ну ты же не могла знать.

Потом мы опять встретились, я смотрела на его крепкие руки и чувствовала, что меня ждет что-то большое. Я всегда это чувствую.

Не обладая такими полезными в жизни качествами, как женское кокетство и мудрость, я вывалила все, что было на душе:

— Мне уже двадцать семь лет, и куда уходит время, непонятно. Семьи нет, жилья своего нет, детей нет, а так хочется. И ничего я не умею, кроме как буквы в слова складывать, да и то сомнительное это умение. Таких умельцев и без меня хватает.

Он слушал, кивал и говорил, что все непременно будет: и дом, и семья, и ребенок:

— Все будет хорошо, Машенька.

Через три месяца после знакомства с Медведем мне позвонила бабуля, у которой я была прописана в области, и сказала, что надо либо выписываться, несмотря на заплаченные деньги, либо платить втрое больше за год, и вообще в качестве бонуса ей нужно сорок килограммов картошки, потому что она больна и не может выйти из дома.

— Не проще ли деньгами? — спросил Медведь.

— Нет, сказано же картошкой, деньги и так, само собой разумеется, — уныло отвечала я.

Мы купили картошку и поехали по Московскому шоссе.

Бабуля встретила нас жизнеутверждающим румянцем, фуфайкой нараспашку и двумя ведрами воды, только что лихо поднятыми из колодца.

— Приехали? Картошечку привезли? Ну вот и ладненько, вот и молодцы. А ты, милочка, симпатичная такая, с Украины, что ли?

На лице Медведя заиграли желваки, а я ответила, что нет, не с Украины. Впрочем, никакой разницы нет: если ты из города — столицы Карелии, что в семи часах езды, и живешь в Петербурге почти десять лет, для некоторых коренных петербуржцев ты все равно лимита, второй сорт, даже если сами они давно живут в деревне.

— А мальчик твой что, не хочет ли на тебе жениться? Или не нужна ты ему, без жилья-то? — не унималась бабуля.

Назвав на прощание сумму, которую я должна ей за прописку на год, она радостно помахала нам вслед. Попрощались мы ненадолго, деваться-то мне все равно было некуда.

— Почему ты не можешь прописаться в центре, там, где живешь? — спросил он по дороге.

— Потому что это не мое жилье. Оно не приватизировано, а я не родственница хозяйке.

Мы ехали обратно по Московскому шоссе, я вспомнила слова бабули, совершенно невероятную сумму сверх заплаченного за год, поняла, что я действительно второй сорт, ведь у меня нет своего жилья, и разревелась от обиды.

Я плакала и ненавидела его за то, что он едет и молчит, за то, что он первый сорт. Вышла из машины, хлопнув дверью и не обернувшись.

На следующий день он позвонил и как ни в чем не бывало сказал:

— Что у тебя с настроением? Все будет хорошо, Машенька. Кстати, у тебя есть знакомые агенты по недвижимости?

Он взял кредит на работе и все накопленное на новую машину. Цены в тот год росли каждый день, на квартиру не хватало, но о квартире я и не мечтала.

Через несколько месяцев вместо новой машины себе он купил комнату мне и сказал:

— Езжай в паспортный стол и выписывайся от бабки. Это твое жилье.

Узнав новости, бабуля присвистнула. Затем сообщила, что она первоклассный маляр и вполне может побелить у меня потолок, и вообще — нет ли на примете других толковых девок не с Украины, чтоб платили за десять лет вперед, а выписывались пулей через год.

Потом Медведь дал мне семью и привел в свой дом, но до сих пор, читая женские откровения о самых разных дорогих и нужных подарках, я всегда думаю о том, что нет важнее подарка, чем купленная для тебя комната в коммуналке. Это был самый щедрый, самый своевременный и самый человечный подарок в моей жизни.

Я знала, что над его поступком посмеивались многие знакомые, и понимала, что хоть де-юре я перестала быть вторым сортом, но де-факто продолжала им оставаться. Если у тебя нет медали, подтверждающей рождение в любимом городе, и ты не ходил в школу с тремя цифрами в номере, для некоторых людей ты навсегда останешься вторым сортом, тут уж ничего не попишешь. Это так же невозможно изменить, как святую уверенность в том, что белые ночи — природное явление, случающееся раз в год только в Петербурге, и больше нигде нет белых ночей. Выехал из Санкт-Петербурга — закончились белые ночи. Я видела немало таких людей, и удивилась, встретив Медведя.

Свой стержень и свое понимание правильных и неправильных поступков помогали ему не замечать насмешек, хотя, наверное, не защищали от них. Он всегда прислушивался к чужому мнению, но оно никогда не становилось безоговорочно его мнением, не пройдя через многоступенчатые фильтры очистки истинных ценностей от ложных, потому что он был хорошим.

— Не умирай, Медведь, ты только держись!

Может ли время идти вспять? Если оно способно остановиться и замереть, превратившись в безвременье, то, быть может, и путь назад заложен в его часовой механизм. Просто мы не знаем, как заставить стрелки крутиться в обратном направлении, отменяя уже свершившиеся события человеческой жизни.

Еще так недавно, но уже так давно, в совсем другой счастливой жизни душным августовским вечером мы ехали из карельского городка Сортавала, то и дело останавливаясь, чтобы искупаться в озерах, которые попадались по дороге.

После одной из таких остановок он едва успел разогнаться, как чертыхнулся и резко остановился, правой рукой держась за руль, а левой от чего-то отмахиваясь. В машину с водительской стороны залетело, заползло или даже вскочило большое мерзкое насекомое и не придумало ничего лучше, чем опустить свое невесомое тельце прямо на руль. Я заверещала дурным голосом и в панике выскочила на обочину.

Оказалось, это во время стоянки случайно запрыгнул большой прозрачно-зеленый кузнечик. Не разобравшись, Медведь первым инстинктивным движением щелкнул по нему и почти раздавил.

— Выкинь эту тварь из машины, только не бери его руками, а то я никогда больше не дотронусь до тебя! — кричала я.

— Это же кузнечик! — он изменился в лице. — Кузнечик! Вот я дурак! Зачем я его убил?

— Затем, что нечего в машину соваться! Не переживай, значит, судьба его такая, — бодро утешила я. — Тоже мне, горе, тут этих стрекочущих чудовищ триллион скачет! Молодец, что прибил.

— Да я же не специально, не понял! Они и зла никому не причиняют. Эх, зачем же я его убил!

Кузнечик — вернее, то, что от него осталось, — дергался у ног Медведя в лужице белой жидкости.

— Надо добить его, чтобы не мучился, — чуть не плача сказал он, побледнев сквозь загар.

Не стал давить ногой. Под моим испепеляющим взглядом сгреб останки невезучего насекомого салфеткой и выкинул в придорожную канаву.

Поехали дальше, но настроение у него упало. Я посмеялась над ним, предложив устроить траур по кузнечику, но он не поддержал. Молчали.

Медведь молчал — видимо, жалел жителя зеленых лужаек и то и дело подавленно вздыхал. Я тоже молчала — думала: «Боже мой, что это за человек такой. Нет, мне, конечно, очень повезло, он добрый и заботливый. Но ведь нельзя же всерьез расстраиваться из-за случайно пришлепнутого кузнечика. Нельзя быть таким хорошим человеком. Это нереально, несовместимо с жизнью. Надо избавляться от этой доброты, открытости, распахнутости миру, а по сути — детского восприятия действительности. В жизни это ни к чему хорошему не приведет. Тут таким не место, тут такие не задерживаются».

Он сосредоточенно смотрел на дорогу и категорически не хотел улыбнуться происшествию с кузнечиком, а я тайком поглядывала на него, и сердце у меня сжималось от нежности и досады одновременно. Я всегда хотела, чтобы он был как все — хуже, чем есть. Для его же блага. Пыталась переделать, но не могла: всегда натыкалась на внутренний стержень. При всей мягкости характера его было не согнуть.

Тогда я не могла предположить, что человеческая жизнь, по сути, мало чем отличается от жизни кузнечика. Ты весело и беззаботно скачешь по полям и лужайкам — работа, дом, магазины, рестораны. Рядом с тобой скачут такие же хрупкие беззаботные кузнечики. Каждый по своим любимым лужайкам. Никому и в голову не приходит, что стоит зазеваться или оказаться не в то время не в том месте и не с теми кузнечиками, и — бабах, ты раздавлен чьим-то мощным щелчком и в судорогах корчишься на асфальте. С той лишь разницей, что жидкость из тебя вытекает не белая, а красная, образуя «пятно бурого цвета диаметром 0,5 на 0,3 метра».

И кто-то так же, походя, скажет:

— Сам виноват, судьба его такая.

— Естественный отбор, — простучит на клавиатуре другой и весело щелкнет клавишей, зовя на монитор следующую историю из хроники происшествий за минувшие сутки.

А ведомства, отвечающие за порядок на лужайках, безопасность движения по тропинкам между ними и сохранность жизни кузнечиков, отмахнутся от приключившегося несчастья, будто не родственники кузнечика к ним пришли за помощью, а назойливые мухи влетели в форточку.

Еще так недавно, но уже так давно я наивно полагала, что человеческая жизнь чего-то да стоит. Возможно, за тридевять земель, в тридесятом царстве, заморском государстве на далеких полянах за высоким бугром так и есть, а на родных лужайках стоит она не больше, чем жизнь кузнечика, выброшенного в придорожную канаву.

— Но мы сильные, мы справимся. Правда, Медведь? Ты только не умирай!

Из воспоминаний меня вернул в действительность телефонный звонок. В эти дни мне много звонили, и всякий раз голоса в трубке тихо и с опаской спрашивали: не потревожили? И непременно извинялись. Но вопреки этим опасениям я была рада каждому звонившему. Как только раздавался звонок телефона, я понимала, что не одна, а еще — что не потеряла его.

Никогда не была Машей-растеряшей, но почему-то сама мысль о возможной потере телефона превратилась для меня в навязчивую идею. Потерятелефонофобию.

Я цеплялась за телефон как утопающий за соломинку, ведь он вместе с коридором, окном и железными стульями тоже был моей Вселенной. В нем — связь с большим миром за стенами больницы. В нем номера друзей, родственников, врачей, экстрасенсов, полезных людей, приоткрывающих нужные двери. В эти дни я поняла, увидела и до конца осознала то, что в теории и так знает каждый. Если тебе некому звонить, за тебя некому просить и у тебя нет ниточек, ведущих в волшебный клубочек людей хоть что-то да решающих, ты полный ноль, а твоя жизнь, беды и прочие смешные надобности — посторонний звук в отлично работающем муляже двигателя большой государственной машины.

Эти полезные ниточки тянулись из большого мира в маленький больничный мирок. Благодаря им в этом мирке завязывались узелочки. Они придавали аскетичной белой Вселенной немного цвета, а значит, тоже спасали от безумия и от звенящей пустоты, которая часто окружает человека, внезапно выброшенного на обочину жизни.

В очередной раз вздрогнув от звонка и облегченно вздохнув от того, что телефон по-прежнему со мной, я услышала в трубке знакомый голос:

— Он договаривался об этой встрече накануне. На обеде. В офисе. Возле кофе-автомата, — прерывисто говорил его коллега. — Как же это могло случиться? Мы не верим… В ту пятницу собирались после работы зайти в кафе всем отделом, пообщаться в неформальной обстановке, знаете… Но потом планы у ребят изменились. Кто-то не смог. И он решил встретиться с институтскими друзьями, на хоккей они собирались.

Он кидал эти рубленые фразы, словно надеясь, что так быстрее выполнит свою нелегкую задачу — поговорит с женой лежащего в коме человека, который еще вчера мог похвастаться отменным здоровьем. Потом шумно перевел дыхание и зачем-то еще раз глухо повторил:

— Мы слышали, как он договаривался…

Помедлил.

— Мы с ним часто говорили — о семье, футболе, много о чем… Таких светлых людей, как он, больше нет. Я до сих пор не верю! Все кажется, что он просто опаздывает на работу, пробки, пока доедешь… Сейчас дверь откроется, и войдет. Что-нибудь уже выяснили? Следователь был? Как все произошло?

— Нет, — призналась я. — Надо искать следователя, которой дело передали, ехать в Главное следственное управление. Никто не приходил и не звонил, а у него, представляешь, и документы все при себе были: права, паспорт. Все в больнице отдали. Врачи «Скорой» написали: сбит неустановленным транспортным средством. Состояние крайне тяжелое.

— Но ведь кто-то же выезжал из ГИБДД происшествие оформлять? Что они говорят, как все случилось?

— Послушай, — отвечала я трубке и сама слышала свой голос словно издалека, как чужой, — нам даже не сообщили, что он в больнице. Сейчас звонят, выясняют, мы подняли всех, кого могли.

Голос в трубке дрожал, но собеседник пытался быть бодрым:

— Мы верим в Медведя, он выкарабкается, он не умрет!

Я все время спрашивала себя: могла ли я предотвратить случившееся?

Если бы мы не уехали на Новый год, если бы я не задержалась и мы вернулись вместе, возможно, стоя у кофе-автомата, он отклонил бы приглашение и не пошел на хоккейный матч.

За месяц до случившегося у меня появилось тревожное чувство, очень смутное, неявное, нечеткое. Как дурной сон под утро, когда просыпаешься с мучительным ощущением страшного и непоправимого, но что же именно произошло там, во сне, вспомнить уже не можешь. Ощущение это было связано с Медведем. Я не придала ему значения — и теперь чувствовала себя виноватой. Я должна была прислушаться к себе, услышать, поверить.

В первый раз оно возникло перед самым Новым годом. Я фотографировала Медведя, а потом при взгляде на один из снимков у меня защемило сердце. Непривычно осунувшееся лицо, грустная улыбка и главное — взгляд. Словно издалека… На этой фотографии Медведь был не таким, как всегда.

Я не смогла тогда понять, что в его лице не так, но отчетливо помнила промелькнувшую мысль: «Что-то случится». Возникла из ниоткуда, пробежала предупреждением, кольнула в сердце…

Второй раз сердце кольнуло, когда купили ему билет на поезд. Это был единственный билет на нужное число — 9 января 2011 года. Конец новогодних каникул. Не было купе и СВ, только плацкарт, да еще и боковой, да еще и отказной. Никаких вариантов, только сданный кем-то плацкартный билет.

Пришлось покупать его. Медведь ворчал, потому что давно уже не ездил в плацкарте, а я назидательно говорила ему:

— Все следует делать заранее, в том числе и билеты покупать, а я предлагала в Питере за 45 суток брать, не тянуть до последнего, ясно же, что в конце новогодних каникул поедет много народа. Вот теперь лежи в проходе на боковой полке — наука будет.

В тот же день вечером я наводила порядок в своей сумке, выкинула билеты, по которым мы приехали, а вместе с ними все ненужное.

Еще через пару дней мы проходили мимо вокзала. Я подумала, может, еще кто загулявший на праздниках передумает в Петербург возвращаться, и тогда мы поменяем его отказной билет. В следующую секунду в голове включился механизм, отматывающий события назад: билет, билет, а где он, собственно, билет-то? Тут же поняла, что сдавать нам уже нечего. Я его выкинула в мусорное ведро вместе с прочими ненужными бумажками.

Надо отдать Медведю должное, он меня не сильно ругал и отнесся к утрате философски, только сказал:

— Интересно, что бы ты сделала, если бы я выкинул твой билет? — прекрасно зная, что об этом лучше даже не спрашивать.

