Король был раздражен. Герута всего лишь шестнадцатилетняя толстушка, высказала нежелание выйти за избранного ей в мужья вельможу, юта Горвендила, мясистого воина, во всех отношениях подходящего жениха — в той мере, в какой ют вообще может считаться подходящим женихом для девицы, родившейся и выросшей в королевском замке Эльсинор.
— Неповиновение королю — это государственная измена, — напомнил Рерик своей дочери, на чьих нежных щеках вспыхнули розы непокорности и страха. — Когда же, — продолжал он, — виновной оказывается единственная принцесса королевства, преступление обретает характер инцеста и самоубийства.
— Во всех отношениях подходящий тебе, — сказала Герута, следуя собственным инстинктам, неясным теням, отброшенным в дальние уголки ее сознания алой вспышкой королевского гнева ее отца. — Но для меня он слишком неутончен.
— Неутончен! Воинского ума, какой только и нужен верному датчанину, у него в избытке! Горвендил сразил опустошителя наших берегов, норвежского короля Коллера. Ухватив свой длинный меч обеими руками, оставив без прикрытия собственную грудь, он, прежде чем в нее успело вонзиться лезвие, сокрушил щит Коллера и отрубил норвежцу ступню, так что из него вся кровь вытекла! И пока Коллер лежал, превращая песок под собой в жидкую грязь, он выторговал условия своего погребения, и его юный победитель благородно выполнил их.
— Полагаю, это сошло бы за благородство, — сказала Герута, — в темную старину, когда совершались подвиги, воспетые в сагах, а люди, боги и силы природы были едины.
— Горвендил до кончиков ногтей современный человек, — возразил Рерик, — достойный сын моего боевого товарища Горвендила. И показал себя отличнейшим соправителем Ютландии, власть над которой делит со своим братом Фенгом, далеко не таким достойным. Вернее было бы назвать его единственным правителем, поскольку Фенг все время сражается где-нибудь на юге за императора Священной Римской империи или за кого-то еще, кто доверится его руке и бойкому языку. Сражается и блудит, как говорят. Народ любит его, Горвендила. И не любит Фенга.
— Те самые качества, которые завоевывают народную любовь, — отозвалась Герута, чей розовый румянец начал бледнеть, едва кульминация стычки между отцом и дочерью осталась позади, — могут воспрепятствовать любви личной. В наших мимолетных встречах Горвендил обходился со мной по
всем правилам бесчувственной придворной учтивости — как с украшением дворца, чья единственная ценность — мое родство с тобой. Или он вообще смотрел сквозь меня глазами, способными видеть только действия его соперников. Это зерцало благородства, положив Коллера с достаточным количеством золота в черный погребальный корабль, который увез его в жизнь будущую, отыскал и зарезал Селу, сестру убитого, не пощадив слабости ее пола.
— Села была воином, пиратом, равной мужчинам. Она заслуживала смерти мужчины.
Его слова укололи Геруту.
— Так, значит, смерть женщины мельче, чем смерть мужчины? По-моему, обе равно велики — достаточны, чтобы, подобно луне, когда она погружает солнце в черноту, затмить жизнь во всей ее полноте вплоть до последнего вздоха, который, быть может, будет прощанием с упущенными возможностями и ненайденным счастьем. Села была пиратом, но ни одна женщина не хочет быть просто табуреткой, которую выторговывают, чтобы потом на ней сидеть.
Такая дерзость и раскрасневшееся лицо его красавицы дочери заставили поползти вверх мохнатые седеющие брови Рерика, как и его верхнюю губу, с которой свисали длинные усы. Его губа перестала подниматься, едва его инстинктивно снисходительный смешок был подавлен и преобразован требованиями политики в грозный рык. Он напомнил себе, что должен быть непреклонным. Его губы между усами и нечесаной бородой с проседью выглядели мясистыми, извилистыми и красными. Он был бы безобразен, не будь он ее отцом.
— После безвременной кончины твоей матери, мое милое дитя, глазной моей заботой было твое счастье. Но я обещал тебя Горвендилу, а если королевское слово будет нарушено, королевство рассыплется. Все три года, пока Горвендил бороздил море, забирая сокровища казны Коллера и дворца Селы и еще десятка богатых портов Шветландии и Руси, он отдавал мне, как своему сюзерену, лучшее из своей добычи.
— А я, значит, добыча, которую он получает взамен, — заметила Герута.
Она была пышнотелой, безмятежной, свежей и благоразумной девушкой. Если в ее красоте и был изъян, то лишь просвет между ее верхними передними зубами, словно однажды очень широкая улыбка раздвинула их навсегда. Ее волосы, незаплетенные, как подобает девственнице, отливали краснотой меди, сплавленной с оловом солнечного света. Она источала теплую ауру, замеченную еще во младенчестве: в ледяных покоях Эльсинора со смерзшейся соломой на полу ее няньки любили прижимать к груди ее упругое теплое тельце. Бронзовые скрученные браслеты, броши из искусно переплетенных металлических полосок и тяжелое ожерелье из тонко выкованных серебряных чешуи свидетельствовали о щедрости отцовской любви. Ее мать, Онна, умерла на самом дальнем краю воспоминаний, когда девочке было три годика и она пылала в той же гнилой горячке, которая унесла в могилу хрупкую мать, но пощадила крепенькую дочку.
Онна была черноволосой полонянкой из края венедов. Неулыбчивое лицо с полуопущенными веками и густыми бровями, песенка, пропетая с акцентом, который даже трехлетней крохе казался странным, и прикосновение нежных, но холодящих пальцев — вот почти и все драгоценные воспоминания о матери, хранившиеся в памяти Геруты. Только что, когда ее отец упомянул про Селу, она с удовольствием услышала, что и женщины могут быть воинами. Она чувствовала в себе кровь воина — гордость воина, смелость воина. Было время — через три-четыре года после смерти ее матери, — когда ей казалось, что она ровня детям, с которыми, за неимением братьев и сестер, она играла, детям придворных и служителей, фрейлин и даже кухонной прислуги. Затем она стала ощущать — задолго до того, как наступление девичества пробудило мысль о замужестве, — царственную кровь отца в своих жилах. У нее не было брата, и она стояла ближе всех к трону, и близость эта перейдет к ее мужу. Так что и у нее была своя доля государственной власти в этой неравной схватке двух воль.
Отец спросил ее:
— Какой недостаток можешь ты поставить в вину Горвендилу?
— Никакой. А это, возможно, уже само по себе недостаток. Мне говорили, что жена дополняет мужа. А Горвендил чувствует, что ни в каких дополнениях не нуждается.
— Никакой мужчина без жены ничего подобного не чувствует, хотя и не кричит об этом, — с глубокой серьезностью сказал Рерик, сам мужчина без жены.
Было ли это сказано, чтобы сделать ее податливее, чтобы ей легче было подчиниться его воле? Что в конце концов она уступит, знали и он, и она. Он был король, сама субстанция — по сути, бессмертный, а она с ее эфемерной прелестью — ничтожно малая величина среди исторических императивов династии и политических союзов.
— Неужели, — почти умоляюще сказал Рерик, — Горвендил никак не может тебе понравиться? Неужели ты уже так твердо решила, каким должен быть твой муж? Поверь мне, Герута, в суровом мире мужчин он стоит куда больше других. Он понимает свой долг и соблюдает свои клятвы. Раз уж твои жилы несут в себе право на королевство, я выбрал для тебя мужа, достойного стать королем. — Он понизил голос, столь хитро сочетавший политическую гамму угроз и уговоров с регистром неотразимой нежности. — Милая доченька, любовь столь естественное состояние для мужчин и женщин, что при условии хорошего здоровья и примерного равенства достоинств она неизбежно родится из совместной близости и многих вместе преодоленных трудностей супружеской жизни. Ты и Горвендил — прекрасные воплощения нашей северной мощи, — можно сказать, белокурые бестии, столь же несокрушимые, как камни с рунами на верхнем пастбище. Твои сыновья вырастут великанами и победителями великанов!
— Ты была слишком мала и не успела пожить со своей матерью, — продолжал Рерик без паузы, будто все это было единым доводом, подкрепляющим его уговоры. — Но ты своей спелостью подтверждаешь нашу любовь. Ты проложила путь к жизни сквозь узкие сопротивляющиеся канальцы твоей матери. Поистине нам с нею было довольно друг друга, и мы не молили Небо о ребенке. Она была принцессой в краю венедов, как тебе говорили много раз, и ее привез с юга мой отец, великий Готер, после кровавого набега. А вот что тебе не говорили до этой нашей беседы: и перед священным обрядом и после она ненавидела меня, сына победителя, сразившего ее отца.
Она была темноволосой, белокожей и полгода ногтями, зубами и всей силой своих тонких рук не давала мне овладеть собой. А когда я наконец овладел ею, воспользовавшись ее слабостью после одной из ее частых болезней, она попыталась убить себя кинжалом, такое отвращение испытывала к себе за то, что допустила это осквернение, осквернение самого источника жизни. Однако еще через полгода моя неисчерпаемая нежность и бесчисленные маленькие любезности и заботы, — все то, чем муж выказывает уважение почитаемой супруге, пробудили в ней любовь. Ее былая враждебность сохранялась только как особые вспышки страсти, ярость, которая вновь и вновь чуть было не обретала удовлетворения. Вновь и вновь нас гнало друг к другу, словно для того, чтобы найти в нашем соитии — темного и светлого, венедки и датчанина — разгадку мировой тайны.
Так если из столь малообещающего начала могла родиться такая взаимная привязанность, то как же может твой брак с благородным, достойнейшим героем Горвендилом оказаться неудачным? Он почти твой кровный родственник в силу союза между его отцом и твоим.
Рука Рерика, рука старика, узловатая, в бурых пятнах и легкая, будто пустая внутри, поднялась на волне его настойчивого вкрадчивого красноречия и, словно щепка, выброшенная на берег в кипении пены, легла на руку его дочери.
— Положись на мое решение, малютка Герута, — убеждал король. — Согласись безоговорочно на этот брак. Некоторые жизни заколдованы, я твердо в это верю. С самой минуты твоего кровавого рождения, которое навсегда подорвало силы твоей бедной матери, в тебе был избыток того, что дарит счастье другим людям. Назови это солнечным светом, или разумностью, или милой простотой. Ты очаруешь своего мужа, сама того не зная, как чаровала меня с дней младенчества.
Трудно, думала Герута, ценить одного мужчину, когда ты с другим. Горвендил, который слыл красавцем — кожа свечной белизны, кудрявые льняные волосы, короткий прямой нос, льдисто-голубые глаза, длинные, как пескарики, на широком лице, тонкогубый суровый рот, — в ее мыслях бесконечно уменьшился, отделенный от нее расстоянием, пусть даже ближайшего будущего. А Рерик был здесь, его рука прикасалась к ее руке, его такое знакомое лицо на расстоянии локтя от ее собственного, полупрозрачная бородавка в складке над ноздрей его крупного, пористого крючковатого носа. Царственное утомление источалось всеми его складками вместе с запахом его коричневой кожи, выдубленной солью и солнцем морских набегов его юности по седым валам Балтики и вверх по великим безлюдным рекам Руси. Его одеяние — не бархатная, подбитая горностаем королевская мантия, но куртка из некрашеной овчины, которую он носил в домашних покоях, хранящая легкий сальный запашок овечьего руна под дождем. Ее кости вибрировали в такт рокоту его ласковых слов, а ее голова ощущала отеческий нажим его другой руки, благословляюще прижатой к ее темени. Герута, будто сбитая с ног подзатыльником, вдруг упала перед ним на колени в судороге дочерней любви.
А Рерик, наклонившись, чтобы поцеловать аккуратную костно-белую полоску скальпа там, где ее волосы были разделены на пробор, ощутил на лице легкое щекотание, будто от крохотных снежинок. Отдельные волоски, тонкие, невидимые, вырвались из плена тщательной прически его дочери, удерживаемой обручем в блеске драгоценных камней — изящным подобием его собственной громоздкой восьмиугольной короны, которую он возлагал на голову в тех же церемониальных случаях, когда облекался в негнущиеся одеяния из бархата и горностая. Он поднял лицо подальше от ее щекочущих волос и виновато вздрогнул: в ее позе была такая рабская покорность — покорность пленницы, одурманенной белладонной, готовой для принесения в жертву.
Однако брак с Горвендилом, который нес с собой сан королевы, никак нельзя было уподобить рабству. Что, собственно, нужно женщинам? Вот и в Онне было что-то ему недоступное, кроме тех мгновений, когда их тела сплетались и обретали освобождение в оголтелом ритме вонзаний и контрвонзаний, когда ее таз двигался в такт с его тазом — в страсти, словно в стремлении стать жертвой, быть пожранной в слиянии, которое, по сути, было захватом в плен. Затем, в следующий миг, когда их пот все еще впитывался в простыни, а их дыхание устремлялось назад в грудь его и ее, будто две летящие в гнездо голубки, она начинала отдаляться. То ли отдалялся он, завершив пленение, обретя легкость? Они были подобны двум наемным убийцам, которые встретились во тьме, завершили свое дело и торопливо без дальнейших слов разошлись во взаимной ненависти. Нет, не в ненависти, потому что некоторое время их удерживала рядом медлящая теплота под вышитым балдахином, за полотняным пологом, сшитым вдвойне, чтобы их мечущиеся тени не были видны снаружи в высоком каменном покое, где гуляли сквозняки и ходили угрюмые слуги. Пока их потные тела подсыхали, он и она вели сонный бессвязный разговор, а его глаза все еще сохраняли видение ее нагой красоты над ним, под ним, ногами вверх рядом с ним, а пышные непокорные волосы цвета воронова крыла между ее белыми бедрами щекочут ему рот. Много раз они говорили о своей подрастающей дочери, солнечном плоде одного такого слияния. О том, как девочка учится ходить и говорить, о том, как на смену милому лепету и драгоценных, ею самой придуманных словечек приходят более правильная речь и взрослые ухватки.
Герута оставалась главным, тиранически единственным источником их общей радости, потому что к ней не прибавилось ни брата, ни сестры, будто в утробе Онны крепко-накрепко захлопнулась дверь. Через три года королева Рерика умерла, унеся с собой в безмолвие свои полуночные крики освобождения из того плена похоти, на который грех любопытства Евы обрек человечество. И в то же безмолвие она унесла мягкое венедское произношение горловых датских слов, которое восхищало его не меньше всех смешных обмолвок их дочери. Кончики пальцев Онны были холодными, вспомнилось ему, а кожа Геруты даже на голове, белее мела в проборе, дышала теплотой. Ждет ли ее злая или счастливая судьба, но родилась она в любви.
