Белый коридор. Железные стулья. Большое окно почти до пола.
За окном ярко светило солнце, внутренний двор большой больницы по-прежнему был покрыт снегом, но снег таял, и в воздухе пахло весной, даже тут, в больнице, даже возле дверей реанимации. Они открыты настежь, за ними, как всегда, пусто, тихо и для постороннего, заглянувшего внутрь, ничего не происходит. Но и там наступила весна: по коридору гуляют солнечные блики, а кислый крайне тяжелый запах угасающей жизни, смешавшись с острым крайне легким запахом жизни пробуждающейся, будоражит и щекочет внутри самые дальние, потаенные, давно не звучавшие струны. Март на дворе.
Тут, в коридоре большой серой равнодушной больницы, именно сейчас, весной, хотелось набрать в легкие воздуха — пускай и кислого, спертого, больничного, — и выдохнуть благодарно: «Как же жить-то хорошо! Вот просто быть живым, и больше ничего не надо!»
Правда, еще домой очень хочется. Скоро я буду дома!
Поливая мне спину ледяной водой из душа, врач тыкал в нее пальцем и спрашивал:
— Чувствуете? Больно?
— Палец ваш чувствую, боль — нет.
— Плохо. Значит, потеряна чувствительность. А тут? А тут?
Мне казалось, что это не на самом деле, вот еще пара секунд, и я проснусь.
Вообще-то проснулась я полчаса назад и, только встав с постели, прямо в ночной сорочке, отправилась на кухню пить кофе.
Поставила на плиту чайник, насыпала в чашку кофе и сахар. Стояла, слегка прислонившись к плите, ждала, когда закипит чайник. Частенько, особенно когда на кухне за большим круглым столом у нас с Медведем собирались гости, я стояла так возле плиты, на которой что-то готовилось. Ничего не происходило: плита новая и исправная, пламя не выбивалось из конфорки.
Этот раз был особенным. Сорочка на мне загорелась. Вот так просто: взяла да и вспыхнула, как факел. То ли сквозняк, то ли искра, то ли судьба.
Любое несчастье, будь то страшная авария, случайное уличное происшествие или нелепая бытовая травма — секундное дело. За эти секунды люди редко успевают даже удивиться, а осознают и анализируют произошедшее уже после — часами, днями, годами.
Я даже не успела испугаться, когда почувствовала, что языки пламени лижут мою спину. Успела только попросить:
— Помоги мне, Господи!
Скинув через голову обгоревшую рубашку — прожженная дыра вместо спины — и чувствуя боль, набрала телефон «Скорой».
— Это больница, — увидев мою спину, с порога констатировал врач.
— Больница скорой помощи! — торжественно внесла ясность его спутница в синем костюме со светоотражающими полосками.
Видимо, она хотела произвести на меня впечатление, но впечатление произвела на нее я, потому что, услышав название больницы, рассмеялась.
— Прекрасно. Очень логично. Куда же еще я могу попасть, и главное, очень вовремя! — пробормотала я и покорно отравилась в ванную остужать спину. Под ледяной струей я и правда ее не чувствовала.
Любой, а тем более сильный ожог, надо срочно охлаждать водой. Даже когда причина ожога — будь то открытое пламя или кипяток, — устранена, неохлажденные верхние слои кожи проводят жар вглубь, поражая нижние слои и нанося еще большие повреждения.
Когда я вышла из ванной, озноб спал и на смену ему пришло жжение:
— Ой, чувствую, ох как теперь чувствую! — заныла я.
— Это хорошо, — просиял врач. — Пусть вам это покажется странным, но в данном случае, чем больнее — тем лучше.
Мне вкололи обезболивающее, дали время собрать вещи, кое-как одели — вроде замерзающего француза времен войны 1812 года: халат рукавами вперед, плед для тепла на плечи — и повезли на «Скорой» в больницу.
— Как от вас вкусно пахнет, — мечтательно сказала одна из сотрудниц бригады «Скорой».
— Чем? — не поняла я.
— Курочкой гриль, — совершенно серьезно ответила она. Видимо, как и я, этим утром она не успела позавтракать.
В машине поставили капельницу и уложили на кушетку, несмотря на просьбы разрешить ехать сидя. «Скорая» подпрыгивала на ухабах, я лежала на боку, вцепившись в кушетку, чтобы не упасть на поворотах, и смотрела в окно. Было видно только пронзительно голубое небо да голые верхушки деревьев, поэтому периодически я спрашивала ехавшую со мной женщину-врача, заботливо укрывшую меня своей курткой, где именно мы находимся.
— Проезжаем метро Купчино… Уже на Витебском… Скоро Будапештская… Вот и больница, — сообщала она.
Знакомая дорога, сколько раз я ездила и даже носилась по ней, не предполагая, как быстро меняется жизнь и что на одном из ее лихих виражей придется двигаться вот так: лежа на носилках, в халате, надетом задом наперед, глядя в проплывающее за окном небо.
По дороге врач рассказала мне, что теперь на весь город действует один ожоговый центр, поэтому всех везут именно туда.
В прошлую смену они доставили в больницу с сильнейшими ожогами водителя-дальнобойщика. На привале он решил разогреть себе ужин, включил плитку, а она возьми и взорвись прямо возле него. И ничего, выжил, так что и ты не переживай — все обойдется.
Наконец подъезжаем к знакомому — до боли — приемному отделению. Сюда привезли выжившего после ДТП Медведя. Здесь я притопывала от холода заснеженной зимней ночью, глядя на яркий свет в окнах реанимации. А вот теперь сама медленно плыву по пандусу в карете «Скорой помощи». Это настолько нелепо, что, может быть, просто снится.
— Сами выйти сможете?
— Смогу.
— Тогда держите капельницу, — вручили мне бутыль, из которой по трубке в вену текло лекарство.
В приемном покое было как всегда людно. До этого по дороге я несколько раз интересовалась, не придется ли мне провести несколько часов в общей очереди на оформление в больницу.
— Не придется, — заверяли меня сотрудники «Скорой». — Ожог — дело экстренное, надо сразу принимать меры во избежание присоединения инфекции, к тому же у вас большая площадь поражения.
Увидев очередь, я мертвой хваткой вцепилась в привезших меня врачей.
— Не оставляйте меня вот так, позовите хоть кого-нибудь.
Позвали кого-то, он позвал еще кого-то, вместе они пообещали позвать нужного врача.
Меня усадили в кресло-каталку, обложили пакетами с наспех собранными дома вещами, посоветовали держать бутылек-капельницу повыше, а не в кармане, куда я успела его засунуть, пожелали скорейшего выздоровления и оставили дожидаться скорой медицинской помощи.
Довольно быстро в приемный покой спустился дежурный пожилой врач из ожоговой реанимации. Очевидно, вид у меня и без того был самый несчастный, но для ускорения процесса я прошептала:
— Доктор, пожалуйста, помогите, мне так больно, — хотя обкололи меня по полной, и боль чувствовалась лишь легким покалыванием в спине.
Узнав, в чем дело, врач пообещал, что скоро меня отвезут на кресле в смотровой кабинет. Не давая ему уйти, я тут же вскочила, выражая готовность следовать со своими пожитками и капельницей под мышкой хоть на край света, лишь бы не сидеть тут, в зале для поступающих лежачих больных.
Доктор — добродушный улыбчивый дедушка — скомандовал не отставать, и вот я уже быстро шла за ним по длинному, огибающему здание коридору второго этажа. Так же быстро, как тогда ночью со святой водой, чтобы успеть крестить Медведя.
Осмотрев мою спину, он удивленно хмыкнул:
— Как это вас угораздило?
— Неудачно кофе попила.
— Удивительно, что волосы огонь не тронул, просто чудо. Повезло же вам.
— Да уж, повезло.
— Повезло-повезло, вы даже не представляете, чем могут обернуться подобные случаи.
Он принялся заполнять бумаги, на главной из которых был схематично изображен человек. Я вытягивала шею, стараясь разглядеть, как его зовут: приколотый к халату бейдж терялся в белых складках. Имя так и не разобрала, зато запомнила отчество — Ксенофонтович. Когда шариковой ручкой была закрашена большая часть спины на схеме, я не выдержала и задала самый насущный вопрос:
— Доктор, жить-то буду?
Ксенофонтыч не торопился с ответом. Закончив рисовать, он удовлетворенно крякнул и рассудительно ответил:
— А чего ж не жить-то? Будете! Но ожог есть ожог. У вас он глубокий, третьей А степени. Двадцать один день заживать будет. Сейчас мы наложим вам повязку, и возвращайтесь в приемный покой. Там вас поисследуют, а потом — на отделение.
Поеживаясь от точечных прикосновений к раскаленной спине холодного стального пинцета, я думала о том, как красиво звучит мой спинной ожог по отношению к мозговой коме Медведя. Кома третьей степени — ожог третьей степени. Какой рефрен преподнесла нам судьба.
Вот он, закон парности случаев в действии. В медицине он хорошо известен, а в народе имеет другое толкование, но в общем-то все о том же: «Пришла беда — отворяй ворота».
Ксенофонтыч наложил влажную, смоченную в лекарстве повязку, освободил меня от капельницы, и я вернулась на исходные рубежи у входа в больницу. «Поисследование» заключалось в анализе крови, ЭКГ и рентгене.
Поскольку лечь я не могла, кардиограмму мне снимали сидя, отчего резиновые присоски то и дело отваливались от груди. Парни-студенты, работающие в приемном покое, весело смеялись, помогая мне то надеть, то снять халат в разных кабинетах:
— Что, сегодня не ваш день? Как так получилось-то?
— Неудачно кофе попила, — объясняла я, а они удивленно присвистывали.
Закончилось обследование беседой с терапевтом, состоявшей из одного сочувственного и вполне медицинского вопроса:
— Как можно было умудриться, находясь в здравом уме, обжечь спину?
Хотела рассказать ей про Медведя и парность случаев, но подумала: все равно ведь не поверит. Наверняка у них тут есть отделение для людей, утративших связь с реальностью, хотелось бы ограничиться лечением ожога, поэтому ответ мой был краток и правдив:
— Неудачно кофе попила.
Наконец, спустя пару часов, меня отправили в ожоговое отделение.
В жизни часто так бывает: сначала воспоминания ярки, затем постепенно они стираются из памяти, блекнут, отходят на второй план, а то и вовсе улетучиваются.
Когда двери одного из восьми лифтов большой больницы открылись на шестом этаже, в нос ударил тяжелый спертый запах. И я тут же поняла: этот шестой этаж и запах я не забуду никогда.
Одна из подруг, навещавших меня в больнице, сказала:
— Это запах горелой кожи.
Думаю, скорее такой эффект дает сигаретный дым, проникающий с лестничных пролетов, вкупе с наглухо закупоренными окнами в палатах и запахом немытых человеческих тел. Одно я знаю теперь совершенно точно: так пахнет социальное неблагополучие.
В палате помимо меня было три человека. Две старушки и пятидесятилетняя женщина, обгоревшая на пожаре в квартире и проведшая в ожоговой реанимации два месяца. Навещать ее приходила мать, дважды подарившая ей жизнь: первый раз — родив, второй — вытащив из горящей комнаты.
У старушек из нашей палаты, как и у всех старушек отделения, травмы одинаковые — ожоги ног. И все из-за любви к чаю: не удержали в руках вскипевший чайник.
— Перетряхивайте вещи, здесь водятся та-ра-ка-ны, — громко сообщила мне плохо слышащая соседка по палате.
— Не кладите продукты в холодильник, ночью их съедят бомжи, — поспешила поделиться нюансами больничного быта другая соседка.
Самые колоритные персонажи находились, а точнее жили в коридоре. Это лица без определенного места жительства, целыми днями возлежавшие на кроватях, слушавшие радиоприемник и провожавшие долгими загадочными взглядами каждого проходящего мимо. Их теплая компания обитала прямо напротив женской палаты, куда определили меня.
Рассказывать знакомым о том, где, по какому поводу и в каком состоянии я нахожусь, мне не хотелось, ведь любой нормальный человек, узнав о произошедшем, подумает, что такого просто не может быть.
Иногда я и сама начинала подозревать нечто подобное и подозрительно оглядывалась: уж не мерещится ли мне все происходящее? Может быть, я просто сплю? И третьей степени не ожог у меня вовсе, а крепкий сон. Вот проснусь наконец — и мы вместе, здоровые и счастливые. Как раньше, совсем-совсем еще недавно.
Вечером ко мне приехали родственники. Как ни старалась я не поворачиваться к ним спиной, предательски проглядывавшей из-под марлевой повязки, по их вытянувшимся лицам и слезам на глазах я понимала, что масштаб разрушений моей тыльной стороны внушителен.
Присмотревшись, они воскликнули:
— У тебя ожог в форме крыльев, как два сложенных крыла на спине!
После их ухода я подошла к единственному зеркалу над мойкой возле палаты и попыталась рассмотреть свою спину. Действительно, похоже. Определенно — крылья. Перестали биться внутри и вылезли наружу, лишив меня кожи — главной защиты человека от внешнего мира.
Под вечер я впала в уныние и сдалась: сделала пару звонков, рассказав о случившемся. Первой реакцией на мои известия: «Привет, у меня сильно обожжена спина и я лежу в больнице скорой помощи», — было изумленное молчание.
Наверное, мои собеседники тоже думали, что звонок им снится. Я не могла объяснить им, как такое могло случиться, потому что не могла объяснить это себе.
Мне говорили, что в этой больнице есть врачи-ожоговики, прошедшие Афган, и в некой другой больнице тоже есть. И если эти не справятся, те возьмут меня к себе… Ни этих, ни тех я в тот день не видела, а потому куталась в халат, надетый задом наперед, и была готова разреветься от боли и страха, и непременно бы разревелась, если бы у меня остались слезы.
Вечером медсестра обошла палаты и спросила, кому выдать снотворные и обезболивающие таблетки. От снотворного я отказалась — никогда не принимала, нечего и начинать. Обезболивающее взяла, но так и не воспользовалась им, решив испытать себя на прочность.
Нет слов, чтобы передать, как прошла ночь в ожоговом отделении. Наверное, так чувствует себя грешник в первый день пребывания в аду. Потом, конечно, он привыкнет, человек ко всему привыкает, но в первый раз очень страшно.
Обожженные восьмидесятилетние старушки страдали от духоты и просили не закрывать дверь в палату. В коридоре всю ночь смрадно хрюкали и деловито шебуршали бомжи, то и дело заходя в женский туалет напротив нашей палаты. Дверь нараспашку — холодно, закроешь — тут же становится нечем дышать, потому что окна забиты гвоздями, ведь проветривание в палате не предусмотрено.
Я лежала и стучала зубами. Накрывать спину ни в коем случае нельзя, чтобы не «запарить» свою рану. Стоило накинуть даже тонкую простыню, прекратив доступ воздуха, повязка начинала сочиться, оставляя на постельном белье огромные мокрые пятна.
Спина ныла и горела, в палате сквозило, к тому же надо было следить, чтобы коридорные постояльцы не унесли привезенный для работы ноутбук, лежащий в портфеле под кроватью.
Холодно, душно, больно и страшно.
Утро существенного облегчения не принесло.
Ожоги бывают четырех степеней. Ожоги первой, второй и третьей А степени поверхностны и способны к самозаживлению. Заживление глубоких ожогов — третьей Б и четвертой степени — невозможно без пересадки кожи.
Оказалось, что разговора с врачом, как и перевязки, мне в этот день не полагается, следовательно, никаких дополнительных данных насчет тонкой грани между А и Б не получишь. Днем я не выдержала и пошла на поиски врача.