Я ругала себя и одновременно удивлялась: со мной такого никогда не случалось, к документам всегда отношусь аккуратно. А тут будто подменили, как направлял кто-то…

Мы пошли к дежурному по вокзалу, написали заявление, оплатили дубликат и получили на руки дважды несчастливый билет. Отказной и выкинутый своими руками.

Полушутя-полусерьезно по пути с вокзала мы обсуждали, что билет-то и впрямь несчастливый, и я просила его:

— Будь осторожнее.

Потом, в белом коридоре, вжимаясь лбом в холодное стекло больничного окна, я много раз беззвучно кричала сама себе:

— Надо было выбросить его еще раз! Ты должна была прислушаться к предупреждению. Ты была обязана изменить планы и возвращаться домой вместе с ним. Зачем ты осталась? Зачем?

Был и еще один знак, совсем уж суеверие. К нему ни он, ни я отнестись серьезно не могли.

За два дня до отъезда по несчастливому отказному выкинутому билету мы гуляли вечером по столице Карелии. Из центра города пошли к небольшой речушке Неглинке, не замерзающей даже зимой. Рядом — старое кладбище и маленькая деревянная Екатерининская церковь.

Проходя мимо речки по едва расчищенному тротуару, Медведь усмехнулся:

— Смотри, чертовы ворота. Да еще перед кладбищем. Вон и тропинка мимо столбов. Не хотят люди под ними ходить.

— Впервые о таких слышу, — не поняла я. — Медведь, ты же кандидат технических наук. Не смеши, что за чертовы ворота?

— В детстве так говорили, чертовы ворота — это когда два столба вместе сходятся, а под ними дорога. Лучше под этими воротами не проходить.

Я посмотрела, и впрямь — до чего только не доведет людей суеверие: следы раздваивались прямо перед пересекающимися над основной тропинкой столбами линии электропередач. Кто-то топал прямо по расчищенной тропке, а кто-то не ленился обходить эти импровизированные ворота сбоку. Ведь это же надо еще голову поднять…

Первых было много, но и вторых тоже немало: обходная тропка сильно утоптана. Видимо, первопроходцы всерьез озаботились проблематикой чертовых ворот и не поленились полезть в сугроб, образовавшийся после чистки проезжей части и тротуара, чтобы спасти себя и следующих пешеходов от неминуемого проклятия.

— Ерунда какая, — резюмировала я.

Медведь согласился, потому что большей частью всегда соглашался со мной, и мы гуськом прошли под этими перекрещенными столбами. Он первый, я за ним. Суеверие.

Через два дня, когда я провожала его на ночной поезд, подъезжая на такси к привокзальной площади, мы стали свидетелями ДТП. «Газель» МЧС врезалась в легковушку.

— Будь осторожнее! — напоследок попросила я Медведя у дверей вагона. Это дежурная фраза, я всегда говорила ее по утрам, провожая его на работу. В этот раз, учитывая только что увиденное, я произнесла ее чуть более серьезно и надеялась, что он воспримет ее так же.

Медведь прикоснулся губами к моей щеке, и мы уже отстранились друг от друга. Пылкие объятия и поцелуи — удел влюбленных, а не мужа с женой, расстающихся на две недели. Взялся за поручень, чтобы подняться в вагон, я тоже отвернулась. Но тут и ему, и мне пришла в голову мысль, что мы как-то не так попрощались. Не по-настоящему.

Мы развернулись одновременно, он спрыгнул с железной ступеньки на перрон и поцеловал меня.

На следующий день я прочитала в новостях, что в увиденной нами аварии больше всего пострадали четырехмесячный ребенок и его мать. У обоих серьезные черепно-мозговые травмы, ребенок в тяжелом состоянии.

Очевидцы происшествия утверждали, что спасатели ехали на красный свет светофора с включенными мигалками, но без сирены, и на перекрестке не сбавили скорость, поэтому среагировать на внезапно выскочившую «газель» водитель легковушки просто не мог. Мы ехали сзади, на месте ДТП были уже после столкновения: эта служебная машина пронеслась мимо нас на предыдущем перекрестке, тоже на красный свет.

Меня поразило, какой нелепой и жестокой может быть судьба. Пострадавшие люди так же, как и мы, ехали на вокзал, на вечерний питерский поезд. Заранее, не спеша — до его отхода оставался еще целый час. Пострадавшая женщина — россиянка, вышедшая замуж за датчанина; в новогодние праздники она приехала на родину, чтобы показать малыша родственникам. На следующий день должны были вернуться в Данию. До парковки возле вокзала они не доехали нескольких метров.

Фотография, несчастливый билет, «чертовы ворота» перед кладбищем, увиденное прямо перед отъездом ДТП, по нелепости сравнимое с чередой тех событий, которые спустя всего пару недель привели в больницу Медведя, и тоже с черепно-мозговой травмой.

Он был за стенкой, в палате, но в то же время где-то не совсем рядом, а может быть, и очень-очень далеко. Глубокую мозговую кому третьей степени вполне можно приравнять к отсутствию. Но я все время разговаривала с ним, ни минуты не сомневаясь в том, что он меня слышит.

Мы никогда не были суеверными людьми, и теперь я одна пыталась разобраться: что должна была делать со своими мимолетными предчувствиями, могла ли изменить ход событий?

И что я должна делать, чтобы в моей белой Вселенной произошло чудо, и я смогла закричать коридору, окну и железным стульям, минута за минутой, час за часом, день за днем ждавшим известий вместе со мной:

— Мы победили! Медведь выжил!

Страшнее всего — бессилие. Сложнее всего принять этот факт и согласиться с тем, что ты ничего не можешь сделать.

В обычной цветной жизни из любой ситуации всегда есть выход, ты всегда можешь что-то преодолеть, осилить, очень захотеть и достичь, ну хотя бы попробовать, попытаться.

В больничной Вселенной я была бессильна. И это отсутствие силы и возможности что-то изменить — тоже самой крайней, последней степени.

Все зависело от других — здесь, за стенкой, где пытались спасти жизнь, и где-то там, за гранью понимания, где ее дают и забирают… А ты сидишь и ждешь, и стискиваешь в ладони икону, и прижимаешься к холодному стеклу.

От бессилия нарастал поток звонков в больницу. Он уже вышел из-под моего контроля и теперь был способен скорее навредить, чем помочь. Сначала я искала знакомых в этой больнице, теперь безуспешно пыталась их сдержать. Просьбы не звонить и не отвлекать врачей уже не действовали, механизм взаимопомощи был запущен, и временами мне казалось, что у половины города есть знакомые в этой больнице.

Тут работали друзья, друзья друзей, соседи по дому, даче и палате пионерского лагеря «Буревестник» второй смены 1983 года, и даже бывшие любовники.

— Срочно поднимайся в отделение к нейрохирургам. Все удивляются, почему родственники к ним не подходят, а только звонят, звонят, звонят, — озабоченно командовали люди, которые сами же и звонили.

Я соглашалась и оставалась на месте, потому что знала, что не могу к ним идти. Не могу, потому что не имею права. Не имею права, потому что не хочу слышать то, что они будут мне говорить. Если я поверю им, они отнимут у меня надежду и веру в Медведя. А этого нельзя было допустить. Верить и бороться надо до конца, даже если ты бессилен в самой крайней, последней степени.

Медведь жив? Жив! Больше мне ничего не надо.

— Ты только не умирай, Медведь!

Врачи выходили в двенадцать утра и шесть вечера.

12:00 и 18:00. Самое страшное время. Это время новостей из безлюдного коридора с ровным светом. Все остальное время — пропасть, и если заглянуть в нее, то увидишь отчаяние в обнимку с надеждой, но лучше не заглядывать. Лучше вообще не думать. Закрыть глаза и сидеть.

В машине Медведя я нашла ежедневник. Может быть, он поможет мне понять случившееся… Вместе с рабочими записями в нем были личные заметки, и он больше напоминал дневник. Такой краткий мужской дневник — о работе, машине, подсчеты, списки игроков на футбольные игры, ох уж мне этот футбол тридцатилетних мужчин… Обо мне? Да, обо мне. Он же не знал, что я буду читать эти записи: «Ходили с Машенькой в кафе, день рождения Машеньки…»

В последние дни мне часто приходилось отвечать на глупые вопросы. Он много пил? А наркотики принимал? У вас вообще все хорошо было в семейной жизни? Ты, конечно, прости за неуместный вопрос, а на стороне у него никого не было? Ты уверена?

Вопросы эти, наверное, сами по себе уместны и не глупы, ведь надо же хоть с чего-то начать, чтобы попытаться объяснить, как человек мог оказаться на оживленной загородной трассе в четыре часа утра. Но только все они не о Медведе.

Ну как мне объяснить не знающим его людям, что он с детства занимался спортом и следил за здоровьем. Бегал в парке, был капитаном команды, несколько раз в неделю после работы играл в футбол. По утрам сквозь сон я слышала равномерное постукивание — он прыгал со скакалкой! Что мне сказать им… А вы давно прыгали со скакалкой, чтобы не набрать лишних килограммов от сидячей работы? Может быть, вы принимаете наркотики?

Накануне того дня, когда Медведь не вернулся домой, мелкими, убористыми, почти печатными буквами его дневник говорил за него: «Диета. После 21:00 не принимать пищу (только кефир). Не есть сладкого». Он спортсмен-сладкоежка, а его наркотики — свежие ром-бабы и песочные полоски.

Как мне объяснить это следователю ГСУ, которая не была у него ни разу? Наверное, она права: человек в коме не может давать показания. А выживет он или нет, об этом сообщат из реанимации, чтобы можно было дальше заполнять бумаги: «Причинен тяжкий вред здоровью, результатом которого стала — инвалидность? смерть? — потерпевшего».

Мы познакомились, когда оба учились в аспирантуре, только я забросила диссертацию, а он защитился в двадцать пять лет. У него была своя линия в жизни, от которой он не отступал.

Как мне объяснить это сотрудникам РУВД, которые не могут принять заявление о пропавших еще до ДТП телефонах и звонках с них, если написано оно не пострадавшим?

Как объяснить самой себе, что, оказывается, глубокая мозговая кома третьей степени не является исключением из общего правила? Придешь в себя — пиши заявление, не придешь — одной бумажкой в документообороте будет меньше.

Никто, кроме Медведя, не звал меня Машенькой, разве что давным-давно, в детстве. Для него я была Машенькой с самой первой встречи и до последней записи в дневнике.

Когда мы разговаривали по телефону в тот вечер, Медведь был в приподнятом настроении, сказал, что все здорово, он так рад видеть институтских друзей, к тому же неожиданно встретили еще одного однокурсника. Еще полчаса — и выходят. Через полчаса было еще полчаса. Я волновалась, ведь ему добираться дальше всех, в пригород.

Последнее, что он сказал мне:

— Ты на меня сердишься, Машенька?

Это был последний вечер, когда меня называли Машенькой.

Потом перестали работать оба телефона.

В палате реанимации, когда удавалось всеми правдами и неправдами немного побыть рядом с ним, я все повторяла ему в ответ:

— Я не сержусь на тебя, Медведь.

Мне оставалось лишь верить в то, что он услышит меня, не слыша, и успокоится: я не сержусь на него, я его люблю.

— Не зря говорят, нельзя оставлять мужей одних, даже самых положительных! — с чувством сказала мне знакомая врач.

Положительнее сложно было представить, но выходит, действительно нельзя, ведь теперь что ни делай, как ни бейся, как ни плачь, как ни храбрись, как ни возвращайся мыслью в прошлое, не повернуть стрелки часов вспять и не отменить написанного его рукой в найденном ежедневнике: «22 января. 19.00. Ледовый дворец. Хоккей „СКА — Трактор“».

Записи Медведя вернули мне на бумаге частичку его — родного, знакомого, не больничного, но не смогли объяснить, как вся жизнь могла полететь вверх тормашками. На той же странице планы на следующие дни. Обычные, повседневные, такие фантастические! «Перегорела лампочка фары, надо заменить».

Один миг — и перегорела нормальная, здоровая, счастливая жизнь. Наш мир стал другим — не цветным, а серо-белым. Полубытие, коридор, окно до пола и железные стулья. Благополучие и счастье перегорели, но жизнь осталась!

— Ты только не умирай, Медведь!

Не всегда нашим планам суждено сбываться. Я звонила ему ночью, оба мобильных телефона не отвечали. Обычно когда он задерживался, я волновалась, а тут — ничего. Казалось, что раз встретились институтские товарищи, их много, они вместе, ну что может случиться.

Под утро я проснулась, часы на стене показывали 4:30.

«Интересно, во сколько он все-таки приехал домой? — подумала я. — Сейчас звонить слишком рано, разбужу только».

Утром, едва дождавшись, пока стрелки часов доползут до отметки 10:00, суббота все-таки, набрала домашний номер и спросила свекровь:

— Спит еще? — всем своим тоном давая понять, что разделяю ее негодование.

— Он еще не пришел, — сказала она. — Я всю ночь у окна сижу, такси несколько раз к дому подъезжали, выбегала встречать, думала, он вернулся, и телефоны не отвечают, всю ночь звоню каждые десять минут.

Бросились искать, обрывать работающие телефоны.

Дозвонились до друга, ушедшего со встречи первым, он был уверен, что Медведь поехал со вторым товарищем:

— Да Витек же обещал, что за ним жена на машине заедет, и они его домой отвезут. Телефона его у меня нет, он на пару лет раньше институт окончил, мы в футбол вместе играли.

Через час:

— Ну, раз нет его дома, значит, они все вместе к Витьку поехали. Спят еще, наверное.

Еще через час, когда все сроки просыпаться вышли, появилась новая версия:

— Так у Витька дача под Всеволожском, вот там мобильник и не ловит. Проснутся — позвонит.

Каждый раз его слова притупляли беспокойство, я хотела верить в то, что в нескольких десятках километров от Петербурга нет сотовой связи, и звонила домой:

— Он у Витька, это точно, он скоро позвонит.

— Это неправда, с ним что-то случилось, — голос свекрови был незнакомым и глухим.

— Маша потеряла Медведя, — шутили знакомые, пытавшиеся найти телефон владельца дачи под Всеволожском, который и не догадывался о том, что друг может быть у него.

Потом выяснилось, что никто никого подвозить и не думал, Витек тоже ушел раньше, а Медведь остался вместе с их однокурсником, которого они неожиданно встретили на хоккее.

— Предлагаю отомстить, собраться женским составом и сутки домой не приходить, — веселилась жена друга, проявившего благоразумие и ушедшего первым.

Не приходить домой сутки — это не про Медведя, а потому мне было не очень весело.

А потом всем стало не до шуток. Когда после обзвона больниц к полудню выяснилось, что Медведь лежит в шоковой палате хирургической реанимации с открытой черепно-мозговой травмой.

Сначала я не поняла, что это значит. Словно опустился защитный экран, через который казалось, что ОЧМТ — это как сотрясение мозга, но только такое большое сотрясение.

Его сестра и мама помчались в больницу, а я побежала на вокзал за билетом.

Тогда мне казалось, что это дело трех-четырех дней, ведь с сотрясением мозга, пусть даже и сильным, долго держать в реанимации не будут. Ну, уж и задам я ему, как только поправится…

До тех пор пока я не поняла, что это не сотрясение, а размозжение головного мозга, я еще злилась на него. А потом услышала в телефонной трубке первые слова врачей, среди которых мелькнуло: трепанация.