Рерик беседовал с дочерью в небольшой светлой комнате с деревянным полом и панелями по стенам, которую недавно пристроили к опочивальне короля. Старый замок Эльсинор все время обновлялся и достраивался. Ромбы багряного вечернего солнца лежали на широких еловых промасленных половицах, оправдывая название «солярий» этих личных покоев в верхних этажах замка. Неглубокий очаг мог похвастать оштукатуренным сводом, самым современным и практичным. Изысканная роскошь парчового занавеса прятала камень стены, обращенной к трехарочному с двумя колонками окну, которое выходило на серо-зеленый Зунд между Зеландией и Сконе. Сконе, на который облизывались шветландцы, был датским владением с Халландом и Блекинге на востоке, Ютландией и Фюном на западе, с островами Лолланн, Фальстер и Мен на юге. Чтобы сохранять в целости королевство, разбросанное, точно осколки упавшего на пол глиняного блюда, королю требовалась вся его сила, вся хитрость. Поэтому каждый новый монарх всходил на престол лишь после избрания вождями областей, а с утверждением христианства — так и церковными прелатами. В Дании право престолонаследия в силу королевской крови ограничивалось древней демократией тинга — собраниями свободных людей, судившими и управлявшими делами каждой области, а также всей провинцией. Короля избирали четыре провинциальных тинга, собиравшихся в Виборге. Эти традиции замыкали обитателей замка не меньше, чем многочисленные каменные стены, донжон более поздней постройки, барбакан, ворота, парапеты, башни, казармы, кухни, лестница и часовня.
Девочке Геруте часовня казалась обреченным затерянным местом, куда она добиралась, пройдя своими мерзнущими ножками через всю большую залу, потом по галерее и по нескольким небольшим лестницам — неотапливаемой комнатой с высоким сводчатым потолком, где у нее щекотало в носу от пряного запаха ладана. А еще там пахло сыростью запустения и немытыми телами священников в ризах, кое-как справлявших службу и поднимавших круглую белесую облатку к круглому белому окну высоко над аналоем (так что она считала, что, причащаясь, ест небо) под звучание напевной непонятной латыни. В часовне ей становилось страшно, словно ее юное тело было грехом, и когда-нибудь его постигнет кара. Оно будет пронзено снизу в тот миг, когда она отхлебнет вяжущее вино, едкую кровь Христову из чаши, усаженной драгоценными камнями. Пронзительный холод, латынь, душные запахи вызывали у нее ощущение, что она проклята, на ее природную теплоту словно налагалась епитимья.
* * *
Горвендил приехал из Ютландии продолжать свое сватовство. За услуги, оказанные трону, Рерик наградил его с братом двумя соседствующими поместьями в двух часах езды от побережья. Поместье Фенга было поменьше (всего девяносто крепостных), хотя братья равно делили опасности и невзгоды у берегов Норвегии и Шветландии. Фенг был моложе брата всего на полтора года, ниже его на дюйм-два, не такого могучего телосложения и с более темными волосами. Он редко приезжал в Эльсинор и много времени проводил в немецких землях, воюя и шпионя для императора, хотя шпионство именовалось дипломатией. Ему легко давались языки, и он, кроме того, служил французскому королю, чья провинция Нормандия была когда-то датским владением — в героические дни до короля Горма, когда каждый датчанин был воином, искавшим подвигов и завоеваний. Вольное копье Фенга уводило его даже еще дальше на юг, за те Пиренеи, по ту сторону которых сухие жаркие бесплодные земли все больше завоевывались неверными, что бились кривыми мечами, сидя на длиннокостных конях, стремительных, как птицы.
Фенг не был женат, хотя ему, как и Горвендилу, до тридцати уже оставалось недолго. Младшие братья, думала Герута, похожи на дочерей в том, что никто не относится к ним так серьезно, как им хотелось бы. Почему Фенг так и не женился, хотя томление в его темных глазах говорит о жажде страсти.
Его взгляд показался ей в тот раз, когда он и Горвендил приехали в Зеландию, чтобы востребовать благодарность ее отца, был устремлен на нее не просто с мимолетным интересом, который взрослые уделяют резвому ребенку. Но ей трудно было думать об одном мужчине, когда на нее наседал другой, а Горвендил наседал на нее, огромный, в малиновом плаще и кольчуге — мелкие железные колечки посверкивали в лунном свете, как речная рябь. Он преподнес ей подарок: пару коноплянок в клетке из ивовых прутьев — одна черненькая с белыми полосками, другая, самочка, в более тусклом оперении с черными полосками. Едва пленные пташки замолкали, он встряхивал клетку, и от испуга они повторяли свою песенку: водопад чириканья, неизменно завершавшийся восходящей нотой, будто вопрос в человеческой речи.
— В один прекрасный день, и скоро, Герута, ты тоже запоешь песню супружеского счастья, — пообещал он ей.
— Я не, уверена, что они поют о счастье. Может быть, они оплакивают свою неволю. Почему бы и птицам не иметь столько же настроений, сколько их у нас, но лишь одну-единственную неизменяемую песню для их выражения?
— А в каком настроении ты, красавица? Что-то я не слышу, чтобы ты щебетала о нашей помолвке, о которой объявил твой отец, которую благословил из могилы мой отец и приветствует каждый живой датчанин, если он желает, чтобы наш народ обогатился через союз доблести и красоты, обретающей защиту в мощи первой.
Он произносил эти заученные фразы без запинки, но негромко, испытующе, и его глаза дразняще поблескивали. Эти удлиненные глаза с радужкой до того светлой, что она казалась каменной поделкой, а не живой тканью.
Герута сказала резко:
— Мне следует заключить, что твоя фигура речи подразумевает тебя и меня. Но я уже нахожусь под защитой мощи моего отца, а что до моей красоты, как ты выразился, чтобы польстить мне, так я верю, что скорее поздно, чем рано, она может расцвести на радость мне и моему будущему супругу. — Она продолжала, черпая мужество в его надменном утверждении, будто всей доблестью владеет только он: — Мне не в чем тебя упрекнуть — зерцало воинских достоинств, как все говорят, — тебя, сразившего бедного Коллера со всеми языческими любезностями, а затем и злополучную женщину, Селу. Ты — умелый опытный пират и ведешь дружину на славное избиение рыбаков, почти не имеющих оружия, и монахов, которым нечем защищаться, кроме молитв. Как я уже сказала, мне не в чем упрекнуть тебя как отважнейшего воина, но вот в том, как ты снисходишь до меня через посредство былой дружбы наших отцов, я ощущаю ловкий и холодный расчет. Вчера я еще была ребенком, сударь, и краснею, признаваясь в моей девичьей тревоге.
Он засмеялся, как прежде Рерик посмеялся ее дерзости; уверенный смех, уже собственнический, открывающий короткие, ровные, крепкие зубы. Его самоудовлетворенная грубость убыстрила ее кровь в предвкушении того, как ее тревога будет развеяна и она будет принадлежать ему. Не та ли это радость самоотречения, которую ее няньки и служанки уже изведали, восприняли всем своим естеством? Безмятежность покорной добычи, женщины, вдавленной в матрас, крутящейся, как курица на вертеле между пламенем очагов в детской и в кухне. Герута, созревая в девушку, навостряла уши, когда улавливала тот особый тон сонного упоения, с каким женщины (выданные замуж высоко или низко) говорили о своем отсутствующем вездесущем муже, об этом «он», чья фигура отгораживала их тело от вселенной. Эти женщины размякали от того, как их холили и лелеяли ниже живота.
— Ты слишком щедра на возражения, — сказал ей Горвендил, отметая ее сопротивление с небрежной снисходительностью, которая подействовала на нее как объятие. Она затрепетала в кольце рук надменности этого великана. Она зажигала в нем огонь, который, хотя и пригашенный расчетом, все-таки был достаточно горяч; его существо настолько превосходило ее, что малая доля его воли возобладала над всей ее волей. Устав стоять в большой зале, где она его приняла, он опустил ягодицу на стол, еще не застеленный скатертью для ужина.
— Ты не девочка, — сказал он ей. — Твое сложение величаво и готово служить требованиям природы. И мне не стоит ждать дольше. В следующий день рождения я завершу третий десяток моих лет. Пора мне представить миру наследника, как знак Божьей милости. Милая Герута, что во мне тебе не нравится? Ты подобна этой клетке, из которой рвется на волю полностью оперенная готовность стать женой. Без ложной скромности я говорю тебе, что моим сложением восхищались, чело называли благородным. Я честный человек, суровый с теми, кто мне противится, но мягкий с теми, кто изъявляет покорность. Нашего союза желают все, а больше всех мое сердце.
Заблестели, зазвенели мелкие колечки, когда широкой ладонью в мозолях от рукояти меча он в доказательство ударил себя по груди — по широкой груди, которую в народных сказаниях он смело обнажил перед мечом короля Коллера, но удрученный годами норвежец на роковую секунду опоздал воспользоваться этой возможностью. Горвендил снова обнажил свою грудь, и в ней проснулась жалость к своему жениху, до беззащитности уверенного в собственных достоинствах.
Она сказала порывисто, словно и вправду старалась вырваться из клетки:
— Если бы только я могла почувствовать это, услышать, как твое сердце дает клятву! Но ты являешься ко мне, как к удобному решению, ведомый политической волей, а не ища меня.
Он снял шлем, и его кудри, такие же светлые, как тополевые стружки, ослепительным водопадом хлынули на его окольчуженные плечи. Она шагнула к нему, и он наклонился вперед, словно в намерении покинуть свой насест.
— Ты должен простить меня, — сказала она ему. — Я неловка. Я не обучена. Моя мать умерла, когда мне было три года, и меня воспитывали служанки и те женщины, которых мой отец держал при себе не для того, чтобы они вскармливали его одинокую дочку. Я жестоко страдала из-за потери матери. Возможно, я возражаю против бесчувственной природы, если вообще возражаю.
— А как мы можем не возражать? — в свою очередь порывисто сказал Горвендил. — Сосланные из обители ангелов жить на этой земле среди скотов и грязи, приговоренные к смерти, заранее в муках зная о ней!
Он уже не сидел небрежно, а стоял перед ней — на голову выше ее, с грудью шире, чем ее пяльцы, с поблескивающей светлой щетиной на подбородке, чья недобритость свидетельствовала об утренней торопливости и опасениях: он встал рано и два часа провел в седле, чтобы объясниться с ней. Идеал нордического красавца чуть портила в нем какая-то мягкость, которая особенно неприятно проглядывала в этом двойном подбородке, и Герута спросила себя, удастся ли ей, когда они поженятся, уговорить его отрастить бороду, как у ее отца.
Ей понравилась неожиданная теплота его слов, но что-то в их смысле ее встревожило: его вспышка выдала презрение и пренебрежение, будто из иного мира, до этого мгновения спрятанные за невозмутимостью воина — капля горечи в бродящих соках его молодости. И даже в этот миг откровенности он не сосредоточился на ней, а видел ее частью парчовой вышивки, невестой из серебряных нитей, но не статуей, каменным ангелом или раскрашенной деревянной Пресвятой Девой, равной взрослому мужчине.
Теперь, оказавшись рядом с ней в своем внезапном отречении от мира, любого мира, кроме того, который он упрямо созидал, Горвендил обнял Геруту. Однако не нагнулся для поцелуя, а только приблизил свои напряженные решительные губы к ее глазам и сцепил руки у нее на спине, притянув ее к себе. Она чуточку повырывалась, поизвивалась, но звон колокольчиков на ее поясе напомнил ей о нелепости сопротивления в присутствии тех, кто присутствовал при их свидании. Ее служанка Герда, оруженосец Горвендила Свенд, стражи замка, неподвижно застывшие у каменных стен залы под огромными дубовыми балками потолка — призраками леса. Некогда их покрыли яркими красками, украсили резьбой, и теперь еще с них свисали рваные выцветшие полотнища знамен, добытых в битвах датскими монархами, давным-давно погребенными в склепах истории. Ей казалось, что она поймана в неподвижность нитей основы на ткацком станке и ее колотящееся сердце расплющилось между ними. Только пташки, коноплянки, в голодном метании — с жердочки на пол клетки, снова на жердочку — испускали обрывочные трели своей песенки. Она прижала стучащие виски и раскрасневшееся лицо к прохладному железному кружеву кольчуги на груди Горвендила, и овсянка разразилась длинной весело-непристойной мелодией, отозвавшейся в ребрах Геруты блаженным стискиванием. Бежать было некуда. Этот мужчина, эта судьба предназначены ей. Она в полной безопасности, как туго перепеленутый младенец.
Но даже теперь, в этот искомый миг, когда она сдалась, ее нареченный думал о другом.
— Они питаются семенами льна и конопли, — сказал Горвендил. Про птиц. — Конопляное семя. Если насыпать им семян погрубее, они заболевают в знак протеста.
Она откинула лицо, напоминая ему о себе, и он лукаво провел костяшками загрубелой руки по ее щеке — там, где его кольчуга оставила багровый отпечаток переплетенных колечек.
Горвендил, ют, в целом был таким мягким, каким обещал, и мрачным, занятым до жестокости, чего — говорила она себе, испытывая потребность думать о нем хорошо, — он просто не замечает. Их свадьбу сыграли в белых глубинах зимы, когда дела войны и урожая погружаются в сон, так что гости Шроньг Спокойно могли неделю добираться до Эльсинора и остаться там на две. Церемония заняла долгий день, начиная с ее омовения на заре и очистительной мессы, которую отслужил епископ Роскильдский, до буйного пира, в разгаре которого гости, насколько Герута могла разобрать усталыми слезящимися глазами, скармливали столы и стулья ревущему огню в двух больших очагах в противоположных концах большого зала. Языки пламени метались, как люди под пытками, дым не успевал вытягиваться в дымоходы и сизым туманом висел над их головами. Ее отягощало столько ожерелий из кованого золота и драгоценных камней и такое негнущееся обилие бархата и парчи, что у нее разболелись шея и затылок. Танцы и вино раскрепостили ее тело до звериной бесшабашности. Теперь ей было уже семнадцать, она кружила в отблесках огня, ощущая потное сплетение с мужскими и женскими пальцами в цепи хоровода — извивающиеся пальцы, жирные после пира, а музыканты тщились извлечь из лютни, флейты и бубна звуки достаточной силы, чтобы их хрупкие мелодии пробивались сквозь шарканье и уханье пьяных датчан. Музыка проникала в самые кости Геруты, она чувствовала, как покачиваются ее бедра, слышала звон и позвякивание праздничных колокольчиков у нее на талии. Ее светло-медные волосы в эту последнюю ночь перед тем, как ей придется на людях прятать их под чепцом замужней женщины, колыхались, взметывались в воздухе, освещенном десятками промасленных камышин, которые торчали из стен, будто связки плюющих огнем копий, держа в осаде веселящихся гостей. Новобрачные возглавляли величавую процессию танцующих; французский мим с бубенчиками на колпаке показывал им фигуру за фигурой. Танцы были нелегкой новинкой. Церковь все еще взвешивала, не объявить ли их грехом. Однако ангелы ведь поют и ликуют.