Больные — народ мнительный и пугливый, им поговорить хочется, чтоб утешили, обнадежили, пообещали, что у них непременно все будет хорошо. Без врача тут не обойтись. После обеда в коридоре я случайно наткнулась на симпатичную блондинку со стопкой бумаг в руках.
Бумаги оказались историями болезни, а блондинка — моим лечащим врачом. От нее я узнала, что сроки пребывания в больнице неопределенны, так как надо исключить вероятность оперативного вмешательства — пересадки кожи.
Ничего не оставалось, как проветривать спину, сидя в надетом задом наперед халате, и ждать следующего дня.
В открытую дверь я видела фланирующих по коридору постояльцев отделения. Те, у кого пересажена кожа, заметны издалека: прооперированные участки кожи закрывать нельзя, и полосатые ноги и спины то и дело мелькают в коридорах, пугая посетителей отделения и вновь прибывших обожженных, еще надеющихся, что они будут выглядеть лучше, чем люди-зебры.
При входе в отделение новичков встречала огромная репродукция кустодиевской купчихи за таким опасным горячим чаем. Кажется, того и гляди подмигнет и скажет басом: «Оставь надежду всяк сюда входящий».
Под вечер я легла на кровать, и тут ко мне наконец подошли врачи, которые, как мне рассказывали, прошли Афган. Они склонились надо мной, смотрели очень серьезно, о чем-то вполголоса переговаривались, и я понимала, что они решают, нужна мне пересадка кожи или нет.
Потом зачем-то позвали анестезиолога. Им оказался знакомый мне Бегемотик. Присутствующие замолчали.
Молчание прервал пожилой врач с высокой залысиной и прямо-таки гитлеровскими усиками над верхней губой.
— Современная медицина, — говорил он, обращаясь к Бегемотику, — знает много способов лечения. Какой бы выбрали вы?
Голова Бегемотика тут же приняла породистый угол наклона; было видно, что он вдумчиво взвешивает: или — или.
— Как мы вас лечим, — начал он, — зависит от многих факторов. Коллега Иустин подтвердит… — кивнул он на пожилого с залысиной, но не успел закончить.
Тот, кого он назвал Иустином, резко наклонился ко мне. Какие усталые, слезящиеся, набрякшие у него глаза! Он словно прожил несколько жизней, и точно умел лечить ожоги. Врачи стали выходить из палаты, всё поплыло, Иустин слился с Бегемотиком. Тот, словно матрешка, поглотил его.
Я открыла глаза и увидела коридорного постояльца — бритого уркагана с татуировками на плечах.
Он стоял возле кровати, смотрел на меня в упор и ждал, когда я проснусь. Затем задумчиво и неторопливо пожевал губами и попытался утешить:
— Не переживай, Маша, вот у меня тоже спина обгорела, кожу пересаживали, скоро выпишут.
— И сколько вы лежали?
— Два месяца.
— Два месяца? — эхом повторила я и тут же спохватилась: — А откуда вы знаете, как меня зовут?
— Так я читать умею, — широко оскалился мой новый полосатый знакомый.
Действительно, глупый вопрос. Ведь над кроватью к стене скотчем был приклеен файл, в который вложен лист с моим именем и датой поступления. Точно такие же приклеенные скотчем файлики с вложенными в них данными больных висели на стенах реанимации четырьмя этажами ниже.
— Меня Жора зовут, еще увидимся, время будет, — пообещал он и вразвалочку пошел прочь.
Только тут я увидела, что его спина сплошь состоит из заплаток. Таких аккуратных квадратных заплаток, словно следы от горчичников — несколько кубиков в два ряда.
Муторный запах, купчиха и дремлющие в коридоре бомжи заставили меня искать возможность улучшить бытовые условия. Несколько платных палат оказались заняты. Возле моей кровати стоял сломанный стул с продавленным сидением и оторванной спинкой. Обойдя отделение, я присмотрела не менее старое, но все же целое кресло и унесла его в палату под одобрительное улюлюканье возлежащих на кроватях коридорных постояльцев во главе с Жорой. Поставила взамен сломанного стула, под печально свисающей с потолка липкой лентой с густо облепившими ее высохшими мухами, переставшими цепляться за жизнь еще прошлым летом.
Поздно вечером, когда я готовилась ко второй мучительной ночи, в коридоре раздался шум. Кто-то громко спрашивал медсестру:
— Она здесь лежит?
Вслед за голосом в нашу зловонную палату, подобно ангелу в развевающихся белых одеждах, влетел врач в сопровождении еле поспевающей за ним медсестры с поста.
— Собирайте вещи, вы переводитесь в другое отделение, во второе, — лаконично скомандовал посланец небес.
Два раза просить себя я не заставила и стала лихорадочно распихивать по пакетам свой больничный скарб. Едва ли когда-нибудь в жизни я собирала вещи так быстро, как на этот раз: вдруг передумают.
— Куда переводят-то? — заохали старушки, несмотря на плохой слух услышавшие стратегическое слово «второе». — На второй этаж? В реанимацию?
— В реанимацию, в реанимацию, — соглашалась я, поскольку и правда была готова бежать, лететь или ехать на каталке хоть в реанимацию, лишь бы подальше от запаха, Жоры и этой липкой ленты с мухами — печального привета национальному проекту «Здоровье».
Иногда для того, чтобы перенестись в другой век, совсем необязательно изобретать машину времени. Достаточно сделать всего несколько шагов. Закрыть одни двери и открыть другие.
Едва войдя в другие двери и плотно закрыв их за собой, я поняла, что дела мои пошли в гору, а жизнь налаживается. Сначала, стоя с вещами у поста, я не могла надышаться — благодаря герметичной стеклянной стене и, возможно, ионизаторам, тут не было невыносимого запаха предыдущего отделения. Интерьер стандартной клиники — сдержанно, светло, чисто, в холле журнальный столик с рекламой, на стене плазменная панель. Как в обычной жизни, к которой ты привык, не подозревая, что настоящая обычная жизнь — она, оказывается, вот там, за плотно закрытыми дверями, и после нее надо проветриться, чтобы от тебя не шарахались.
А твоя «обычная» жизнь не больше чем ширма, которой легко отгородиться, но ее также легко лишиться, когда нет денег и некому звонить.
Врач проводил меня в палату, похожую на гостиничный номер эконом-класса, — с той лишь разницей, что возле кровати стояла больничная тумбочка с выдвигающимся подносом, в котором предусмотрено отверстие для таблеток, а на стене была кнопка вызова медицинского персонала. И никаких наклеенных на стену файлов с бумажками для опознавания твоей скромной персоны врачами и не в меру ретивыми пациентами.
Естественно, я не могла отпустить врача, не обсудив вопрос о пересадке кожи. Он не стал отмахиваться от меня и заверил, что при условии соблюдения всех рекомендаций — ходить с открытой спиной, пить не меньше двух литров воды в день и есть много белковой пищи, стандартный ожог третьей А степени и впрямь заживет за двадцать один день. В любом случае у меня будет новый лечащий врач, и все выяснится завтра на перевязке.
В мою первую ночь в другом отделении я наслаждалась тишиной, чистотой, закрытой дверью в палату и комфортной температурой воздуха. Последнее было особенно важно, поскольку спать мне по-прежнему полагалось строго на животе, не укрывая спину.
Наверное, так чувствует себя праведник, попавший в рай. Как, в сущности, немного надо человеку — два дня и одна ночь в немыслимых условиях, и вот я уже радовалась больничной палате как лучшему номеру в отеле. А ведь попади я сюда сразу, наверняка не оценила бы уровень комфорта и еще осталась бы недовольна.
От снотворного я вновь отказалась, но обезболивающее все-таки взяла. Старушки в той палате напугали меня рассказами о перевязках: бинты отрывают по-сухому, обрабатывают раны перекисью водорода. Я слушала вполуха. Пускай отрывают, лишь бы не понадобилась пересадка кожи — и поскорее бы оказаться дома.
Однако чем ближе было утро с неминуемой перевязкой, тем тревожнее становилось у меня на душе. Спать на животе без возможности изменить положение тела и повернуться хотя бы набок — мука.
Под утро стали сниться лица обжегшихся чайниками старушек и обрывки фраз:
— По-сухому…
— Перекись водорода…
— Уууу, живодеры!
На грани сна и бодрствования мне припомнилась единственная примененная ко мне медицинская экзекуция, точнее — ее попытка.
В детстве я болела желтухой и два летних месяца провела в одной палате с шестнадцатилетними детдомовскими девчонками, отбиравшими у нас, первоклассниц, домашние передачки и горланившими, сидя вечерами на подоконнике, модную тогда песенку «Белая ночь пролетела, как облако…».
Когда выписка домой стала совсем близкой реальностью, я была на седьмом небе от счастья, но… Путь к ней лежал через непременное глотание желудочного зонда.
Накануне я весь день читала биографии Зои Космодемьянской и Алексея Маресьева, думая, что в момент неимоверных мучений буду представлять их лица. Но все оказалось тщетно.
Когда пробил час, две медсестры повели меня в процедурный кабинет. До сих пор помню, как там было холодно. Усадили на кушетку, положили рядом принесенное из палаты одеяло. Достали зонд, поднесли к носу и со словами: «Представь, что это клубничка! Открой ротик, солнышко!» — стали разжимать мне челюсти.
На секунду представив волевое лицо летчика Маресьева, я поддалась на их уговоры, но, стоило зонду коснуться нёба, до лица Зои Космодемьянской очередь уже не дошла.
Укусив державшую зонд женщину за руку и отпихнув другую ногами, я подхватила одеяло и, пока они не успели опомниться и схватить меня, бросилась прочь из холодного, сверкавшего белым кафелем кабинета.
Той ночью перед перевязкой в ожоговом отделении мне то ли снилось, то ли просто вспоминалось это давнее детское впечатление — я бегу по длинному гулкому коридору старой больницы, одеяло сползает, растрепавшаяся коса бьет по спине, а новенькая медсестра с поста, ничего не понимая, кричит кому-то:
— Это кто? Что? Цыганку, что ли, привезли?
Я бегу по длинному коридору больницы, чтобы успеть крестить Медведя. Мелькают названия реанимаций: токсикология, ожог, кардио — как карусель. Нет хирургической. Коридор замкнулся — приемный покой. Где она? Там, вверх по лестнице. Лестница обрывается, дальше нет ступенек…
Качается лицо Бегемотика: положительной динамики нет. У него большие очки, припухшие веки, немного раскосые, внимательные, очень проницательные и такие смешливые. Породистый… Но вдруг припухлость превращается в мешки под глазами, и кислый запах со второго этажа поднимается — медленно — ко мне, на шестой. Обволакивает…
Бегемотик смотрит и улыбается — вежливо, интеллигентно, ровно, как улыбаются хорошие врачи. Я кричу ему:
— Я не хочу умирать! Эй, я жива! У меня всего лишь обожжена спина, но это не смертельно, это ерунда! Меня не надо реанимировать! Я жива! Уберите этот запах!..
Никто не слышит, и Бегемотик не слышит, а кислота втекает в меня, распирает изнутри, лишает дыхания. Моего дыхания. Из последних сил я машу руками, пытаясь привлечь внимание Бегемотика. Наконец, он сверяется с историей болезни и говорит бодро, как для телекамер:
— Жива? Жива! — и растворяется в боли. Далекой, но ощутимой боли из реальности.
Опять коридор, за мной никто не гонится. Покусанная медсестра с зондом оставила меня в покое. Повторную экзекуцию мне тогда назначать не стали, заменив глотание зонда подобием рентгена, перед которым надо было выпить два сырых яйца натощак. Всего-то.
«На этот раз сырыми яйцами дело не обойдется», — подумала я, окончательно проснувшись, и, дав слабину, быстро, чтобы не передумать, кинула в рот таблетку обезболивающего.
Утром в палату пришла врач — невысокая энергичная седая женщина. Не знаю, лечила ли она солдат в Афгане, но мне сразу стало спокойно: было видно, что ожогов на своем веку она повидала немало.
Глянув на мою повязку, она скомандовала:
— Идите в душ и аккуратно, не спеша, теплой водой сами отмачивайте ее. Площадь ожога большая, если мы будем по-сухому снимать, вы у нас с ума сойдете.
Я покорно поплелась в душ, радуясь хотя бы тому обстоятельству, что палата оборудована новой душевой кабиной и мне не придется плескаться в ржавой лоханке открытой настежь душевой, которую я видела в отделении напротив.
Повязка снималась плохо: одна ее часть уже болталась, набухнув от воды и отвалившись, другая все еще плотно прилипала к спине. Снимать вместе с бинтами остатки собственной обгоревшей кожи — занятие не из приятных. Не так больно, как страшно.
Под конец я устала, разозлилась и, по миллиметру отлепляя бинты от тела, стала представлять себе принцип наклейки: картинку с липкой основой отлепляем, подложка остается. Отлепляем — остается. Ничего сложного. За эти минуты я поняла, как нежно люблю ее, мою спину.
— Терпи, дорогая, — приговаривала я, методично работая одной рукой, а другой поливая спину из душа, — вот поправишься, подарю тебе в награду за мучения татуировку. Да не бойся так, из хны. Будет тебе и массаж, и все что пожелаешь, а пока терпи, ничего другого тебе не остается.
Страшно, ой как страшно отдирать свою кожу.
Наконец старания были вознаграждены, и ненавистная повязка с коричневыми сочащимися корками, целиком отпав, лежала у моих ног. Оглядев спину в зеркало, я в первый раз смогла в полной мере полюбоваться на свои крылья. Большие, расправленные, закрывающие всю спину. Крылья ожога третьей степени.
Затем мне помогли соорудить из простыни одеяние на манер индийского сари, вполне приличествующее походу по коридору до перевязочной. Там меня приветливо встретила медсестра:
— Вот сюда вы и будете ходить. Ничего, страшно только первые сто лет, потом привыкаешь!
Пришла врач, и я замерла в ожидании новостей: превращусь я в человека-зебру или нет.
Она еще стояла позади меня и ничего не успела сказать, но я лишенной кожи спиной уже чувствовала ее спокойствие.
— Ну как? — только на этот вопрос и хватило у меня духу. Хотела сказать что-нибудь смешное, чтобы показать, что я не боюсь, но не вышло.
— Нормально, — ровно и немного удивленно ответила она. Видимо, это «нормально» было настолько очевидным, что она удивлялась, как в нем можно сомневаться. Наконец она вынесла долгожданный вердикт: — Вам повезло, ожог, конечно, глубокий, но он сам заживет. Странный он у вас, так полыхнуло, как только волосы не задело. Как же это случилось?
— Неудачно кофе попила, — уже привычно ответила я.
Перед перевязкой я представила Маресьева, Космодемьянскую и изо всей силы сжала кулаки, впившись ногтями в ладони. Совершенно напрасно, оказалось, что энергичная врач умеет лечить ожог, почти не касаясь его, и единственную боль от процедуры мне доставили следы от собственных ногтей на ладонях.
Сильная боль ощущалась чаще всего по ночам, когда, просыпаясь на затекшем животе, я пыталась поменять позу. Даже самое плавное и аккуратное движение тут же отдавалось резью и жжением во всей спине. Корка натянутой кожи приходила в движение, и казалось, что спину наотмашь кромсают острые лезвия, а крылья мои выходят наружу, расправляются, вытягивая за собой плоть.
Чтобы поощрить себя за ночные страдания и хоть немного утешить, я с вечера раскладывала на краю прикроватной тумбочки виноград, бананы и шоколадные конфеты. Ночью, когда лежать на животе становилось совсем невыносимо, все тело затекало и ныло, я начинала готовиться к смене позы.