Это слово расставило все по своим местам, смело защитный экран и не оставило ничего, кроме ужаса и мольбы. Я вся превратилась в мольбу, и каждая моя клеточка просила Бога о пощаде — для него.

Тогда впервые в груди у меня что-то перевернулось и словно ожило, стало то биться, то щекотать, то сдавливать. Будто невидимые крылья расправлялись и трепетали при каждом известии о Медведе.

Сборов в дорогу не было, ехала я с дамской сумочкой. В памяти вертелось лицо одной знакомой, попавшей в аварию: трепанация, долгое лечение, инвалидность.

После серьезной травмы ее вылечили насколько это было возможно. Прежней она так и не стала, но ведь живет человек и радуется жизни.

Я вспоминала ее и представляла Медведя с железной пластиной в голове и нарушенной функцией речи — длинное предложение как подвиг. Каждое новое слово надо записать на бумажке и выучить как иностранное. Когда я записывала и по несколько раз повторяла простые слова для нее, могла ли я представить, что такое в моей жизни может случиться вновь, притом с самым близким человеком. Да и повторение еще надо выпросить-вымолить-вырвать-выплакать.

Этими последствиями мои познания об открытых черепно-мозговых травмах и трепанациях черепа исчерпывались.

Перед тем как ехать на вокзал, я позвонила родственникам, только что вышедшим из больницы после вечерней встречи с дежурным врачом реанимации, и узнала последние новости:

— Сказали: «Готовьтесь»…

— Не умирай, Медведь, — кричала я ему сквозь расстояние. — Еще немного, я приеду. Пожалуйста, не умирай. Ты только не умирай, Медведь!

«Memento mori», — говорили друг другу монахи средневекового ордена траппистов, заменяя этими словами приветствие и напоминая о неотвратимости смерти.

Должно быть, эта фраза давала им совсем другое ощущение бытия, ведь вектор любой жизни — смерть. Наверное, монахи-трапписты были готовы к встрече со смертью.

Я выучила эти слова наизусть на университетских уроках по латыни, среди прочих красивых четких фраз, которые так приятно перекатывать на языке, демонстрируя при случае свою грамотность. Но я не повторяла их каждый день, поэтому даже слышать о смерти была не готова.

Когда знаешь, что близкий человек может умереть в любую минуту, время не укладывается в рамки обычного восприятия: оно не идет, уж тем более не бежит и даже не тянется. Оно словно зависает, и каждая прошедшая минута похожа на каплю, которая висит на кончике водопроводного крана: набухает, вытягивается, качается, как будто раздумывая, падать ей или нет, и, в конце концов, нехотя и лениво устремляется вниз.

В вагон поезда я вошла одной из первых. До отправления оставалось совсем немного времени, а я все еще сидела одна в купе на два места. Очень не хотелось, чтобы попутчиком был какой-нибудь командировочный весельчак, но мне казалось, что одна в замкнутом пространстве купе за целую ночь я точно сойду с ума. Господи, только бы кто-нибудь сел…

Наконец, когда времени оставалось совсем мало и я уже окончательно решила, что поеду в одиночестве, чему при других обстоятельствах была бы несказанно рада, в купе зашла женщина в сопровождении мужчины. Усадив ее, он распрощался и вышел.

Сначала ехали молча. Я растворялась во внутренней истерике и непроглядной тьме за окном, они словно братались, переходили одна в другую, становясь единым целым. Уже тогда я начала стискивать в руках маленькую икону Ксении Блаженной, которая затем словно вросла в ладонь.

Я пыталась дозвониться в реанимацию, но ехали посреди леса, и связи не было. Впрочем, и раньше добытый впопыхах телефон отзывался лишь длинными гудками, и я решила, что номер мне дали ошибочный.

На одной из редких станций около двенадцати ночи я неожиданно дозвонилась. Трубку сняли, и очень тихий женский голос произнес:

— Алло?

Так осторожно, тихо и издалека, что в первые секунды казалось, что этот голос мне померещился.

Боясь, что невидимая собеседница положит трубку, я говорила как можно более проникновенно и убедительно, стараясь заглушить шум тронувшегося поезда и торопясь, пока сигнал не пропал:

— Девушка, мне очень нужна ваша помощь, не кладите, пожалуйста, трубку. У меня муж в реанимации, а я приеду в больницу только утром. Он в крайне тяжелом состоянии. Вы не могли бы узнать, жив он или нет. Только это!

Она проверила список и сказала, что на ее посту такого человека нет. Я взмолилась:

— А на другом?!

— Подождите…

Пока трубка молчала, мне казалось, что я сама превращаюсь в одну-единственную шашечку на экране мобильного телефона, показывающую прием сигнала. Еще секунду, ну пожалуйста, держись, не пропадай!

Крылья внутри меня отчаянно хлопали, я чувствовала их как что-то инородное, чужое, что хочется вынуть и выпустить на свободу. Как они во мне оказались? Это из-за них перехватывало дыхание и кровь стучала в висках.

Лес за окном уже распростер свои объятия несущемуся навстречу поезду. В трубке по-прежнему царило молчание. Шашечка на телефоне мигала. Я задыхалась.

— Он жив, но крайне тяжелый, больше я ничего не могу сказать, — раздался долгожданный голос и уже строже добавил: — Мы не справочная.

Я поблагодарила ее: больше мне и не нужно было. Медведь жив.

Разговаривая по телефону, я совсем забыла про свою спутницу и не испытывала никакого стеснения. Закончив, я отвернулась от окна и только тут заметила, что она испуганно и вопросительно смотрит на меня. Разговор назревал сам собой.

Попутчица расспросила меня о случившемся, я рассказала то немногое, что знала:

— В пятницу вечером он пошел с однокурсниками на хоккей, ночью замолчали телефоны, домой не вернулся. Сначала думали, что он у одного из друзей, вроде договаривались, что они вместе добираться будут. Потом узнали, что там третий товарищ был, тоже однокурсник. Вот они вдвоем и остались, этот, последний, расстался с ним в метро на «Пушкинской». Муж с Витебского вокзала должен был ехать, на электричку, видимо, хотел успеть… Может быть, опоздал? Нашли в больнице. В реанимации, с проломленной головой, в шесть утра привезли. Думали, может, напали или драка какая-то была. А потом в журнале о поступивших мать с сестрой прочитали, что его машина сбила неизвестная, в 4:10 утра. У него глубокая кома, третья степень. Крайне тяжелое состояние, говорят.

Женщина утешала меня, рассказывала о своей жизни. Мы сидели, взявшись за руки, и молились за Медведя, чтобы он дожил до утра — и я хотя бы могла с ним попрощаться. Она говорила, а я повторяла за ней:

— Дева Мария, заступница… всех скорбящих радость… помоги рабу Божьему…

Господи, а он ведь даже не крещен.

Можно сказать, ее послала мне судьба: лучшей попутчицы, чем эта женщина, нельзя было и представить. Если бы она не подсказала мне слова молитвы, я бы выла от отчаяния и страха, как воет дикий зверь.

Уже под утро, лежа на своих полках в темноте, мы делали вид, что спим, хотя не спалось, ворочались, вздыхали и снова находили темы для разговора. Я принялась рассказывать ей, что во время поездок мы всегда ходили в музеи. Обычно я слушала, разглядывала экспонаты и читала таблички под ними долго и обстоятельно. Медведь за это время успевал обежать всю экспозицию и потом топтался на месте, изнывал и вздыхал, каждый раз трагическим тоном обещая одно и то же:

— Я больше с тобой в музей не пойду!

В последний раз мы были в музее накануне его возвращения из Карелии в Петербург. Он назывался Морской музей Клуба «Полярный Одиссей» и находился на берегу Онежского озера.

В солнечный январский день небо было высоким и голубым, снег ослепительно блестел под солнцем, мороз щипал щеки, и старинные, воссозданные умельцами по чертежам бригантины, ладьи и поморские кочи — древнейшие северно-русские суда, скованные льдами, — заставляли поверить, что мы и впрямь находимся за Полярным кругом.

Медведь в куртке-аляске и меховой ушанке сам был похож на капитана одного из поставленных на зимовку судов. Мы были единственными посетителями. Экскурсовод оказался увлеченным человеком и, несмотря на холод в деревянном здании на берегу озера прямо надо льдом, которое безуспешно пыталась нагреть одна тепловая пушка у входа, все рассказывал и рассказывал нам байки из морских походов.

Во мне он нашел благодарного слушателя. Истории о пути на Грумант, морском паломничестве в Святую землю, экспедиции по следам Эдуарда Толля, искавшего легендарную Землю Санникова, приключениях на Балтике и в европейских портах.

У каждого стенда стояли минут по двадцать, и в глазах Медведя уже появилась знакомая тоска. Тут вошел колоритный мужчина, при взгляде на которого было ясно, что перед нами настоящий морской волк, разве что без трубки в зубах. Нам его представили как капитана, написавшего книгу о морских путешествиях.

— Вот приезжайте к нам летом, у нас и на судах покататься можно, ну а хотите — хоть с командой на Валаам волонтерами, — говорил нам экскурсовод, а капитан благосклонно качал головой.

— Представляете, есть же еще такие люди, настоящие, увлеченные, как этот капитан и моряк-экскурсовод. Вот и мой муж такой! — сказала я в темноту своей неспящей спутнице.

— Представляю, — улыбнулась она в темноте. — Этот капитан — мой муж. Он же провожал меня, вы его не узнали?

В ночной темноте поезда, мчащегося в Петербург, мне захотелось, вопреки всему случившемуся, вопреки тому, что это уже невозможно, взять телефон, набрать неработающий номер и сказать:

— Представляешь, Медведь, как тесен мир! Вот еду в поезде с женой того самого капитана, который написал книгу, и мы говорим и молимся о тебе.

Я чувствовала, как что-то бьется внутри, то быстро, то медленно, стискивала икону, повторяла молитву, заканчивала и начинала снова, просила только о том, чтобы Медведь дожил до утра:

— Ты не заберешь его, Господи, я должна увидеть его живым… Может быть, он умирает прямо сейчас, в эту минуту? Мне еще три часа ехать, дай ему сил продержаться. Не забирай его, Господи!

Под утро я заснула и попала в музей на берегу Онежского озера, куда через пару лет мы вернулись вместе с Медведем.

— Вот видишь, все будет хорошо, Машенька, — говорил он.

Солнце было таким ярким, мир вокруг ослепительно белым, праздничным, таким, каким он может быть только погожим январским днем. Несмотря на мороз, в воздухе пахло весной. Так тонко, остро, почти неощутимо. Весна всегда начинает чувствоваться в феврале. За окном еще царствуют метели и снегопады, а она уже теребит какую-то самую дальнюю струнку, ведь рождается она в душе. В моем сне весна пришла еще раньше, в разгар январских морозов, пришла в его лице, его голосе. Все будет хорошо.

— Ты только не умирай, Медведь!

Белый зал. Железные стулья. Большие окна почти до пола.

Ладожский вокзал.

Поезд прибыл рано утром, немного раньше положенного времени. Попрощавшись с женой капитана, я прошла в конец зала, к дальним кассам, где с правой стороны стояли железные стулья — такие же, как в больнице.

Мы сидели тут совсем недавно, рано утром 31 декабря, когда вместе уезжали на Новый год.

Сейчас эти самые стулья оказались заняты шумной компанией. Я присела рядом. Прошло всего три недели с тех пор, как мы были тут вместе. Если бы я могла снять этот тонкий пласт времени, вернуться туда, в 31 декабря, сесть с ним рядом и сказать, как я люблю его. Я бы просила, просила, просила у него прощения за все, что делала не так. А потом бы взяла за руку и не отпустила.

В реанимацию я больше не звонила — боялась того, что могу услышать. За мной приехал один из друзей, и мы помчались в больницу, чтобы успеть до пробок.

За окном машины мелькали знакомые улицы, а мне все казалось, что едем мы по какому-то другому городу, в другой реальности, и с неба падает не снег, а серый пепел.

— Господи, прошу тебя, только бы он был жив! Пусть ему повезет. Хоть раз. Единственный раз в жизни. Не умирай, Медведь! Ты только не умирай!

Везение — если бы им можно было делиться как хлебом и вином. Одним людям везет, а другие патологически невезучи. Медведь был из невезучих, знал это, да еще и подшучивал над собой:

— Представляешь, в детстве получил в подарок долгожданный четырехколесный велосипед, так и тот оказался бракованным. Два маленьких колеса крутились только в обратную сторону! Пришлось ждать, пока дорасту до двух колес.

Мне везло всегда, и, загадывая желание, я точно знала, что оно сбудется. Впрочем, желания мои большей частью были вполне осуществимы.

Везение — оно как инструмент: ты знаешь о нем и полагаешься на него. Ты им владеешь. Это обладание не слепо, оно рассудочно.

Я посмеивалась над его невезением и никогда не обсуждала с ним свое везение. Если тебе везет, об этом не стоит рассказывать.

Но какая теперь разница, я уже молила Бога:

— Забери у меня везение, забери целиком, отдай ему, у него же нет, ну отдай, я сама отказываюсь! Я попользовалась, мне хватит, пусть на меня валятся несчастья, если это может спасти Медведя.

Для того чтобы везло, немного надо: уметь просить и благодарить. Главное — должно быть чувство, как просить и благодарить, и внутренний настрой особый — на уровне изначального знания и предчувствия, что должно быть так, как ты просишь. И тогда не чужое просишь, а свое, то, что ждет именно тебя и придет тогда, когда надо.

Это предчувствие робкое и наглое одновременно, и оно необъяснимо, хотя живет внутри тебя. Вот будет так, хоть убей, потому что знаю, чувствую, что по-другому не будет, но все равно попросить надо. Твоя просьба — как ключик, без которого ларец не откроется.

Чутьем этим не поделишься. Объяснить можно, но научить, вложить в человека — нельзя. Слишком прост и тонок настрой этот. Всего-то одна просьба, но на особой волне, той, что доходит до адресата. Надо нажать на невидимую кнопку внутри себя и переключиться на эту волну. Где находится кнопка и как она называется, я не знаю.

Да если бы и можно было объяснить это знание, поделиться им — в глубокой мозговой коме просить и благодарить не получится. Я просила за Медведя.

— Господи, ты всегда помогал мне. Помоги и на этот раз. Верни мне Медведя, забери мое везение. Только верни, верни, верни мне его!

Людей, впервые в жизни или за долгий ее период попавших в больницу в качестве родственников больного, видно издалека. Они бегут табуном, громко разговаривают, возмущаются порядками, оживленно машут руками и всячески демонстрируют окружающим мысль, что перед ними должны распахнуться все двери.

В то первое утро мы ворвались в холодный серый холл, совершенно не готовые к встрече с реальностью большой больницы: нас тут никто не ждет. Двери не открылись, как по мановению волшебной палочки, поскольку прибыли мы к восьми часам утра, а посетителей пускают с одиннадцати.

— Ну и чё? — лениво протянул охранник в ответ на просьбы пустить внутрь и сбивчивые объяснения, что человек-то, может, умирает, справочная служба еще не работает, я всю ночь не спала и мне бы только узнать, жив или нет, ведь до выхода врача к родственникам пациентов еще целых четыре часа! Может быть, он жив, может, умирает прямо сейчас, я должна его увидеть!