Когда отец давал ей прощальное благословение, он впервые показался ей слабым — лицо у него пожелтело после героического упития сыченым медом, как полагалось королю. Фигура его сгорбилась под великим бременем королевского радушия; глаза слезились от дыма или наполнились слезами перед разлукой. Видел ли он ее, свою дочь, вышедшую замуж, как он того требовал, или видел утрату последнего живого напоминания об Онне?
Сани, украшенные оленьими рогами и ветками остролиста, умчали их из Эльсинора в поместье Горвендила, называвшееся Одинсхеймом. Копыта лошадей месили снег, так что двухчасовая поездка потребовала в полтора раза больше времени, а ледяная ночь повисла над ними на разбитой оси в блеске звезд. В вышине пылала продолговатая луна, ее лучи скользили по голым полям в щетине стерни, по метелкам трав оледенелых болот. Герута то погружалась в сон, то пробуждалась, наслаждаясь явью плотного тела ее мужа под волчьей полостью. Сначала он говорил о праздновании свадьбы — кто был там, кого не было и что означало их присутствие и отсутствие в паутине благородных судеб и союзов, которые не позволяли Дании рассыпаться.
— Старик Гильденстерн говорил, что король Фортинбрас, сменивший короля Коллера на ристалище норвежских притязаний, нападает на берега Тая, где они наиболее пустынны и наименее защищены. Норвежца следует проучить, не то он попытается захватить Вестервиг и Споттрап вместе с плодородными землями Лим-фьорда и провозгласить себя законным правителем Ютландии.
Голос Горвендила обрел непринужденный и уверенный тембр официальных речей и совсем не походил на озабоченный, приглушенный голос, каким он разговаривал с ней. Едва его сватовство перестало встречать сопротивление, он стал обращаться к ней размеренным тоном, любезно, с положенной любовью или же становился попросту резок, куда-то торопясь по коридорам Эльсинора. Он уже чувствовал себя в замке, как дома.
— Твой доблестный отец как будто уже не в силах возглавить войско, и все же гордость не позволяет ему передать власть над войском другому.
— Теперь у него есть зять, — сонно пробормотала Герута, — которого он уважает.
Пропитанное винными парами дыхание Горвендила кислотой въедалось в широту звездной ночи, снега, отраженного света луны, обрезанной на четверть. Чем выше луна поднималась, тем меньше и четче и более сияющей она становилась. И походила не столько на фонарь, сколько на камень, выброшенный в солнечные лучи из тенистой рощи.
— Уважение — это хорошо, но оно не передает власть. Когда Фортинбрас постучит в дверь, уважением ее не запереть.
Он подождал ответа, но ответа не было. Герута уснула, возвращенная покачиванием саней в качающуюся колыбель ее детской, где тонкая смуглая рука ее матери переплавилась в морщинистую клешню ее старой няньки Марлгар, а куклы маленькой принцессы с личиками из стежков и линий, начерченных древесным угольком, были живыми и с именами — Тора, Асгерда, Хельга. В смеси детских фантазий и желания командовать, которая оборачивается миниатюрной тиранией, она посылала их в путешествия, выдавала замуж за героев, состряпанных из раскрашенных палочек, швыряла их на пол в судорогах смерти. В своем брачном сне она вновь была с ними в своем маленьком сводчатом солярии под бдительным оком няньки, только они были больше, извивались в танце и сталкивались с ней, равные ей по росту, с огромными лицами, с носами из собранной в складку ткани, с глазами из глиняных бусин; голодные, одинокие, они хотели от нее чего-то, но не могли открыть рты из стежков и назвать то нечто, которое, как было известно и ей, и им, она могла бы им дать, но только не сейчас, умоляла она, только не сейчас, мои милые…
Покачивание прекратилось. Сани остановились перед темным входом в господский дом Горвендила. Ее муж под волчьей полостью тяжело навалился на нее, вылезая из саней. Его брат, Фенг, на свадьбу не приехал, но прислал из южного края искусных ремесленников серебряное блюдо, богато украшенное хитрыми узорами. Большой, отражающий свет овал этого блюда мелькнул у нее в уме и унесся прочь, когда рогатые сани остановились.
— Почему твой брат не приехал? — спросила она из паутины своих сновидений.
— Он сражается на ристалищах и блудит к югу от Эльбы. Дания для него слишком тесна, если в ней я.
Горвендил обошел сани со стороны лошадей, дрожащих в облаках собственного пара, и остановился, ожидая — неподвижным призраком в лунном свете, — чтобы она упала в его объятия и он мог бы внести ее в свой дом. Она хотела быть легкой пушинкой, однако он крякнул, распространив запах перегара. У самых ее глаз его тонкие губы сложились в гримасу. В лунном свете его лицо казалось бескровным.
Его дом был большим, хотя и не окружен рвом, но комнаты после Эльсинора казались низкими и тесными. Очаг внизу не топился. Слуги, еще толком не проснувшиеся, пошатываясь, светили им факелами. Они прошли по извилистому коридору к винтовой каменной лестнице. Пока они поднимались, перед ними возникали и дрожали длинные треугольные тени. Они миновали проходную комнату, где спал одинокий страж. Огонь в очаге их опочивальни поддерживали уже несколько часов, а потому там стояла жаркая духота. Герута с облегчением сбросила тяжелый плащ с капюшоном, подбитый горностаем, сюрко без рукавов из парчи, затканной крестами и цветочками, голубую тунику с широкими ниспадающими рукавами, расшитую у шеи драгоценными камнями, белую котту под ней с более длинными и узкими рукавами, пока наконец не добралась до тонкой белой камизы, прилипшей к коже после стольких танцев. Плотная молчаливая женщина трясущимися руками развязывала шнурки и плетеный пояс и завязки на кистях, но предоставила ей сбросить камизу наедине с Горвендилом. Что она и сделала, переступив через сброшенную одежду, точно через край чана для омовения.
В огненных бликах ее нагота ощущалась как тончайший металлический покров, потаенное одеяние ангелов. От шеи до лодыжек ее кожа никогда не видела солнца. Герута была беленькой, как очищенная луковица, гладенькой, как только что выдернутый из земли корешок. Она была нетронутой. Эту прекрасную нетронутость, сокровище всей ее жизни, она, стряхнув с себя оцепенение, навеянное бешеной пляской огня, чья скованная очагом ярость заставляла пламенеть кончики ее распущенных волос, приготовилась по закону людскому и Божьему принести в дар своему мужу. Она испытывала возбуждение. И повернулась показать ему свою чистую грудь, такую же уязвимую, какой была его грудь, когда он обнажил ее в прославленный роковой миг перед занесенным мечом Коллера.
Он спал. Ее муж в ночном колпаке грубой вязки рухнул в сон после изобильного празднования и почти часового купания в зимнем воздухе, завершившегося в сауне этой опочивальни. На одеяле расслабленно лежала длинная сильная рука, словно обрубленная у плеча, где под эполетом золотистого меха поблескивал нагой шар бицепса. Нитка слюны из обмякших губ поблескивала как крохотная стрела.
«Мой бедный милый герой! — думала она. — Влачить по жизни такое огромное мягкое тело и располагать только сообразительностью да кожаным щитом, чтобы не дать изрубить его в куски». В это мгновение Герута постигла тайну женщины: есть наслаждение в ощущении любви, которая сливается, будто жар двух противолежащих очагов, с ощущением быть любимой. Поток женской любви, раз хлынувший, может быть запружен, но лишь ценой великой боли. В сравнении любовь мужчины лишь брызнувшая струйка. Она увлекла свое нагое мерцающее тело к их кровати с единственной свечой в поставце возле нее, нашла свой ночной чепец, сложенный на подушке, будто пухлая, простецкая любовная записка, и уснула под сенью сна Горвендила, довольно-таки громового.
Проснувшись поутру, смущенно узнав друг друга, они исправили промашку брачной ночи, и окровавленная простыня была торжественно представлена старому Корамбусу, камерарию Рерика, прикатившему из Эльсинора на лыжах по глубокому снегу с тремя официальными свидетелями — священником, лекарем и королевским писцом. Ее девственность была государственным делом, так как Горвендил, без сомнения, должен был стать следующим королем, а ее сын — следующим после него, если на то будет милость Божья. Дания стала провинцией ее тела.
* * *
Дни исцелили боль дефлорации, а ночи приносили мало-помалу обретенное наслаждение, однако Герута не могла изгнать из памяти, как была отвергнута, когда, возбужденная собственной красотой, обернулась, чтобы принять пронзение, которого не последовало. Идеальный влюбленный не уснул бы в ожидании своей награды, каким бы усталым и одурманенным он ни был. С тех пор Горвендил был достаточно пылок, и с его аккуратных губ срывалось много похвал, когда они впивались в ее плоть, а пронзаний хватило бы, чтобы наполнить ведро, однако она, чувствительная принцесса, ощущала в его страсти некую абстрактность: это было лишь одно из проявлений его жизненной энергии. Он был бы страстен с любой женщиной, как, конечно, бывал со многими до нее. И его преданность ей не помешала бы ему даже в недолгой разлуке с ней воспользоваться хорошенькой полонянкой из Померании или служанкой-лапландкой.
Горвендил был христианином. Он почитал Гаральда Синезубого, отца современной Дании, чье обращение в христианство лишило германского императора излюбленного предлога для нападений — покорения язычников. История снизошла к датчанам на рунических камнях — Гаральдав в Еллинге гласил: «Тот Гаральд, который сделал датчан христианами». Геруту больше трогал камень, который оставил в Еллинге отец Гаральда: «Король Горм воздвиг этот памятник Тире, своей жене, славе Дании». Слава Дании: Горм знал, как ценить женщину в те времена, когда Крест еще не явился затупить дух датчан. Христианская вера подкрепляла склонность Горвендила к угрюмости, но, когда он отправлялся в набеги на своем длинном корабле, не противостояла старинной воинской этике грабежей и самозабвенному упоению сечью. Христос был у всех на устах, но в сердце своем датчане по-прежнему почитали Тира, бога атлетических состязаний и войны и плодородия. Благородная жена могла ожидать почитания, но не в просторах, лежащих за маленьким кругом домашнего мира, огораживающим женщин и детей, — беспощадных просторов, где мужчины справляются с необходимостью кровопролитий и соперничества. С тех пор как Герута покорилась воле отца, она приобрела репутацию разумности и рассудительности. Она была добра с низшими и быстро распознала ограничения, налагаемые положением вещей. Добропорядочная женщина лежит в постели, постеленной другими, и ходит в башмаках, изготовленных другими. Кротость ее пола помогала ей исполнять все это с достоинством и даже с рвением. Значительная часть ее существа не могла не почитать мужчину, который владел ею, который давал ей кров и защиту, и — а это ключ к любым правильным отношениям — использовал ее. Быть полезной и занятой делом — вот что придает блеск священного предназначения каждому буднему дню. Небесная воля Бога воплощается здесь в надлежащих обязанностях. Без такого воплощения дни завопят. И явится томительная скука. Или война.
Ибо тело Геруты вскоре уже деловито творило еще одно. Первая весенняя оттепель совпала с пропуском ее месячных. И второй пропуск — когда трава зазеленела с солнечной стороны стен Одинсхейма. К тому времени, когда ласточки, вернувшись из своего зимнего рая, который ей никогда не придется увидеть, хлопотливо закружили над прудом с пучками сухих стеблей и комочками глины для балкончиков своих гнезд под стрехами амбара, она уже твердо уверилась и выпустила из клетки пару коноплянок, которых Горвендил привез ей как свадебный подарок. Самец, более темный, с более четкими полосками, словно бы растерялся — кружил по опочивальне, опускался на шкаф за занавесками, будто ища нового ограничения своей свободе, а вот маленькая тусклая самочка сразу выпорхнула из открытого окна и запела свою песенку на ветке ивы среди юных листьев в ожидании, когда ее супруг присоединится к ней.
— Поспеши, поспеши, — насмешливо попеняла ему Герута, — не то она найдет другого!
Пока существо внутри нее росло, смещая органы, о которых она прежде и представления не имела, вызывая неприятные вспышки раздражения и неутолимых потребностей, тошноту и слабость, ее отец угасал. Желтизна и худоба, которые она заметила в день свадьбы, усиливались и усиливались, пока он, казалось, не съежился в ребенка, свернувшегося в постели вокруг болезни, пожирающей его. Рерик, разумеется, не снисходил до жалоб, но когда она была на шестом месяце и ее недомогания сменились тихим сонным состоянием черного ублаготворения, он сказал ей с улыбкой, раздвинувшей его усы под косым углом, что чувствует себя в когтях кровавого орла. Он подразумевал казнь времени саг, когда ребра человека отрубались от его хребта, а сердце и легкие вытаскивались из зияющей багряной раны, и возникал клекочущий кровавый орел. Говорили, что некоторые благородные пленники умоляли об этой казни, чтобы показать свою храбрость.
