Любимая моя, прости меня: я почему-то оказался на корабле. В том оцепенении, в которое я впал, расставшись с тобой, я совершенно не почувствовал бесчисленных унижений, которые составляют процедуру посадки на теплоход (интересно, почему это люди, даже самые спесивые и знатные аристократы, стоит им попасть в лапы таможенных властей, сразу же робеют, совсем как иммигранты из Центральной Европы, и почему им точно так же хамят?), и хотя мы плывем уже скоро двое суток, так что я мог бы, кажется, немного отдохнуть, смирившись с мыслью, что теперь ты для меня недостижима, однако я никак не могу принудить себя перенести внимание на пассажиров, при том что в моей одержимости тобой на миг образовалась шелка ленивого здравомыслия, и мне как бы в пророческом озарении вдруг открылось, что официант учуял в моей особе неприкаянного скитальца и будет вести себя нахально, а в конце путешествия захочет получить королевские чаевые. Но бог с ним. Потом я развернул салфетку, и из нее вылетел твой вздох, он был в точности похож на голубку, и даже шейка отливала синим, и когда он пролетал мимо горящей на столе свечи, то на мгновенье застил ее пламя. Меня снова отбросило во влажный шелест и меркнущий шепот и стоны нашей любви, к нашим клятвам и отречениям…

Судно дрожит. Эта дрожь непрерывна и проникает всюду, она настигла меня даже здесь, в пустой и темной библиотеке, которой ведает угрюмый молодой туринец и в которой имеется — как же, все-таки библиотека! — несколько истрепанных номеров «Пари матч», а в шкафу за стеклом стоят семнадцать томов Габриэля д'Аннунцио в роскошнейших переплетах и не запятнанных руками ни одного читателя — разумеется, на итальянском языке. Так что нетвердость моего почерка объясняется механическими причинами, а пятна на бумаге — можешь считать, что это просто залетающие сюда лихие брызги. Нас и правда здорово качает, хотя мы уже в теплых широтах. Когда матросы наполняют бассейн водой, она так плещет и бурлит, что я всякий раз заглядываю через бортик — не попалась ли к нам русалка? В баре бутылки позванивают, «Дайкири» трепещет и волнуется в бокалах, разбегаясь по поверхности кругами.

За дни моих с тобой скитаний по лесам я позабыл, что чувствует человек на море, и когда я вчера утром стоял в салоне первого класса, выжидая случая подкупить стюарда, чтобы тот пустил меня на верхнюю палубу, а может быть даже и на мостик, вдруг — заметь, ни один предмет при этом не сдвинулся с места ни на дюйм, ни мебель, ни светильники, ни пальмы в кадках, ни многоязычная доска объявлений, — вдруг кровь моя, вся до капли, прихлынула к полу, точно ее притянул огромный плоский магнит. Вокруг были люди, но лица их не выразили ровным счетом ничего. Ужасно забавное состояние, потому что когда теплоход накренило в другую сторону, кровь рванулась по моим жилам вверх — помнишь ощущение в первый миг после удара? — и мне показалось, что сейчас я, а раз я, то, стало быть, и все стоящие вокруг пассажиры с ничего не выражающими лицами, все мы сейчас взлетим к потолку, точно воздушные шары, и матросы будут сердито стаскивать нас вниз швабрами. Потом это видение исчезло. Корабль снова швырнуло, и снова кровь сделалась как свинец. Я чувствовал, что ты рядом.