— Вы чё, ему помочь можете, умирающему вашему? Пра-а-ильно, не можете. Вот и сидите тут, ждите, — рассудительно заключил охранник, стоящий у вертушки, и повернулся спиной к нам и свернутой в трубочку купюре.

С этого момента начал действовать принцип: не имей сто рублей, а имей сто друзей. Один из этих ста сонно сказал:

— Что вы там с ума сходите? Идите через приемный покой, там открыто, встретят.

И правда, меня встретил врач и провел ко входу в реанимацию, отгороженному от приемного покоя дверью, открывающейся электронными карточками персонала. Позже я поняла, что напрасно отвлекла его от работы: как выяснилось, к дверям реанимации можно спокойно подойти с другой стороны, обогнув больницу по длинному коридору и потратив лишние три минуты.

Возле входа в хирургическую реанимацию висел список больных, и Медведя среди них не было. Я знала, что он лежал в шоковой палате. Поймала первого вышедшего человека — санитарку, собиравшуюся домой после ночной смены, и спросила, умер ли у них кто-нибудь нынешней ночью.

Санитарка сказала, что все живы, и я упросила ее пойти проверить, на месте ли Медведь. Сама в тот момент не понимала, насколько смешно и абсурдно звучит моя просьба: если Медведь и жив, то уж покинуть реанимацию наверняка не может.

Вернувшись, она сказала:

— Черненький такой, да? Успокойтесь, жив.

Но фамилии в списке не было. Тогда я не знала, что листки с данными пациентов вложены в файлы, приклеенные над кроватями, поэтому не перепутаешь.

— А вдруг вы ошиблись? — не отступала я. — Вы можете взять у меня фотоаппарат и тихонько сфотографировать его, чтобы я могла убедиться?

— Да вы что, обалдели? — засмеялась она. — Я всего лишь санитарка, там же врачи, обход утренний, и вообще это больница, не положено. Вот икону давайте, ее поставлю, — взяла она протянутую икону Серафима Вырицкого.

В сумке были семейные фотографии, иконы, святая вода и освященное на мощах божьих старцев масло, — все это положили мне заботливые родственники. Еще вчера такой арсенал дамской сумочки меня изрядно бы позабавил, но теперь я не находила его смешным или странным.

Любое не входящее в круг обязанностей дело и хорошее отношение должны быть оплачены, но от заготовленной заранее и невидимо протянутой бумажки санитарка резко отказалась и посоветовала мне:

— Уберите это и не предлагайте тут никому из персонала, мы за работу зарплату получаем.

Такая принципиальность удивила меня и огорчила, ведь она значила, что увидеть Медведя будет сложно.

Потом простучала каблуками медсестра. Увидев список больных с датой двухдневной давности, она ойкнула, быстро сняла и тут же принесла новый — с его фамилией!

Я позвонила ждавшим меня возле больницы и выдохнула в трубку одно слово:

— Жив!

Объяснила им, как лучше пройти, и вместе мы стали ждать выхода врача. Еще несколько часов, и я увижу Медведя.

— Пусть он только доживет до этого, Господи!

Врач оказался моим ровесником. Мы бросились к нему со всем пылом родственников, впервые оказавшихся в больнице. Восторга от встречи с нами он не испытывал и сквозь зубы цедил перечень диагнозов, закончив его вопросом:

— Среди вас врачи есть?

Видимо, если бы среди нас оказались врачи, разговор можно было бы считать оконченным, поскольку из вышесказанного им было очевидно, что обсуждать тут нечего. Но врачей не было, и его лицо приобрело страдальческое выражение в ожидании дилетантских вопросов, которые не замедлили последовать.

— Если он выживет и сумеет миновать неизбежный этап присоединения инфекций, то даже по самому благоприятному сценарию рассчитывать на полное восстановление после такой травмы не приходится. Он никогда не будет таким, как раньше.

— Понимаю, — кивала я, — мы и не думаем о полном восстановлении, лишь бы выжил. А почему должны присоединиться инфекции?

Позже я поняла, что это был очень глупый вопрос, потому что инфекции присоединяются неминуемо и запросто могут довершить то, что не сделала травма. Но тогда ответа на него я не знала.

Врача вопрос взбесил, поскольку объяснять азы медицинской практики он не собирался, всем своим видом пытаясь дать понять, что двухминутная беседа в коридоре близится к завершению и мы напрасно отнимаем его драгоценное время.

— Вы то понимаете, то не понимаете, — раздраженно бросил он, изогнув тонкие губы в саркастической улыбке.

— Я смогу его увидеть?

— Нет, не сможете. Табличку над дверями видите? Читать умеете? Написано: реанимация. Тут вам не детский сад, — отчеканил врач тоном, полным желчи.

Обоюдная антипатия стремительно нарастала.

— Я смогу поговорить с вами позже, в любое удобное для вас время?

Этот вопрос оказался не более удачным, чем вопрос про инфекции, поскольку часы общения с родственниками строго регламентированы, и разозлил его еще больше.

— В другое время я буду в другом месте, — сухо ответил медицинский работник и повернулся к нам спиной, давая понять, что коридорная аудиенция окончена.

«Возможно, он просто не выспался или встал сегодня не с той ноги, — подумала я. — Но вряд ли его ночь была хуже и бессоннее моей».

Тогда мне было тяжело столкнуться с таким отношением, но уже спустя несколько дней я поняла, что отчасти сама спровоцировала его.

Беседа врача реанимации с родственниками крайне тяжелого пациента не предполагает общения на равных, потому что на вверенной ему территории он априори — бог, а ты лишь коленопреклоненный дурак, в надежде, с замиранием сердца внимающий каждому его слову. Просто у одних хватает таланта и обаяния завуалировать эту истину, а у других — нет.

Как побитые псы, сели мы обратно на железные стулья, чтобы переварить полученную информацию. В конце концов, то, что Медведь еще жив, само по себе было хорошей новостью.

К толпе родственников, плотно обступивших вход в реанимацию, уже вышел врач, отвечавший за другую палату. Высокий дядька с добродушным лицом и мягкими манерами. Он был из числа людей, при взгляде на которых невольно вспоминаются представители животного мира. Вылитый бегемотик, такой мультяшный — добрый, веселый и очень положительный. Он как-то сразу располагал к себе, ничего для этого не предпринимая, и был похож на настоящего доктора.

По нему сразу было видно: этот — породистый. Бегемотик был безусловно красив. Порода дается изначально, безо всякой заслуги наделенного ею человека, и всегда чувствуется. Порода делает человека красивым независимо от внешних данных, а иногда и вопреки им. Порода проявляется во всем, но очевиднее всего — во взгляде. Породистых людей встречаешь в жизни не так уж часто и иногда в самых неожиданных местах.

Впрочем, пути породистых людей неисповедимы, и в том, что один из представителей их немногочисленного племени трудился в реанимационном отделении больницы, не было ничего удивительного.

Помимо острого, ироничного взгляда, породу Бегемотика выдавал характерный наклон головы при разговоре с собеседником. Этот едва уловимый наклон — скорее всего неосознанный, неумышленный, врожденный — безукоризненно выполнял возложенную на него природой функцию: его обладатель мог говорить все что угодно, а слушая собеседника — думать вообще о своем, и при этом производить самое благоприятное впечатление.

Мы тоскливо уставились на могучего доктора и с завистью глядели, как он общается с облепившими его родственниками жертв аварий, падений и нападений, гнойных нарывов и прочих злоключений, которые могут стрястись с человеком. Мягко всплескивая руками и слегка наклоняя голову, он был сама любезность, хотя и в его прищуренном взгляде отчетливо читалось, кто тут наместник Бога, а кто дурак.

— Надо просить, чтобы нам этого врача назначили! — предложил кто-то из нашей понурой кучки.

В тот первый больничный день мы не знали, что скоро Медведя переведут из шоковой палаты, а понятие «лечащий врач» в реанимации отсутствует. За пациентами наблюдают сменяющие друг друга врачи. Каждый раз новые. Каждый раз все моложе и моложе. Крайне редко удавалось пообщаться дважды с одним и тем же врачом, и это было очень непонятно.

Лица врачей слились в моей памяти в один горельеф, выступающий из дверей хирургической реанимации два раза в день: в 12:00 и 18:00, в 12:00 и 18:00…

На разные голоса, но с одинаково отстраненным выражением все они говорили, глядя в сторону:

— Крайне тяжелое… По-прежнему без динамики.

Потом я свыклась с этим многоличьем, оно перестало удивлять, изредка память ставила галочку: знакомое лицо, этот уже дежурил по нашей палате. Наступала усталость. Такая же суровая, серая, давящая, монолитная, как бетонный прямоугольник здания больницы, на который я каждый день смотрела из большого окна возле реанимации.

Но тут же, отгоняя ее, что-то начинало биться в груди, метаться, щекотать, быстро-быстро, словно крылья отгоняющей противника птицы. И я снова и снова просила:

— Динамика, нам нужна динамика. Господи, это так много, но Ты же можешь! Ведь Ты-то можешь?!

Страшнее всего приезжать в больницу рано утром, задолго до встречи с врачами, и узнавать: пережил он ночь или нет. Тряслись поджилки, к горлу подступала тошнота. Тогда я сильнее сжимала в ладони маленькую икону и с замиранием сердца шла к справочному окошку или поднималась сразу к дверям реанимации.

Одни строчки в висящем на стене списке больных длиннее других. Если строка длиннее — это значит возле фамилии написано: умер, дата, время смерти. Длинные строки видны издалека.

Когда их видишь, но еще не можешь разобрать букв, сердце, душа, разум и все, что есть в тебе живого и чувствующего, ухает вниз, в ноги. Тогда ты останавливаешься как вкопанный и осторожно, боком, как будто этот пришпиленный к стене листок бумаги может тебя укусить, подходишь ближе. Даже не подходишь, а как-то подвигаешься сам собой, потому что ног в этот миг не чувствуешь. Читаешь и — ух! обратно, в голову: Жив! Жив! Жив! Жив!

Узнав, что очередная ночь не стала последней, я чувствовала, как тело мое сначала становилось невесомым, через секунду тошнота отступала, а внутри уже трепетали, бились о грудную клетку невидимые крылья, а мысли лихорадочно набегали друг на друга: если жив, значит, еще борется, еще есть надежда.

— Шансов очень мало, но чудеса все-таки бывают, — говорил кто-то из выходящих врачей.

— Это можно сравнить с инсультом, — вносил ясность в незнакомые термины и переводил с медицинского на русский Бегемотик, который иногда вел нашу палату. — Мозг слишком долго был сдавлен гематомой. Конечно, мы лечим его и тоже еще надеемся. Хуже всего то, что нет динамики.

Он выгодно отличался на фоне других неразговорчивых и хмурых врачей. В нем сразу угадывался умный и ироничный, не лишенный харизмы человек, прирожденный оратор.

— Доктор любит поговорить, — заметил один из друзей.

Согласившись с этим очевидным выводом, я все думала, кого же мне напоминает Бегемотик, да и вся раз за разом повторяющаяся ситуация общения у дверей реанимации. А потом поняла: напоминает он мне саму себя, напоминает университетских преподавателей, любящих и умеющих говорить, и не хватает для полноты образа только кафедры.

Да и долгожданный, задерживающийся выход врачей к ожидающей и переминающейся с ноги на ногу толпе родственников напоминал общение преподавателей со студентами в разгар сессии. Пришел целый курс заочников. Стоит, шушукается возле дверей кафедры, ждет выхода преподавателя, а тот пьет плохо заварившийся чай за шкафом и говорит коллеге, меланхолично перебирающему постылые рефераты:

— Сейчас я с ними быстро расправлюсь и вернусь. Неразумные студенты кидаются на него, как быки на красную тряпку: у кого обстоятельства, у кого беременность, кто курсовую в Ханты-Мансийске забыл, совершенно случайно, разумеется. Выстраивается очередь, жаждущая услышать ответы на однотипные, из года в год повторяющиеся вопросы, а у преподавателя чай за шкафом стынет, да и всё плюс-минус ясно при первом взгляде на человека: этот отличник, тут четверка еле будет, а этому трояк, если не напьется в общежитии и не проспит экзамен.

Разница только в том, что студенты-заочники приезжают два раза в год, а родственники пациентов со своими одинаковыми вопросами и вечной мольбой в глазах приходят изо дня в день, и так двадцать лет. А хороший врач все видит наперед: этот выживет, тут бабушка надвое сказала, ну а тут и говорить нечего. И к чему толпиться?

Я боялась спрашивать у Бегемотика, были ли в его практике случаи чудесного выхода из комы третьей степени при таких травмах, потому что чувствовала: если он скажет «нет», то подорвет основы моей веры в чудо, а допускать этого нельзя, хотя бы даже ради самосохранения. Хорошо, что он умный и у него хватает такта не отвечать на этот незаданный вопрос.

— Господи, дай нам эту динамику. Я знаю, что он станет другим, и готова к тому, о чем предупреждают врачи. Я прошу только об одном: дай мне возможность быть рядом и ухаживать за ним долго, всю жизнь. Жизнь.

Помимо бессилия, страшно молчание.

— Отсутствие реакции на раздражители, даже на боль, — разводили руками врачи.

Когда твой мир рушится, кажется, что и в большом мире что-то изменится, встрепенется, забеспокоится, повернется в твою сторону, поинтересуется, что да как, хотя бы оглянется.

Но так случается в детских сказках, где все на своих местах, добро побеждает зло, а герои живут долго и счастливо. Во взрослой сказке, когда твоя частная жизнь в одну секунду переворачивается вверх ногами, ты вдруг понимаешь, что ничего и не видел толком до этого: вся наша жизнь давно стоит на голове.

Во взрослой сказке — отсутствие реакции на боль, да и вообще на происшествие. К нам так никто и не пришел, никто не позвонил ни в ту ночь, когда Медведь не вернулся домой, ни на следующий день. Ни через десять дней. Ни когда бы то ни было.

Уже гудел интернет, друзья и привлеченные добровольцы расклеивали объявления на Витебском вокзале, где Медведя видели ночью, пытаясь выяснить, уехал ли он на электричке или опоздал на нее. Опрашивали контролеров, проверявших билеты в вагонах тем вечером: может, что вспомнят.

Уже ползли самые разные слухи, назывались и обсуждались места, где его сбила машина, далекие от того, что было зафиксировано в протоколе.

Уже нашелся свидетель, видевший его на заправке далеко за городом за час до случившегося. Уже проверили и поняли: парень и впрямь не ошибся, это был Медведь.

Уже увидела объявление и позвонила врач дежурившей в ту ночь «Скорой», которая оказывала ему первую помощь. Она рассказала, что, по версии врачей, он ловил машину на обочине, не рассчитал и вышел на проезжую часть. Темно, да и встреча с друзьями не прошла даром. Алкоголь-то в крови никто не отменял: 1,4 промилле.

Уже «пробили» его выключенные телефоны и выяснили: с одного, перед тем, как была вынута сим-карта, звонили в Тверь, когда Медведь был еще на Витебском вокзале. В Твери у нас никого не было… Сим-карту на втором телефоне заменили за час до того, как его сбила машина, в три часа ночи. С этого телефона активно звонили все время, пока я сидела возле дверей реанимации.

Уже были все данные менявших «симки» людей: паспорт, прописка, перечень административных правонарушений, вменяемых им милицейской базой. Возможно, они ни в чем не были виноваты и ничего не знали о случившемся. Может, Медведь просто обронил эти телефоны, а они подобрали. Но как это проверить? Кто мне поможет? Никто. Три раза относили заявление в милицию, но оно должно быть от потерпевшего, а тут такая запутанная история.