Герута не любила слушать о подобном, о жестоких пытках, которые мужчины измышляли друг для друга, хотя боль и смерть были глубинной частью природы, сотворенной Богом. Ее отец заметил гримасу отвращения, скользнувшую по ее лицу, и сказал мягким голосом, которым всегда пользовался, чтобы нравоучение запечатлелось навсегда:
— Все можно вытерпеть, дитя мое, если нет выбора. Моя смерть шевелится во мне, а твой ребенок в тебе. И она, и он возьмут свое, как этого требуют боги. — Рерик усмехнулся такому своему возвращению к язычеству. Он положил сухую горячую руку на ее влажную, мягкую и сказал: — Священники, с которыми советуется твой муж, не устают повторять нам, что каждый из нас несет свой крест в подражание Христу. Или Христос взял крест в подражание нам? Как бы то ни было, страданий хватает, чтобы поделить на всех, а если священники говорят правду, я скоро увижу Онну, такой же молодой, какой она была, когда умерла, и с ней я снова буду молодым. Если же они рассказывают сказки, разочарования я не почувствую. Я уже ничего не буду чувствовать.
— Горвендил слушает священников, — сказала она, следуя долгу жены, — потому что, говорит он, они знают мысли крестьян.
— И имеют связи с Римом и со всеми теми землями, где Рим насадил свои церкви, проповедующие Ад. Горвендил прав, моя милая доверчивая дочка. Эта религия рабов, а за ними — крестьян и торговцев — заключает в себе будущее. Неверных сокрушают в Святой земле и в Испании, а здесь на севере, последней части Европы, покорившейся Риму, языческие алтари отныне всего лишь ничего не значащие камни. Крестьяне более не знают, что эти камни знаменуют собой, и увозят камни, чтобы огораживать свинарники.
Геруту крестили и воспитали в христианской вере и обычаях, но двор ее отца, порой по-холостяцки буйный, особым благочестием не отличался. Она полагала, что взгляды самого Рерика на главное — откуда мы и куда идем — совпадают с общепринятыми, как и ее собственные.
— Отец, ты говоришь насмешливо, но Горвендил стремится стать через свою веру не только лучше, как господин для своих вассалов, но и лучше, как человек, для равных себе. Он ласков со мной, даже когда его расположение духа не позволяет ему желать меня.
Про себя она подумала, что его потребность в ней слабеет по мере того, как ее беременность становится все более явной, а ее потребность убеждаться в своей красоте все возрастает.
— Он хочет быть хорошим, — докончила она с жалобным простодушием, удивившим ее собственный слух, словно вдруг залепетал погребенный в ней ребенок.
— Я предпочел бы услышать от тебя, что он уже хорош, — объявил Рерик сквозь боль. — И насколько же он недотягивает в своем хотении?
— Ни на сколько, — сказала она резко. — Совсем ни на сколько. Горвендил чудесен. Он во всех отношениях великолепен, как ты и обещал.
В этом напоминании о заверениях, служивших его собственным целям, была некоторая доля злобности. Пока умирающие еще живы, живые их не щадят.
— Во всех отношениях, — повторил он наконец и вздохнул, словно ощутив мстительность ее ответа. — Между двумя людьми такого быть не может. Даже Онну и меня разделял языковой барьер, разлад невысказанных надежд. Никакое соединение в браке не дает полного единения. В сыновьях Горвендила живет дикость Ютландии. Это угрюмый край, где среди безлюдья пастухи сходят с ума и проклинают Бога. Месяцами чернобрюхие тучи висят над Скагерраком, не рассеиваясь. Горвендил ищет стать хорошим человеком, но Фенг, его брат, не занимается своим, соседним поместьем и заложил почти все свои ютландские земли, чтобы отправиться искать судьбу на юге — как я слышал, он добрался даже до бывшего владения норманнов, острова, который называется Сицилия. Это необузданное и губительное поведение. Я обманул тебя, милая дочка, настояв на твоем браке с сыном Горвендила? Я ведь и тогда чувствовал в себе рокового червя и хотел увидеть тебя под надежной защитой другого мужчины.
— И я под очень надежной защитой, — сказала она нежно, поняв, что этот разговор был для Рерика извинением на случай, если такое извинение понадобится. Но ничего дурного не произошло, решила благоразумная Герута: ее брак не оставлял желать ничего лучшего.
* * *
Рерик умер, и предстоящие выборы обещали быть в пользу Горвендила. Герута, чтобы не ездить туда-сюда, переехала в Эльсинор со своей прислугой ухаживать за умирающим отцом. После его пышных похорон на туманном каменистом кладбище, где истлевали кости обитателей Эльсинора — законник смешивался с кожевником, придворный с палачом, девушка с сумасшедшим, — Горвендил переехал в королевский замок к жене, преждевременно поселившись в покоях короля на те недели, пока тинг собирался в Виборге. Несколько голосов было отдано за Фенга, как брата, пусть на полтора года и моложе, зато осведомленного в чужеземных обычаях, а потому более способного брать верх над хитрыми замыслами немцев, поляков и шветландцев, не прибегая к войне, поскольку война по мере того, как спокойно убранные урожаи и беспрепятственная торговля повышали благосостояние обитателей и замков, и убогих хижин, все больше выходила из моды. Другие высказывались за того или иного члена знати — в первую очередь графа Голстена, — чьи родственные связи обещали более надежно удерживать в единении все части Дании на северной окраине раздираемой смутами Европы. Однако почти никто не сомневался, что заключительное голосование в Виборге будет в пользу Горвендила, победителя Коллера и супруга Геруты.
Только Корамбус, камерарий Рерика, негодовал на торопливость, с какой Горвендил заранее занял место короля. Хотя Герута считала его стариком, Корамбус был сорокалетним здоровяком, отцом младенца-сына и мужем совсем еще юной жены Магрит из Мона, до того светлой, что она казалась прозрачной, и до того эфирно-чувствительной, что ее речи нередко исполнялись колдовской загадочностью или же становились мелодично-бессмысленными. Она недолго прожила после своих вторых родов десять лет спустя, а Корамбус (если и тут заглянуть вперед) так полностью и не подавил свою неприязнь к Горвендилу, которого про себя считал неотесанным узурпатором. Хотя он скрупулезно выполнял все свои обязанности, служа новому королю, истово Корамбус служил королеве и любил ее, единственное дитя Рерика, единственное живое вместилище его властного духа. Полюбил он ее еще приветливой, сияющей жизнью маленькой принцессой — как и все обитатели Эльсинора, ежедневно с ней соприкасавшиеся. И даже когда Герута стала замужней женщиной, его любовь не отвратилась от нее, но сохранялась, быть может, рождая ревность, хотя Герута считала его стариком, а его манера держаться с ней уже давно стала осмотрительной, хлопотливой и поучающей.
Еще до того, как из Виборга прибыли гонцы с вестью о предрешенном избрании — единодушном при полном согласии всех четырех провинций, — Горвендил уже испрашивал поддержки знати, чтобы выступить против Фортинбраса. Коронационный обряд был исполнен наспех, завершенный созывом войска, чтобы изгнать норвежского завоевателя из Ютландии — из тех ее мест, где он успел закрепиться. Пока эти военные приготовления торопливо завершались, Герута медленно все созревала и созревала, и ее красиво вздувшийся живот засеребрился сетью растяжек. И произошло одно из тех совпадений-предзнаменований, которые служат вехами в календаре человеческой памяти: золотобородый Фортинбрас был встречен, разбит и сражен среди песчаных дюн Ти в тот самый день, в который королева, вытерпев муку кровавого орла, родила наследника, нареченного Амлетом. Младенец, посиневший в борьбе, которую разделял с ней, появился на свет в рубашке, признаке то ли величия, то ли обреченности, гадатели тут судили по-разному.
Имя, которое предложил Горвендил, знаменовало его победу в дюнах на западе Ютландии над вздымающим валы Скагерраком, приводя на память стихи, в которых барды воспевали Девять Дев острова Милл, что в давние века мололи муку Амлета — Amloda molu. Что означали эти слова, не помнили даже сами барды, передававшие их из поколения в поколение, пока они не истерлись до глади, точно галька. Мука истолковывалась как песок на берегу, мельница — как перемалывающие мир жернова, обращающие в прах всех детей земли. Герута надеялась назвать ребенка Рериком, почтив своего отца и дав ему залог будущего царствования. Горвендил предпочел почтить самого себя, хотя и косвенно. Вот так ее только-только расцветшей любви к плоду ее тела коснулась порча.
Амлет, со своей стороны, находил ее молоко кислым — во всяком случае, он плакал почти всю ночь, переваривая его, и даже когда его рот впивался в покалывающую грудь, он морщил нос от отвращения. Он не был крупным — иначе день родовых схваток мог бы растянуться, пока она не умерла бы, — и даже не очень здоровым. Ребенок все время страдал от какого-нибудь недомогания. То колики, то сыпь в паху, не говоря уж о бесконечных простудах и коклюше, о лихорадках, которые надолго укладывали его в постель, и по мере того, как он рос, это начало вызывать у нее — здоровой и бодрой чуть ли не каждый день ее жизни — раздражение, как потакание слабости и лени. Когда на мальчика снизошли дары речи и воображения, он начал заносчиво спорить по всякому поводу с матерью, священником и своим гувернером. Только беспутный и, возможно, помешанный шут Йорик, казалось, снискивал его одобрение: юный Амлет любил шутки — до того, что считал весь мир, сосредоточенный в стенах Эльсинора, только шуткой. Шутливость, казалось его матери, служила ему щитом, чтобы укрыться от сурового долга и от всех сердечных чувств.
Ее сердце ощущало себя отброшенным. Что-то сдерживало ее любовь к этому болезненному, впечатлительному, бойкому на язык ребенку. Быть может, она слишком рано стала матерью. Какой-то этап ее жизненного пути был пропущен, а без него невозможно было перескочить от любви к своему отцу на любовь к своему ребенку. А может быть, вина была ребенка: подобно тому, как на свеженавощенном столе или на только что смазанной коже вода собирается в шарики, так и ее любовь, казалось ей, разбрызгивалась по Амлету и оставалась на его поверхности, не всасываясь, будто бусины ртути. Он был крови своего отца — сдержанный, отчужденный, ютская угрюмость, укрытая под аффектированными манерами и изысканными занятиями знатного юноши. И не просто знатного — он же был принцем, как Герута в свое время была принцессой.
Она задумывалась, не проглядывает ли в пробелах ее материнского чувства ее собственное детство без матери. Она допускала, чтобы няньки, гувернеры, учителя верховой езды, мастера в бое на мечах вставали между ней и подрастающим сыном. Его игры словно придумывались для того, чтобы исключать и отталкивать ее: непонятные, оглушительные игры с палками и веслами, луками и стрелами, игральными костями и шашками, а еще шумное подражание войне, в которой он, бледный от напряжения, визгливым голосишком отдавал приказания шуту Йорику и немытым сыновьям сожительниц замковых стражей. Тихим обручам, волчкам и куклам детства Геруты не было места в этом мужском мире метательных фантазий, ударов и контрударов и стремления «сквитаться», потому что в самый разгар воплей и схваток, замечала она, велся строгий счет, как и в более кровавой бухгалтерии взрослой войны. Вот как Горвендил хвастал, что король Фортинбрас, пав от меча, тем самым потерял не только то, что успел захватить в Ютландии, но и некоторые земли к северу от Холланда на побережье Шветландии между морем и великим озером Ветерн, земли, удерживаемые не из-за их ценности, которая была очень мала, но как заноза в теле противника, как язва бесчестия.
И как у нее не было ни братьев, ни сестер, так не было их и у Амлета. Ее неспособность понести еще раз, чувствовала она, была наказанием от Бога за скудость ее материнского чувства, скрыть которую от Него она не могла. И она так тревожилась, что заговорила об этом с Гердой, служанкой, которая семь лет назад была свидетельницей того, как она покорилась Горвендилу. За эти годы Герда вышла замуж за Свенда и родила ему четверых детей, прежде чем королевский оруженосец был убит в одной из стычек Горвендила с норвежцами, королем которых теперь стал брат Фортинбраса, щеголь-обжора, лишенный всякого боевого духа. Горвендилу нравилось наносить удары по пренебрегаемым рубежам этого изнеженного короля.
— Милый малютка Амлет, — сделала пробный заход Герута, — кажется таким одиноким, таким угрюмым и капризным в свои пять лет, что король и я уже давно подумываем, не сделает ли маленький братик или сестричка его более общительным и человечным?
— Может, и сделает, — сухо ответила Герда. Она была в белом — знак траура по Свенду. Его смерть год назад — во время налета на предполагаемо беззащитный маленький рыбачий порт, разбогатевший на торговле сельдью и, как оказалось, коварно нанявший для своей защиты шотландских воинов, — оставила ее заметно подавленной. Иногда Герута замечала в своей прислужнице озлобление против престола. Монархия накапливает обиды и врагов с такой же неизбежностью, как мельничная запруда — ил.
— Я сказала «человечным», — продолжала Герута, — потому что все чаще и чаще замечаю в обращении Амлета с нижестоящими — лакеями, прислужниками и маленькими товарищами из гарнизонных детей — определенную жестокость, замаскированную под шутки и баловство. Он и этот гнусный Йорик непрерывно изводят бедного, всегда озабоченного камерария своими хитрыми проделками и дурацкими требованиями.
— Насколько я знаю, госпожа, наличие брата или сестры вовсе не смягчает душу. Нас у отца с матерью было девятеро — кто робкий, кто дерзкий, кто добрый и послушный, кто совсем наоборот. Мы притирались друг к другу, как камешки в ведре, но песчаник оставался песчаником, а кварц — кварцем. Юный принц ничего плохого не хочет: сердце у него доброе, только вот голова забита всякой всячиной.
— Если бы его отец занимался им больше… Амлет смеется надо мной, даже когда изображает почтительность. Ему еще и шести нет, а он уже знает, что женщин можно не слушаться.
— Его величество приглядывается к нему. Ждет, пока не наступит время закалять мальчика. Тогда он за него возьмется.
— Ты и Свенд… — Она замялась.
— Мы были счастливы, твое величество, ну, как это бывает у низкорожденных.
— Твои дети… я тебе завидую. У тебя есть они. А они имеют друг друга. Вы со Свендом молились, чтобы у вас родилось их столько?
— Ну, помнится, молитв тут особо не требовалось. Они просто рождались, как заведено на свете. Не то чтобы мы их так уж хотели или не хотели. Может, иногда, если уж очень их хотеть, трут, так сказать, отсыревает. И искры пропадают впустую. Ну а король столько времени проводит вдали, расширяя свои владения и круша норвежцев, что, может, пропускает назначенные сроки. Это Божья воля и Божья тайна. Для большинства нас трудность не в том, как их нарожать, а как их прокормить.