Помимо живота, я могла лежать только на левом боку, слегка откинув руку. Распоряжаться ею свободно не могла, поскольку ожог захватывал и плечи, и сгибать руку так, как хочется, было больно. Сжав зубы, я медленно поднималась на руках, стараясь не обращать внимания на жжение, которое сопровождало каждый сантиметр перемещений. Затем осторожно, плавно опускалась на бок и тут же принималась вознаграждать себя за проявленное терпение.
Менять положение тела — с живота на левый бок и обратно — приходилось несколько раз за ночь, поэтому к утру на краю тумбочки было пусто.
В один из дней в телефонной трубке раздался бархатный голос:
— Здравствуйте. Я знакомый вашего мужа. Вернее, коллега. Мы с ним, правда, всего пару раз на семинарах пересекались. Не так часто удавалось пообщаться, к сожалению, но я им восхищаюсь. Он отличный человек. Можно вас увидеть?
— Да я в больнице, — попыталась возразить я. — И, знаете, не готова с кем-то встречаться.
— Это не имеет значения, — ничуть не смутился голос. — Я из Москвы на день приехал, по работе. Вы адрес диктуйте. Я уже к вам еду.
Через час мы сидели с обладателем бархатного голоса на диване в холле отделения. Он успел все перепутать, пошел в другую сторону от лифта, заглянул в двери первого отделения, вдохнул запах, увидел живущую в коридоре компанию Жоры и теперь часто моргал и растерянно теребил золотые часы на руке.
Такое выражение лица я видела у многих своих визитеров. И я знаю точно: оно не проходит бесследно. Я догадываюсь, что у людей, не утративших способность мыслить, при взгляде на то, в какие условия может быть помещен человек, картина мира меняется.
Наверное, она бередит душу так же, как рассказ из учебника начального класса. Суровая помещица в апогее самодурства приказала высечь крепостную девку за провинность и привязать ее, голую, к столбу на солнцепеке. Над ней кружат навозные мухи, садятся на свежие кровоточащие раны, и от них не отмахнуться, не согнать, никуда не деться, а барчук смотрит искоса и изнывает от сострадания, а сделать ничего не может.
Девка-то выживет, что ей сделается, да и не привыкать, отвяжут вечером, отпоят водой. Она даже и не осознает, может, как ее унизили. А у барчука душевная рана, и осознание бессилия, и стыд: ведь остается только развернуться и уйти, сделав вид, что не видел ничего. Не изменить одному барчуку крепостной строй.
И совестливому человек с золотыми часами на руке ничего не изменить, не больницу же за свой счет строить. Вот и остается, как пассажирам, спасшимся с тонущего «Титаника», цепляться за свои деньги, связи, полисы ДМС, надеясь, что не окажешься один на один с нищей медициной самой богатой страны. Ты — беспомощный и несчастный, и она такая же. И еще неизвестно, кому из вас хуже.
Когда ты сначала тонул на «Титанике», а потом тебе бросили спасательный круг и втащили в лодку к спасшимся, понимаешь, что люди до сих пор делятся на сорта. Века сменяют друг друга, а сорта, как ни крути, остаются.
Московский гость оказался истово верующим человеком и приехал поддержать меня. На экране перед нами плыли кадры новостной ленты: череда землетрясений в Японии, рванет или не рванет Фукусима? На них хорошо ложились его слова о грядущем конце света и о том, что раз такое произошло с Медведем — самым лучшим, самым светлым человеком из всех, с кем он знаком, значит, и впрямь быть беде.
— Ты понимаешь, что твой ожог — производная случившегося с ним? Ты теперь должна быть совсем другой. Вот тебе наглядный пример: там — ад, тут, в твоем отделении — рай. По-другому надо жить, понимаешь? И времени на это все меньше.
Я кивала, хотя очень устала от мыслей, которые крутились в голове. Я и так теперь буду жить по-другому, потому что не смогу жить по-прежнему, даже если очень захочу. Разве можно жить так же, как раньше, узнав, как бьются невидимые крылья внутри, и почувствовав, как они вырываются наружу.
Проводив его до выхода из больницы, я встретила Бегемотика. Он, конечно, не узнал меня, ведь все больные на одно печальное лицо. Вдохновенно вскинув брови, породисто наклонив голову, он уверенно ходил по своей больнице — одной из самых лучших кают давно давшего течь корабля отечественного здравоохранения. В трюмах плескалась вода, но Бегемотик был невозмутим и делал ровно то, что он мог делать в этой ситуации, — спасал людей. Такие покидают корабль последними, когда все уже давно сбежали в коммерческую медицину, оперативно подогнавшую для команды тонущего «Титаника» спасательные шлюпки. Небольшие, но хоть без течи.
Широко расставив ноги и не обращая внимания на качку, Бегемотик на ходу разговаривал с родственниками очередного пациента, и наверняка они чувствовали, кто тут бог, а кто коленопреклоненный дурак.
Я тоже чувствовала, хотела поздороваться, но как-то не попала в его поле зрения, засмущалась и постаралась быстрее исчезнуть.
В палате включенный компьютер без конца прокручивал черно-белые кадры служебных видеозаписей. На них Медведь, совершенно здоровый, пытался вернуться домой. Вестибюль метро, Витебский вокзал — служебные записи достал его друг, который ушел первым со встречи, перевернувшей жизнь не одного человека.
До тошноты, до головокружения, до мелькания в глазах я все смотрела и смотрела нон-стоп эти кадры. Ведь даже тогда, когда удалось узнать многое из произошедшего в тот вечер, понять главное так и не получилось. Чем больше фактов становилось известно, тем очевиднее было, что не ясно ничего. Чем больше я узнавала, тем понятнее и вместе с тем непостижимее, нелепее, абсурднее становилось случившееся — как глубокий крайне тяжелый сон. Сон третьей степени.
Эмоциям, как и слезам, уже неоткуда было взяться. Были только факты, которые, нанизываясь один на другой, неумолимо приводили к стону-вою при абсолютно застывших чувствах:
— Как? Как это могло случиться? Как ты мог допустить это?
Когда тошнота и мелькание в глазах становились невыносимы, я шла за пределы царства чистого воздуха в общий коридор. Там выгуливали свои обожженные места больные двух отделений.
В одну из прогулок двери лифта раскрылись на нашем этаже, и из него выскочил маленький чернявый милиционер. Он забежал в первое отделение и, получив там отрицательный ответ, ринулся к нашим дверям, но медсестра с поста не дала визитеру в форме пройти дальше порога.
Выскочив обратно в общий коридор, он по кругу обежал его, видимо, выискивая дверь, в которую еще можно было бы ткнуться, и наконец остановился посреди рекреации, трагично заломил на голове фуражку и жалобно возопил:
— Где же мне ее найти?!
— Кого? — без интереса спросила я.
Он назвал мое имя.
Оказалось, это был участковый. Не с нашего участка — просто у него были «свои» пострадавшие в больнице, вот заодно ему поручили зайти ко мне. Опрашивать — так всех разом.
Первое, что пришло на ум, — неужели придали ход бумагам, которые я оставляла в РУВД по поводу пропажи телефонов Медведя.
— Мне нужны ваши показания насчет того, как вы получили ожог, — спустил меня на землю участковый.
— Зачем? — опешила я.
— Нужны показания. Без них никак. Телефонограмма из больницы в РУВД поступает. Я записываю.
Он достал из портфеля лист бумаги, на котором аккуратным почерком заранее было выведено, что моему здоровью нанесен вред средней степени тяжести. Я дала милиции, ставшей за это время полицией, чрезвычайно ценные показания относительно того, как ожидала закипания чайника возле плиты и пламя перекинулось на мою одежду. Участковый, приехавший в ожоговое отделение по моим «горячим следам», подробно конспектировал.
— И халат загорелся, — старательно выводил он.
— Халат бы не загорелся, пишите: ночная рубашка, — диктовала я.
— Ночная рубашка по типу сорочки, — бубнил страж порядка.
— Нет, не по типу сорочки, — возмутилась я. — Она облегает тело и не загорелась бы. Если давать показания, так точные. И пеньюар не загорелся бы. Пишите: ночная рубашка по типу рубашки.
— По типу рубашки. — Белиберда ровными буквами охотно ложилась на лист бумаги. — Как произошло возгорание, вы не видели?
— Естественно, не видела, — стала закипать я, словно тот поставленный на плиту чайник. — Если бы видела, оно не произошло бы.
Через несколько дней мне привезли странный конверт, пришедший по месту прописки. Штамп на нем был совершенно неразличим, в графе «от кого» ручкой выведено лишь загадочное сочетание цифр 3336.
На конверте значилось: «СПб., г. Пушкин, ул. Энгельса…». При этом отправляли его отнюдь не в Пушкин, да если бы и в Пушкин — в нем нет улицы Энгельса. Столько ошибок в одном только адресе — удивительно, что дошло.
Видимо, почта в нашей стране работает по старинке — для людей, стараясь, чтобы каждое послание, даже самое загадочное, нашло своего адресата.
Вскрыв конверт от господина 3336, я обнаружила в нем не милицейский, но полицейский отчет, уже от нашего участкового, о проделанной работе:
«Сообщаем, что по вашему заявлению проведена проверка. Фактов совершения против вас противоправных действий третьих лиц не выявлено».
— Какое заявление?! Какая проверка? — хотела спросить я у листка бумаги и автора отчета.
— А вот такая! — беззастенчиво улыбалось мне письмецо. — А то ты не знала: когда нет нарушителей и пострадавших, наша работа ведется как нельзя более оперативно и эффективно. Мы ж полиция теперь, ёшкин кот, распишись в получении и не вороти морду от проделанной нами работы!
Прочитав письмо от отправителя 3336, я почувствовала, как в мою ладонь вновь врезалось ребро маленькой иконы.
— Что это? — раздраженно спросила уютная белокурая дама в маленьком тесном кабинете старинного дома на Лиговке. Ее телефон я доставала несколько дней, а потом еще несколько дней дозванивалась.
Присаживаясь к столу, я безо всякой задней мысли положила на него свой мобильный и иконку Ксении Блаженной. Взгляд следователя ГСУ уперся в икону.
— Не обращайте внимания, я всегда ее в руке ношу.
Она посмотрела на меня как на сумасшедшую.
— Я из больницы к вам приехала. У меня муж в реанимации умирает. Дело о ДТП у вас. Нам никто не звонит и не приходит, вот сами решили, вы уж извините.
Пролистав пачку бумаг, она извлекала из нее папку.
— Да, мое. Ну, расскажите мне, что случилось. Я еще не успела ознакомиться.
Я сообщила то, что узнала в районном ГИБДД, а также рассказала, что с одного из пропавших до случившегося дорожного происшествия телефонов звонят до сих пор. Главным моим аргументом было то, что Медведь — обычный человек, которому не свойственно в четыре часа ночи разгуливать по шоссе. Но раз уж он там оказался и разгуливал, значит, произошло что-то непонятное, плохое, что и привело к трагедии.
Но мои аргументы разбивались о факты. Если в крови человека найден алкоголь, говорить тут не о чем: сам виноват. Это правильно. Следователю нужна причинно-следственная связь между событиями, тут она неочевидна, а может быть — и нет ее вовсе. Просто странно все случившееся, но мало ли странных и необъяснимых событий происходит в нашей жизни. Да и сама жизнь не что иное, как странное и необъяснимое событие. И если участники этого события ведут себя непонятно и необъяснимо, вполне возможно, они лишь исполняют отведенные им роли.
— Вы не знаете, почему нам не позвонил дознаватель из вашего управления? Он тоже на место выезжал. Ведь документы же у мужа при себе были, мне их прямо в больнице выдали.
— Не позвонил? — удивилась она, медленно хлопая густо накрашенными ресницами. — А я откуда знаю. Не могу ничего плохого сказать про коллегу, ну, может, выездов много было, забегался человек. Знаете, бывает…
Я согласно кивнула головой, хотя не знала, что так бывает. Это теперь я знаю, что потеряшкой может стать любой человек, попавший в беду, находящийся без сознания и не способный за себя постоять. Документы — налево, человек — направо. Есть родственники — пусть ищут. В помощь им справочные службы, а дознаватель и инспектор поедут спать, потому что, возможно, как и врачи, работают на полторы ставки, чтобы прокормить семью, и к концу смены им уже не до чужих семей, а может, просто так заведено. Кто ищет, тот всегда найдет. Возможно, это тоже правильно.
Когда мы с Медведем стали невольными виновниками гибели кузнечика, запрыгнувшего в машину, нам не пришло в голову бегать по полям и искать стрекочущих родственников нашей жертвы. Ну а, собственно, чем мы лучше кузнечиков?
— А насчет телефонов — это вам в РУВД надо, они такими делами занимаются. У нас только ДТП.
В РУВД удивились:
— Да это в ГСУ! Нас это не касается. У них же дело о ДТП находится, а нам эти телефоны и пришить не к чему. Вы там настойчивее спросите.
В ГСУ следователь в очередной раз захлопала ресницами:
— Какие телефоны? Нас это не касается. Мы занимаемся только ДТП, а телефоны и все, о чем вы рассказываете, мне пришить не к чему. Это вам в РУВД надо. Я вам очень сочувствую, но это у вас горе, а для нас — текучка. У меня бумажная работа, а вам нужен оперативник. И вообще, вы такие молодцы, вон как у вас сбор информации налажен! Я думаю, быстрее вам будет справиться своими силами. Когда будут получены результаты технической экспертизы машины, я пришлю вам постановление об отказе в возбуждении уголовного дела. Свидетелей нет, следы торможения только на сухом асфальте снимаются, а результаты экспертизы предсказуемы.
Из РУВД в ГСУ, из ГСУ в РУВД, везде кипела работа, и всем было не до меня. Я их понимала, каждый был по-своему прав. Но когда эти правды складывались вместе, становилась понятна еще одна правда — никому нет дела до случившегося, что бы ни лежало в его основе.
— Я не могу утверждать, что тут есть криминальный след, не могу доказать это. Возможно, его вовсе нет. Но мы многое узнали сами. Мне надо выяснить, что произошло до ДТП. Как он оказался на шоссе? Кто эти люди со шлейфом статей в вашей же базе, которые звонили по его телефону? Куда же обращаться в нашей стране в таких спорных, неочевидных случаях?! Неужели нам никто не может помочь? — спросила я очередного сотрудника в районном отделении милиции.
— Не знаю, — ответил он, а по глазам-то видно, что знает и, если я очень хочу правды, то сказал бы он мне, позволь ему служебное положение: «Какие телефоны? Нас это не касается. Милиция готовится стать полицией, а тут вы с какими-то телефонами. А идти в нашей стране можно куда угодно, а уж в спорных случаях и подавно. Идите к частным детективам, гадалкам, экстрасенсам, гипнотизерам, волонтерам. А лучше — мой вам совет — не тратьте время и идите сразу в жопу».
Время в больнице шло медленно. Я уже знала, что оно может зависать, как капля на кончике водопроводного крана: вроде и прибавляться, но при этом никуда не двигаться, раскачиваться на одном месте до тех пор, пока под тяжестью накопленного веса не ухнет разом вниз.
Больничное время тоже ухало, но не вперед, а назад, когда я вновь и вновь прокручивала записи видеокамер, пытаясь понять, что же случилось с Медведем.
Время раскачивалось до тошноты, до мелькания в глазах, а потом ухало в разные точки той ночи после дружеской встречи, перевернувшей жизнь. Оно ухало даже тогда, когда я наконец выключала записи и засыпала в неудобной позе, оберегая спину от малейшего случайного движения.
Крылья мои к тому времени превратились в подобие корки яблочного пирога, который забывчивая хозяйка передержала в духовке. На перевязках врач грунтовала, шпаклевала их и заклеивала сверху аккуратными, приятно пахнувшими квадратами. Я принимаю мир через запахи, а потому запах этих квадратов действовал на меня успокаивающе. Хороший запах не таит угрозы.