Уже съездили в районную ГИБДД и выяснили самый страшный в своей нелепости факт. Его уже обсуждали охочие до слухов пользователи сети, но мне, сидевшей возле дверей реанимации и слушавшей зачитываемые «сводки» по телефону, верилось в него с трудом.

Поверила только тогда, когда нашла силы покинуть больницу, пришла в ГИБДД и своими глазами увидела рапорт: Медведя сбила «Скорая помощь», которая везла ребенка в больницу. Водитель и не думал никуда уезжать.

Он родился в 1946 году, на год раньше мамы Медведя. Жил по соседству с его бабушкой, а ей 94 года, она похоронила мужа, сына, а теперь вот единственный внук лежал в коме. Она была очень сильной женщиной, о том, как у нее родился сын в блокадном Ленинграде, как потом с грудным ребенком ехала в эвакуацию в Сибирь в вагоне для скота, она рассказывала как о совершенно обычных вещах. Я никогда не видела, как она плачет.

Когда я заезжала к ней из больницы умыться и попить чаю, она крестила меня маленькой сухонькой ручкой, ничего о Медведе не спрашивала, но губы ее тряслись такой мелкой-мелкой дрожью, и смотрела она почему-то в сторону, как врачи в 12:00 и 18:00 возле дверей реанимации.

Водитель сказал, что заметил пешехода за семь метров, это и не удивительно: зима, ночь, в это время на Московском шоссе среди полей вряд ли встретишь гуляющего человека. Свидетелей не было, да и откуда им взяться в четыре часа утра в таком глухом месте.

И легче бы было, если бы сбил Медведя неведомый злодей, уехавший с места происшествия под покровом ночи. Но абсолютные злодеи живут и проигрывают в детских сказках, в сказке взрослой злодей неожиданно может оказаться пожилым несчастным мужичком, всю жизнь крутящим баранку, живущим в грязном доме-малосемейке, за обшарпанной дверью с торчащими кусками ваты и обрезанным звонком.

Уже выкурила с его соседом на лестнице первую за много лет сигарету и попросила передать ему мой телефон. Пусть позвонит, ведь только он и Медведь знают, как все произошло.

Врач, сидевшая с водителем впереди, как написано в рапорте, спала и ничего не видела: проснулась от резкого торможения и удара.

Любить водителя мне было не за что, но я и не ненавидела его. Будь на его месте любой другой, все могло бы быть иначе, а тут и сказать нечего — «Скорая»… Когда нам плохо, мы всегда набираем 03 и всегда знаем, что к нам приедут и помогут. Просто так по ночам «Скорые» не ездят.

Я хотела одного: чтобы он позвонил и рассказал, как все было. Медведь лежал в коме, и только водитель, который не открывал дверь и не отвечал на звонки, мог помочь понять случившееся.

Я пыталась поставить себя на его место. Рассуждать всегда проще, но ведь места себе не находила бы и всеми способами пыталась бы узнать хоть что-то о состоянии человека, связаться и поговорить с родственниками, объяснить им, и уж тем более если бы была не виновата в случившемся! С другой стороны, такое беспокойство могло быть расценено как признание вины, это тоже надо учитывать.

В районной ГИБДД я видела одного из инспекторов, выезжавших на место ДТП вместе с дознавателем. Хотела спросить его, почему же не позвонили они, не сообщили о случившемся, ведь даже если пешеход сам во всем виноват, у него семья есть. Они же видели по документам, что он не бомж, а обычный парень. Даже если он очень-очень виноват, что им стоило посмотреть его телефон в базе данных? Паспорт, права, банковские карточки — все при себе…

Хотела, а потом увидела, что он еле сидит. Набухшие веки, багровая шея, и заскорузлым пальцем барабанит по столу, ватно навалившись на него всем телом. Потный, мутный, крайне тяжелый. И поняла, что спрашивать незачем.

В детской сказке судьба непременно сберегла бы главного героя, ведь в добром мире незлобивому, независтливому, наивному Иванушке-дурачку всегда везет и помощь приходит вовремя. Во взрослой сказке, если ты становишься Иванушкой-дурачком по своей ли, по чужой ли воле, будь готов к удару под дых, а о помощи даже не мечтай. Виноват — получи. Был не в то время не в том месте — получи. Не умеешь разбираться в людях, не хочешь расставаться с друзьями, которые завтра о тебе и не спохватятся — получи сполна. Это взрослая сказка. Тут не место сантиментам. И судьба тебя беречь не будет. Ну разве что совсем чуть-чуть.

Судьба сберегла Медведя и меня от одного: не пострадали ребенок, его родители и врач, ехавшие в машине. Если бы с ними что-то случилось, я бы никогда этого не простила ни Медведю, ни себе. Ведь они-то точно ни в чем не были виноваты.

Как Медведь очутился на шоссе в это время, куда шел, по-прежнему было неясно.

Не звонил водитель.

Не звонила следователь Главного следственного управления, куда передали дело.

Не звонили друзья-однокурсники, со встречи с которыми Медведь не вернулся.

Это молчание было таким же, как его кома — крайне тяжелым, непонятным, необъяснимым. Но потом я и с ним свыклась.

Зато звонили и помогали далекие и даже совсем незнакомые люди! Узнавшие о нас от друзей, из интернета. Присылали тексты молитв, рассказывали о своих близких, лежавших в реанимации и выживших, ежедневно звонили в больницу и узнавали в справочной о Медведе, ставили свечки в церквях.

— Я живу на Будапештской, рядом с больницей. Если нужна будет любая помощь — посидеть с ним, принести что-то, в аптеку сходить, я готова, — сказала девушка, которую я не знала.

— Нет времени читать, скажи, что я могу сделать? — по-деловому говорила в трубку однокурсница, которую я не видела десять лет.

Помогали мои бывшие студенты, да еще как, кто бы мог подумать, что случится то, что сотрет все грани. Помогали одноклассники Медведя, в последний раз видевшие его на школьном выпускном.

А были лучшие друзья, которые пропали, выпали, как-то вмиг исчезли из жизни. И я их понимала: случившееся страшно понять, принять, осознать, и сказать нечего, и не поможешь ничем. Потом проходит день, другой, три дня, а за ними и неделя, и уже как-то неловко: что, мол, раньше не позвонили, да и сказать по-прежнему нечего. За неделей проходит месяц, и звонить уже неуместно, даже если свербит и нехорошо на душе, потому что как-то уж совсем неловко: где, скажут, раньше были, ведь не сделать же вид, что не знали ничего.

И уходят люди из твоей жизни как-то осторожно, боком, и всем страшно неудобно: и им, и тебе. Так неудобно, что потом при случайной встрече никто не знает, куда себя деть:

— Как дела?

— Нормально.

И больше нет друг для друга слов, а неудобно уже в кубе, в крайне тяжелой степени.

А еще были друзья, вроде и не самые близкие, которые бросили свои дела и устроили настоящий штаб с развернутым планом действий: писали и расклеивали объявления, опрашивали свидетелей, просматривали записи видеокамер, звонили Ивану Петровичу, от него Семену Семеновичу, от него начальнику угрозыска. Организовали дежурство: одни приезжали в больницу к 12:00, другие к 18:00, потом менялись. Стояли рядом с нами, родственниками, ловили скупые слова врачей, качали головой, и приходили снова и снова.

Дружба, как и любовь, — такая разная, и иногда нужно случиться беде, чтобы почувствовать и понять, что настоящая дружба, как и настоящая любовь, — на одном дыхании, и ей не может быть «неудобно».

Именно друзья «пробили» пропавшие телефоны, проверили все милицейские базы, через Москву отследили перемещение одного из телефонов с точностью до 100 метров, нашли и опросили тех, кто хоть что-то мог знать.

— У нас не-е-е-т таких возможностей, — тянули молодые опера угрозыска, и, наверное, они действительно их не имели.

В эти дни я поняла и усвоила урок на всю жизнь: если с тобой или твоими близкими что-то случается, и не важно, кто при этом виноват или не виноват, — нет помощи извне, нет государства, потому что тебя для него нет. Есть только люди, которые объединяются, чтобы помочь. И часто это одни и те же люди: не спеша выполнить свою работу из-за несовершенства закона, отсутствия стимулов, обилия других дел, тебе часто и очень душевно могут помочь даже без денег, по знакомству, из сочувствия. А когда их спросишь: а что же вы в обычном-то порядке ничего сделать не можете, — оглядываются, нет ли кого поблизости, а потом с лицом страстно желающего плюнуть человека обреченно машут рукой: мол, и не спрашивай, дурочка, что ли.

— Господи, за него просит столько людей, яви чудо, оставь его нам. Отдай нам его, Господи, не забирай!

К крайне тяжелым больным пускают крайне тяжело.

Есть дисциплина и правила посещения, а еще есть инфекции, которые могут присоединиться. Правда, в палате Медведь лежал не один. Отдельные палаты для крайне тяжелых больных бывают только в западных фильмах. У нас они тоже бывают — в сериалах, снятых по западным лицензиям, и в частных клиниках, но когда человек может умереть каждую минуту, перевозить его куда-либо сложно.

Одни его соседи умирали, других переводили, на их место тут же поступали новые больные. К некоторым, чье состояние не вызывало опасений, днем и вечером пускали родственников. Они находились в нескольких шагах от его постели, палата на четырех человек не пустовала, и все чаще мне казалось, что не инфекции сдерживают врачей, а какие-то иные опасности и неприятности.

Очевидно, это правильно, потому что крайне тяжело брать на себя ответственность и разрешать то, что не предписано, даже если оно и не запрещено. Особенно тяжело, если ты только недавно закончил мединститут и твой багаж знаний еще не уравновесился жизненным опытом, который может подсказать, что есть правила, а есть правильные поступки. И не всегда они совпадают.

Бегемотик был единственным врачом, который один раз безо всяких просьб сам разрешил мне пройти в палату, — видимо, его полномочий на это хватало.

— Сейчас нельзя, а вот вечером дежурный врач вас пустит, я предупрежу.

Вечером в коридоре с ровным светом, куда до этого я только заглядывала, стоя на цыпочках, я попыталась натянуть на лицо марлевую повязку.

— Зачем? — удивился молодой дежурный врач. — Вы что, больны?

— Так он болен, чтобы микробов с улицы не занести, инфекции чтоб не было, — пояснила я.

— Да бросьте вы, — рассмеялся он. — Вы уже были у него? Нет? Ну тогда давайте я вам объясню, что тут и как, экскурсию проведу. Сразу предупреждаю: можно стоять рядом, можно подержать за ручку, больше ничего нельзя. Постоите минут пять, не больше.

В груди ухнуло, как перед утренними списками больных: вот сейчас, сейчас увижу, увижу, и вдруг что-то изменится, вдруг он почувствует… Крылья внутри уж было дернулись, в горле пересохло, но я шикнула сама на себя:

— Отставить. Не имеешь права. Вот теперь будь вдвойне сильной.

Медведь лежал у окна справа, его соседями на реанимационных койках были глубокие старики, и каждый из них был гораздо живее его: судорожно дергались, хрипели, а один даже что-то путано твердил и энергично бил по кровати ногой, так что одеяло съезжало на пол. Постель Медведя была в идеальном порядке, как застелили утром, без единой складочки.

Врач проводил экскурсию — рассказывал, какой аппарат за что отвечает. А я глядела на Медведя и все пыталась, но не могла представить силу удара несущейся машины. Непонятно, как вообще после такого выживают. Он выжил. Почти. И был похож на спящего человека после хорошей драки: ссадины на руках, хулиганского вида синяк под глазом.

Ведь и машина может сбить по-разному: лишить рук, ног, оставить половину человеческого тела. А он был цел. Один удар головой.

Подключенный аппарат ИВЛ, качая воздух, высоко вздымал его грудь. Но иллюзии, что он дышит сам, не было: слишком уж неестественно и показушно она поднималась и опускалась, как на приеме у врача, который, слушая легкие через приложенную к спине трубочку, говорит:

— Дышите глубже: вдох-выдох.

Над кроватью по всей длине белой кафельной стены тянулась выемка. В ней стояла большая икона Серафима Вырицкого и маленькая Ксении Блаженной — такая же, как та, что вросла в мою ладонь.

На прикроватной тумбочке среди больших бутылок с лекарством для капельницы и еще чем-то ярко-желтым — семейная фотография.

После объяснений врача мне стало понятно, какой проводок за что отвечает. Это была самая странная экскурсия в моей жизни, ведь экспонатом в ней служило тело моего мужа.

Я опустилась на колени перед кроватью и поцеловала его руку — она была отекшая, прохладная и пухлая, как перчатка, и такая незнакомая, будто принадлежала не ему.

Поцеловала и вспомнила…

Я не говорила Медведю, не успела сказать: в тот день, когда он пошел с друзьями на хоккей, сама не зная почему, — будто привело что-то, — я зашла в ту самую церквушку на старом кладбище, возле которой стояли «чертовы ворота». Началась вечерняя служба. Я очень давно не была на церковной службе, а тут отстояла ее целиком, хотя не собиралась в этот день заходить в церковь, и ведь поехала-то по магазинам.

Меня тогда рассмешило то, что на протяжении всей службы в череде незнакомых слов то и дело мелькало «просим о трезвости». Я даже с пристрастием оглядела собравшихся бабушек: уж не общество ли анонимных алкоголиков тут собралось на тематическое богослужение?

Пока я стояла в церкви, выключив мобильный телефон и слушая проповеди о трезвости, друзья начали отмечать долгожданную встречу, еще до начала хоккея. Почему Бог не подсказал мне, что надо не стоять, теряя время, а включать телефон и звонить, звонить, звонить Медведю — ругаться, грозиться приехать следующим же утром? Пусть бы он проклял тот день, когда женился на мне, но только не оставался с ними и не лежал сейчас здесь. Почему? Почему Он так сурово наказал его и меня?

После службы выстроилась очередь целовать батюшке руку. Я тоже пристроилась в конец, ждала и смотрела, как люди прикладываются к его руке: кто-то целует, кто-то лишь делает вид и слегка прикасается губами. Батюшка стоял с недовольным лицом и свысока, делано недоуменно смотрел на собравшихся. Когда подошла моя очередь, он осенил меня широким крестом, а я поцеловала его пухлую прохладную руку.

Рука Медведя была точно такой же пухлой и прохладной, как его. Только на руке батюшки не было ссадин, а у Медведя были.

Уходя, я спросила дежурного врача, верна ли моя версия о том, что ночью люди умирают чаще, чем утром или днем. Эту максиму я вывела за время ожидания в белом коридоре у большого окна сама для себя, по аналогии со знанием, что ночью да под утро и рождаются люди чаще — наверное, тогда в организме вырабатывается больше окситоцина. Косвенно в пользу моей версии говорили и списки больных реанимации, вывешиваемые по утрам.

— Да, верно, — охотно подтвердил врач, весело встряхнул головой и на прощание сказал таким неуместно обыденным тоном: — Пока! Заходите еще.

Как будто это так легко, и меня тут очень ждут. Наверное, это и есть проявление своеобразного врачебного юмора. Должна признаться, мне было совсем не смешно.

Я унесла на губах тревожную прохладу его руки и кислый запах, которые словно впитались в меня, став со мной единым целым.

— Господи, верни мне его. Я верю, что он выживет. Ты же все можешь, верни мне его!