Герута вся подобралась, не желая увидеть себя такой, какой ее видели низшие, — королевой, понятия не имеющей о тяготах простых людей.
— Как странно, что Бог, — согласилась она, — дарит детей тем, кто не в силах их прокормить, и не посылает их тем, кому это не составило бы труда, будь их хоть сотня.
Герда помолчала, словно распухнув от недоумения, — поджатые губы будто пробка на розовом лице. Наконец она сказала:
— Дозволено ли спросить, ты часто говорила со своим царственным супругом, что хочешь иметь еще детей?
— Так часто, как допускают приличия. Ему словно бы даже больше меня хочется иметь еще наследников. Он хочет стать основателем династии, и ему не нравится, что все его надежды висят на одной ниточке. Принц не крепок здоровьем. А его нервический характер не сулит стойкости к ударам.
— Возможно, появление братика или сестрички вот сейчас было бы сильным ударом. У короля есть брат, но я не слышала, чтобы его величество это так уж радовало.
— Фенг пожелал покинуть Данию и искать свое счастье в пределах все дальше и дальше к югу.
— И может, для короля это благо. Отсутствие бывает драгоценным даром. А что до деликатного дела, о котором твое величество так лестно заговорило со мной, повитуха могла бы дать более подробный совет, хотя, глядишь, и испугается показать во дворце, что знает слишком много, чтобы под конец ее не повесили как колдунью или не четвертовали бы как изменницу. Мой совет — позволить природе идти своим путем, не дающим нам никакого выбора. Все идет своим чередом, как бы мы ни хлопотали и ни колготились.
— Я постараюсь быть еще более кроткой и покорной, — резко оборвала разговор Герута, сердясь на себя за то, что попыталась искать мудрости столь низко.
* * *
Шли годы, и хотя королева редко уклонялась от постельного долга жены, принц оставался единственным ребенком. Когда он достиг отрочества, внезапно став длинноногим, а на его верхней губе появились шелковистые протоусы, Герута, еще более терзаемая ощущением отчуждения от всего, что должно было служить ей источником радости, обратилась к Корамбусу, последнему еще живому придворному Рерика, человеку, чья привязанность к ней казалась ей ее ровесницей. Если ее отец был жизнедарующим солнцем, то Корамбус был луной, отражающей его свет в гармоничном отдалении, озаряя ее, когда Рерик навеки скрылся за горизонтом. Его приветствие, которое она слышала по нескольку раз на дню, когда их пути скрещивались в каменном лабиринте Эльсинора: «Как чувствует себя моя милостивая госпожа?» — в этот первый и единственный раз было встречено распоряжением — жалобным, хотя и облеченным королевским достоинством, явиться к ней для короткой аудиенции. Час спустя она приняла его в солярии с еловым полом, который когда-то был опочивальней Рерика, но который она сделала своим личным убежищем, где читала рыцарские романы, вышивала и смотрела через трехарочное окно с двумя колонками на серо-зеленый Зунд, чьи волнующиеся угрюмые просторы, казалось, обладали свободой, которой она завидовала.
— Мой дорогой старейший друг, советник моего отца, а ныне моего возлюбленного супруга, — начала она. — Мне любопытно узнать, что думаешь ты об успехах Амлета. Его занятия, все более мужские и военные, все дальше и дальше уводят его из-под моего надзора, надзора слабой женщины.
В первых воспоминаниях Геруты о нем Корамбус выглядел худощавым, однако дородность настигла его еще в молодости, а высокая должность, требовавшая терпеливых и обильных застолий, к пятидесяти пяти годам окончательно преобразила его фигуру. Однако он сохранял определенную ловкость, энергично двигался внутри невидимых ограничительных опор своих представлений о себе как о совершеннейшем придворном, надежном столпе престола. Он осторожно опустился в трехногое кресле, треугольное сиденье и узкая спинка которого мало подходили для его телосложения, и наклонил большую голову (ее шарообразность подчеркивалась неожиданно маленькими ушами, носом и козлиной бородкой, торчащей из его подбородка) — воплощенное внимание. Он изъяснялся мгновенными округленными жестами — изящно поднятый указательный палец, умелое подмигивание, — присущими человеку, чье физическое сложение вполне соответствует его понятию о важности его положения.
— Принц прекрасно управляется с боевым конем и редко промахивается по голове, груди и животу соломенного чучела, когда поражает его копьем. Тетиву лука он натягивает твердой рукой, но чуть торопится пустить стрелу. В шахматы он играет посредственно, не имея таланта рассчитывать наперед; в поединках полон огня, хотя ему не хватает отполированности ударов; латынь у него на уровне человека, думающего только по-датски. В остальном его не в чем упрекнуть. Он rex in ovo, как и следует поистине natura naturans .
Однако глаза на внушительном лице старого советника смотрели настороженно из-под жесткой зеленой шляпы в форме сахарной головы с полями. Он ждал, чтобы Герута выдала себя. Волосы свисали из-под шляпы сальными желтовато-седыми прядями, которые оставили темную полосу вокруг высокого воротника его упелянда, и — еще один неаппетитный штрих — его нижняя губа словно бы слегка ему не подчинялась — чуть брызгала слюной при произношении некоторых свистящих и шипящих звуков, а в покое скашивалась в ту или иную сторону.
Королева спросила:
— А он не кажется… как бы это выразить?., жестокосердным? Непочтительным со старшими, бездушным с низшими? Нет ли какого-то безрассудства в его настроениях, которые так быстро и странно меняются? Со мной он то ласков, словно понимает меня лучше кого-либо в мире, то — в следующую минуту — он уже просто мальчик и поворачивается ко мне спиной, будто я значу для него не больше, чем кормилица для ребенка, когда его отлучили от груди. Милый друг, я чувствую, что как мать не годилась никуда.
Корамбус издал укоризненный звук и позволил себе многозначительную улыбку-судорогу, которая наклонила его голову, а лоснящуюся нижнюю губу втянула в уголок рта.
— Ты винишь себя, хотя на твоем месте это никому бы и в голову не пришло. Воспитывает принца не только мать, все государство участвует в этом. Перенеся родовые муки, ты исполнила главный свой долг — Бог часто забирает в рай молодых матерей сразу же по его исполнении. Вскармливая младенца целый год, ты исполнила обязанность, которую многие знатные дамы, опасаясь за свою высокую грудь, передают невежественным крестьянским девушкам. Пока Амлет учился ходить, лепетать первые слова, произносить длинные фразы, разбираться в буквах, а затем начал понимать смысл и орудий, и обычаев, и потребностей нашего мира, такое внимание к нему далеко превосходило принятое у особ королевской крови. Ребенка, рожденного быть представителем Бога на земле, нередко оставляют в куда более постыдном небрежении, чем отпрысков крепостного или проезжего разбойника с большой дороги. Ты с любовью заботилась о своем сыне. Не удручай себя подобными мыслями, моя добрая государыня. Амлету тринадцать лет, и он уже вполне сложился для добра или зла. Изъяны, пугающие тебя, я объяснил бы склонностью к актерскому ремеслу. Ему необходимо испробовать много разных личин, стремительно сменяя их одну за другой. Быть искренним, затем неискренним, затем искренним в своей неискренности — такие перемены его завораживают. Каким чудесным представляется его ищущему уму эта человеческая способность быть сразу многими, играть много ролей, подкреплять свою самохвальную, ничтожную личность множеством полупродуманных ложных выпадов и обманов. Я уверен, ты замечала его энтузиазм и упоение, когда в Эльсиноре появляются бродячие актеры, как жадно он следит за их репетициями, подмечает тонкости их игры, а в уединении наших залов и переходов подражает звучным раскатам их декламации.
— Да, — оживленно перебила королева, — я часто слышу, как он у себя в солярии ораторствует наедине с собой!
Корамбус продолжал следовать своему ходу мыслей.
— Иногда мне кажется, что Церковь совершила ошибку, ослабив в нынешние распущенные времена свое осуждение кощунственных театральных представлений, которые, передразнивая Сотворение, отвлекают людей не только от совсем не важных, но и от очень важных вещей. И вспомни, как мальчик льнул к покойному Йорику, пока этот неуемный шут, ослабевший от веселого распутства, не присоединился к подавляющему большинству рода людского в самой последней, самой лучшей шутке, которую сыграют с каждым из нас. Твой сын любил его, го— сударыня, и любит всех потешников и острословцев за то, что они освобождают его от тяжких мыслей о царствовании и самодисциплине. Возможно, твой супруг подает мальчику слишком суровый пример. Но не сомневаюсь, когда Амлету ясно укажут на его долг, он, прикинув в уме, как от него уклониться, тем не менее исполнит все требуемое.
— Дай-то Бог, — сказала Герута, не вполне убежденная и вынужденная защищать мужа. — Король вовсе не хочет быть строгим, но у него хватает забот с угрозами со стороны необузданной Норвегии, бурлящей Польши, мятежного Голстена, не говоря уж о крестьянах и духовенстве, вечно недовольных тем, во что им обходится правительство.
— У величия есть та оборотная сторона, — тактично заметил Корамбус, — что всякий, кто менее велик, завидует ему.
— Честно говоря, король более мягок с мальчиком, чем я. Чем больше они сравниваются в росте и сходятся в интересах, тем ласковее Горвендил говорит об Амлете. Это я в беспомощности моего пола волнуюсь и тревожусь.
Корамбус некоторое время сидел выпрямившись, располагая на толстых коленях широкие складчатые рукава своего упелянда, а затем наклонился к королеве чуть ближе и заговорил, слегка понизив голос:
— Вот-вот! И расстроено не здоровье Амлета с его прихотливыми фантазиями и внешней неуклюжестью, неотъемлемыми от возмужания, но его матери, посмею ли я сказать. Девочкой, Герута, ты была сияющей, безмятежной и согревала все сердца. Как женщина нынче, тридцати лет…
— В октябре уже на год старше тридцати. Возраст Амлета, если переставить цифры.
— …ты по-прежнему сияешь, только где-то в глубине безутешна. Однако ничто видимое не темнит твоего положения, наиболее высокого, какое женщине дано достигнуть в Дании.
— Слишком уж высокое и слишком величественное, если у меня не хватает духа занять его сполна. В молодости мои надежды были устремлены на то, чтобы у Амлета были братья и сестры — много-много их, чтобы Эльсинор заполнился веселым шумом.
— Да, дети — поистине утешение. Их нужды вытесняют наши, и в заботах о них мы обретаем оправдание своего бытия. В каком-то смысле мы прячемся за ними: наша грядущая смерть теряется в круговороте семейных хлопот. Мой Лаэртес, который лишь немногим старше твоего неугомонного сына, уже видит себя защитником своего отца, как и маленькой, едва вставшей на ноги сестрички, которая осталась без матери, увы…
Герута потянулась и погладила пухлую руку вдовца, когда она возвратилась на подлокотник его кресла, утерев глаза складками широкого рукава.
— Магрит счастлива на Небесах, — утешила она его. — Этот мир был тягостным испытанием для ее прекрасного духа.
Мир, подумала она, и череда выкидышей между рождением сына и дочери, которых она благополучно произвела на свет. Герута чувствовала, что эта прекрасная духом жена была превращена в бесплотную тень ненасытностью козлиной похоти Корамбуса.
Советник со скрипом в голосе обратился к неясным сетованиям его королевы:
— Бездетность обрекает женщину на безделке, — изрек он, — особенно если ее муж управляет королевством на разбросанных островах, чьи берега на мили и мили открыты для вражеских вторжений.
— Мой муж… — Герута запнулась, но ее томила горькая обида, и она чувствовала, что такие слова ублаготворят ее лукавого собеседника. — Он все, что мне обещал отец, но… — она снова запнулась, прежде чем дать волю своей слабости, — …не я его выбрала. Да и он выбрал меня только как часть своей личной политики. Он лелеет меня, но лишь как одну из своих многочисленных государственных обязанностей без риска для остальных или самого себя.
Она подводила внимательного придворного слишком близко к государственной измене, и Корамбус укрылся в жесткой скорлупе.
— Но зачем желать риска? — Он снова наклонился поближе, поблескивая нижней губой. — Ты читаешь слишком много безнравственных галльских романов, которые провозглашают бездеятельное бесплодное обожание главной целью жизни. Если мне будет дозволено говорить с прямотою отца, тебе следовало бы поменьше читать и вышивать, а побольше упражнять свое тело. Ездить верхом, охотиться, как в девушках. Твое величество отяжелело. Стремительная кровь Рерика застаивается в тебе и склоняет равновесие твоего духа в сторону меланхолии.
Она засмеялась, отмахиваясь от его дерзости, в которой расслышала голос ревнивой привязанности:
— Вот уж не думала, мой дородный старый друг, услышать, как ты выговариваешь мне за потяжеление!
— Это был просто оборот речи… отяжеление духа.
— Ну конечно. Добрый Корамбус, мне стало много легче, что ты выслушал некоторые мои праздные мысли. Высказать их вслух было достаточно, чтобы убедиться в их легковесности и беспричинности.
Сдернув с головы коническую зеленую шляпу, камерарий откланялся в вихре рукавов, довольный тем, что предложил настолько спасительный совет, насколько это было в его силах. Если он досадил ей, так ведь она первая досадила ему, попросив, чтобы он серьезно выслушивал всякие женские измышления. Тем не менее было приятно услышать, что в укладе короля имеется трещинка, закваска недовольства у самого трона. Он с поклонами удалился, оставив Геруту течению ее дней.