— Когда домой можно будет? — допытывалась я на каждой перевязке. — Мне очень домой надо.
— Вас там ждут? — понимающе улыбалась она.
— Очень ждут, там без меня никак!
— Это очень хорошо. Вот поэтому вы быстро поправляетесь. Когда есть к кому спешить, все быстрее заживает, как показывает многолетняя практика!
Корка стягивала спину, но под ней уже народилась новая нежная розовая кожица, желавшая быстрее избавиться от мешавшего ей панциря кожи старой, обожженной, и потому невероятно и задорно чесавшаяся.
Тяжелые сны перемешивались с болью и зудом — таким изнуряющим и таким радостным: если чешется — значит заживает!
Боль и зуд сливались, слипались, качались, обнявшись, как маятник. Сливались, слипались. Бух!
В 23:56:13 Медведь поднялся на эскалаторе и вышел из вестибюля станции метро «Пушкинская».
Второй этаж Витебского вокзала, запись под рабочим названием «Световой зал». Ровно двенадцать секунд, шел быстро, чтобы успеть на электричку.
А дальше все сломалось.
Черно-белый видеофайл под названием «К9. Обстановка в павильоне» я просматривала десятки раз. В нем Медведь ходил, дышал без аппарата искусственной вентиляции легких, его окружали люди, и все еще можно было изменить.
Зона турникетов. Камера висит высоко, но нацелена в основном на пассажиров, выходящих с платформ в здание вокзала. Турникеты для входа на платформу видны гораздо хуже, их загораживает стеклянная будка.
Тщедушный сотрудник охранного агентства, стерегущий турникеты, то ходил из стороны в сторону, то присаживался на железные стулья — точно такие же, как здесь, в больнице.
Появился Медведь. Он поискал что-то в карманах, а потом быстро прошел через турникет. Тут же к нему направился охранник и в спину вытолкал обратно.
Стоп-назад, стоп-назад, я все прокручивала этот момент. Будка загораживает обзор, назад-назад-назад.
Неужели он пытался проехать без билета и перемахнул через турникет? Там высокое ограждение, но ведь он спортсмен. Проехать зайцем — это так абсурдно и не похоже на него, но ведь за плечами была дружеская встреча. У него всегда с собой деньги, почему он не купил билет? Или просто его вид вызвал подозрение у охранника, а пускать выпивших людей на перрон запрещено.
Охранник выпроводил его обратно на вокзал и закрыл большие стеклянные двери, чтобы не сквозило. Это совершенно бессмысленный жест, поскольку тут же опять заходили люди и открывали двери настежь.
Когда возле небольшой билетной кассы на два окошка перестал толпиться народ — ушла электричка, я увидела глазами камеры сквозь стеклянные двери, как он стоит возле одного из окошек и долго, мучительно долго копается в карманах.
Напрасно он выворачивал карманы, они были пусты. Билет стоил сорок рублей. Оказывается, иногда достаточно сорока рублей, чтобы изменить человеческую жизнь. Но после дружеской встречи их у Медведя не было.
Он вернулся обратно к турникетам и вступил в диалог с охранником. Наконец охранник его пропустил, но было уже поздно. Поезд ушел.
Походив по перрону и поняв, что электричек больше не будет, Медведь вернулся к турникетам и вышел за пределы видимости камеры К9, охранник пошел следом, и вместе они исчезли в здании вокзала.
Охранник вернулся только через пятнадцать минут, быстро описал несколько кругов по пустому вестибюлю, достал из кармана телефон и долго-долго по нему разговаривал. Наступил час ночи. Записанные кадры оборвались, потому что Медведя на них уже не было, на экране замер силуэт охранника с прижатым к уху телефоном.
Что точно произошло на Витебском вокзале за эти пятнадцать минут, сказать сложно. Дать ответ могут только камеры, но зона их охвата ограничена, а люди — не камеры, они имеют свойство забывать. Видимо, произошел какой-то инцидент, о котором впоследствии никто не рассказал: может, не вспомнили, может, еще что… Профессиональная память очень избирательна.
Именно в это время перестали работать оба телефона. С одного из них был сделан звонок на номер тверского оператора, после чего его IMEI, идентификационный номер, перестала ловить отслеживающая сотовую связь аппаратура. Мне объяснили, что это значит лишь одно — весь баланс проговорили, сим-карту выкинули, а перед тем, как вставить другую, телефон «перепрошили». Так делают умельцы, торгующие ворованными аппаратами, а обычный человек, найдя оброненный кем-то телефон и безо всякой задней мысли вставив туда свою «симку», запросто может быть найден, если потерянный телефон кто-то действительно очень захочет вернуть.
Так случилось со вторым замолчавшим телефоном Медведя. Даже сменив владельца, он помог нам пролить свет на произошедшее.
В 0:46:18 Медведь появился в зоне видимости еще одной камеры уже в сопровождении трех милиционеров и другого охранника, шедшего у него за спиной. Затем охранник немного отстал, наклонился и что-то поднял с пола. Милиционеры увели Медведя в отделение тут же, на втором этаже, а охранник протер то, что поднял с пола, и спрятал во внутренний карман куртки.
Стоп-назад, стоп-назад. Назад, назад. Что это? Его собственный носовой платок, пропавший телефон Медведя или аккумулятор от второго, старого телефона, который остался у него при себе, но без батареи тоже перестал работать? А может быть, какая-то совсем посторонняя чужая вещица, оброненная спешащим на последнюю электричку пассажиром? Тогда телефон пропал чуть раньше или чуть позже. Смотри, смотри, откручивай назад запись, но нет — слишком высоко висит камера, слишком мелкий это предмет, не разобрать.
Охранник убрал находку в карман куртки и поправил ушанку, сверкнув лысиной. В это время в зал вошли уборщицы со швабрами. Вокзал готовился ко сну.
Затем Медведя вывели из комнаты милиции. Задерживать его не стали, оформлять тоже. Денег для того, чтобы вернуться домой, у него не было, телефоны не работали, и назвать его трезвым было нельзя.
Но вокзал закрывался, и его спешили выпроводить на улицу. Наверное, все еще могло бы пойти по-другому, и жизнь была бы иной. Видя, что взрослый, семейный, прилично одетый человек не в себе, возможно, милиционеры задались бы вопросом, как он доберется домой в пригород, путь-то неблизкий. Не отпустили, выяснили телефон, позвонили домой, да хоть просто задержали бы. Но для этого надо стоять на совершенно фантастических позициях — позициях заботы о человеке.
Последняя камера на Витебском вокзале поймала Медведя при выходе. Толстый милиционер вытолкал его в спину из здания в 0:58:25. Затем развернулся и пошел обратно на второй этаж, в комнату милиции, охранять спокойствие и безопасность граждан на освобожденном от них вокзале.
22 января 2011 года. Час ночи, центр Петербурга. Надо было попасть домой.
— Служил я не за звание и не за ордена! Не по душе мне звездочки по блату! — проникновенно сообщал певец Трофим в телефонной трубке мелодией вместо гудка.
«Хорошее начало», — подумала я, потому что звонила начальнику уголовного розыска.
Он был в отпуске, но позволил себя побеспокоить. К тому времени мы с друзьями Медведя уже выучили наизусть, что ГСУ занимается только бумажной работой, поняли, что помощи ждать неоткуда и по-настоящему Главное следственное управление, как ни смешно, — мы сами. Это вполне логично: кто заинтересован в дополнительной информации, тот ее и ищет.
Но без милиции все равно не обойтись, и вот заветный телефонный номер у меня в руках.
Певец Трофим меня не обманул. Начальник угрозыска оказался человеком слова, к просьбе помочь отнесся с пониманием и обещал дать толкового оперативника. Обещание свое он сдержал. Аккурат в указанное время возле здания РУВД, где несколько раз нас вежливо отфутболивали, мы встретились с невысоким коренастым мужчиной средних лет.
Втроем — опер, друг Медведя и я — поехали «в адрес» к хозяину сим-карты, побывавшей в пропавшем телефоне Медведя. Он вставил ее ровно за час до ДТП, и с его помощью мы рассчитывали узнать, как из центра города Медведь попал в глухое место на Московском шоссе, далеко от дороги домой.
Грязно-розовый дом напротив императорского парка. На позывные домофона никто не отвечал, звонок в квартиру не работал. Оказалось, что звонок хозяевам и не нужен, при стуке дверь сама распахнулась, не обнаружив даже следов замка.
Навстречу нам устремился самый смелый обитатель апартаментов — большая старая кудлатая собака. Двое других жильцов — пожилой мужчина и женщина испуганно таращились из темного коридора, со стен которого свисали, как обгоревшая кожа, оторванные куски обоев.
Женщина безуспешно пыталась спрятаться за большой таз, висящий на стене. Она оказалась матерью того, кого мы искали. При первых же вопросах принялась тараторить, что сын здесь прописан, но не живет, она тоже не живет, приехала только сегодня из деревни, и мы чудом ее застали.
«Позвольте, как же только сегодня приехали?» — хотела возразить я, поскольку знала, что один из молодых оперативников по моим слезным просьбам уже был тут на неделе, ничего толком не выяснил, но она точно была дома по этому адресу и говорила с ним.
Но толковый опер, перед тем как зайти в квартиру, успел меня проинструктировать:
— Лучше молчите, чтобы лишнего не сказать. Поняли? Даже если очень захочется что-то сказать, все равно молчите. Говорить буду я.
Женщина утверждала, что с сыном она давно не общается и, где он находится, не знает.
На помощь пришел старик и, не глядя на неодобрительно вращавшую глазами женщину, натужно и громко прохрипел:
— А Надька-то тоже не знает? Сеструха-то его? Она ж вроде с брательником дружит.
— Кто такая Надька? — вкрадчиво поинтересовался опер.
— Да дочка моя, — мрачно ответила женщина и зыркнула на старика.
Тот виновато кашлянул, еще больше втянул голову в плечи и исчез в глубине квартиры.
— Ну а с дочкой вы общаетесь? Я записываю адрес, — так же вкрадчиво спросил оперативник и достал блокнот с ручкой, всем своим видом давая понять, что возражения не принимаются.
Отступать было некуда, и женщина неохотно сообщила, что дочь работает в цветочном отделе в магазине неподалеку. Через три минуты мы были в том магазине, где в другой, далекой-далекой уже жизни мы с Медведем часто покупали продукты, ведь и розовый дом, и магазин, и женщина, и старик, и кудлатая собака, и человек, которого мы искали, были нашими соседями по маленькому уютному району. Так же как сбивший Медведя водитель жил по соседству с его старенькой бабушкой.
Тогда мне казалось, да и сейчас кажется: сложи вместе два эти расстояния до соседских домов, и получится одно число — как тайный знак судьбы, указывающий на то, какую неожиданную роль могут сыграть в нашей жизни случайно встреченные люди.
Продавщица цветочного отдела с нецветущим, помятым жизнью лицом оказалась той, кто нам нужен.
Сначала она, теребя растрепанное подобие косы, пыталась удивляться, какой такой брат, и тоже говорила, что давно с ним не общается. Но оперативник оказался не лыком шит и ласково, по-свойски сказал ей:
— Ты подумай, Надюнчик, освежи память.
Его тон или что-то в облике оказало на нее магическое, а главное, как и было рекомендовано, освежающее память действие. Помня о наставлениях, я молчала и только восхищенно наблюдала за ним. Вот это мастерство общения: так исподволь, невзначай залезть прямо в душу. Вот кого в следственное управление-то надо!
Как кролик перед удавом, она послушно достала свой телефон и набрала номер брата, о котором только что не могла вспомнить, а потом протянула трубку гуру розыскных мероприятий.
— Привет, — уже не вкрадчиво, а весело и открыто сказал опер собеседнику. — Как дела? Как жизнь? Не спишь? Что-то голос у тебя, дружище, сонный. Кто я? Да меня Серега зовут, я в угрозыске работаю. Ты, дружище, это, выбирай: или я к тебе сейчас заскочу потрындеть, дело есть, ну или уж ты ко мне поедешь, не обессудь. Ну так как, выбрал? Отлично! Диктуй адрес.
Так, через полчаса после встречи в районном отделении милиции, мы уже ехали к тому, кто хоть что-то знал о случившемся до ДТП.
На заднее сиденье машины сел растрепанный человек. Вихрастый чуб, разбитая губа, помятое лицо, под глазом легкая синева — след заживающего синяка. Его внешность вполне соответствовала вменяемым ему милицейской базой мелким правонарушениям: хулиганство, распитие, нарушение тишины.
Поначалу он убеждал нас, что тем вечером и ночью сидел дома. Даже звонил сожительнице, чтобы та подтвердила. Да, у него есть машина, и он занимается частным извозом, потому что нигде не работает, но тогда он плохо себя чувствовал и никуда не выезжал.
— Дома я был, а что случилось? Ребята, что случилось-то? — как попугай повторял он до тех пор, пока оперативник не раскрыл ему карты насчет телефона.
— Если ты был дома, как говоришь, то как тогда в три часа ночи твоя «симка» оказалась в телефоне другого человека? — резонно заметил он.
Тот задумался: и правда, как?
После нескольких минут препирательств, в течение которых ему объяснили, что технику не обманешь, его лицо приобрело выражение человека, столкнувшегося с — ни больше, ни меньше — Матрицей.
Посмотрев на нас, как на пришельцев из далекого будущего, носителей высшего знания, он сдался:
— Ну подвозил я парня с девчонкой. Взял ночью на Садовой улице, а высадил на Дунайском проспекте между домами семь и девять, в районе двух часов ночи. Они на заднем сиденье ехали. Она бухая была.
Мы с другом переглянулись, не веря своим ушам. Какая еще бухая девчонка? Теперь оперативник смотрел на нас с вопросом и укоризной: и это ваш положительный семейный человек?
— Как парень выглядел? Во что был одет? — нарушила молчание я, не показывая лист с фотографией Медведя, зажатый в руке.
— Да лет двадцать — двадцать два, в рэперской куртке. Прикольный такой чувак.
Мы облегченно вздохнули. Опер глазами спросил: «Не он?» — «Нет», — дала я понять в зеркало заднего вида, поскольку сидел он рядом с нашим собеседником.
— Вспоминаем дальше, — бесстрастно резюмировал опер.
— Так вспомнил же! Не было больше ничего, ребята! Я потом домой поехал.
Оперативник с сожалением посмотрел на него:
— Я думал, ты умный мужик. Ну, поехали в отделение, там вспомнишь, не с неба же телефон-то к тебе упал.
Видя, что разговор не окончен, водитель сдался и сказал:
— Дайте мне бумагу.
Мне в тот момент показалось, что сейчас все будет как в фильме, и он начнет писать чистосердечное признание — так неожиданно прозвучало это «Дайте бумагу» после всех отпирательств.
Но он стал что-то размашисто чертить на протянутом ему листе. Оказалось, рисовал лучи площади Победы.
Вздохнув и поставив точку на бумаге, он сказал:
— Вот тут я еще одного парня взял.
На лице оперативника промелькнула тень профессионального удовольствия, а водитель продолжал:
— Когда тех двоих подвозил, этот парень машину ловил, я и его взял. Потом они вышли на Дунайском, а я поехал по Московскому шоссе.
— Куда поехали?
— Прямо. Он мне сказал, чтоб я ехал прямо.
— Ты подрабатываешь извозом, сажаешь ночью выпившего человека к себе в машину без денег и едешь с ним по Московскому шоссе просто прямо? Куда прямо, в Москву?
— А что случилось? Он потерялся? Я его не бил! Мне эти проблемы не нужны.
— Ну вот видишь, ты его уже вспомнил. Деньги у него при себе были? Что было дальше?