Иногда из больницы я уезжала на Смоленское кладбище, к часовне Ксении Блаженной.

Сразу после 12:00, чтобы успеть к 18:00. Мороз и время подгоняли, я почти бежала по хорошо очищенной от снега главной аллее кладбища. Мех воротника от дыхания индевел, на глазах покрываясь морозной сединой. За время больничной полужизни седина появилась и в моих волосах, но это не имело никакого значения.

Вокруг ни души, и я просила вслух у верхушек тонких берез и наколотого на них ясного голубого неба:

— Помоги мне, Ксенюшка. Я виновата, я все знаю, я понимаю, за что мне это. Ты дала мне самого лучшего мужа, а я так быстро забыла время, когда у меня не было никого. Я упивалась собой и не ценила твой дар. Ведь я ходила к тебе и просила о Медведе, даже не зная его. Господи, почему я только сейчас об этом вспомнила? Ведь я все получила, о чем просила. Ведь это ты, Господи, помог мне. И я же знаю об этом. Я не ценила его так, как должна была, и теперь теряю. Не наказывай меня, Господи, дай мне шанс все исправить. Ты же можешь, Господи. Ну почему ты не слышишь меня? Дай ему эту положительную динамику! Слышишь, прошу тебя, сжалься над нами!

Возле часовни в любой день людно. Стоят туристы с экскурсоводом и студенты с записочками для успешной сдачи сессии. Мы и сами перед поступлением, а потом уже и студентами, бывало, бегали сюда с записочками — полуверя, полушутя.

Но всегда, в любой день есть в толпе и другие люди. Их немного. Как правило, это женщины среднего или чаще пожилого возраста, иногда встречаются совсем молодые. У них бледные лица, большие глаза, тревожный остановившийся взгляд и искривленный, словно в немом крике, рот.

Увидев их, я деликатно отводила взгляд и порой не понимала, что они делают здесь, ведь если у кого-то все так плохо, как видно по их лицам, возможно, они сейчас нужнее в другом месте. А они стояли на коленях, не обращая внимания на туристов, или прижимались лбом к стене часовни и бессвязно что-то шептали.

Теперь я поняла, почему они приходят сюда. У них тоже нет положительной динамики, и больше им идти некуда.

Там они не могут помочь. А в этой часовне есть сила и благодать. Есть не для всех. Посылается по неведомому принципу.

Когда врачи бессильны и отводят глаза, остается уповать на эту силу. Больше просить некого.

— Он некрещеный? — сурово спросил батюшка в часовне. — Тогда я не могу молиться и просить за него перед Богом. Молитесь за него дома, а если выживет, тогда сразу, немедля, крестите!

Как-то раз на кладбище возле одной из старинных оград я увидела следы. Снег был изрядно примят, будто потоптался человек, но очень легкий, бесплотный, скользящий по снегу, потому что следы никуда не вели: словно ангел прикоснулся к снежному покрову и улетел.

Потом я заметила веероподобные отпечатки на сугробах рядом и поняла, что их оставили крылья больших птиц. Никогда не видела отпечатков крыльев на снегу, скорее всего, просто не обращала внимания.

Я стала по-другому видеть и по-другому чувствовать. Когда твой взгляд направлен внутрь, в глубь себя, а мысли устремлены к Богу, начинаешь замечать в привычных вещах то, что было невидимо, а значит, не существовало для тебя.

Потом я много раз встречала следы крыльев на снегу, а до этого — не видела ни разу.

На обратном пути уже привычно останавливалась рядом с юродивым, сидящим всегда на одном и том же месте, на парапете разрушенной усыпальницы. Мне уже сказали, что и не юродивый это вовсе, а просто косящий под дурачка и не вышедший лицом мошенник. Но я не хотела в это верить, а он говорил, что дома у него есть молитвослов и он обязательно помолится за Медведя. Если не батюшка, пусть хоть мошенник. Может, его голос, если он попросит искренне, Бог услышит быстрее?

Некоторые люди осторожно, в качестве утешения, пытались донести до меня мысль, что иногда смерть лучше долгой, мучительной для себя и родных жизни. Я не то что не допускала ее, а просто не принимала в расчет.

Возвращаясь в больницу, я говорила Ксенюшке:

— Не чудесного исцеления я прошу, потому что знаю, что его не будет. Мне бы только возможность ухаживать за ним, возвращаться домой с работы — к нему, чтобы можно было сесть рядом, подержать за руку, рассказать обо всем, что произошло за день. И пускай он даже не будет меня понимать, но ведь он у меня будет! Ну а дальше… вдруг наступит просветление, медицина ведь не стоит на месте. Я должна отобрать его у смерти. Одной это сделать сложно, но я не одна. Если очень просить, умолять, уговаривать, теребить Бога за полу так, чтобы надоесть ему донельзя, и врачи немного помогут, то он ведь выживет, правда? Он некрещеный, Ксенюшка, ты знаешь, что я не успела его покрестить. Если нельзя просить за некрещеного, то я не за него прошу, а за себя, ведь мне ты можешь помочь? Сохрани его для меня. Он мне нужен, любой. Попроси за меня у Бога, дай возможность крестить его.

Его кровь — его настоящая кровь — оказалась у меня на руках. Никакой мистики: достало, наконец, сил вынуть окровавленную одежду из багажника машины.

Я получила ее в первый же день в больнице — в комнате под названием «Узловая». Видимо, от слова «узел». Правда, не в узле, а в картонной коробке, на которой жирным черным фломастером были выведены фамилия с инициалами, дата 22.01.2011 и номер истории болезни: 3528.

Поставив коробку на пол, я помыла руки и, не вытерев их полотенцем, тут же достала лежавший сверху предмет. Им оказалась куртка.

Она была вся в засохшей крови, от воды на моих руках ткань намокла, и в следующий момент я поняла, что яркие бурые разводы на ладонях — это кровь.

Возвращаться в больницу было рано: утром я там уже была, а до вечера еще есть время. Я включила телевизор, укрылась окровавленной курткой как одеялом и стала смотреть передачу про уссурийских тигров и белоплечих орланов.

Обычно я всегда включала новостной канал, но сегодня это было лишним: во всех новостях и экстренных выпусках нон-стоп крутили кадры взрыва в московском аэропорту. А у меня свой взрыв. Пострадавшие в крайне тяжелом состоянии в реанимации… Когда твой личный болевой порог преодолен, количество болезненных сообщений уже не важно. Ты не реагируешь на них. Убили, взорвали, в реанимации…

Через два часа и я вновь сяду на свое место — низкий выступ большого больничного окна, так что сейчас — только тигры и орланы.

Хотелось спать. Когда случается беда и не заканчивается разом, а длится, тянется, не прекращается — всегда хочется спать. Это тело включает защитные механизмы, пытаясь отгородиться сном от реальности.

Я закрыла глаза, но не заснула, а стала вспоминать, как в одно из посещений часовни Ксении Блаженной надо мной пролетело несколько птиц. Они летели так низко и медленно, а на кладбище была такая тишина, что я слышала, как шелестят их крылья при каждом взмахе.

И тут же всплыла в памяти новая картинка — наша последняя поездка за город, на 7 ноября, день нашей свадьбы. Тогда я впервые услышала, как кричат журавли. Мы шли по безлюдной улице, вдруг раздался скрежет, словно качались ставни на ветру. Медведь поднял голову и сказал, что это летит на юг клин журавлей. Мне показалось, что их крик было бы правильнее назвать скрипом. «Скрип журавлей» — не очень-то романтично.

Я вспоминала этот серый день, морозный воздух, улетающих птиц, его с поднятой к небу головой. Может, тогда журавли кричали-оплакивали нас? Неужели это никогда не повторится? Будет новый ноябрь, годовщина свадьбы, журавли вновь соберутся на юг, а его уже не будет?..

Нет, я не имею права раскисать, прочь эти мысли! Прочь тяжелый сон-забытье. Я должна бороться.

Еще раз тщательно осмотрела всю одежду, проверила все карманы. Пусто, никакой зацепки.

Он был в этой одежде в последний вечер и последнюю ночь. Я разложила ее на полу так, как если бы она была на человеке. Сидела над ней и мучительно пыталась понять, представить, ощутить, что же с ним случилось.

В листке-описи значилось: «Куртка черная в крови, ботинки черные, брюки черные, свитер коричневый, рубашка в клеточку — резаные».

Я поняла, что одежду в таких случаях режут по рукавам, чтобы удобнее было снимать.

Страшнее всего куртка с капюшоном, мех на котором превратился в слипшиеся бурые сосульки.

Запекшаяся кровь имеет свой запах. Ничего особенного: запах запекшейся крови. Если бы это была чья-то чужая кровь, мне бы не пришло в голову трогать окровавленные вещи. Но это все — его, мое, наше.

Прижала куртку к себе, уткнулась носом в капюшон и сквозь кисловатый запах крови почувствовала аромат туалетной воды Медведя. Стала нюхать, нюхать и поняла, что рука не поднимется постирать ее. Эта кровь — его частичка, которая есть тут, у меня, а не там, в реанимации.

Еще раз осмотрела разрезанную одежду и поняла, что рубашка и свитер странно смотрятся (хотя разве разрезанные по рукавам вещи могут смотреться не странно?) — словно чего-то не хватает. Приложила их на себя и поняла, чего действительно не хватает: ткани на груди.

Рубашка и свитер заканчивались рукавами, а грудь вырезана. Может быть, и хорошо, что я не видела этих лоскутов.

На кровати лежала меховая шапка-ушанка, которую подарила ему на Новый год. Я нашла ее в шкафу и уже несколько ночей спала, прижимаясь к ней щекой и сжимая в руке маленькую иконку. Почему он был не в ней в ту ночь? Она могла бы смягчить удар…

Дом без Медведя стал пустым и чужим, словно незнакомым. Будто перенесся в другое место — в белый больничный коридор с большим холодным окном и железными стульями, где бьются в груди крылья. А тут — склад знакомых вещей, декорации спектакля, имевшего успех в прошлом сезоне, а теперь устаревшего. Судьба сделала крутой зигзаг, и все старания драматурга, актеров, режиссера втуне: жизнь изменилась.

Напоследок я зашла в ванную, взяла в руки зубную щетку. Как понять, что ты остался один? По тюбику зубной пасты. Это так обыденно и потому так безысходно. Раньше он быстро заканчивался, а теперь все лежал и лежал — нет динамики.

Перед выходом достала из-под кровати купленные Медведем электронные весы и встала на них. Теперь я сбрасывала свои килограммы за него. Так легко, без всяких скакалок. Уже десять килограммов. Он никак не мог загнать меня в спортзал, но заставить меня похудеть у него все-таки получилось.

— Господи, пусть он только выживет!

Целый днями шел снег. По утрам настоящая метель, к полудню она утихала, и тогда под фонарями маленького больничного двора кружился мелкий, как рассыпанная мука, снежок. Вечером снова набирала силу непогода, и колючий морозный ветер бросал в лицо пригоршни мокрого снега.

Уже не было большой разницы, где сидеть: дома или возле реанимации, просто последнее ближе к нему, а потому казалось мне более логичным. Состояние Медведя по-прежнему оставалось крайне тяжелым.

Каждый день я заходила в больницу через приемный покой, чтобы не слышать «чё», «ну чё» и «ничё» охранников на центральном входе.

— Плохо, очень плохо, что динамика отсутствует. Все, что могли, сделали, остается ждать, — мягко говорил Бегемотик.

А за внимательным взглядом и безупречно породистым наклоном головы — стена, потому что хороший врач, тем более реаниматолог, тем более работающий в больнице, куда массово привозят пострадавших с улиц — это же настоящая передовая, — никогда не должен принимать близко к сердцу проблемы своих пациентов. В идеале через пару недель он не должен их даже помнить. Бегемотик был очень хорошим врачом. Он достиг высот в профессии и не помнил их уже через неделю: слишком уж много проходит людей через реанимацию, принимающую на себя удар в деле оказания экстренной медицинской помощи.

Реанимация — конвейер жизни и смерти.

Человек, работающий на конвейере, не будет выхватывать с бегущей ленты одну из одинаковых деталей и запоминать ее. Он отвечает за рабочий процесс на вверенном ему участке производства и должен делать это максимально профессионально. Бегемотик выполнял свою функцию вполне по-оруэлловски — плюс-плюс-профессионально, и люди в его глазах делились на бывших, нынешних и будущих пациентов. Он все всегда делал правильно, и я бы хотела умереть правильно под общим руководством этого безупречно красивого человека, если бы хотела умереть вообще.

Но тогда в белом больничном коридоре я поняла, что очень, очень не хочу умирать и не хочу, чтобы умер Медведь. Категорически не хочу. Memento mori — это не для меня, я буду с ним спорить.

— Надо как-то повлиять на ситуацию, переломить ее, чтобы динамика стала положительной. Динамика… Никогда не думала, что это слово может столько значить! — говорила сестра Медведя.

У них рано умер отец, в дефицитные перестроечные годы, и она выполняла в семье функцию кормильца: мать-пенсионерка, маленький сын и брат-школьник. Муж ушел вслед за новой любовью в другую семью, где поменьше проблем.

Вот и теперь она вместе со мной сидела в больничном коридоре у окна. Столько лет прошло, а все то же — надо вытягивать.

Если бы мы могли, то достали бы ему положительную динамику хоть из-под земли. Но ведь даже денег врачи не берут и лекарств, говорят, не надо. Все у него есть. А взяли бы деньги — нам бы подарили иллюзию полезности. От бессилия не знаешь, куда бежать, и готов схватиться за любую соломинку. И пусть даже все они обломятся, но ты за них хватался, а не сразу пошел ко дну, покорно сложив руки.

Раз в день в оговоренное время я звонила целителю-экстрасенсу, способному предсказывать будущее, видеть прошлое и лечить людей на расстоянии. Может быть, он вместе с врачами сумеет сотворить чудо? Говорят, он спас от смерти младенца…

— Ты смеешься надо мной, Медведь? — говорила я ему, неподвижному под белой простыней, никогда не верившему в колдунов и волшебников. — Ты только выживи, и мы посмеемся вместе.

Но и экстрасенс сказал мне:

— Пока человек лежит в реанимации, я из этических соображений не могу вмешиваться в процесс, которым распоряжается Господь Бог. Если Бог дает добро на продолжение жизни, тогда я начну читать молитвы и посылать ему энергетические потоки. А пока не ясно, выживет или нет, не могу.

Экстрасенс не может, врачи не могут…

Оставалось только ждать, в какую сторону качнется чаша весов.

Я звонила экстрасенсу каждый день ровно в 16:00, между утренним и вечерним выходом врачей, и узнавала, как обстоят дела на кармическом фронте.

В один из дней целитель обнадежил меня:

— Сегодня лучше, чем вчера. Вчера было совсем темно, а сегодня я вижу просветление. Хоть и совсем небольшое, но оно есть. Я вижу, что калитка к Богу пока закрыта для этого человека, рано ему уходить. — И, помедлив, добавил: — Может, мне просто очень хочется в это верить.

Мир тесен, очень тесен. За время общения с экстрасенсом мы узнали, что живем в соседних домах и семьи наши были знакомы.

Раньше я бы скептически усмехнулась, веря в торжество науки. Но теперь видела, что не всегда она торжествует, и жадно ловила его слова. Однажды позвонила в назначенное время, а он не поднял трубку. Я чуть не сошла с ума, думая, что он увидел плохое и не находит в себе сил сказать мне это. Оказалось, просто вышел в булочную…

Мы все искали альтернативные пути, да и они тоже искали нас.