О эти дни! Дни во всей их почти незамечаемой красоте и разнообразии, дни стремительного солнца и теней, будто пятен зверя, опьяненного радостью; дни упорной крепкой стужи и кроваво-красных сумерек; золотисто-бурые осенние дни, пахнущие сеном и гроздьями хмеля; весенние дни с соленым привкусом пенных волн и дыма очагов, прижимаемого к земле ветром, гуляющим над трубами; туманные дни рассеянного солнечного света и ласкового прерывистого дождя, который посверкивал и мурлыкал на подоконниках, будто серебряный кот; дни пышных высоких облаков, которые несли гром на восток от Ютландии; дни, когда береговая линия Сконе лежала яркой лиловой оборкой за волнующейся широтой Зунда; дни высокого ребристого неба, будто ангельский скелет; декабрьские дни воющего горизонтального снега, мартовские дни града с севера, будто гневного стука в дверь, июньские дни, когда зелень заслоняла все просторы, дни без качеств, дни с дырой посередине, дни, не знавшие, чего им надо, и завершавшиеся бессонницей; дни путешествий, дни церемоний, когда она и Горвендил сидели неподвижно, будто фигуры, выкованные из меди или, наоборот, сверходушевленные, будто актеры танцевали сквозь завесу света свечей и заросли яств; дни стирки, когда среди смеха и щелока она рабски трудилась вместе с краснорукими девушками в плену Эльсинора; дни болезни, когда она плавала в волнах лихорадочного жара, а одни тихоголосые посетители сменяли других, и одним из них могла оказаться безликая Смерть, явившаяся забрать ее к Рерику и Марлгар и Онне — Онне, которая умерла, когда была моложе, чем она теперь; и дни тихого выздоровления, дни, когда буки были все в длинных красных сережках, а ивы — в желтых; дни, когда служанка разродилась мертвым ребенком; дни, когда Горвендил отсутствовал; дни, когда она и он накануне ночью занимались любовью; дни, когда она объедалась; дни, когда она постилась до головокружения; дни, в начале которых Зунд лежал под жемчужным рассветом неподвижно блестящий, как озеро ртути; дни, когда ветер срывал пену с бешеных волн, будто вспышки белого огня; дни месячных, дни святых — дни проходили, и Герута чувствовала, что они по кусочкам крадут ее жизнь, все это время, пока она предается той деятельности и занятиям, которые приличествуют скандинавской королеве, супруге красивого, белокурого короля, который с годами становился все более достойным восхищения и недоступным, словно увеличиваясь по мере того, как отдалялся от нее.
* * *
— Молот, — сказал ей Фенг. — Я прозвал его Молотом. Тупой, но бьет тебя точно по голове, как по шляпке гвоздя.
И Герута именно так чувствовала себя в те дни, когда накануне ночью они с королем занимались любовью — вбитой в довольно блаженную покорность, пригвожденной, отброшенной. Фенг, брат Горвендила, вернулся с юга, где напоследок отдал свои меч и копье, а также свой бойкий язык на службу правителям Генуи в ее долгой распре с Пизой за власть над Корсикой и Сардинией.
— Средиземное море, — объяснял Фенг Геруте, — такое теплое, что в нем можно плавать удовольствия ради, если только прозрачные колоколообразные твари не обстрекают тебя до смерти. По другую сторону лежит Африка, где неверные мусульмане придумывают все более утонченные пытки и всякие мерзости, а на востоке лежит империя странных восточных христиан, которые посылают армии оспаривать присутствие или отсутствие «йоты» в греческом богословском термине, а своим священникам позволяют жениться и отращивать бороды. Мне бы хотелось побывать и там. Их знать предпочитает дубине и тяжелому мечу отсталых северных стран острый кинжал, и они там очень преуспели в искусстве отравлений. Вместе с возвращающимися крестоносцами и их пленниками, большими богатствами и изобретательной мыслью — в Геную проникло и много тонких азиатских влияний. Тебе понравился бы край за Альпами, Герута. Холмистый, зеленый, и каждый город на вершине холма соперничает со всеми остальными, и для нас, странствующих воинов, всегда есть работа. В наших туманных болотах и болотных туманах не увидишь таких сказочных, сверкающих пейзажей. Деревни удивительным образом лепятся по скалам, склоны до самой вершины превращены в поля-террасы, а тамошние люди, более темнокожие, чем мы, отличаются мягкостью и смекалкой, они веселы по натуре, но усердны в ремеслах.
— Я помню, — сказала она, — овальное серебряное блюдо со странными хитрыми узорами по всему его широкому краю, то блюдо, которое ты прислал нам в подарок на свадьбу, когда сам приехать не смог.
— Я сожалел о своем отсутствии, но думал, что обо мне никто не вспомнит.
— Нет, я о тебе помнила, хотя мы и не встречались с тех пор, как я была еще маленькой девочкой, и ты иногда удостаивал меня взглядом-другим. Я часто думала о том, каким ты тогда казался. Брат твоего мужа всегда интересен, давая увидеть его в ином облике — так сказать, переплавленным после нового броска костей.
— Такой уж была моя судьба, — сказал Фенг с некоторым раздражением, — всегда казаться уменьшенной копией моего брата. Потому-то я и отправился туда, где никто меня с ним не сравнивал. Его брак с дочерью короля Рерика давал, решил я, еще одну возможность провести неблагоприятное сравнение между его судьбой и моей.
Этот мужчина говорит с завораживающей свободой, думала Герута, как бы бросает вызов ей и себе. Он произносил слова легко, с загадочными вариациями в быстроте; они то спотыкались друг о друга, то томно замирали на его губах, которые не были узкими и чинными, как губы Горвендила, не были жирными и скользкими, как нижняя губа Корамбуса, но алыми и красивого рисунка, симметричными, будто женские губы, но без женственности. Его губы не были вычеканены, как губы Горвендила, или размазаны, как губы Корамбуса, но словно вылеплены любящими искусными пальцами. Голос у него был более звучным (более мелодичным инструментом, покорствующим умелой руке), чем у ее мужа, а кожа смуглее от природы или от жизни на юге, она не знала. Он был дюйма на два ниже — ближе по росту к ней.
— Восемнадцать лет назад, если память мне не изменяет, — сказал он, — дипломатия императора Священной Римской империи направила меня в королевство Арагон, где лавочки за соборами торгуют товарами, противозаконно ввозимыми из Гранадского эмирата, изделиями, созданными фанатично терпеливыми руками неверных. Узор, который ты заметила, это письмена, читаемые в обратном направлении, чем наши, и, по-моему, утверждающие, что нет Бога, кроме Аллаха, а погонщик верблюдов по имени Магомет, его пророк.
Голос Фенга стал сухим и быстрым, но подлежащая насмешка затормаживала некоторые фразы, словно подставляя их под свет иронии. Волосы у него были черные, коротко остриженные, жесткие пряди с проседью подчеркивали простоту прически. Над одним виском, где глянцевитая вмятина свидетельствовала о старой ране, волосы и вовсе побелели, создавая впечатление пестряди. Глаза у него не были голубыми и удлиненными, как у Горвендила, а карими, чуть раскосыми, с поразительно густыми ресницами, напоминавшими круги черной краски, которыми актеры обводят глаза. Нос крючковатый с жадно раздувающимися ноздрями. Хотя он и был моложе Горвендила, но выглядел старше, более закаленным жизнью. Его замариновали в темном уксусе. Геруте нравились складки, которые жизнь под открытым небом и скитания оставили в его задубелой коже, и то, как его лицо износилось до сухих сухожилий и мышечного рельефа. Он источал жилистое жизнелюбие человека, который вырвался из всех оков. Она чувствовала, что этот мужчина способен небрежно лгать тем, кто его любит, обманывать их, — только это ее не оттолкнуло, но в ее мыслительных глазах придало его внутренней текстуре что-то от его внешней, в таких приятых прихотливых складках. С возрастом внешность Горвендила стала жертвой метаморфоз, угрожающих светловолосым тонкокожим мужчинам: кончик его маленького прямого носа стал розовым, верхние веки одрябли, а припухлость шеи, подбородка и щек недостаточно маскировалась клочковатой курчавой бородой, которую она уговорила его отпустить, когда еще была женой, пользующейся влиянием.
Фенгу было сорок семь лет. После легендарной победы над Коллером Горвендил расширил и укрепил свои владения, стал королем, а Фенг отправился по лесным тропам и крошащимся римским дорогам мира на юг. Теперь он вернулся в Данию, чтобы обратить вспять, если удастся, захирение его заложенных ютландских земель, разграбляемых его соседями и его управляющими, пока моровые язвы и неурожаи истребляли его крестьян, и чтобы, прожив несколько месяцев в поместье, дарованном ему Рериком, занять положенное ему место при королевском дворе его брата. Его дружинники, главным образом чужеземные солдаты, их лошади и пажи подолгу гостили в Эльсиноре. Горвендил ворчал. Фенг оказался внушительным сотрапезником и пил, сколько душа требовала, хотя опьянение проявлялось только в некоторой медлительности движений. Под конец пира, как говорили, он пользовался служанками, однако это не возмущало Геруту так, как следовало бы. Рерик вел себя точно так же после смерти своей Онны. Фенг, как выяснилось, тоже когда-то на Оркнейских островах женился вскоре после свадьбы своего брата. Его жена, Лена, насколько поняла Герута, была тоненькой и стройной, как царица фей, а волосы у нее были такими тонкими, что их волну, ниспадавшую ей на спину, можно было собрать в обруч немногим шире обручального кольца. Говорили, что Фенг хранит одну прядь пришпиленной к нижней тунике над его сердцем, — Герда передавала своей госпоже все сплетни слуг, заметив ее интерес. Умерла Лена, говорили они, просто от своей неземной красоты и душевной прелести, не успев родить ребенка. Столько хороших женщин умирали совсем молодыми! Словно так уж были устроены эти чумные падшие времена. Герута невольно задумывалась, и не свидетельствует ли ее непреходящее здоровье об отсутствии добродетели, о каком-то скрытом заговоре с силами зла. Ей теперь было тридцать пять лет, и все, кроме нее самой, считали ее старухой.
В ее обществе Фенг был безупречен и даже, казалось, избегал ее прикосновений, когда она невольно протягивала руку смахнуть пушинку с его рукава или погладить его запястье в знак радостной благодарности за какой-нибудь особенно яркий или забавный рассказ, за какой-нибудь пустячок из того или иного уголка такой разнообразной, такой сказочной Европы. Она не привыкла, что может разговаривать с мужчиной, который готов ее слушать. Горвендил и Амлет уходили от нее на середине фразы, чтобы обменяться своими мужскими фактами и договориться о чем-то своем.
— Мой брат как будто тебе нравится, — сказал Горвендил в их высокой опочивальне, полной сквозняков. Его голос был бесцветным, жидким — назидательно поучающий стоик.
— Он рассказывает мне о странах, где я никогда не побываю, раз мне не дана свобода мужчин. В Венеции, рассказал он мне, дворцы строятся на древесных стволах, вбитых в морское дно, а улицы там — вода и люди ходят по мостам, похожим на маленькие лестницы, и пользуются лодками, как мы лошадьми и экипажами. В Кастилье дожди выпадают только весной, и тогда холмы алеют маками. Во Франции каждая деревня воздвигла церковь высотой с гору и посвященную Богоматери.
— Такие сведения ты могла бы извлечь из своих романов. И Фенг, наверное, почерпнул их оттуда же. Мальчиком он причинял много горя моим отцу и матери, потому что был неисправимым лгуном. Мой брат принадлежит к тем людям, одаренным во многих отношениях и, разумеется, обаятельным, кто твердо верует, будто до всех жизненных наград можно добраться прямиком, обойдясь без терпеливого труда и верности своему долгу. Он мой брат, соединенный со мной цепями крови, которые выковал Бог, и потому я должен его любить и принять его, но тебе незачем быть столь радушной. Принц заметил ваши беседы наедине, и он встревожен.
Пока они говорили, она помогала королю снять турнирные доспехи, расстегивая множество застежек и крючков, развязывая узлы ремней — разъединяя все то, что удерживало воедино и на положенном месте каждую полированную металлическую часть. Кольчуги, по мере того как мечи становились острее, а стрелы быстрее, сменялись латами; в панцире из гибко наложенных друг на друга пластин Горвендил походил на водяного, массивного, сверкающего чешуей. Когда она помогла ему снять каждый доспех, а затем развязала у него на спине кожаные и стеганые подкладки, он, постепенно утрачивая массивность, начинал казаться жалким, съежившимся, хотя за протекшие годы приобрел внушительный живот.
Облаченная в ночную рубашку из некрашеной шерсти, Герута подала мужу его рубашку, и пока он возился, вдевая руки в рукава, обрушила свой ответ на его скрытую под тканью голову.
— Я удивляюсь, — отпарировала она, — что принц снизошел заметить, что и как я делаю. С самого младенчества он постоянно бежал меня, чтобы обнять тебя еще крепче. Его терзает половина, которую он получил от матери. Когда он в следующий раз пожалуется тебе на оскорбление своей чувствительности, тебе следовало бы заметить ему, что сам он мог бы выказывать своему дяде больше почтения, проводя с ним хоть сколько-нибудь времени. Вполне вероятно, что Фенгу докучает мое женское общество, но ведь у него нет выбора: вы с Амлетом умудряетесь постоянно находиться в других покоях Эльсинора или же вместе отправляетесь куда-нибудь под не слишком убедительными предлогами.
— Мальчику необходимо узнать все, что сопряжено со зрелостью и королевским саном, — сообщил ей Горвендил с тем подчеркнуто серьезным спокойствием, которое напускал на себя, когда хотел напомнить о своей власти. Официальный облик, который он выработал, ей представлялся томительно пустым. Даже в ночной рубашке человек был выпотрошен королевским саном. — Еще до истечения года Амлет покинет нас ради учения во владениях императора, где современное просвещение, опирающееся на вдохновленные Богом заветы отцов Церкви, достигает вершин, о которых древние и не помышляли.
— В Дании есть достаточно своих мудрых наставников. Не вижу, зачем нам обрекать на изгнание наше единственное дитя.
— «Единственное» не по моему желанию, Герута.
— И не по моему, мой повелитель.
— Я был бы рад целому выводку, который надежно обеспечил бы продолжение нашего королевского рода.
— Я никогда не отказывалась исполнять свой долг, хотя первые роды были зловеще трудными. Я готова была вновь вынести эту пытку для обеспечения династии.
— В этом назначение женской утробы, — возразил он. — Мужской принцип лишь подсобное средство. Возможно, твое противодействие нашей ранней помолвке могло способствовать свертыванию твоих плодоносящих соков. В семени у них никогда недостатка не было.
Серо-зеленые глаза Геруты блеснули, как тополиные листья перед бурей.
— Возможно, семя сеялось с такой холодностью духа, что оно не согревало жаждущую почву, на которую падало.
Он переменился в лице. Побледнел, потом покраснел и шагнул ближе, словно чтобы обнять ее — эта мохнатая стена была внезапно проломлена.
— Ах, Герута, — вырвалось у Горвендила, — я не был холоден. Я не холоден с тобой и сейчас, восемнадцать лет спустя после нашей брачной ночи.
— Ты заснул.
— Да, чтобы избавить тебя от напившегося олуха, чтобы подарить тебе меня утреннего, лучшего меня.