Изольда. Я написал твое имя. Изольда. Я истекаю кровью. Мне кажется, ее всю из меня выпустили, а может быть, выпустили лишь половину и влили взамен что-то другое, ведь все, среди чего я живу, — и белые тросы, и хитрые магнитные замочки, которые не дают дверям хлопать, и прелестная трехгранная душевая кабина в моем номере с мозаичными стенами и полом, и роскошные пушистые или сверкающие поверхности куда ни глянь, — все это я вижу, осязаю и люблю или не люблю только вместе с тобой, а раз тебя со мной нет, значит, я вижу лишь наполовину, лишь наполовину существую. Я все время думаю, зачем в эту роскошь поместили меня, Тристана Скитальца, Тристана Аскета, Тристана Вечно Тоскующего, Тристана Осиротевшего в Колыбели? Я пишу тебе полированной деревянной ручкой, какими писали в старину, ее нужно окунать в чернильницу, и перо такое мягкое, что руку неудержимо тянет вывести влажно поблескивающий синим и никак не желающий сохнуть кудрявый завиток. Ручка сделана из дерева какой-то восточной породы — тик? или эбен? Ты бы сразу определила. Меня всегда пленяло, что тебе ведомы названия всех растений и камней, я восхищался, гладя, как доверчиво ты протягиваешь руку к дикому зверю и гладишь его, не думая о мечущейся под лохматой шкурой смерти с безумными глазами… да, я, всю жизнь пытавшийся стад вегетарианцем, в чем Марк, несомненно, усмотрел бы одно из проявлений инстинкта саморазрушения. (Господь милосердный, до чего же он глуп: ведь на одну мало-мальски здравую мысль у него приходится целая рать вопиющих благоглупостей — о эта рать, она несметна, черна и неодолима! — и даже если он изрекает что-то разумное, его слова оскорбляют меня, мне кажется, будто кто-то пытается оправдать социальную несправедливость цитатами из Священного Писания. Мое замечание в скобках совсем отбилось от рук. Если оно рассердило тебя, спиши его на счет моей ревности. Впрочем, я и сам не знаю, за что ненавижу твоего мужа: за то ли, что ты принадлежишь ему, хотя бы только юридически, или — но это несколько сложнее — за то, что он чувствует мой страх именно перед таким официально узаконенным обладанием, и это дает ему, при всей его грубости, абсурдной снисходительности и еще более абсурдном чванстве, странную моральную власть надо мной, из-под которой я, как ни бейся, не могу вырваться. Все, закрываю скобку.)

Лайнер сейчас кренилсяособенно долго, с каким-то даже злорадством, и чернильница отъехала, не пролив ни капли чернил, на другой край стола, так что теперь у меня появился выбор: глядеть ли в одну точку на горизонте, борясь с подступающей морской болезнью, или сдаться ей…

Да, так о чем я?

Как чудесно было учиться у тебя понимать поверхность вещей. Твоя поверхностность, как называет это качество моя жена, вынося, по обыкновению, не подлежащий обжалованию приговор, внесла новое измерение в мой дотоле недостаточно поверхностный мир. Сейчас, на этом роскошном плавучем острове, составляющем всю мою вселенную, где, ни на минуту не смолкая, играет неотступная, как головная боль, музыка, я вижу все как бы твоими глазами, я мысленно веду с тобой нескончаемый разговор. Вот я кладу руку на полированное красное дерево стойки, и мне кажется, что трепет внутри него — это твой трепет, трепет всплывающей на поверхность русалки. О чем мы говорим? Тупо и упорно просеивая сквозь сито рассудка обломки любовной катастрофы, я делаю маленькие открытия о нас и спешу поделиться ими с тобой, а тебя они почему-то вовсе не поражают, к моему разочарованию. Например, вчера днем, когда вдруг стало бессмысленно сидеть в кресле на палубе под лучами воскового солнца, я сообразил, складывая плед, что в сущности никогда не считал, что ты страдаешь так же сильно, как я. Что ты несчастна, я, конечно, знал. Я мог бы начертить график сил, сжимающих тиски, в которых ты бьешься, я мог бы с закрытыми глазами обвести несмываемые контуры твоего отчаяния, описать вкус ярких, мертвых его красок — словом, я так ясно мог представить себе твою муку, что порой мне казалось, будто это моя мука. И все же что-то мешало мне поверить до конца в истинность твоей боли, что-то внутри меня отказывало ей в третьем измерении, и за это я сейчас запоздало прошу у тебя прощения. Я слышу, как ты смеешься и говоришь, что прощаешь меня, ты хочешь продолжать разговор со мной и предлагаешь обсудить детали нашего побега… Спустя два часа мне удалось, прижимая к стойке бокал дрожащего «Дайкири», урывками сформулировать следующую утешительную мысль; как ни виноват я перед тобой, в одном я тебя не предал: я никогда не таил от тебя своей любви, никогда не предлагая тебе сдерживать и ограничивать твою любовь ко мне. На какие бы жертвы ты ни шла ради меня, каким бы мукам ни подвергалась, я тебя не останавливал. В моей безграничной готовности принимать твою любовь я был идеальным любовником. Другой, видя, каким страшным пыткам и терзаниям ты себя отдаешь, мог бы из жалкого малодушия (которое он назвал бы состраданием) сделать вид, что разлюбил тебя, и спасти твое тело ценой твоей гордости. Но я — околдован ли я был или осознанно шел навстречу гибели? — я упрямо не отворачивался от сжигавшего нас огня, хотя из глаз у меня лились слезы, нос облезал, а брови дымились. Нужен был весь мой эгоизм, чтобы не отступить и не запятнать чистоту твоего гнева. Ты не согласна? Несколько часов я убеждал тебя, то есть засыпал твою молчащую тень все более и более красноречивыми доводами и доказательствами, и понимание твое все ширилось как круги на воде, какой камень ни брось.