Как-то вечером, когда я вернулась из больницы домой, чтобы немного поспать, мне позвонила давняя знакомая и рассказала про чудо-аппарат, продукт засекреченных военных разработок, который с помощью редкоземельных металлов поддерживает целостность биополя человека и не дает душе покинуть тело.

Я ничего не смыслила в биополях и военных разработках, но раз они удерживают душу в теле… На следующее утро я помчалась за этим аппаратом. Продукт военных разработок оказался маленькой пластмассовой коробочкой, похожей на те, в которых бухгалтеры хранят печати.

В нашей палате, на мое везение, в этот день дежурил Бегемотик. Накануне я заснула от усталости и не смогла толком выучить принцип действия коробочки, и вот теперь, волнуясь и путаясь в объяснениях, уламывала врача, боясь, что он откажет мне в просьбе.

— Там, эти… редко, редко, как же их… редкоценные металлы, — твердила я, как двоечница перед учителем, вызванная к доске отвечать невыученное домашнее задание.

— Видимо, редкоземельные, — слегка склонив голову, авторитетно и терпеливо подсказывал Бегемотик.

Дело было пустяковое — всего-то положить коробочку под подушку, поскольку душа, которой мы собирались воспрепятствовать покинуть тело с помощью редкоземельных металлов, предположительно должна обитать в голове.

Бегемотик был либеральным врачом и, видимо, часто сталкивался с бредовыми идеями сходивших с ума родственников. Убедившись, что коробочка не представляет опасности и не будет влиять на работу медицинской аппаратуры, он повертел ее в руках и милостиво взял, предупредив, что за сохранность никто нести ответственность не будет. Я была счастлива, оказав такую существенную помощь современной медицине.

— Пусть он выживет, Господи, пусть он только выживет, прошу тебя, сжалься над нами!

Была пятница. Днем вышедший для общения с родственниками врач сказал очередное сухое «нельзя». Конечно, с рациональной точки зрения никакого смысла в моих визитах в реанимацию не было: помочь я не в силах, и несколько минут, проведенных у кровати Медведя, ничего не дадут. Но ведь есть еще иррациональная сторона вопроса: постоять рядом, подержать за руку, самой поправить простыню.

Сначала я смирилась с очередным отказом, но потом, ближе к вечеру, внутри все сжалось. Дрожало, ходило ходуном, толкало к горлу приступы тошноты, а в голову азбукой Морзе посылало отрывочные сигналы: пятница… впереди два дня… плохо, очень плохо… надо увидеть.

Приказы успокоиться, отдаваемые самой себе рациональной частью «я», тут же захлестывались внутренней истерикой.

Надо было что-то делать — опять звонить, просить помочь. Позвонила, попросила, обещали помочь.

На этот раз помогал совсем незнакомый, но очень доброжелательный врач. Он несколько раз сам перезванивал и говорил, что, к сожалению, видимо, сегодня уже не получится пройти в реанимацию: конец недели, все ушли с работы, получится только в понедельник, вы попросите дежурного реаниматолога — человек же. Я благодарила его за беспокойство и понимала, что попытка достучаться до человека в молодом дежурном враче будет напрасной.

Когда вышел очередной очень юный врач, при одном только взгляде на него я поняла, что меня ждет оглушительный провал. Он был много младше меня или производил такое впечатление — невысокий, худенький, с черными, как у галчонка, глазами и невероятно правильный.

Таких видно издалека: настоящий отличник с горящим прямым честным взглядом. Когда на экзамене напротив тебя садится такой студент, можно задать ему всего лишь пару вопросов и смело ставить «отлично», даже не листая зачетку. Хороший парень, наверное, из него получится настоящий толковый врач. Но для меня в тот вечер он был худшим из всех возможных вариантов…

Пропускать меня он, естественно, не собирался. Но и я не сдавалась, решив пойти на хитрость. Назвав имя Бегемотика, которое, по моим соображениям, должно было иметь немалый вес среди местной медицинской молодежи, я стала вдохновенно и отчаянно врать, поскольку другого выхода не было.

— Мы говорили с ним вчера и сегодня днем. Он разрешил мне пройти вечером и должен был вам передать. Наверное, просто забыл или не успел. Он уже пускал меня! Вы ему позвоните и спросите, он подтвердит! Давайте вместе ему позвоним!

Я надеялась, что он не станет отвлекать своего маститого старшего коллегу от приятных пятничных дел, а если и позвонит, тот, чтобы отделаться, не вникая, скажет что-нибудь нейтральное и, возможно, на мою удачу, похожее на подтверждение.

Но юный врач действительно оказался отличником. Он и ухом не повел, лишь строго глянул на меня и поправил на носу очки в тонкой черной, как его глаза, оправе. Вероятно, к такой шитой белыми нитками хитрости прибегал каждый второй родственник крайне тяжелых больных.

— Мой коллега уехал в Москву. Звонить ему я не буду. Он один раз проявил свою добрую волю, не надо настаивать.

Отличник смотрел отчаянно честным, твердым и каким-то истовым горящим взглядом. Он словно сам себя пытался убедить в том, что поступает правильно, и этот горящий взгляд маскировал дрожь, которую вследствие юности ему не удавалось скрыть до конца. Своим взглядом он словно говорил: «Нельзя, нельзя, нельзя, ну поверь же мне, что нельзя, потому что нельзя, ну перестань меня уговаривать, ну не мучай ты себя и меня, ведь не пущу все равно!» Было совершенно очевидно, что он скорее падет в неравной борьбе с превосходящими силами родственников пациентов, но не оставит вверенный ему рубеж в виде двери хирургической реанимации.

Несолоно хлебавши, я поплелась обратно. Когда спускалась к гардеробу, зазвонил телефон. Незнакомый доброжелательный врач быстро говорил:

— Получилось! Дозвонился! Подходите и спрашивайте такого-то, пропустят.

Я сломя голову понеслась обратно, пока время общения с родственниками не закончилось — поди потом дозовись врача из отделения в коридор. Отличник все еще охранял дверной проем, разговаривая с другими посетителями. Протолкнувшись к нему и сменив просящий тон на командный, я назвала имя нужного мне врача. Он удивился:

— Это я и есть.

— Значит, вы меня и пропустите.

— Значит, вы меня обошли?

Я развела руками, счет был 1:0 в мою пользу. Он посверлил меня отчаянно честным взглядом, раздул тонкие ноздри, неодобрительно встряхнул головой и, велев подождать минуту, прошел в отделение. Вернулся быстро. Неистовый огонь в глазах погас, он сразу как-то смягчился и провел меня в палату, предупредив, что как только скажет уходить — никаких препирательств. Правила я знала и неукоснительно им следовала.

Никто меня не торопил. Несколько раз Отличник невзначай заглядывал в палату, но, удостоверившись, что я не причитаю, не рыдаю и не трясу неподвижное тело, тут же делал вид, что просто проходил мимо, и удалялся. Устав стоять, я опустилась на колени перед постелью. Медсестры с поста заметили это:

— Вам же неудобно! — и принесли мне стул.

Минут через двадцать к кровати все-таки подошел Отличник. Его черные глаза вновь горели огнем. Видимо, теперь огонь подпитывало подозрение, что я окажу ему сопротивление и не захочу уходить. Но спорить с ним в мои планы не входило, я и так была благодарна, что он дал мне больше времени, чем обычно.

На обратном пути из больницы мне опять позвонил организовавший проход врач и спросил, может ли он еще чем-то помочь.

— Неужели все так плохо? Может, что-то еще можно сделать? Давайте я позвоню нейрохирургам, посоветуюсь. Я вам перезвоню!

Больше он не звонил, и я понимала: это не потому, что он забыл о своем обещании, просто ему сказали то же, что и мне в 12:00 и 18:00, и добавить тут нечего.

Но я все равно запомнила этого врача, которого никогда не видела и, скорее всего, никогда не увижу. Запомнила навсегда, потому что он показал мне — вечер пятницы можно провести вот так, пытаясь помочь незнакомому человеку, которого никогда не видел и, скорее всего, никогда не увидишь.

Потом, когда я была уже возле дома, в телефонной трубке раздался взволнованный голос знакомой, говорившей в тот день с известным священником:

— Батюшка спрашивает, а что вы его не крестите? Есть же мирское крещение!

Меня словно током ударило. Я схватилась за голову: знаю-знаю! Ведь сама же об этом читала в другой, такой далекой счастливой цветной жизни. Как я могла забыть об этой возможности! Экстрасенс, биополе… сколько времени зря потратила.

Крещение — единственное из семи таинств церкви, которое может совершить обычный крещеный мирянин и даже, как отмечалось особо в давно прочитанной мной книжке, женщина.

Такое исключение возможно в случае реальной угрозы жизни человека: при смертельной опасности — не важно, новорожденный это младенец или взрослый человек, в отдаленных местностях, где нет церкви и нельзя пригласить священника. Если человек выживает, крещение должен дополнить и завершить священник — совершить таинство миропомазания и воцерковить крещеного. Но даже если крещенный мирянином человек умирает, крещение считается действительным, и это дает право поминать умершего за богослужением как полноправного члена Церкви Христовой.

Как же попасть обратно в реанимацию, в которой я только что была, ведь Отличник второй раз не пустит? Я вспомнила его горящий взгляд: нет, точно не пустит…

Ходила по квартире из угла в угол. Дома все было: освященная крещенская вода, крестик, приложенный к Гробу Господню и привезенный из Иерусалима. Нужные для совершения таинства слова передал священник.

Очень хотелось спать, да и домашние уговаривали поехать в больницу утром, но нельзя было терять ни минуты. Если Медведь умрет этой ночью, я никогда себе не прощу того, что у меня была возможность крестить его, а я ее проспала.

Помчалась обратно, по пути соображая, что я скажу оставшемуся на ночное дежурство Отличнику. Собственно, сказать мне ему было совершенно нечего, кроме как: «Пропусти меня, пожалуйста, еще раз, а?!»

Решила, что в крайнем случае пообещаю поднять ночными звонками из теплой постели его руководство, хотя, как я уже могла убедиться, пустыми угрозами его не испугаешь. Конечно, никому я звонить не стала бы, а лишь надеялась на его благоразумие и на то, что он на мое благоразумие не понадеется.

По дороге в больницу, пустынной и скользкой, я вспоминала о школьном предмете — истории религии. Урок стоял в расписании последним, да еще в субботу. Мало кто из нас, одиннадцатиклассниц, горел желанием изучать, чем Евангелие от Матфея отличается от Евангелия от Луки, хоть этот вопрос и значился в списке для зачета.

Посовещавшись на перемене, мы бочком подходили к преподавателю — молодому священнику с нежным румянцем, упрятанным в густую окладистую рыжую бороду, и начинали вкрадчиво ныть: «А не могли бы вы отпустить нас, кхм, пораньше, то есть прямо сейчас, так как…»

Батюшка все понимал и не чинил нам препятствий к прогулам. Возможно, у него самого были планы на субботний вечер, поэтому он для вида хмурил брови, долгим взглядом зачем-то изучал учебную ведомость и наконец торжественно рек глубоким басом, в котором, несмотря на все старания, то и дело предательски проскальзывали мальчишеские нотки: «Ну что ж, идите с Богом!»

Преисполненные божественного восторга, мы пятились к двери, а потом бежали вниз по лестнице и хихикали: «Да мы и без Бога неплохо дойдем!»

Как бы я хотела, чтобы этой ночью кто-нибудь сказал мне: «Иди с Богом!» — чтобы все получилось, и меня пропустили к нему…

А вдруг Медведь умирает прямо сейчас, в эту минуту? Надо было говорить с ним, не переставая, чтобы удержать, не дать порваться той тонкой ниточке, что еще связывала его с землей.

— Давай вспомним, почему ты не крестился раньше? Ты не можешь мне отвечать, но я чувствую, что ты где-то рядом со мной, во мне. Я действительно верю, что ты рядом. А где тебе еще быть, как не рядом со мной? Твое тело ждет меня в реанимации, а душа — кто знает, может, она сейчас сидит у меня на плече и вместе со мной всматривается в освещенную светом фар ночную дорогу, окаймленную гигантскими сугробами.

Ты не отказывался креститься, но и не спешил. Это казалось не таким уж важным, подождет, успе-ется, впереди еще целая жизнь. Крестить ребенка — важно, он маленький, слабый, ему ангел-хранитель нужен. Ну а взрослого — куда спешить. Уж коли жил некрещеным столько лет, месяц-другой ничего не изменит. То, что все изменить могут секунды, а жизни впереди может и не быть, в голову не приходит. А если и приходит, суеверно гонишь от себя эти мысли, еще и по дереву постучишь: т-т-т, с кем угодно, только не со мной…

Говоря о Боге, ты почти всегда повторял известную строку из песни Егора Летова: «Не бывает атеистов в окопах под огнем».

В палате АИР 4(1) хирургической реанимации твои «окопы под огнем» наступили. В тебе нет черноты и злости. Во многих есть, а в тебе нет. А еще ты начисто лишен востребованного сейчас свойства — предприимчивости. Ты как ребенок, не допускающий подлости в мире. Чудо не обойдет нас стороной, потому что если оно не будет даровано тебе — его просто нет.

Я должна успеть тебя крестить, потому что уверена: моя воля — это теперь наша с тобой общая воля. Твоя воля. А волю человека, находящегося между жизнью и смертью в реанимации, нельзя не исполнить.

— Господи, помоги мне крестить его! Не умирай, Медведь, жди меня, держись!

Вот и больница. Возле входа в приемный покой стояли трое знакомых охранников и курили. Те самые, что днем дежурили у центрального входа, внимательно приглядывались к нашей компании, сновавшей туда-сюда через вверенную им вертушку.

Охраняя приемный покой, «Чё», «Ну чё» и «Ничё» вполне могли дать мне от ворот поворот.

Решив подождать первую «Скорую помощь», которая будет подъезжать к приемному покою, я рассчитывала на то, что в Санкт-Петербурге ночь с пятницы на субботу богата происшествиями, и машина не заставит себя долго ждать. Не так давно, в ночь с пятницы на субботу, и Медведя привезли к этим дверям. Может быть, кто-то так же ждал «Скорую» у входа, чтобы проникнуть внутрь?

Казалось, с тех пор как случилось событие, разделившее нашу жизнь пополам, прошла целая вечность, которую я прожила здесь.

На улице подмораживало, я притопывала ногами и дышала на руки, чтобы согреться, в сумке на плече булькала святая вода в пластиковой бутылке. Посланец благой вести. Все это могло бы быть даже смешным, если бы не было проведенных в этих стенах дней, белого коридора, окна с низким выступом и железных стульев. Обручального кольца с засохшей кровью, его пухлой непослушной прохладной руки в ссадинах и отсутствия положительной динамики.

Окна реанимации, выходящие на улицу, были ярко и умиротворяюще освещены. Я представляла, как там внутри тепло и тихо. Только пахнет чем-то очень кислым.

Ни в одном другом отделении больницы не пахнет так, как в хирургической реанимации. Может, это запах смерти? Или потерявших цвет простыней? Интересно, чувствуют ли этот запах работники отделения? Наверное, нет, потому что стоит только покинуть пределы реанимации, как он тут же исчезает, словно на пороге проведена черта, за пределы которой он, в нарушение самой природы запахов, проникнуть не может.