Было что-то архаично-древнее в его смирении, что-то, напомнившее ей старинные интонации Марлгар над ее колыбелью, и королева устыдилась своей вспышки.
— Прости меня, супруг. Я не могу даже вообразить, чтобы кто-то мог ублажать меня более достойно и любяще.
Однако она воображала такого, когда просыпалась рядом с его храпящей тушей или когда в разгар утра поднимала глаза от пергаментной страницы Chanson de geste с описанием Сида или Роланда, христианских героев в доспехах, которые облегали их худощавые фигуры, точно змеиная кожа, и ее взгляд приветствовал за окном с двумя колонками ее солярия Зунд цвета желчи и тусклую манящую полоску Скона.
* * *
Ноябрь, даже поздний ноябрь, когда деревья сбросили пожухлую листву, а утренние заморозки оставили от диких астр только побурелые стебли, вдруг нежданно приносит свои теплые дни, и в один такой день Фенг пригласил Геруту осмотреть его поместье. Король был в отъезде, и она согласилась. Их сопровождала свита, и королева сидела на коне боком, ибо простым людям не должно видеть ее с подсученными юбками. Конь под ней — молодой гнедой жеребец — был напряжен и нервен, его мышцы и сухожилия напряглись до степени, когда мозг в большом удлиненном черепе уже терял над ними власть. Герута ощущала себя внутри этого черепа и видела одновременно в двух направлениях, и два эти поля зрения оставались раздельными. Солнце золотило серые ветки, сжатые поля, через которые ехала их растянувшаяся кавалькада, отдавали согретому воздуху запахи коровьего навоза и гниющих паданцев, прелого сена и дымящегося торфа. Темные пятна рыбьими косяками заскользили по светящейся белизне неба — слепящей простыне, разрезанной на рассыпающиеся лоскутья, когда лошади скрылись со своими седоками в лесу из берез и сосен, а затем вынесли их на холмистую гряду, где на перекрестке двух дорог в заброшенной часовне Пресвятой Девы лежала груда гипсовых обломков, и некоторые из них были голубыми. Земля по обе стороны гряды разделялась на полосы разных оттенков в соответствии с тем, урожай чего был с них убран. Каждое скромное поле усердно обрабатывалось своим держателем, и углы были помечены коническими кучами камней.
Все это она видела и воспринимала одним глазом, а другим Герута видела себя: как в оранжевом плаще для верховой езды и многополосном зеленом блио, которое открывало только острые носы ее сапожек из лосиной кожи, она совершает эту редчайшую поездку под защитой брата своего мужа по полям, лесам, лугам, которые почти все были для нее лишь видом, открывавшимся ей из окон в толстых стенах замка, который прежде принадлежал ее отцу, а теперь принадлежит ее мужу.
Ее жизнь, какой она представлялась этому внутреннему глазу, была каменным коридором с большим числом окон, но без единой двери, позволяющей выйти наружу. Горвендил и Амлет были двойниками — владельцами и стражами туннеля, а его концом в тяжелых засовах была смерть. Смерть, конец природы и вход, утверждали служители Распятого Бога, в несравненно более прекрасный мир. Но как мог любой другой мир быть прекраснее этого? Его высвечивающего света, его неисчислимых предметов и далей, его шума жизни, движения? Крестьянские дети выстраивались вдоль дороги посмотреть на пестрый королевский кортеж. Обреченные сменить своих родителей в рабстве у этих узких полосок земли, принадлежащих другим людям, они на короткий миг обретали свободу по-детски глазеть и бесхитростно вопить приветствия. В пятнистом небе стая скворцов с криками нападала на коршуна со всех сторон, и одинокий хищник жалко увертывался и пищал.
Фенг приблизил своего коня, стройного вороного арабских кровей с невиданными здесь генуэзскими седлом и сбруей, к ее нервному гнедому.
— Мой брат хороший человек, — сказал он, словно маяча в ее внутреннем глазу. — Хороший. А прежде он был хорошим мальчиком. Все время испытывал свою смелость, уезжал в пустоши один на целые ночи, закалял свой воинский дух, нанося себе небольшие увечья, расспрашивая нашего отца о битвах и о том, как быть бесстрашным вождем. По-моему, иногда он совсем допекал старика. Горвендил был безбожным скотом и брался за что-либо, только выпив три кубка меда. Самые великие свои подвиги он совершал в таком пьяном исступлении, что ему приходилось нанимать бардов, чтобы они поведали ему, что он, собственно, сделал. В теории он был христианином, но на деле понятия не имел, что это подразумевает, или кто такие евреи, или в чем заключался грех Евы. Его понятие о религии сводилось к кольцу из высоких камней и вырывании внутренностей у десятка военнопленных. Но он подчинился общему поветрию и допустил в Ютландию попов; замок прямо-таки закишел ими, и их поучения обрушились на нас с братом. Ни он, ни я не верили полностью тому, что они говорили, но все-таки уверовали настолько, чтобы быть triste .
— А ты triste? — спросила Герута, не столько из кокетства, заверила она себя, сколько из любопытства, возможно, одной из форм кокетства. Ей было любопытно узнать, почему Фенг так упорно покидал Данию.
— Нет — когда я вижу некую госпожу, — ответил он.
— Некую госпожу? — Сердце Геруты забилось сильнее от ревности. Значит, Фенг нашел преемницу пленительной Лене с Оркнейских островов. Горвендил не был бы способен на такое абстрактное преклонение. Все то, что он не мог прямо сразить, поиметь или перехитрить, для него не существовало.
— Она должна остаться безымянной.
— Ну конечно, — сказала Герута. — Это же входит в правила. Но знает ли она, эта некая госпожа, о твоем преклонении?
— И да, и нет, мне кажется. К тому же, — он подчеркнуто переменил тему, — моя tristesse отступает, когда я оказываюсь в городе, где никогда прежде не бывал. Но подобных городов у меня почти не осталось, если только я не посмею отправиться в такую даль, как Византия, или рискнуть переодетым проникнуть в ханство Золотой Орды.
Они уже въехали в поместье Горвендила, и теперь в конце дороги, окаймленной безлистыми тополями, она увидела господский дом, Одинсхейм, куда ее отвезли в ее брачную ночь и где она стала женщиной только в разгар утра. Кое-кто из свиты теперь покинул их, чтобы собрать сведения для короля об урожае и его законных долях. Остальные продолжили путь к господскому дому Фенга, Локисхейму, который Герута не раз видела издали, хотя внутри не бывала никогда.
Фасад был таким же широким, как у Одинсхейма, но ниже на этаж и сложен из бревен на кирпичном фундаменте, а не из более дорогого желтого кирпича — большой редкости. Было слышно, как внутри зашевелились слуги, будто мыши, учуявшие запах кошки. Но они слишком долго ждали, чтобы затопить очаг, и теперь холодные поленья брызгались и дымили. Внутренность дома говорила об определенном военном порядке, наведенном поверх провалов запустения. На стенах и в открытых шкафах красовались памятки о перемещениях Фенга по Европе: кривой меч с рукоятью, сверкающей драгоценными камнями; аппарат из медных сфер внутри сфер с внутренним шаром, покрытым магическими узорами звезд; две длинные алебарды были скрещены над деревянным ларцом, покрытым грубой резьбой, с веревочными ручками и железными защелками в форме прыгающего лося.
— Бургундская алебарда и копье баварской выделки, — с нервной отрывистостью объяснил Фенг, заметив, что ее взгляд устремлен на прихотливые изгибы алебарды и ее смертоносного острия. — Баварские немцы переняли хитрости оружейников Северной Италии. А эти удивительные стулья — из Венеции. — Он поднял один и сложил, будто ножницы для стрижки овец, а затем открыл. — Они складываются, планки входят одна в другую, будто нити на ткацком станке. В чужих землях много всяких хитроумностей и все меньше и меньше упований на Бога. Мы, датчане, отсталый народ. Холод сохраняет нас свежими, но глупыми.
Он поставил открытый стул, формой напоминавший "X", возле медленно разгорающегося огня и положил для нее на сиденье подушку из зеленого бархата. Она села, а он придвинул второй венецианский стул настолько близко, что ему не требовалось повышать голос в шуме, поднятом слугами, которые вносили тарелки и чаши, ножи и ложки, а также подносы, нагруженные их полуденной снедью.
— Его добродетельность душила меня. — Фенг вернулся к их прежнему разговору. — Она была словно подушка, которую он прижимал к моему лицу. Он был одни ответы без единого вопроса.
— Когда-то я назвала его неутонченным, — в свою очередь призналась Герута, — и донельзя разгневала моего отца.
— Утонченность в Дании пока еще не в моде, — сказал Фенг, — но в Европе за ней будущее. Тысячу лет все мы были Божьими крестьянами, копали и пахали в поте лица под тучами, ниже которых не бывает. В Риме, чей маленький хлопотун-епископ называет себя пастырем даже тупых ютландских овец, я видел, как мраморная рука, поразительная в своем сходстве с живой рукой, появилась из земли там, где люди крали тесаные камни для своих лачуг. В Париже ученые монахи влюбились в мысли древнего мага по имени Аристотель. Один из этих схоластов заверил меня, что Бога и Его Небесные Тайны больше не надо принимать на веру, все их можно доказать с той же точностью, как законы треугольников.
Словно нервничая, он говорил излишне быстро и лишь искоса поглядывал на нее.
— Боюсь, — по размышлении осмелилась сказать Герута, — это отметает наш бедный род людской. Богу следовало бы прислать нам не Своего Сына, а теорему.
Такое почти богохульство притянуло к ней взгляд расширившихся глаз Фенга. Они были восхитительно более темными, чем у Горвендила: коричневатость взрыхленной земли со стебельками травы в ней, остатки сотворения, которое, подобно сотворению Евы, было вторичным.
— Скажи мне, Герута, во что ты веришь? Мне кажется, твой отец был обращенным не более, чем мой. Они любили и убивали с невинностью зверей.
— Они жили согласно тому, чего требовали их выживание и удовольствия в нуждах каждого нового дня. Я верю в то, — ответила она, — во что поставленные надо мной мужчины велят мне верить. Вне их кредо общество не предлагает женщине никакой безопасности. А ты, мой брат, во что веришь ты?
Но он не был ее братом и ответил так стремительно, что она заморгала.
— Я верю, что люди могут быть прокляты, — сказал он, — и не так уж уверен, что они могут быть спасены. После трапезы, благородная Герута, я должен показать тебе что-то — красоту, которая отдает наши мысли о добре и зле на милость реальности.
Еда была простой, а потому и более вкусной — копченое мясо было в меру солоноватым, а осенние плоды крепкими и сочными. Для начала обществу, чтобы согреться после двухчасовой прогулки верхом, подали деревянные миски с похлебкой, пахнувшей капустой и крольчатиной (ее томили на огне день и ночь в чугунном котле, весящем больше взрослого мужчины). Затем подали куски ветчины, вымоченной в рассоле, куски гусятины, хранившиеся в меду, соленую селедку и треску, нарезанные полосками, чтобы их можно было брать изящно, и маленькие сухие пряные колбаски, которые крестьяне называют непристойным словом. Спаржа, сначала сваренная, потом высушенная с артишоками и листьями подорожника, вымоченными в вине для съедобности, приводила на память летнее изобилие овощей. На десерт, как гвоздь трапезы, их обнесли блюдом с финиками и чищеным миндалем — заморские сласти во вкусе Фенга. Компания людей и разгоревшийся огонь согрели низкую залу, и воздух под почернелыми досками потолка стал душным.
Королева с сопровождавшими ее женщинами кушала на нижнем конце длинного стола, дабы их уши, хотя и в безопасности уютных чепцов, не осквернялись бы шутками мужчин, когда чаши с медом и хмельным пивом развязали их языки. Фенг словно был настолько увлечен все более громогласной и веселой мужской беседой, что ни разу не посмотрел в ее сторону, однако он подошел к ее концу стола, все еще догрызая свой десерт — красное яблоко в рыжих полосках. Зубы у него были неровными, но крепкими на вид и все целы: ему не приходилось терпеть сокрушающую боль и выдергивания, оставившие дыры в чинном рту Горвендила, который теперь был склонен улыбаться даже меньше, чем прежде.
Фенг вывел Геруту из дома, провел через двор, где замерзшие рытвины поблескивали от полуденной оттепели, и повернул к длинному, крытому соломой строению, в котором по доносившимся оттуда клекоту и шелесту крыльев она угадала соколятню. Пока они шли через двор, грачи на развесистых дубах закаркали хором в какофонии возмущения и тревоги. Гам их был настолько оглушительным, что Геруте почудилось, будто ее уши высвободились из-под чепца.
В соколятню вела только одна дверь, войти в которую можно было лишь пригнувшись. Фенгу, хотя он был ниже Горвендила, пришлось наклонить голову. За порогом пол из песка и гальки зашуршал, чуть пересыпаясь под неуверенными шагами королевы. Мрак внутри заставил ее остановиться. В ноздри ей ударила вонь тухлого мяса и пахучего помета крылатых хищников.
— Глазам надо попривыкнуть, — сказал Фенг рядом с ней. Сказал тихо, словно не желая разорвать паутину приглушенных звуков вокруг — шорох крепких, как латы, перьев, царапанье смертоносных когтей о жердочку, нежное позвякивание бубенчиков и голоса самих птиц — ропот придушенного плача, как земля от неба далекий от пронзительного крика хищника в вышине, когда он медленными кругами набирает высоту, чтобы камнем упасть на добычу.
Полумрак посветлел. Из темноты выступили детали: клетки, сплетенные из крепчайших ивовых прутьев, выбеленные пометом жердочки, запасные путы, висящие на стенах, призрачно белеющие колпачки с перьями, парализующие птиц искусственной слепотой. Соколиная охота всегда казалась Геруте жестокой забавой — насилием над вольной дикостью, извращением, делающим из сгустка свободной природы орудие человеческой забавы. Она прониклась этим отвращением, еще когда отец впервые показал ей Эльсинорскую соколятню, здание величественное, как церковь, где забранные решетками окна позволяли пленникам летать взад и вперед в высоком пространстве, расчерченном прутьями в солнечном свете.