Вконец умаявшись, я пришел, чистя зубы за тяжко мотающейся, как маятник, занавеской в ванной, к силлогизму, который ошеломил меня, точно открытие, касающееся судеб мира, а именно: (главная посылка) сколько мы ни перестрадали друг из-за друга, я никогда не стану винить в своей боли тебя, хотя, если говорить правду, виновна в ней ты и никто другой; а поскольку (малая посылка) в нашей любви ты и я всегда были как бы зеркалом друг друга и что чувствовал один, то чувствовал и другой, значит (заключение), ты тоже, конечно, не упрекаешь меня. Следовательно, моя совесть спокойна. То есть человек стал жертвой психологического парадокса: ему (или ей) постоянно причиняют боль по той причине, что его (или ее) любят. Мелочи никогда меня не раздражали, никогда не подтачивали моей любви к тебе: ни пылящаяся в углах зола прошлого, ни крупицы заурядности и бесчувственности, ни даже вдруг мелькнувшая тень физического отвращения, ни черты Марка, которые мне было так ненавистно видеть в тебе. Нет, меня погубило то, что ты всегда была безупречна, это искалечило мой разум и логику, извратило простые и естественные понятия чести и долга, отняло силы и мужество. Но я на тебя не сержусь. И потому, я знаю, ты тоже не сердишься на меня, эта мысль утешает меня в моем отчаянии. Странно, как будто главное не в том, чтобы ты всегда была со мной, а в том, чтобы не думала обо мне плохо.

Я очень встревожился, когда узнал перед самым своим отъездом от Бранжьены, что тебя лечит психиатр. Я глубоко убежден, что наша болезнь естественна и неизлечима. Мы любим друг друга. Единственное лекарство от этого недуга — стать мужем и женой или прийти к пресыщению каким-то иным, но столь же верным путем. Я решил положить жизнь на то, чтобы такая смерть нас не постигла. Ты не знала страха, созидая нашу любовь, — теперь я, не зная страха, должен ее охранять. Мое тело жаждет тебя — отдаться бы страсти до полной погибели, но слышит «нет… нет… нет…» и стонет, точно перегруженный корабль. По сто раз в день я решаю броситься с этого тупо рассекающего океан лайнера в сумасшедшей надежде, что волны принесут меня, как принесли однажды, покрытого язвами и умирающего, в Вейзефорд. Но я, убивший Морольда, снова и снова убиваю гидру тоски по тебе… Мой корабль плывет, истекая аквамариновой кровью. Бог знает, куда он плывет, но только, надеюсь, прочь от царства компромиссов и лжи, где глупая земля так же цепко держала бы нашу любовь, как она держит расцветший в навозе цветок. Да, встреться мы с тобой наивными детьми, мы отдались бы нашей любви беззаветно и позволили ей пройти назначенный всякой любви путь от страсти к удовлетворению, от удовлетворения к пресыщению, потом к скуке и, наконец, к измене. Но на нас уже лежала вина, и потому мы унесем нашу любовь совершенной в смерть. Помнишь, на Белой Поляне, у реки, когда жизнь твоя висела на волоске, ты взяла в руки раскаленную полосу железа, прошла девять шагов и показала жителям Корнуэльса свои чистые прохладные ладони? Я сейчас беру пример с тебя. Помнишь, я подарил тебе как-то книгу Айзека Дайнезена, там есть слова, что Бог — это тот, кто всегда отвечает «нет». Говоря «нет» нашей любви, мы с тобой становимся богами. Вот и я написал эти слова, хотя понимаю, как они кощунственны.

Расстояние между нами увеличивается. Звонит гонг. Стюард-туринец запирает книжные шкафы. Я тоскую по тебе. Я буду хранить тебе верность до конца. Будем же жить, навсегда разлученные, как вечный укор миру, в котором спасти от гибели можно лишь то, от чего ты по своей воле отрекся.