— Да ничего. Денег не было. Ехали мы прямо и ехали. Он сказал: высади меня здесь. Я высадил и за проезд телефон взял. Телефон-то не работал все равно, в нем аккумулятора не было. Ну а дома подобрал аккумулятор.
— Так. У тебя дома склад, что ли? — прищурился оперативник.
— Да нет. Ну, подходящий просто нашелся. А через день, в воскресенье то есть, поехал на автосервис. Денег не было, так я с ребятами этим телефоном и расплатился. Там как раз человек тусуется и скупает телефоны.
— А вот техника нам другое говорит. На следующее же утро, в субботу, в телефоне произошла новая смена сим-карты. Что скажешь? Женьку из Ставрополя знаешь, из Винсадов?
Я сначала не поняла, что за Женька, а потом спохватилась: да это же по-свойски преображенные оперативником паспортные данные второго звонящего с телефона Медведя.
Препирательства продолжились, а я смотрела в окно на кучу грязно-серого снега у парадной дома и думала: «Винсады… Зачем люди из таких солнечных мест с поэтическими названиями, где наверняка тепло и можно выращивать виноград, едут в промозглый серый Петербург?»
Женьку из Ставропольского края вихрастый водитель не знал, а может и правда звонил не Женька, а тот, кому случайно попала в руки Женькина сим-карта. Пути мобильных телефонов часто неисповедимы.
Вот и все. Больше мы ничего не узнали.
— Посиди, отдохни, — сказал опер водителю и кивнул нам. Втроем мы вышли из машины.
— Ну что мне с ним делать, ребята? Больше мы от него, похоже, ничего не добьемся. Могу и в отделение его прокатить, может, там еще что вспомнит. Но задерживать его тоже оснований нет.
— Нет, — согласились мы. — У нас есть записи с заправки на шоссе, там уже нет водителя. Ясно, что под машину-то он никого не толкал.
— Не нравится мне, конечно, вся эта история. Отпирался до последнего, бил — не бил. Но что нам делать, на детектор лжи, что ли, силком его тащить. А заявление все равно не принять. Пострадавший в коме, свидетелей нет. Мог ваш муж сам ему телефон отдать?
— Да может и мог, — у меня уже не было сил утверждать обратное, к тому же ведь и правда, наверное, мог. Кто теперь что докажет.
В том, что ночью водитель вез выпившего пассажира «прямо», высадил его на шоссе и взял в качестве платы телефон, нет никакого криминала. Только непонятно, почему он так долго не признавался, что работал в ту ночь, и рассказал о том, что подвозил Медведя, только под нажимом? По сути, он его не подвез, а завез. Но и в этом нет никакого криминала.
Как и на чем Медведь добрался от Витебского вокзала до площади Победы, осталось неизвестным. Возможно, если бы ему повезло чуть больше и, голосуя, он остановил другого человека — обычного дядьку, тот довез бы его до дома и получил деньги от всю ночь караулившей у окна и напрасно обрывавшей телефон матери.
Но о везении в тот вечер и ночь речь не шла, тем более о везении на встреченных людей.
— Спасибо, вы нам очень помогли, — поблагодарили мы оперативника. — Теперь мы видим, как работают профессионалы! Без вас мы бы не смогли так поговорить с водителем и ничего бы не узнали.
— Ерунда, — улыбнулся он. — Не сложно. Удивляюсь, что никто не сделал этого раньше.
Одна из возникших версий — еще до ДТП у Медведя, возможно, было сотрясение мозга, полученное в потасовке с охранниками, в милиции на Витебском вокзале или во время встречи с вихрастым водителем. Позже сотрудница заправки вспомнила, что видела у него на лице синяк. Но это после обширной открытой черепно-мозговой травмы тоже недоказуемо и всего лишь предположение: чего ни случится в ночь с пятницы на субботу с человеком, отмечавшим встречу с друзьями.
Только одно Медведь делал правильно — безуспешно двигался в сторону дома. Даже промозглый воздух январской ночи и тот не смог вернуть его в реальность.
Записи камер кричали мне о том, что в ту ночь он стал другим человеком. Я видела это даже по манере держаться, по невероятной бодрости и агрессии во всем облике. Он никогда так себя не вел, ни при каких обстоятельствах.
Источники из компетентных органов в неофициальных разговорах советовали:
— Если бы удалось выявить клофелиновый след, дело сразу ушло бы наверх. Сейчас в Петербурге резко выросло число преступлений, совершенных на этой почве, и они на особом контроле. А алкоголь в 1,4 промилле — ерунда.
Но после клофелина люди спят, а он все время двигался и был очень бодр. В больнице нам сказали, что анализ на наличие психотропных веществ в крови берется только по показаниям. У Медведя, поступившего после дорожно-транспортного происшествия, таких показаний не было. Пробирка с кровью хранится в лаборатории сутки. Просто так, по нашему желанию, никто заново брать анализ крови не будет, необходим запрос следователя.
Когда мы взяли наконец необходимую бумагу в ГСУ, шел уже шестой день, как он находился в реанимации. Бегемотик, породисто склонив голову, смотрел на нас с сожалением и подробно объяснял, что суетимся мы уже напрасно: так долго эти вещества в организме не держатся, даже если и были.
Выйдя из машины, Медведь шел по расчищенной от снега обочине плохо освещенного шоссе. Он сам не любил ездить здесь по той же причине, а вот теперь шел, непонятно куда и зачем.
По пути он должен был проходить — и очевидно, что прошел, — пост ГИБДД. Сотрудники могли бы его остановить, потому что нетрезвый человек, бредущий по дороге в четвертом часу утра, не может не вызвать подозрений. Но в это поздне-раннее время они, наверное, сидели в высокой будке и не видели его.
Я у них была, оставила фото с текстом объявления о поиске свидетелей. Его прикрепили рядом с фотографией пропавшей маленькой девочки, но никто из сотрудников не позвонил: скорее всего, Медведь и впрямь прошел незамеченным.
Записи камер на Московском шоссе смотреть бесполезно, в этом мне дали возможность убедиться на месте. Выслушав мою историю, дежурный инспектор сокрушенно покачал головой. По тому, как он глянул на фотографию и покачал головой, я тут же, не знаю как, поняла, что у него есть сын-подросток. Так качали головой и сжимали губы все слышавшие нашу историю люди, у которых были взрослые дети.
Он повел меня за собой наверх в будку и показал маленький черно-белый экранчик.
— Видите, камеры направлены на полосы движения, чтобы фиксировать номера проезжающих машин, и обочины они не захватывают.
Я решила проверить слова вихрастого водителя, подвозившего Медведя, и, зная указанное им время и номер машины, убедиться в его словах. Но и это оказалось невозможным. И вовсе не потому, что требуется специальное разрешение или запрос из милиции, с этим еще можно разобраться. Инспектор показал на экран:
— Вы номера вот этой машины видите?
— Нет, — честно ответила я.
— А вот этой?
— Тоже нет, — напрасно напрягала я зрение.
В серый зимний день, в брызгах от мокрой и снежной дороги ничего нельзя было разглядеть.
— Ну вот, — вздохнул он. — Так это еще день! Представьте теперь, что вы сможете увидеть ночью.
Ананас на стойке возле кассы. Последняя черно-белая видеозапись. В ожидании, когда Медведь появится на заправке, я долго гадала, что это за большой круглый предмет. Оказалось, ананас — символ другой, яркой, цветной жизни. Словно случайно забытый реквизит из другого фильма.
Время на экране бежало секундами, они сливались в минуты. Оно шло вперед, но будто стояло на месте. Ничего не происходило.
Камера висела в углу и охватывала все небольшое помещение заправки.
За кассами АЗК-17 двое сотрудников — мальчик и девочка. В два с половиной часа ночи они оживленно беседовали, демонстрируя характерное разделение гендерных ролей: говорил и активно жестикулировал мальчик, а девочка внимательно слушала, то и дело меняя позу от усталости. Изредка их отвлекали клиенты.
Ни заходившие с улицы водители, ни воркующие девочка с мальчиком не мешали спать охраннику. Он сидел на стуле чуть поодаль от кассы, прямо напротив входа. Вытянув ноги и низко склонившись, он изредка просыпался и вскидывался, но тут же вновь опускал голову еще ниже.
В три часа три минуты охранник проснулся и перетащил офисный стул, на котором ему так сладко спалось, на другое место. Камера и я не понимали, какая ему разница, где сидеть, но через минуту стало ясно: на низкий холодильник с мороженым, возле которого теперь стоял стул, можно облокотиться одной рукой и спать дальше в удобной позе. Вряд ли кому придет в голову есть мороженое холодной январской ночью.
Эта картина напомнила мне стандартную сцену из бюджетного фильма с криминально-мистическим сюжетом: ночь, пустой зал заправки, спящий в углу охранник, ананас на стойке. Что-то непременно должно произойти — и ведь происходит.
Девочка уже пристально вглядывалась в темноту за окном. Из своего угла сверху над кассой я не видела того, что видно ей, но догадывалась, что привлекло ее внимание.
Человек без машины, подходящий в три часа ночи к заправке, не может не вызывать удивления и беспокойства. Вот она уже привстала на стуле, смотрела в окно, не отрываясь, активно жестикулировала, привлекая внимание напарника, который в этот момент разговаривал по телефону, и будила охранника. Тот проснулся, надел шапку и вышел из зала.
Девочка не вернулась за стойку, она стояла, опершись одной рукой на витрину, качая ногой и с интересом глядя на происходящее за окном.
И эту запись я смотрела десятки раз, стоп-назад, стоп-назад. Назад, назад. И всегда ожидание для меня растягивалось, и я больше всего хотела очутиться на ее месте — в 3 часа 10 минут ночи на Московском шоссе 156А в зале заправки. Чтобы глаза этой девочки стали моими глазами, а ее действия — моими действиями. Тогда все еще можно было изменить, и мир был бы немного другим.
Она села за стойку и стала приводить в порядок ногти. В зале появился мужчина, оплатил бензин, купил журнал, держа его в руках, прошел к платежному терминалу возле входа и остановился.
Возможно, это и был свидетель, который увидел объявление в интернете, позвонил мне в первый день поисков и дал ориентир на заправку. Нам самим не пришло бы в голову просматривать ночные записи с нее.
Позже мы объехали и другие заправки и повесили объявления о поиске свидетелей, чтобы убедиться в том, что Медведя там не было — на тот случай, если водитель обманул нас и высадил его раньше и в другом месте, вдруг была еще одна подвозившая машина. Но никто не позвонил.
В 3 часа 18 минут в зал заправки вошел Медведь в сопровождении охранника. Возле кассовой стойки завязалась перепалка. Он активно жестикулировал, девочка разводила руками.
Для меня и всех, кто хоть немного знал Медведя, было очевидно, что творится что-то невообразимое. Это человек-наоборот.
Сначала я не понимала, как он вообще дошел по темному шоссе, где несутся машины, до заправки. Когда увидела запись, поняла: он неестественно собран и даже напряжен. После целого рабочего дня, вечерней встречи с друзьями и ночи скитаний на холоде он активен как никогда. Это не его бодрость, это он и не он одновременно.
Видевшие эту запись говорили мне:
— Да хоть бы он разбил у них что-нибудь! Они бы его задержали, милицию вызвали! Ну ведь был еще шанс, ну хоть так!
Но крушить Медведь ничего не собирался. Конечно, это было не в его характере, но уж если он так изменился в ночь после дружеской встречи, мог бы меняться до конца.
К нему вновь подошел охранник, потребовал удалиться и проводил до выхода, подтолкнув в спину. В 3 часа 21 минуту 17 секунд Медведь вышел из дверей заправочной станции, из пределов видимости камеры и, по сути, из нормальной здоровой жизни. Так глупо, нелепо, обидно и так жестоко.
На стойке все так же возвышался ананас — реквизит из другого кино. Девочка-кассир, ее напарник и охранник, оставшись в зале одни, еще несколько минут стояли и смотрели в большие окна заправки. Я уже не видела Медведя, но они еще видели его. Человека, ночью пешком уходящего по темному шоссе, который вряд ли уже понимал, где он находится.
Прокручивая запись, я много раз видела эту картину. Встав рядом, они провожали его взглядом — незваного ночного гостя, непонятно чего от них хотевшего. И каждый раз она напоминала мне кадр из фильма — самого грустного фильма, который я когда-либо видела.
Иногда я выходила из царства чистого воздуха, в закутке общей рекреации, пока не видели врачи с отделения, переодевала халат по-человечески, руки в рукава, закрывая перевязанную спину, и спускалась на второй этаж в белый коридор с железными стульями.
Там я сидела у знакомого большого окна, перетряхивала всю свою жизнь и думала о том, сколько же пыли осталось в этом коридоре. Она осела на белых стенах вместе с пылью других людей, так же, как и я, перетряхивавших здесь свои жизни. Эти белые стены давно уже чернее сажи.
Наверное, больницы в чем-то сродни церквям — в них у людей тоже душа просыпается, мечется, боится, ужасается, осознает, молится, просит, получает или не получает желаемое. Может быть, больницы даже выше церквей.
В церкви просят о чем угодно, часто о материальном, корыстном, суетном. В больницах вся мишура на задний план отходит, тут уж просишь о главном, настоящем. И пусть на белых стенах нет икон с зажженными лампадами, а вместо золоченого иконостаса пробковая доска с объявлениями профсоюза о льготных путевках для сотрудников на турбазу в Зеленогорске, — по высоте, силе, накалу и частоте переживаемых духовных подъемов больница вполне может конкурировать с церковью.
Помимо обширного ожога на спине у меня было обожжено запястье, на котором уродливым браслетом красовалось большое красно-коричневое пятно замысловатой рваной формы. Такое ничем не скроешь.
Но самое удивительное — небольшой ожог на пальце. Поначалу я не обратила на него никакого внимания, поскольку по сравнению со спиной это была сущая ерунда: обожгла немного, сбивая огонь.
Потом, уже в больнице почувствовав боль, я ужаснулась. Из всех десяти пальцев рук я могла обжечь любой, но огонь оставил след только на одном — на безымянном пальце правой руки, на который были надеты наши обручальные кольца. Пламя прошло прямо по кольцу Медведя и обожгло кожу над ним.
Когда этот ожог дал о себе знать и палец разболелся, мне пришлось аккуратно снять кольцо Медведя и надеть его на левую руку. Позже один из врачей посоветовал снять и мое обручальное кольцо: если появится отек, оно будет мешать заживлению раны. Я не стала этого делать.
В своей Вселенной, состоящей из коридора, окна и стульев, я чувствовала себя как дома.
— Я знаю, ты можешь меня услышать, не слыша! Как же так, Медведь? Как такое могло случиться с тобой, с нами? Я обещала, что постараюсь узнать все, что смогу. Я узнала. Может быть, я что-то пропустила, может быть, что-то важное. Не так поняла, неверный вывод сделала. Но, ты знаешь, чем больше я узнаю, тем чаще думаю: лучше бы я не знала ничего. Только это равнодушно-обманное в журнале при поступлении в больницу «сбит неустановленным транспортным средством».
Все, что я узнала, каждая запись, каждый кадр, каждый факт, каждая твоя неудача той ночью заставляют меня говорить себе: стоп-назад, стоп-назад. Назад, назад!
В том, что без тебя ушла последняя электричка, нет ничего страшного, добраться можно на такси. То, что ты оказался с десятью копейками, которые я нашла в твоем кармане, — очень досадно, но и это решаемо. Можно позвонить знакомым, можно найти сговорчивого водителя и доехать в долг, рассчитавшись дома. Можно, в конце концов, гулять до утра по городу, и ничего с тобой не случится! У тебя была банковская карта, мне ее вернули в больнице, я проверила — в тот вечер ты не снимал с нее денег, хотя мог найти банкомат.