Даже врачи, выходя за невидимую черту к родственникам, не приносят на своей одежде этот запах. Он пропадает, лишь сделаешь шаг от порога. Но стоит опять войти внутрь — и тут же окружает эта невыносимая кислота.

Не знаю, так ли пахнет смерть, но точно знаю, что так пахнет тревога.

Стоя перед приемным покоем и топая ногами, чтобы согреться, — ну где же «Скорая»? — я отвлекала себя разными мыслями, но все они вновь возвращались к больнице, смотревшей на меня десятками освещенных окон, но не пускавшей внутрь. Со стороны она похожа на прямоугольную шоколадную плитку с дольками-окнами. Горький шоколад.

Среди моих знакомых-медиков были врачи, работавшие в других больницах, таких же, как эта — многопрофильных. Сколько раз я слушала истории о том, в какие нелепые ситуации попадают подчас пациенты и как иногда себя ведут безумцы-родственники.

Еще совсем недавно такие истории меня веселили: надо же, чего только в жизни не бывает. Мне и в голову не приходило, что скоро я окажусь в стане обезумевших родственников и буду стоять ночью у дверей приемного покоя со святой водой за пазухой, приплясывая от холода и боясь быть выгнанной больничной охраной.

Карета «Скорой помощи» задерживалась. Видимо, в череде несчастных случаев случился перерыв. Охрана курила, почему-то не мерзла и не уходила с улицы. Кругом не было никого, кто мог бы отвлечь их внимание, и было очень вероятно, что если я пойду к дверям, они с полным правом поинтересуются, какого лешего я тут делаю ночью, если и так примелькалась днем.

Я поджидала «Скорую» и рассчитывала, что быстренько пройду внутрь вместе с приехавшей бригадой и больным под видом сопровождающего родственника.

Тут я заметила подходившую к дверям женщину. В столь поздний час это могла быть только работница больницы, родственников ведь не пускают. Я спросила ее, как можно пройти мимо охраны. Она ответила, что двери они закрывают, потому что очень поздно, и пошла дальше. Но вдруг остановилась и спросила:

— А что вам надо?

Я объяснила ей, что в реанимации у меня муж и мне надо просто тихонько сидеть в коридоре больницы, никому не мешая, чтобы быть ближе, и, если удастся и если пустят, покрестить.

— Езжайте завтра к мощам святой Матроны Московской, их как раз привезли к нам в город. А сейчас идите за мной.

— Я к Ксенюшке хожу, она тоже помогает, — поделилась я.

Проходя мимо охраны, я на всякий случай отвернулась. Внутри женщина отдала мне свои бахилы, и я на цыпочках, стараясь не нарушать ночную тишину стуком каблуков, помчалась по знакомому коридору второго этажа в обход всей спящей больницы.

«Когда все закончится, никогда не вернусь сюда», — мысленно говорила я себе на бегу, пересекая длинный коридор возле ожоговой реанимации.

Ночью больница живет своей жизнью, отличной от дневной. Свет в коридорах приглушен, врачи проходят мимо реже, а смеются громче и веселее, иногда провозят на каталках больных, поступивших с разными травмами или после операций, а иногда уже отболевших свое и накрытых белой простыней.

Всегда, когда я сидела под дверью реанимации — днем, вечером или ночью, — больше всего боялась звука этих каталок. На любой из них мог оказаться Медведь.

Больничная простыня короткая, ее натягивают на голову, а голые ступни торчат наружу. У Медведя широкие ступни и некрасивые ногти на ногах, ноготь большого пальца отморозил в детстве на футболе, и он до сих пор бугристый. Все у него в жизни было связано с футболом, а у меня — с ним. Благодаря этому отмороженному ногтю его ноги теперь легко узнать. Разглядывая их раньше, я шутила: «Лапы огра!», сравнивая со сказочным голливудским великаном.

Теперь, когда мимо дребезжали каталки, накрытые белыми простынями, я всегда смотрела на ноги. Огр или нет? Пока огров не провозили.

Однажды я все же ошиблась, только с живым человеком. Ему повезло больше других, и простыня закрывала не лицо, а ноги.

Из раскрытых дверей реанимации медсестра вывезла каталку, на ней лежал молодой человек, издалека похожий на Медведя. Мне показалось, что это и правда Медведь.

Я вскочила, закричала: «Это его везут!» — и побежала за каталкой, которую повезли направо по длинному коридору.

От большой толпы родственников пациентов, ожидающих выхода врача, отделился мужчина и уверенной, неторопливой походкой направился за громыхающей, удаляющейся каталкой. Я поняла, что, видимо, ошиблась.

— Это ваш больной?

— Ну да, — удивленно ответил он.

— Вы уверены, что ваш? — переспросила я и, услышав утвердительный ответ, отстала от них.

Другого человека, который сумел зацепиться за жизнь, переводили из реанимации на одно из отделений.

Вот и той ночью, изредка нарушая тишину, гремели каталки — во внутренних коридорах реанимации.

С Отличником я не встретилась, потому что он долго был на операции, и обманывать его, равно как и упрашивать, мне не пришлось. Я сидела и ждала, ждала, ждала. На этот раз сидела на железных стульях: ночью людей возле реанимации нет, и лицо можно не прятать.

Неожиданно в тишине больничного коридора раздался совершенно непочтительный и не соответствующий месту топот. Вслед за звуком материализовался его источник — молодой высокий милиционер с кобурой на поясе. Словно жеребец, сорвавшийся с привязи и несущийся, не разбирая дороги, вбежал он в заветный коридор реанимации, даже не притормозив перед надписью «Посторонним вход запрещен».

Тут же на него вылетел не менее молодой и не менее высокий красавец-врач, выпихал за дверь и стал отчитывать:

— Вы что себе позволяете? Тут реанимация, у меня нейрохирургические больные, а вы в уличных ботинках и верхней одежде! Что вам тут надо?

— У меня тут пост! — выпятил грудь милиционер и для убедительности погладил болтающуюся на бедре кобуру.

— Где пост? Какой пост? Если больных охраняют, то милиция в коридоре сидит. Как фамилия вашего больного? — причитал и размахивал руками врач.

На днях тут действительно был милицейский пост, охраняли лежащего в реанимации сотрудника милиции, но потом ему полегчало. Перевели на отделение, видимо, вместе с постом.

Фамилии нового нуждающегося в охране пациента милиционер не знал или забыл, отошел в сторону и стал звонить. Потом вернулся и назвал фамилию, которой не было в списках.

— У нас нет такого больного, вы что-то перепутали, — втолковывал ему врач. — Возможно, он у нас лежал и был переведен на отделение. Вы у своих-то для начала узнали бы.

Милиционер опять стал звонить и опять ничего не понял, а потом предпринял еще одну попытку прорваться в отделение. Врач разъярился и преградил ему путь грудью. Если бы я была мужчиной, то, несомненно, встала и помогла бы ему выкинуть это агрессивное существо. А так оставалось наблюдать за происходящим: интересно, если полить стража беспорядка святой водой, может ли он обратиться в коня?

Кое-как вытолкав непарнокопытное в человеческом облике за дверь, врач обрушил свой гнев на меня:

— А вы что тут сидите? Вам что надо?

Я постаралась слиться со стенкой и как можно ласковее сказала, что жду доктора.

— Ночью? — удивился он. — А доктор-то знает, что вы его ждете?

— Нет, еще не знает. Мне сказали, что он на операции, но я буду ждать его сколько надо. Я сижу тихо и никому не мешаю.

Ночной врач покачал головой, театрально вздохнул и ушел обратно на отделение.

Милиционер меж тем продолжал кому-то звонить. Наконец он спросил меня:

— А тут одна реанимация?

— Нет, еще есть ожоговая, а вон там кардио-реанимация, — охотно стала объяснять я, потому что в моих интересах было, чтобы он поскорее исчез из-под дверей реанимации хирургической и не проецировал гнев персонала на меня. — А дальше всех отсюда токсикологическая, за двумя поворотами. Может быть, вам туда надо?

Оправдав мои ожидания, он помчался в указанном направлении, высоко поднимая ноги и совершенно не заботясь о производимом тяжелыми ботинками шуме, будто и впрямь был сорвавшимся с привязи, не разбирающим дороги жеребцом.

Потом я опять ждала, ждала, ждала.

Иногда из раскрытых дверей реанимации доносился нечеловеческий вой, словно кричал раненый Кинг-Конг. Видимо, кому-то повезло: очнулся, но еще не пришел в себя и этими звериными звуками возвещал свое возвращение в мир живых.

Меня эти крики не беспокоили, ведь они не могли побеспокоить его.

— Жди, Медведь, не умирай, я не уйду, пока не выпрошу твое крещение, — тихо говорила я ему.

И он ждал, держался, не умирал.

Провезли на каталке поступившего больного. С его неестественно изогнутой ноги на белый пол капала кровь. Капли засохли, зигзагами указывая направление исчезнувшей за поворотом каталки.

Через некоторое время прогнавший милиционера ночной врач снова выглянул и уже участливо спросил:

— Вы все еще тут? Может, вам домой поехать? Завтра поговорите с доктором.

Я ответила, что завтра может быть поздно. Он выслушал, горестно завздыхал и пошел спрашивать у кого-то, можно ли меня пропустить.

Вернулся через пару минут с деловым и довольным видом и сказал:

— Все нормально, ответили: Бог с ней, пусть проходит, жалко, что ли. Сколько времени вам на это надо?

— Четыре минуты, — прикинула я, сжимая в кармане листок со словами, продиктованными батюшкой.

— Хорошо, договорились, только четыре минуты. Помните, вы мне обещали!

Мы быстро пошли с ним по пустынному коридору с ровным светом к палате, на ходу он прилаживал на меня белую простыню.

Никогда мне не могло прийти в голову, что на полном серьезе, перед лицом смерти я буду крестить человека. И этим человеком будет мой муж. Жизнь очень непредсказуема.

Дни, проведенные в больнице в надежде на чудо, сильно изменили меня. Я очень остро ощутила, что с верой жить легче. Проще проживать каждый конкретный момент выпавших тебе испытаний.

Словно невидимые крылья расправлялись внутри, бились и смешивали воедино ужас, усталость, тоску, отчаяние, надежду и веру. Когда опускались руки и уже не было сил, я вдруг испытывала такой духовный подъем и просветление, что казалось — все по плечу.

Из углубления в стене на меня смотрели с икон Ксения и Серафим, с фотографии на тумбочке смотрел Медведь — другой, прошлый, улыбающийся. На тумбочку рядом с ним, здоровым и сильным, я положила бумажку со словами.

Я волновалась, руки тряслись. Капли воды падали на пол рядом с кроватью.

— Теперь ты крещеный, Медведь, — сказала я ему на прощание и положила на голую грудь деревянный крестик.

Ровно четыре минуты.

Не бывает атеистов в палатах реанимации.

Как только я закончила, заметила двух врачей, только что вошедших в палату. Они стояли в стороне и оглядывались на меня. Подумав, что это посреди ночи нагрянуло больничное начальство и сейчас влетит пропустившему меня доктору, я прибавила шагу и на цыпочках выбежала в коридор. Там я рассчитывала набрать скорость и исчезнуть, но была остановлена криками:

— Подождите! Подождите!

За мной из палаты выбежали врачи.

— Постойте! Я — нейрохирург, — представился один из них, очень высокий, с грустными внимательными глазами. — Вы знаете, что мы пришли за вашим мужем и сейчас увозим его на операцию?

Я не знала, что Медведя собирались повторно оперировать этой ночью, потому что вечером Отличник об этом не сказал. Наверное, он и сам не знал, и решение было принято позже.

Выходит, не зря я так мчалась в больницу. И как вовремя меня пропустили: еще немного, и его увезли бы в операционную, находящуюся внутри отделения, а я так и сидела бы в общем коридоре, ничего не зная. Ну а на следующий день к вновь прооперированному ни за что бы не пустили.

— Вы все понимаете? — спросил нейрохирург. — Это делается по жизненным показаниям, оперировать буду я. Ничего не могу вам обещать, состояние очень тяжелое, но я не могу отнять у вас надежды на чудо.

— Да, понимаю, — ответила я и попросила: — Вы только сделайте все возможное, что от вас зависит.

Потом мы шли к выходу, и пропустивший меня ночной врач утешающе говорил:

— Ну вот видите, вы все сделали правильно. Перед самой операцией покрестили. А там уж как Бог даст.

На прощание он посоветовал мне не сидеть в коридоре и не ждать конца операции, а ехать домой спать. Я с ним согласилась, потому что сил у меня уже не было. Он выпустил меня из ближайших дверей в приемный покой, повторив тихо и настойчиво, как ребенку:

— Езжайте, езжайте, не сидите!

На обратном пути я уже не прятала лицо от охранников. Они, так же как и днем, неодобрительно посмотрели в мою сторону, прикидывая, осталась ли я в больнице с вечера или умудрилась пройти незамеченной ночью. Видимо, в их представлении я была воплощением беспорядка.

За стенами больницы бушевала настоящая снежная буря, на глазах превращавшая спящую улицу в сказочный белоснежный тракт. Завтра утром измученные зимой горожане будут месить сугробы, тщетно искать места для парковки, проклинать снежную зиму, не понимая, как это здорово — вдыхать влажный январский воздух, хрустеть свежим снегом, утопать в нем, чувствовать его холод, быть живым.

До утренней суеты оставалось несколько ночных часов и одна большая операция.

Я не знала, переживет Медведь вторую операцию или нет, но на душе у меня было спокойно, как будто школьный батюшка, отпуская с урока, сказал еще не вполне поставленным басом, пряча смущенную мальчишескую улыбку в окладистую бороду: «Иди с Богом!».

Я вышла из больницы с Богом в душе, или так мне казалось. А может быть, это одно и то же: нам кажется, что на душе стало светлее, легче, спокойнее, значит, появился в ней божественный отсвет.

Окна реанимации светились таким же ровным белым светом. Где-то за ними в гулких коридорах простучали колеса каталки, а нейрохирург с грустными глазами уже включил лампу над операционным столом.

Больше всего на свете хотелось провалиться в сон, по глубине и отсутствию мыслей равный коме третьей степени. Ничего не слышу, никого не вижу, ни о чем не знаю. Я хочу, чтобы меня не было. Пусть это будет сон третьей степени, только пусть мне ничего не снится. Не навсегда, до весны.

Уже не было сил ехать домой. Я хотела заснуть и исчезнуть прямо возле серого больничного корпуса, под вой набирающей силу метели, и проснуться тоже там, весной, когда выглянет солнце, когда оно растопит снег и больничное небытие, когда все должно быть по-другому.

Он откроет глаза, я посмотрю в них — и это будет настоящее счастье! Даже если он меня не узнает, он будет жив. Об этом счастье можно не догадываться всю жизнь, а можно понять мгновенно, когда мгновения самой последней, крайне тяжелой степени.

А потом у нас будет совсем другая жизнь, но ведь медицина не стоит на месте! Кто сказал, что мы не сможем сделать новую жизнь чуть более счастливой, даже если никто не поймет этого счастья.

Крылья внутри успокоились и словно укрыли сердце. День за днем они бились, трепетали, и вот замерли, последние, после врачей, после экстрасенса, смирившись с бессилием — там уж как Бог даст, а мы все сделали. Они словно вышли наружу и укрыли меня целиком.