То, что пропал один телефон и оказался сломан другой, — тоже не беда. Это в детских сказках зло наказуемо. Во взрослых, где оно торжествует, а бравые государевы стражники разводят руками, телефоны воруют у стариков и у детей, за телефон убить могут, так что вытащить его на вокзале у выпившего человека — обычное дело. И это тоже не беда.
Я уверена, я видела своими глазами, что людей, способных откликнуться на беду чужого человека и помочь ему, гораздо больше, чем тех, кто выводит за дверь, толкает в спину. В ночном городе есть прохожие, работают магазины, если объяснить, что ты попал в сложную ситуацию, я уверена, пусть не первый встречный, но найдется тот, кто прислушается и подаст руку помощи, даст хотя бы позвонить домой.
Даже на темном шоссе, по которому неслись машины, у тебя был шанс. Ведь и на заправке — последней точке, где можно было изменить ход событий, где было тепло, светло, где были люди — тебе могли бы помочь, если бы ты объяснил им, что тебе всего лишь надо попасть домой! Я уверена, они помогли бы тебе.
Все это было решаемо, преодолимо, не страшно. Если бы ты мог решать…
Но с самой первой записи я вижу: ты не мог, потому что от тебя ничего не осталось. Тебя словно растоптали, размазали, и самое сложное понять: как это могло произойти? Была личность — и нет ее.
Ты не сердись на меня, Медведь, ты меня прости. Прости за то, что я долго не могла расстаться с этим белым подоконником, все сидела и ждала чуда, что вот выйдет врач и скажет: «Появилась! Появилась динамика!» А надо было стиснуть зубы и бежать к тетеньке в ГСУ, просить, требовать, настаивать, чтобы дали бумагу и в больнице у тебя взяли анализы на все возможные вещества в крови. Были они или не были — теперь только гадать да не верить своим глазам, прокручивая записи: стоп-назад.
Государство не должно было этого делать, я должна, но ведь я не знала, понимаешь, не знала всего случившегося.
После я познакомилась с настоящими оперативниками, у них цепкий взгляд, две чеченские кампании за спиной, организованные шайки и террористы перед глазами, штатская одежда и прокуренные голоса. Знаешь, Медведь, они сказали мне:
— Чего ты ждала, дурочка? В этой больнице нормальные врачи, надо было бежать к нам. Когда туда привозят людей в неадеквате, с улиц, с подозрением на клофелин и прочую гадость, по нашему звонку там берут анализы, бумаги следом подвозим. Бумаги никуда не денутся, а гадость эта с мочой выйдет, и не докажешь ничего. Если есть заключение, то экспертизу из этой больницы не оспоришь, там настоящие профессионалы работают! А вообще, знаешь, мы, бывает, День милиции по три дня празднуем, всяко у нас тут случается, но своих никогда не бросаем! Хоть на дежурной машине, хоть на себе, но развезем.
— Да чтоб к вам бежать с вами надо быть знакомым, ведь с улицы-то не попадешь, — говорила я им.
— А ты как хотела, девочка, — разводили они руками. — У нас работы по горло, мы по двое суток дома не бываем. Дети забыли, как мы выглядим: уходим — еще спят, приходим — уже заснули. Печальная у тебя история. Насчет телефонов — это закон у нас такой. А следователь права: причинно-следственную связь ей не доказать. Да и тебе теперь тоже. Нет, ну ты нам объясни, да что ж это за друзья такие…
Медведь, хочешь посмеяться? Найти помощь в угрозыске и других высоких структурах оказалось проще, чем узнать, как прошла ваша дружеская встреча.
Ты думал, вы были вместе? Я тебя огорчу. Тебе это только казалось. На самом деле вы были врозь.
Может быть, всему виной фантастически огромное количество спиртного? Потому что просто большое количество ты осилить мог, как любой обычный, здоровый тридцатилетний мужчина. Быть может. Твои друзья не помнят, сколько выпили.
Может быть, отравление суррогатом? Быть может. Твои друзья не помнят, что пили.
Ну хоть на местности не запутались, и то хорошо — перед Ледовым дворцом, внутри на хоккее, после — в ирландском пабе.
Помнят, что каждый звал тебя к себе домой. Уверяют в один голос. Помнят, что все были трезвые. Уверяют в один голос. Так трезвые и разошлись, один за другим.
Но если они были трезвые, а ты уже перестал быть собой, как же они этого не видели, почему оставили, прошли мимо?
Этого не помнят.
И это, наверное, правда.
А еще правда в том, что даже если они и звали тебя с собой, а ты отказывался, то уже совершенно не отдавал себе отчет в происходящем, и потому приглашения были напрасны. Наверное, чтобы избежать беды, тебя надо было как-то встряхнуть, уговорить, отговорить, но проще было не заметить этого и уехать домой. И даже если они этого дружно не помнят, они знают, что это так. И знают, что я знаю, потому и не звонят.
Я находилась в эпицентре случившегося, а они всего лишь хотели быть как можно дальше от него, потому что это все случайность, стечение обстоятельств, грязная, неудобная история, к которой они оказались краем причастны, но и край марать не хочется, а хочется, чтобы все это быстрее забылось, отошло, как-то стерлось, ведь в сущности они — классные парни, хорошие товарищи, настоящие мужики. Ну а если у кого-то есть в этом сомнения, так пусть сомневается на здоровье, только подальше, на своей стороне, главное, чтобы не заставил усомниться в себе же.
Знаешь, они и утром о тебе не вспомнили. Те, кто последними видели тебя здоровым и веселым, и о случившемся узнали последними.
Знаешь, я часто вспоминаю время, проведенное на кафедре в вузе в качестве молодого преподавателя.
Любой замкнутый научный коллектив иногда напоминает настоящий серпентарий. Но все сплетни и интриги не отменяли одного негласного правила. К доставке домой выпившего на очередном кафедральном или факультетском застолье коллеги относились с большим пиететом. Сажали в такси, или договаривались с кем-то из сотрудников довезти до дома на машине, или отряжали провожающего, чтобы доставил домой на общественном транспорте, не гнушались и позвонить потом домочадцам, чтобы убедиться: все в порядке.
Никто не обязан был этого делать, но как-то так было заведено и выходило само собой, без лишних слов или просьб. Просто так поступали всегда. Возможно, это свойство людей старой закалки.
Однажды с одним из преподавателей случился казус: перебрал лишнего, попал в какую-то передрягу, в итоге — сотрясение мозга, неделя на больничном и один непринятый зачет. Уходили они вместе с коллегой, но потом их пути почему-то разошлись. На этого второго сотрудника, прекрасного человека, вся кафедра некоторое время смотрела искоса. Ничего не говорили в лицо, но между собой обсуждали, даже не зная подробностей случившегося:
— Он его бросил.
Я подобрала пароль к твоей электронной почте и прочитала переписку с Витьком, у которого, по уверениям, мы должны были тебя найти: «Превед, Медвед! Давай встречаться, посидим пококаем», — мат через каждые два слова и куча бессмысленный смайликов — улыбающихся желтых колобков.
Я прочитала это письмо утром, перед приходом в палату врача, а потом, в душе, уже привычными движениями «по-мокрому» снимая повязку с ожога в виде крыльев, говорила себе:
— Нет! Я не позволю этим колобкам с кривыми улыбками одолеть меня. Пококаем… Как ты мог впустить их в нашу жизнь?
Тогда вечером по телефону ты говорил мне, как рад видеть своих друзей. Как здорово, что на хоккее вы случайно встретили еще однокурсника. Не общались с ним, когда учились, ничего толком о нем не знали, но он запросто очутился в вашей компании.
Смуглый, чернявый, бровастый, весь какой-то маслянистый, словно сальный, глаза с поволокой, с дымкой, с медленной улыбочкой. Такой туманный с ленцой взгляд часто бывает спутником неторопливого интеллектуального развития. Смотрит на тебя человек, и не понять: есть у него мысли или нет, — одна неопределенная медлительность, туманность, зыбкость. И попадать под такой взгляд не хочется, не ровен час затянет тебя эта зыбкость, и провалишься неизвестно куда.
Это была несчастливая встреча. С ним ты остался, не поехав домой. Сам остался. Понимаешь, сам! Зачем?
Я была в пабе, показывала ваши фото и официанткам, и бармену. Да нет, ничего странного не заметили. Кто ж теперь разберет.
Ты должен был уйти. Понимаешь, должен. Ты остался. И каждая минута общения с ним теперь шла за год нормальной, здоровой, счастливой жизни. Ты, так любивший людей и распахивавший душу до конца, тратил, тратил, тратил эти минуты-года, не думая о том, что они могут оказаться невозвратными. И невозвратность эта может быть самой крайней, крайне тяжелой степени.
Потом вы расстались и с этим институтским знакомцем. Он последний мог хоть что-то сделать, хоть самую малость, которая, возможно, изменила бы нашу жизнь. Мог обратить на тебя внимание, задуматься, как ты доберешься, набрать по еще работающим телефонам твой домашний номер. Но ты вышел из вагона метро, а он просто поехал дальше, ведь ему тоже надо было домой.
На все расспросы беспокоивших его людей он ответил, что расстались вы «нормальные», еще и номерами обменялись на прощание. Через несколько минут камеры в метро не согласятся с его словами и даже опровергнут их. Но то техника, у нее одна правда, а у человека правд может быть много, и главная та, с которой проще жить.
Вскоре, подтверждая расплывчатость «нормы», замолчали и телефоны.
Понимаешь, ведь друзья для тебя оказались важнее. А где они друзья-то, где однокурсник этот? И не изменишь теперь ничего, поэтому и не появились они в белой больничной Вселенной.
Вы думали, что все экзамены в вашей жизни позади, но иногда судьба проводит аттестацию человеческой зрелости. И есть в этой аттестации экзамены, пересдать которые невозможно. И апелляцию не подать, даже если не согласен с оценкой. Вы вместе провалили этот экзамен. Прококали. Ты — оставшись, друзья — уйдя.
Что сделать с тем, что не изменить и не исправить? Только постараться забыть, не заметить, тем более что и вины-то их тут нет, ведь если, как поется в песне о настоящей мужской дружбе, ты оказался не другом, то и не враг же, а так…
Дружеская встреча, будто черная подушка с сальными пятнами кривых смайликов, накрыла тебя целиком, а дальнейшее стало ее производной. Не осталось спортсмена, самого лучшего, доброго, отзывчивого парня. Ты и сам превратился в смайлик и, как колобок, покатился вниз, потому что остановить тебя стало некому.
Твои институтские друзья были близко и могли помочь тебе, но они были не обязаны. Я была за четыреста километров и не могла помочь тебе, но я-то была обязана! Понимаешь? Мне не плевать на тебя, но что я могла сделать, что?
Прости меня за то, что не почувствовала плохое, что спала той ночью, когда тебе была нужна помощь. Прости меня за то, что я не знала: мужская дружба может быть и такой. Когда я слышала в трубке твой веселый голос, я была спокойна, мне казалось, вас много, вы вместе и ничего не может случиться. Прости меня за то, что я ошиблась.
Череда трагических случайностей и совпадений, довлевших над Медведем в ту ночь, окончилась многоточием из трех кривых, косо улыбающихся компьютерных смайликов. Триумвират смайликов: у каждого два глаза и улыбка до ушей.
Этими же смайликами была разукрашена черная подушка, которая все ниже опускалась на его лицо.
В белом коридоре у входа в реанимацию я пыталась представить ее. Вот я поднимаю и скидываю эту подушку на пол, топчу ее ногами, рву в клочья, а потом открываю окно и — грязные ошметки черной ткани, порванные пустые пьяные глазки и бессмысленные улыбки летят, подхваченные влажным сильным очищающим ветром, куда-то в дебри унылых купчинских дворов, а оттуда еще дальше. Прочь из нашей жизни.
Стоп-назад, стоп-назад. Назад, назад! Как же воротить время назад?
Следователь позвонила через месяц и сказала:
— Вам постановление об отказе в возбуждении уголовного дела по почте прислать или вы сами хотите приехать и с материалами ознакомиться?
Я сказала, что приеду сама.
Водитель позвонил через месяц, когда стало ясно, что дело о ДТП закроют:
— Я не успел понять, как это произошло. Только до сих пор перед глазами его белое-белое лицо и руки. Я все думаю, почему именно я? Мать больше всего жалко, передавайте ей соболезнования.
Я сказала, что передам, но не выполнила своего обещания, потому что она никогда не спрашивала о водителе, словно его и не было.
Двое институтских товарищей, видевшие Медведя последними, так и не позвонили. Наверное, им нечего было сказать, да и мне им тоже.
— Время летит. Так и хочется вас по спине похлопать! — шутливо замечала теперь невысокая энергичная врач на каждом утреннем обходе.
— Повезло, скоро домой, — говорили мои новые больничные знакомые из обоих отделений.
— Вот ведь, как на собаке заживает! Ну прости, как на кошке, — ликовали друзья.
Однажды перед перевязкой я привычно отправилась в душ, чтобы снять повязку.
— Нет, сегодня у нас в планах по-сухому, — остановила меня врач.
— А может, все-таки по-мокрому? — жалобно попыталась уломать я ее.
— Нет, только по-сухому!
В памяти тут же мелькнули слова старушек в мой первый больничный день: «По-сухому, ууу, живодеры!»
Но ничего страшного не произошло.
— Как мне ваша спина нравится, — одобрительно сказал на перевязке бородатый хирург, заведующий отделением.
— Шутите? — ощетинилась я.
— Ничуть. Правда, я серьезно. Хороший результат. Только будьте теперь осторожнее. Поверьте, везет далеко не всегда.
Уродливый коричневый браслет ожога на запястье неожиданно исчез, да так, что и не различишь, где он был, хотя его и вовсе не лечили. Дольше всех заживал маленький, не значимый для медицины ожог под нашими обручальными кольцами.
И вот — весна. Солнце в окна, стая бойких воробьев весело и деловито сновала по маленькому двору большой больницы. На улице еще не оттепель, но уже ее предчувствие. Небо голубое, высокое, но эта высота уже не морозная, как совсем недавно, а весенне-прозрачная.
Накануне выписки мои крылья невероятно, жутко, больно и одновременно сладостно зачесались и отпали уродливой бугристой коркой, а под ними оказалась тонкая розовая кожица, так просившаяся наружу. До нее было страшно дотронуться, но это была моя новая кожа! От ожога на спине остался контур в виде крыльев — на память, но врачи сказали, что со временем, когда кожа загрубеет, сровняется и он.
— Отлично, мы очень за вас рады, — говорили они. Настоящий врач всегда радуется за своего пациента, и не важно, из какого отделения он выписывается.
Попрощавшись с врачами, я спустилась вниз. Выехавшая за мной машина застряла в пробке. Я знала, где буду ждать.
Часы показывали 12:00, в белом коридоре собрались родственники. Я сидела чуть поодаль, на железном стуле у большого окна. Как будто и не уходила отсюда, только неестественно прямо держала спину: поводить плечами, сутулиться, да и просто лишний раз шевелиться страшно — тонкая кожица натягивается, вдруг лопнет. Всего через пару недель она загрубеет. Наверное, так же быстро, как человеческая кожа, грубеет душа, когда попадает в ловушку этих белых стен. Кожа загрубеет, но привычка не сгибать спину сохранится у меня надолго, как у воспитанницы института благородных девиц.
От толпы отделилась женщина средних лет. Получив свою порцию известий, она, как раненый зверь, потерянно метнулась в сторону, схватилась за голову и принялась что-то бормотать себе под нос. Повторяя ее траекторию, следом понуро плелся мужчина, не зная, куда себя деть.
Она поравнялась со мной и вдруг воскликнула:
— Он не умрет?! — это был и вопрос, и утверждение одновременно, и предназначались они не мне, ведь она никого не видела. Я поняла это, заглянув ей в глаза. В них была воронка, отменяющая время, засасывающая внутрь, я задержала взгляд, и весна пропала, лицо обожгли колючие снежинки ночной январской метели.
Крестив Медведя, я поехала домой, где меня ждали родственники. В те дни мы не могли быть поодиночке: приезжая из больницы, каждый находил себе спальное место и ложился иногда прямо в одежде, чтобы быстрее забыться, а утром вновь с надеждой и ужасом ехать к окошку справочной.
Войдя в квартиру, я увидела, что никто не спит. Не зная, что ему в эти минуты делают вторую операцию, родные словно чувствовали это. Сестра сидела в темной комнате на коленях и, раскачиваясь, читала молитву. Распечатанные тексты молитв лежали повсюду. Мама тоже не спала, сидела в углу и смотрела в одну точку.
Я легла и проспала как убитая несколько часов. Встала рано утром и опять поехала в больницу, в знакомый коридор. Надо было узнать, пережил ли Медведь ночную операцию. По крайней мере, в списках он еще значился.
Вскоре я увидела уходившего домой Отличника, с которым мы так и не встретились в его ночную смену. Он не стал сверкать на меня своими горящими глазами, а лишь кивком головы подтвердил, что Медведь жив.
Значит, пережил операцию.
Времени до выхода дневного врача было много. Я сидела на выступе своего окна. Вслед за Отличником пошел домой ночной врач, давший мне возможность крестить Медведя. Наверное, он подумал, что я не последовала его совету и сидела в больнице до утра. Уши его модной шапки-ушанки были задорно приподняты, но вид совсем невеселый и усталый. Он грустно посмотрел на меня и поздоровался взглядом.
Потом прошел оперировавший нейрохирург. С ним мы тоже поздоровались, но ничего спрашивать я не стала, потому что посмотрел и кивнул он тоже очень устало.
Я опять сидела и ждала, упершись взглядом в пол, на котором коричневым зигзагом виднелись засохшие капли крови ночного больного, подтверждая, что все это явь и я здесь тоже наяву.
Днем дежурный врач не сказал ничего нового. Медведю к тому времени проводили антибактериальную терапию из-за двухсторонней бронхопневмонии. Присоединилась та самая инфекция, о которой меня предупредили в первый день.
Вечером к понурой толпе, состоявшей из знакомых уже лиц, вышел Бегемотик, который дежурил по другой палате. Пребывая в прекрасном настроении, он благодушно расписывал родственникам все тяготы состояния пациентов. Мастер аккуратных слов, он нанизывал их как бусины на нить разговора, которого ему было не избежать. Впрочем, это и не входило в его планы. Поговорить Бегемотик любил, а подходящей аудитории в ближайшее время не предвиделось: впереди была длинная ночь дежурства, и в палате ждали потерявшие способность разговаривать и слушать, кто временно, кто навсегда.
Под конец аудиенции к нему подошла толпа родственников и друзей молодого парня, тоже долго лежавшего в коме после аварии, но вышедшего из нее. К нему без проблем пускали даже несколько человек, все были очень веселы, смеялись и шутили, пока ждали врачей, и сильно отличались от остальных — хмурых людей, ставших знакомыми за эти дни. Когда беда обходит стороной, все переживания быстро забываются. Смех и громкие разговоры коробили других куда менее везучих собравшихся.
Вот и сейчас Бегемотик, огласив печальные известия, весело и бойко отвечал на их вопросы, выделывая руками мягкие круговые пассы на манер древнего шамана, будто катал в руках невидимый шар:
— У него сейчас нет понятия времени. Выходя из комы, человек не различает день и ночь… Да, сок ему приносите, пусть пьет, лучше яблочный… Я вас пропущу, только не всех сразу… Когда больной начинает капризничать, это хороший знак!
У нас дома был симпатичный игрушечный бегемот. Тоже весь синий, как и доктор в своем врачебном костюме. Ткнешь ему в пузо пальцем — он поет веселым баском и забавно дрыгает ногами. Очень позитивный бегемот, и главное, его можно выключить повторным тычком в пузо.
К тому времени сильных чувств и способности на поступки у меня уже не осталось, но все же, если бы такая волшебная кнопка была у Бегемотика, я бы непременно подошла к нему и, презрев правила этикета, ткнула в пузо, чтобы выключить звук.
Говорят, хорошим врачом становятся тогда, когда перестают переживать беды своих пациентов как личную трагедию, потому что если всё и всех принимать близко к сердцу, через пару лет работы ему и самому понадобится помощь — медицинская или психологическая.
По мере роста профессионализма та часть души, что обращена к родным тяжелых пациентов, огрубевает и становится сродни заскорузлой шершавой мозоли на пятке. Видимо, любой хороший человек, много лет проработавший в реанимации, перестает сколько-нибудь серьезно относиться к чувствам родственников. Тут — смерть, тут — яблочный сок. Со временем грани стираются, и одно становится равновеликим другому.
В текучке большой больницы не до чувств. Одни выживают, другие умирают — такова уж жизнь. Не его вина, что очередь за известиями о выживших и умирающих — общая, сводящая с ума, дышащая в спину. Поток. Быстрее, быстрее! Вам все понятно? Следующий!
Бегемотик был всего лишь врачом, тоже уставшим от этой толпы, которой нет конца, как нет конца череде несчастных случаев, дорожно-транспортных происшествий, воспалившихся аппендицитов и прочих бед.
К нам вышла восточная женщина в белом халате, настоящая Шахерезада, и мягко произнесла:
— Он очень собирается на тот свет.
Хорошо, что это была именно женщина, именно восточная, и что она из всех возможных фраз выбрала именно эту, своей округлостью давшую мне возможность продержаться до утра. Женщины способны преподносить убийственную информацию в более мягкой форме, нежели мужчины. Восточные женщины этой способностью наделены вдвойне.
Я не знаю, как пережила бы следующую ночь, если бы ко мне вышел другой врач и сказал просто:
— Он умирает.
А ее округлая фраза еще оставляла щелочку надежды, которую я не имела права терять: собирается, но вдруг все-таки не соберется?
Крылья внутри не переставали биться. Может, и появились они для того, чтобы не дать умереть надежде даже в самой крайней — крайне тяжелой ситуации.
Врач сказала, что утром, если будет позволять обстановка в палате, я смогу увидеть Медведя. На следующий день рано утром я снова была в больнице, но с ней не встретилась. Сначала она заполняла карточки, а потом, как фата-моргана, бесследно растворилась в белых коридорах, хоть я и караулила у дверей, из которых она могла выйти.
Я ждала, сидела, ходила из стороны в сторону. В верхней одежде с портфелем в руках быстрым шагом вышел, почти выбежал Бегемотик. На нем была совершенно не современная каракулевая шапка-пирожок. Точно такие носили ученые, учителя и врачи в начале двадцатого века.
В отставшей от моды шапке из прошлого века он оказался смешным и настоящим… Удивительно красивый человек, хорошо, что такие еще существуют. Когда они исчезнут, в человеческой породе умрет то, что уже не реанимируешь. То, что делает нас людьми.
Когда не останется таких, как уставший после дежурства Бегемотик, с портфелем в руках, с булгаковской шапкой-пирожком на голове, их место займут одни эффективные менеджеры. И процесс эволюции пойдет вспять.
В прошедшую ночную смену Бегемотик отвечал за другую палату, но я все равно окликнула его по имени и, не зная как правильно задать вопрос, спросила в лоб:
— Скажите, он уже умер?
— На утреннем обходе был жив, но по-прежнему крайне тяжелый, — бросил он немного удивленно, на ходу, не оборачиваясь. Ведь хорошие врачи не должны оборачиваться, когда им задают такие вопросы. Бегемотик был очень хорошим врачом.
Приехали родственники. Замерли в коридоре. Долго-долго-долго. Когда настало время выхода врачей, я встала в конец очереди: больше нет сил, когда слова, предназначенные только тебе, слышат все вокруг, а в спину уже настойчиво дышит следующий, такой же, как ты, перепуганный и потерянный человек.
Перед нами стояли мужчина и женщина. Очередной, не виденный мною раньше врач, очень высокий, рассказывал им о вполне удовлетворительном состоянии их родственника. Они спросили, можно ли пройти к нему. Он ответил отказом и немного нервно объяснил:
— У меня в палате человек умирает, вокруг него медсестры бегают.
Мы стояли последними, и других вариантов не было.
На всякий случай я переспросила:
— Это наш?
Врач замялся, зачем-то сверился с картой истории болезни. Хотя все и так было понятно: я — последняя в очереди, карта — последняя в его руках.
— Я пущу попрощаться с ним только одного из вас, на четыре минуты. Выбирайте, кто это будет, — сказал он.
Мы отошли в сторону.
Стояли и выбирали.
Выбирали.
Выбирали.
Выбирали, кто из нас последний увидит его живым. Кто сможет проститься с ним — мужем, сыном, братом.
Четыре минуты.
Только один человек.
Почему?
Выбор пал на меня.
Врач переспросил, кем я ему прихожусь, и повел за собой.
Когда мы шли по коридору реанимации, кислый запах перехватывал дыхание, врач слегка хлюпал носом и жалобно объяснял:
— Вы, наверное, не знаете. Он в мою смену поступил, я его и принимал. Он с самого начала был крайне тяжелый… Поймите, я уже ничего не могу сделать. Это конец.
Вчера мне повезло с врачом — восточной красавицей, а сегодня — с ним. Было видно, что ему хоть немножко не все равно, а значит, и в текучке большой больницы можно найти место чувствам.
Он был ровесником Медведя и, видя фотографии и иконы возле его кровати, наверное, тоже понимал, как обидно и глупо умирать в тридцать лет. Глупо, как же глупо!
Перед входом в палату он так же жалобно спросил:
— Вы не упадете? Вас поддержать?
Падать я не собиралась, потому что еще несколько минут назад перестала быть собой.
Внутри все окаменело, даже та самая дальняя, самая тайная полость, в которой бились невидимые крылья. Окаменело — и даже душа не трепетала. Молчала. Словно тоже окаменела. Словно умерла вперед Медведя.
Напрасно врач беспокоился. В случае необходимости у меня еще оставались силы поддержать и его. Когда человек становится каменным, он крепко стоит на ногах, на него даже можно опереться.
Возле кровати у окна врач помедлил, с опаской посмотрел на меня и сказал еще более упавшим голосом:
— Видите, он совсем плохо выглядит.
Выглядел Медведь точно так же, как в мой последний визит — ночью перед операцией, когда был крещен: восковой, отекший, прохладный, кисло пахнувший, мой и не мой одновременно.
Неужели они больше ничего не могут сделать? Неужели там, под бинтами, ничего, совсем ничего не осталось?
Я с ним прощалась. Я словно видела себя со стороны. Не знала, что надо делать. Как прощаться с умирающим человеком? Как мне прощаться с Медведем?
Вспомнила, как мы расставались на перроне перед отправлением ночного поезда. Так буднично, скучно, так слепо. Жизнь была цветной, а мы не знали об этом. Но потом он спустился с подножки и поцеловал меня. В последний раз. Вот это и было настоящее прощание. А сейчас… даже не знаю, как это назвать. Что я должна сказать? Что сделать?
Я взглянула в окно: серое небо, серое Купчино, серый снег. Положительная динамика отсутствует. А может, схватить и встряхнуть его как следует, чтобы он очнулся?! До этого я так хорошо вела себя в реанимации, что никто от меня этого не ожидал. Вот и медсестра на посту слева от входа не смотрит.
Я наклонилась над ним, разглядывая лицо, но вошел высокий врач и стал поодаль. Конечно, я и без него ничего не сделала бы. Потому что Медведь еще был жив. Потому что я верила, что он выживет. Прощаясь с ним, я верила в то, что он не умрет.
Он был не мертв. Дверь в жизнь была уже почти закрыта, но все еще оставалась узкая щелка, через которую могло просочиться чудо, если чудеса существуют на свете.
Я проверила, на месте ли прибор, поддерживающий биополе человека и не дающий душе покинуть тело. На месте.
Хотела вернуть ему обручальное кольцо, но не смогла надеть его на отекший палец.
Я глядела на него, всматривалась, запоминала.
В эти минуты я отчетливо поняла, что в самой смерти нет ничего страшного, если она неосознанна. Страшно умирать долго и мучительно, находясь в сознании и не зная, когда закончатся страдания. Страшно оставлять родных и близких, зная, как они будут мучиться. Страшны переживания и горе.
Сама смерть, переход из одного биологического состояния в другое — очень технична. Я видела смерть совсем близко и поняла, что у нее нет своего лица. Есть кислый запах, заострившийся нос, тени под глазами. Есть тысячи, миллионы таких лиц. Придет время, таким будет и мое лицо. Будет ли кто-то так же хотеть отнять меня у смерти, как я хотела отнять Медведя?
У смерти нет лица — есть лик, сложенный из лиц людей, живших, живущих и еще не родившихся.
У смерти нет лица — есть лик, сложенный из кривых улыбающихся личиков, которые заменяют слова, когда нечего сказать. Эти виртуальные колобки-личики — смайлики — как пираньи, могут сожрать тебя в реальности, если ты дашь слабину, пойдешь у них на поводу и сам впустишь их в свою жизнь. Это бессмыслица, возведенная в абсолют. Это лик смерти.
Эти смайлики сожрали и меня. Нас с ним. Я стояла возле кровати и не знала, что сказать Медведю в последний раз. То, что надо, — он и так знает, ведь я все время разговаривала с ним.
Наверное, перед ликом смерти надо говорить о высоком. Но высокие слова не шли мне в голову. Может, потому, что приближавшаяся к Медведю смерть была такой нелепой.
Оглядываясь на окно, я все искала за ним вдохновения для высоких слов. И не находила.
Серое небо, серый город, серый снег — не могли мне его дать.
Встреча с друзьями, которых он был так рад видеть, хоккей, паб, ушедшая электричка, пропавшие телефоны, выталкивающий в спину милиционер, вихрастый водитель, «Скорая помощь», приведшая в больницу скорой помощи, — не могли мне его дать.
Вдохновение мне мог дать только он сам. Но он уходил от меня — рано, глупо, нелепо. Какое уж тут вдохновение?
Я держала себя в руках — не пугать врача, не пугать медсестер. В голове бегущей строкой неслась без пауз, без пробелов, без запятых короткая фраза:
— Неможетбытьнеможетбытьнеможетбытьнеможет быть…
— Ты на меня сердишься, Машенька? — последнее, что он сказал мне в тот вечер.
— Я не сержусь на тебя, я тебя люблю, — отвечала я сейчас, сжимая его руку — уже привычно пухлую, прохладную, непослушную.
Ровно через четыре минуты врач попросил меня идти за ним. Я уже было пошла, а потом вернулась, наклонилась и еще раз поцеловала — как тогда, на перроне, вернулся и поцеловал он.
С икон, стоявших у изголовья кровати, беспомощно смотрели святые. За спиной беспомощно хлюпал носом врач.
— Это точно конец?
— Точно, — он всхлипнул и кивнул.
Он еще говорил какие-то вполне понятные мне тогда слова и даже пытался объяснить на пальцах, почему кровь уже не поступает к мозгу, но я ничего не запомнила. Я смотрела на него снизу вверх и видела, что, конечно, он не плачет, это было бы странно, но в глазах у него стоят слезы.
Хорошо, что именно он, а не заматеревший Бегемотик, работал в тот день. У профессионалов не может быть слез, и у Бегемотика их для нас не было, потому что для тех, кто слишком часто видит смерть, она давно равна яблочному соку. Ему просто неоткуда взять такую диковину, как слезы. А без них мне было бы совсем невыносимо.
— Он умирает. Еще утром, когда я принял смену, у него начало падать давление: было шестьдесят, теперь уже сорок. Мы колем ему препараты, которые напрямую разгоняют сердце, но давление снова падает до сорока и ниже. Это конец. Но сколько это продлится, я не знаю.
Он записал мой телефон и обещал позвонить, когда все закончится. Мне не разрешили остаться в палате с Медведем. С теми, кого любишь, надо быть рядом до конца, но оказалось, что сидеть около умирающего можно только в кино про другую жизнь. Ту, где для крайне тяжелых и умирающих больных есть отдельные палаты. Где уважают смерть человека, потому что уважают жизнь.
Я попросила врача собрать стоявшие возле кровати иконы и фотографии, чтобы они не валялись потом в реанимации, а когда Медведь будет умирать — совсем умирать, — сказать ему за меня, что я очень его люблю. В ответ он неопределенно и печально еще раз хлюпнул носом, и было понятно, что об этом его часто просят родственники крайне тяжелых больных, а он врач, разве его это дело — шептать слова любви покойникам.
Ждать в коридоре, зная, что Медведь умирает в двух шагах за стеной, но к нему больше не пустят, было невыносимо. Поехала домой. Зашла в пустую комнату. Села на кровать. Кругом так и не убранные новогодние гирлянды и елка.
С полки на меня смотрели две смешные коричневые зверюги китайского происхождения. Как часто бывает, определить, кто это, не представлялось возможным: не то мишки, не то мышки. Я подарила их Медведю на День всех влюбленных, когда мы познакомились.
Эти зверьки были связаны одной нитью, и когда их оттягивали друг от друга, один произносил писклявым женским голосом: «Я люблю тебя!» — на что другой отзывался басом: «И я люблю тебя!». Потом резинка вновь соединяла их.
Когда мы ссорились — неизменно по моему почину, для желанной остроты чувств, — я все время воображала в пылу придуманных обид: вот когда совсем разойдемся, я демонстративно, у него на глазах возьму ножницы и разрежу эту соединяющую нить. Это будет символом нашего полного расставания.
Не то мишки, не то мышки давно перестали разговаривать, нить-резинка между ними растянулась, но по-прежнему была цела, и они висели на отдалении друг от друга. Они были не рядом, но и не врозь, связанные одной нитью. И не будет больше поводов разрезать ее.
Я положила зверьков рядом с собой на кровать, изо всей силы сжала в ладони иконку, откинулась на подушку и закрыла глаза. Чудо должно произойти.
15:00. Врач не звонил. Если телефон молчит, значит, Медведь еще борется и чудо возможно.
Днем врач так и не позвонил, и к вечеру мы снова поехали в больницу. Несмотря на утренний разговор и прощание, я все еще верила. Может… может, он все-таки не умрет?
Ожидая врача, я по привычке мерила шагами коридор. Уже не возле дверей реанимации, где толпились ставшие знакомыми люди и веселая компания с яблочным соком, купленным по рекомендации Бегемотика. Долетал смех, утверждающий, что это твоя жизнь остановилась, а вообще-то жизнь идет своим чередом. Среди них мне было не место, и я бесцельно и бездумно ходила от одной белой стены до другой, напряженно вглядываясь в выходивших врачей.
Чтобы скоротать мучительное ожидание, разговаривала с ним:
— Медведь, не умирай, держись. Ты только не умирай, Медведь!
Врача не было, звонка тоже.
18:30…
— Эта история не про нас, — объясняла я большому больничному окну, глядящему на маленький заснеженный двор большой больницы. Объясняла как другу, рядом с которым провела столько времени. Как самому близкому, самому родному человеку, способному выслушать и понять, потому что роднее его никого теперь и нет.
Упершись лбом в холодное стекло, я пыталась объяснить ему, что происходит что-то странное, не то, что должно быть. И может быть, я просто сплю? Это не наша жизнь, я не хочу такой жизни, хочу вынырнуть из этой реальности. Хочу вернуть время назад и все изменить. Вот хоть взять да и выбить чашку из его руки тогда, когда он, стоя возле кофе-автомата, договаривался о встрече. Он же такой неуклюжий. Он и не понял бы, что это сделала я. Горячий кофе зальет телефон, они созвонятся только через час, а билетов на хоккей уже не будет. А если и будут, разве нельзя развести их в Ледовом дворце с бровастым однокурсником, и тогда Медведь успеет на свою электричку и, возможно даже, у него хватит денег, чтобы уехать на ней.
Как же отменить всю эту нелепость, его бесшабашность, такое количество людей возле него в ту ночь, каждый из которых был прав в своей маленькой роли. Только пьеса получилась грустная, и если бы она шла на сцене, то участники постановки могли бы выйти перед опускающимся занавесом: поправить фуражки, встряхнуть чубом, повторить на всякий случай: «Мы ничего не помним». Выйти и развести руками: так уж вышло, ничего не попишешь, никто не хотел.
Никто не обязан возиться с выпившим человеком, а то, что он может быть самым добрым, светлым, не корыстным, наивным и очень-очень нужным кому-то, не столь и важно.
За окном опять закружилась метель, и хлопья снега полетели в стекла.
— Не может он умереть вот так, просто, в этот серый день. Глупость какая… Сыну еще двух лет нет, он даже не запомнил папу. Я не говорила тебе про него. В больничной Вселенной у меня не могло быть ребенка. Потому что если бы он был, я бы давно сошла с ума.
Знаешь, я даже не попрощалась с ним, когда бежала на поезд, чтобы очутиться здесь, в этом коридоре. Не попрощалась, чтобы не пугать, ведь до этого мы ни разу не расставались. А потом отодвинула на задворки памяти, потому что должна была не думать о нем, если хочу вернуть ему отца. Звонки родителей, дрожащими голосами рассказывающих о том, что он ест, сколько часов спит и гуляет, старалась тут же забыть.
Кто-то там совсем маленький поел борща и спрашивал, когда вернутся мама с папой. Ко мне это не имеет никакого отношения. Я должна выжить тут сама и отобрать у смерти Медведя…
Скажи мне, разве можно потерять отца в год и девять месяцев? Вот так, на ровном месте? Встретился с друзьями и не вернулся.
Самое страшное — он его помнить не будет. Мой сын не будет знаком со своим папой. Как тебе это, а? Ты понимаешь, не будет знаком… Ты это понимаешь? А Медведь любит его больше всего на свете!
Знаешь, он так ждал рождения сына! Ехал через весь город ради того, чтобы сапоги на моих ногах застегнуть, только бы я через свой живот не наклонялась.
Знаешь, сколько планов у него было: книги читать, в кружки водить. Знаешь, они машинки вместе чинят. Ганы крутят. Что такое ганы? Ах да, ты же ничего-ничего не знаешь, это гайки. Малыш-то еще не говорит толком, но первое слово уже сказал четко, и это слово было — папа.
Знаешь, Медведь всегда боялся лечить зубы, даже с уколом. А когда родился сын, перестал бояться. Он говорил мне: вот я закрываю глаза и представляю его улыбку — самую счастливую улыбку на свете. А когда видишь перед собой лицо малыша, уже не страшно, не больно и вообще не важно, что с тобой происходит, потому что есть он, и это главное. Может, он и жил все эти дни потому только, что где-то в оставшейся живой части его мозга навсегда запечатлелось лицо маленького сына. Может быть, там, на шоссе, два часа до приезда в больницу он помнил о нем, помнил его улыбку, потому и выжил?
Знаешь, наш сын проснулся и заплакал в ту ночь, в 4:30 утра. И плакал долго. Пока Медведь лежал на встречной полосе 686 километра Московского шоссе с разбитой вдребезги головой. Пока его друзья однокурсники мирно спали после выпитого. Пока водитель сбившей «Скорой» развернулся и освещал тело фарами, чтобы его не раскатали ехавшие по встречной полосе машины. Пока ждали взрослую «Скорую», которая имеет право оказывать помощь. Пока ждали вызванный из города реанимобиль, потому что обычная «Скорая» не может везти тяжелого больного. Пока два с лишним часа сдавленный гематомами мозг умирал, когда счет шел на секунды, а больница скорой помощи была в двадцати минутах езды. И не врачи, конечно, виноваты, спасибо им, что довезли его, живого. И никто не виноват, ну просто стандарты оказания помощи у нас такие. Не в кино же живем.
Знаешь, даже если Медведь умрет, я не буду плакать. Не буду, ясно тебе, не буду. Не буду! — беззвучно кричала я своей вселенной, окну, белому коридору, Бегемотику, компании с яблочным соком, понурой очереди, большой больнице, похожей на плитку горького шоколада. — Не буду, также как вы не будете.
Я не позволю этой дружеской встрече одержать верх над собой. Он позволил, дал слабину и оказался здесь. А я не позволю. Потому что внутри у меня появилось то, что так похоже на крылья. А еще потому, что нет сил даже плакать, я так устала… Нет. Не устала, я не имею права уставать, силы еще понадобятся, ведь он не может умереть, он еще борется. Не наша это история. Да и врач не звонит. Значит, он жив! Господи, вот я закрою глаза, потом открою — и ничего этого нет, и он идет мне навстречу по коридору. Как же я хочу его увидеть после всего, что довелось пережить. Как же правильно, осознанно, благодарно мы будем жить, Господи! Ты же можешь!
Наконец вышел высокий врач и начал беседу. Он не смотрел по сторонам, и я не могла поймать его взгляд. Я не встала в хвост очереди, чтобы не соприкасаться ни с кем из людей, и ждала, пока все пройдут.
Когда возле него оставался один человек, я медленно пошла к нему — и тут увидела пакет, который он держал в руках. Маленький красный прозрачный полиэтиленовый пакет. В таких носят на работу бутерброды.
Из пакета выглядывали иконы Ксении Блаженной и Серафима Вырицкого, а прямо на меня снизу вверх смотрел Медведь, держащий на руках сына. Рядом с фото лежал деревянный нательный крест, который я положила ему на грудь при крещении.
— Ваш муж умер в 14:50. Извините, что я не позвонил, — сказал врач и протянул мне пакет. — Тут всё собрали, как вы просили.
Я взяла этот маленький красный пакет. Он оказался таким тяжелым и твердым. Тверже взгляда врачей. Тверже бетонной стены. Тверже асфальта, о который Медведь ударился головой.
Все эти дни я бежала, бежала, бежала, чтобы спасти Медведя. Бежала даже тогда, когда сидела в белом коридоре с железными стульями и большим окном до пола. Бежала, и с разбегу ударилась лбом об эту невесомую твердыню.
Я не могла плакать, слез уже не было. Им просто неоткуда было взяться.
Отвернувшись к окну, беззвучно плакали его мама и сестра.
Села на стул и мелко затрясла плечами бабушка. Ее наотрез отказывались брать в больницу, но она оделась и встала у дверей. Я никогда не видела, чтобы она плакала. У людей, прошедших войну, живущих на свете почти век, слез очень мало. Только мелкая суетливая дрожь, красные веки и детский вопрос в глазах.
Заплакал друг, знавший Медведя с детства. Суровый военный, большущий мужик, под два метра ростом, зарыдал как ребенок, судорожно всхлипывая и закрыв лицо руками. Я никогда не видела рыдающих мужчин и вдруг зарыдала сама. Он обнял меня, и мы зарыдали еще сильнее.
Нас старательно обходили люди в белых халатах и старательно отводили глаза.
Я стояла в белом коридоре, подарившем надежду и отнявшем ее, держала в руках маленький красный полиэтиленовый пакет и рыдала даже не от горя. Горе приходит позже, вместе с осознанием, и чем больше проходит времени, тем оно сильнее.
Рыдала оттого, что больше ничего не могу для него сделать.
Рыдала от усталости и разочарования, ведь врач отдал мне пакет, в котором лежала надежда на чудо, на справедливость, на неравнодушие того, кого искренне считаешь своим другом, на людей в форме, способных помочь в трудной ситуации. Все это надо было забрать в невесомом пакете и выкинуть за ненадобностью.
Рыдала оттого, что бессмысленные улыбающиеся компьютерные рожицы, ушедшие друзья, уехавший мимо однокурсник, выталкивающий в спину милиционер, вихрастый водитель оказались сильнее его и сильнее меня. Сильнее нас. И ничего с этим уже не сделаешь.
Рыдала оттого, что жизнь Медведя оказалась безразлична большой надстройке под названием государство, и если завтра что-то случится с моим сыном или со мной — никто даже не позвонит. И даже если ничего не случится, я все равно буду знать, что это так. Ничего уже не изменишь.
Рыдала оттого, что впервые поняла: есть мера равнодушия, которую не отменить, не преодолеть, не пересилить. Рыдала от бессилия самой последней, невозвратной, крайне тяжелой степени.
Рыдала оттого, как легко, оказывается, потерять жизнь. И как же хорошо жить, просто быть живым, и больше ничего не надо.
Потом зазвонил телефон и, не слыша голоса в трубке, я произнесла абсурдную фразу, всего два слова, не вмещающихся в сознание:
— Медведь умер.
— Он не умрет? — спросила женщина с бездонными глазами у кого-то чуть выше меня, блуждая взглядом по белому коридору и не видя людей вокруг. Я встала с железного стула, уступая ей свое место у окна.
Мне так хотелось поддержать и утешить ее, сказать: «Конечно, не умрет. Здесь хорошие врачи, и люди у них чаще выживают, чем умирают. Пока он жив, нельзя терять надежду, нельзя опускать руки!»
Но ничего не сказала, потому что спрашивала она не меня, а того, кто знает точный ответ.
К понурой очереди уже вышел Бегемотик. Слегка наклонив голову и мягко жестикулируя, он говорил обступившим его людям про разные болезни, диагнозы, исходы, каждому свое, но на самом деле одно и то же — как же надо любить жизнь, беречь себя и своих близких. Не запускать болезнь, вовремя сходить к врачу, лишний раз поинтересоваться, как здоровье, оглянуться, переходя дорогу, в разгар веселья в шумной компании вспомнить о тех, кому ты нужен, не гнать машину, быть осторожным и не поворачиваться спиной к людям, а еще — к огню.
Говорил о том, что нет медицины на грани фантастики, есть врачи, которые могут или не могут помочь. Одни в очереди понимали его, другие нет, и от этого понимания или непонимания зависела их собственная жизнь, ведь белый коридор перед реанимацией — чистилище для живых.
Внутри у меня все было ровно и спокойно. Выплакавшись в день его смерти, я утратила способность переживать.
Потом я вышла из больницы, в которую попала накануне сорока дней со смерти Медведя. В ярком солнечном свете на подтаявших сугробах все еще были видны контуры птичьих крыльев — обычный зимний атрибут для тех, у кого обострены все чувства. Рядом сновали голуби и воробьи, но эти крылья были гораздо больше. Крылья улетевших отсюда птиц. Крылья третьей степени.
Дома меня ждал маленький несмышленый мальчик, которому исполнилось два года, пока я лежала в больнице. Мальчик с большими грустными глазами в пол-лица — его глазами. Перебирая подарки, он спрашивал в свой второй день рождения, где папа с мамой? Мамапапа в одно вопросительное слово. Взрослые отводили глаза и не знали, что ему ответить.
В груди у меня что-то шевельнулось, слабо, потом еще и еще, как будто дернулось перебитое крыло. Я выпрямила спину, сгибать ее было нельзя.
Двор больницы, похожей на плитку горького шоколада, остался позади. А впереди была другая, совсем незнакомая жизнь. Наверное, крайне тяжелая, но кто сказал, что я не смогу сделать ее чуть более счастливой.