В этой тесной убогой соколятне она почувствовала бедность Фенга, как должен был чувствовать ее он, сравнивая свою соколятню с соколятней короля. Теперь, когда ее глаза видели ясно, среди обломков пустых клеток она насчитала всего четверых живых обитателей. Неудивительно, что столько хитрых кожаных приспособлений для этой охоты свисало с затянутых паутиной колышков. Ненужные, не смазанные жиром.
— Мое отсутствие лишило меня многих прислужников, — сказал Фенг. — Полдесятка птиц и два сокольничих, дряхлый старик и его хромой внук. Ты что-нибудь знаешь об этой охоте?
— Мой отец показывал мне ее полдесятка раз, а мой муж и того меньше. По-моему, Горвендил не привержен этой забаве, хотя королевская соколятня содержится прекрасно, чтобы показывать важным гостям все великолепие этой охоты. Есть мужчины, насколько я знаю, для которых она — что-то вроде религии. И как в подлинной религии женщин, не рукополагают в священнослужители.
— А ведь только самку можно называть соколом по праву. Самец на треть меньше, огня же и ярости ему и наполовину недостает. Вот соколич, пойманный сетью несколько дней назад, а теперь обламываемый, как это называют. Соколич находится между птенцом, которого забирают из гнезда еще неоперившимся, и летуном, взрослой птицей, пойманной, так сказать, в полете. Прости такой педантизм, как тебе могло показаться, но это своего рода наука со своей системой названий.
— Я их слышала, — сказала Герута.
— Эту гордую юную красавицу мы назвали Вирсавией.
В тусклом свете единственного окошечка в дальнем конце соколятни Герута постаралась рассмотреть. Птица, будто свернутый пергамент, была засунута в вязаный носок. Голова торчала из одного конца, а из другого желтые лапы, уже в путах. Маленькая головка завершалась черной шапочкой, а белые стороны были исчерчены полосками, тянувшимися от глаз, будто чернильные струйки. Герута пошире открыла глаза, чтобы лучше ее разглядеть, и ахнула от ужаса. Веки Вирсавии были сшиты вместе ровными плоскими стежками.
— Глаза, — сказал Фенг, услышав ее судорожный вздох (ее лицо в белом обрамлении чепца было от него отвернуто), — запечатаны, как это называется. Ради ее собственного блага. Иначе она начнет отчаянно биться, пытаясь вырваться на свободу. Когти ее подравнены, а лапы спутаны ремешками с бубенчиками, так что сокольничий слышит каждое ее движение. У нее сложный характер, очень чуткий, легко возбудимый. Чтобы она стала помощницей человека, ее необходимо держать в неподвижности, точно запеленатого младенца или короля, прикованного к трону с начала и до конца какого-нибудь священного обряда либо церемонии. В ее сердце — весь воздушный простор, и мы стремимся, так сказать, слить ее через воронку в надлежащий сосуд. Ее кормят, Геруту, кормят более легким мясом, чем то, которое она добывала бы на воле. Слепота для нее милосердие, убаюкивающая безопасность. Разве ты никогда не видела, как мальчик, пасущий гусей, чтобы поймать гуся, набрасывает на него одеяло и птица сразу замирает, будто погрузилась в сон? — Его голос убаюкивал ее слух, щекоча приятной зазубренностью.
— Вот так мужчины подчиняют женщин своими сокрушающими клятвами, — сказала она. — А ее глаза будут когда-нибудь распечатаны?
— Как только сокольничий сочтет, что она готова для колпачка. А пока он приучает ее к человеческому голосу, к нашим прикосновениям и запаху, которые слишком сильны для обостренных чувств сокола. Успокаивая ее, он прыщет на нее водой из собственного рта, снова и снова поет ей одну и ту же песню. Ночь за ночью он бодрствует, чтобы она бодрствовала с ним, пока не сдастся и не признает его перчатку своим естественным местом отдыха. Эти дивные существа не похожи на собак и свиней, их владения нигде не соприкасаются с нашими, если только мы с великим терпением не выкуем звенья и не притянем их к нам.
— Бедняжка Вирсавия. Мне бы хотелось, чтобы она могла понять все твои чарующие объяснения ее страданий. Взгляни! Под жердочкой лежат сброшенные ею перья. Она окажется совсем нагой — такой, какой была, когда царь Давид подглядывал за нею с крыши.
Она протянула ему коричневое перышко с кончиком, будто окунутым в сливки. Он благоговейно взял его с ее розовой ладони и засунул за пояс.
— А теперь, — сказал он, — познакомься с Иохаведой, библейской матерью Мариам, матерью Моисея. Она кречет из области вечных снегов и льда. Со сменой времен года она линяет, становясь из белой коричневой, а из коричневой снова белой. Кречеты, — продолжал он, а его любовная неловкость искала убежища в деловитости наставника, — крупнее сапсанов. Вирсавия — сапсан. Иохаведу приучили бить журавлей на болотах, но, боюсь, она так же утратила сноровку, как и ее хозяин. Если соколиху не тренировать все время, она возвращается в свое дикое состояние и бьется в путах, переворачиваясь в ярости. Отвергает жердочку и не желает есть даже такое лакомство, как еще дымящаяся печень кролика.
Говоря все это, он натягивал на руку кожаную перчатку, которая доставала почти до локтя. Ласково прищелкивая языком, взъерошивая перышки на белой шее Иохаведы, Фенг понудил укрытую колпачком птицу перебраться вместе с путами на его запястье. Ласково нашептывая ей, он вышел с птицей во двор, туда, где единственное оконце соколятни выходило на огромный, уходящий вниз луг. Его травы белели под ветром, под скользящими тенями осенних туч, которые успели хмуро сгуститься с тех пор, как завершилась утренняя поездка под пятнистым белым небом.
— А вот и сам сокольничий, — сказал Фенг. Это был старик по имени Торд, морщинистый, согбенный временем, но широкий в груди, будто бы для того, чтобы было на чем держаться крыльям. Он сдернул войлочный колпак, приветствуя своего господина, свою королеву и кречета, будто членов одной августейшей семьи. Он и его внук Льот были заняты, объяснил Фенг, разминкой третьей соколихи, черно-рыжей пустельги по кличке Иезавель, пуская ее на полевых мышей, которых они ловили и калечили, перекручивая и ломая одну лапку, чтобы те бегали не так быстро. Они показали Геруте, как это делается, чтобы развлечь ее. Льот, щуплый хромой мальчуган с белыми ресницами и молочным взглядом, осторожно вытащил из мешка и выпустил дрожащее бурое тельце, и оно отчаянно кинулось, подпрыгивая и выписывая зигзаги из-за хромоты, под защиту высокой травы. В тот миг, когда мышь уже почти скрылась, Торд выпустил птицу, которая темным вихрем взвилась, кинулась вниз, мгновенно прикончила несчастную зверушку и, разжав когти, уронила ее на землю.
— Пустельги не ныряют с высоты, — объяснил ей Фенг. — Они скользят и хватают исподтишка.
— И как будто слишком сыты, чтобы съедать убитую добычу, — сказала Герута, настолько привыкшая к Фенгу, что осмелилась на легкое порицание.
— Ее она оставляет для своего хозяина. Она приучена есть только то, что получает из человеческих рук. А теперь разреши показать тебе, как Иохаведа охотится на журавлей.
Приманка была сооружена из двух журавлиных крыльев, скрепленных сыромятным ремнем. Мальчик принес это неуклюжее приспособление из сараюшки рядом с соколятней и отошел на некоторое расстояние по скошенной полосе. Торд, отечески издавая горловой клекот, посадил кречета на свой кулак в рукавице, быстрым движением другой руки привязал ремешок к кольцам на конце пут и той же рукой сдернул колпачок за алую кисточку.
Глаз соколихи! Он был больше, чем могла вообразить Герута, чернее и блестящее — жемчужина чистейшей ночи. Во всяком случае, так ей показалось, пока кречет не повернул голову под углом к солнечным лучам и под прозрачной роговицей не открылся многолепестковый цветок из золота и рыжины. Плоская поблескивающая головка Иохаведы была одета такими мелкими и так плотно прилегающими друг к другу перышками, что выглядела лысой, а белоснежные перья ее шеи были приперчены мелкими крапинками. Голова с кривым клювом дрожала и подергивалась, пока глаз вбирал их, высматривая среди сгрудившихся лиц какую-нибудь добычу. Когда глаз словно впился в глаз Геруте, королева почувствовала, как у нее перехватило дыхание. Вот и смерть не упустит ее из виду, что бы ни мнилось ей в девичестве, когда мир был одним бесконечным утром.
— Отвернитесь, госпожа, — умоляюще сказал вполголоса старый сокольничий. — Незнакомое человеческое лицо для них отрава, пока они не до конца свыкнутся с людьми.
Герута вздрогнула, уязвленная этим предупреждением: ведь, сказать правду, она с младенчества привыкла, что ею восхищаются. Она покосилась на Фенга, но он был занят мыслями о соколиной охоте, и его темный взгляд неумолимостью не уступал взгляду Иохаведы.
Прихрамывая, насвистывая, Льот раскрутил приманку так, что она заколыхалась в воздухе. Было трогательно наблюдать, как он бежит — так колченого и увлеченно, — и белые вспышки его лица, потому что он все время оглядывался. Он приспособил неуклюже хлопающую приманку у границы высокой травы примерно на половине полета стрелы и скорчился, исчезнув из виду. Сразу же оттуда донесся слабый, влажный, навязчивый посвист. Фенг шепнул на ухо Геруте, что манок сделали из высушенного горла журавля. Торд выпустил кречета, она взмыла в воздух, увлекая за собой креанс — тоненький поводок, скрепленный с ремешком. Торд в возбуждении, продолжая клекотать, вытравливал поводок вслед птице. Герута слышала, как он шуршит в траве. Иохаведа, топыря лапы, ринулась на подделку под журавля. Льот выпрыгнул из своего тайничка, держа наготове поощрительную награду — мохнатую ногу только что убитого кролика. Пока соколиха клевала ее, мальчик собрал путы в кулак и туго их затянул. Соколиха воссоединилась со старым Тордом, и тот тугим пером поглаживал жесткие ноги, обтянутые сухой кожей, и кривой клюв с налипшими на нем клочками окровавленной кроличьей шерсти. Фенг объяснял на ухо Геруте, как малопомалу они перестанут использовать креанс, а к добываемой дичи добавятся бекасы и куропатки. На лугу для обучения сокола будут посажены живые птицы со сломанными крыльями и запечатанными глазами. Вот так, терпеливо, шаг за шагом природный убийца будет превращен в помощника людей. «Какое жестокое и мальчишеское занятие, — думала Герута, — какая громоздкая задача». И одновременно восхищалась скрытой в этом отточенной страстью, особому умению, передающемуся из поколения в поколение, будто коса с на диво навостренным лезвием. Мужчинам необходимо играть со смертью, чтобы сделать ее не такой ужасной, когда она придет. Фенг снял перчатку, на которой вынес Иохаведу из соколятни, и предложил Геруте засунуть в нее руку. В этом словно скрывалась опасность — проникнуть своей рукой туда, где еще никогда не бывала рука женщины. Перчатка была слишком широкой и очень теплой внутри — согрета кожей Фенга. Следуя его указаниям, она посадила Иохаведу себе на запястье. Птица оказалась легче, чем выглядела, — одни только полые кости и жадный голод. Легче котенка или корзинки с разноцветными нитками у нее на локте. Кожа потрескивала под загнутыми вовнутрь когтями, когда они вновь и вновь впивались в стеганую прокладку потрепанной перчатки. Смертоносные лапы Иохаведы прочно закрепились, но ее голова продолжала беспокойно поворачиваться, блестящее черное полушарие глаза в глазнице искало наилучшей настройки, наиболее точного угла, под которым осмотреть лицо Геруты. Торд внезапно надел колпачок на любопытную голову и пересадил Иохаведу с перчатки Геруты на свою.
— Ты уж прости, — сказал он, не глядя ей в глаза. — Да только человеческий взгляд их пугает. Мы выводим их из темноты полегоньку, помаленьку.
Она поняла, что его отношения с этими птицами главенствуют над почтением, которым он был обязан своей королеве.
Фенг спросил ее:
— Как тебе это ощущение — убийство у тебя на запястье?
Солнечные лучи загораживались, тучи над головой распухли, стали еще темнее, громоздясь друг на друга, точно льдины с подветренной стороны Скау. Короткий ноябрьский день быстро сбрасывал свое несвоевременное тепло.
— Мы обе женщины, она и я, — отозвалась Герута. — Мы должны брать, что можем, из того, что предлагает мир. Несомненно, она ела бы зелень, если бы природа не сделала ее рабыней кровавого мяса. Нам не следует судить ее по правилам, которые мы создаем для овец.
Фенг засмеялся, показав неровные, но такие зазывные зубы в алом рту между подстриженными усами и заостренной итальянской бородкой.
— Мне бы хотелось оставить тебе в подарок соколиху. Не Иохаведу, она ведь тебе почти сестра, но, может быть, изящную Вирсавию, когда ее глаза будут распечатаны.
— Оставить?
— Да. Мне пора уехать. Дания все еще не гнездовье для меня. Мои генуэзские начальники дали мне отпуск для приведения в порядок личных дел, а эти дела уже распутаны и налажены. Никто, кроме моих соколов, не будет удручен моим отъездом: у моего брата есть Дания. Дания и подательница престола во мнении народном. Страна любит тебя, Герута, вплоть до самого неприкаянного датчанина.
Он отвесил церемонный поклон на случай, если она не заметила, что он подразумевал себя.
Редкая для него прямолинейность! Ведь женщина, разумеется, знает, что происходит, о чем договариваются лишенные речи нижние части под покровом возвышенных манер.
— Неприкаянного, — повторила она, — но, надеюсь, верного. Мой супруг король привык полагаться на твое присутствие при его дворе. Он ценит твои нынешние советы и гармонию вашего общего прошлого. Сыновьям Горвендила не след так часто разлучаться.
— Быть может, в разлуке они оба достигают большего. Волчата не могут делить одно логово всю жизнь. Расстояние несет в себе безопасность и чистоту, не подвергающую испытанию верность и братьев, и любящих.
— Кто говорит о любящих? — спросила Герута. — Мне будет не хватать друга и только что обретенного брата, брата-друга, любящего соколов.
— Мы принадлежим тем, кто нас укрощает, — сказал Фенг и, резко наклонив голову, словно в раздражении, сделал знак Торду, что им пора возвращаться. Торд освободил Иохаведу от ремешка с креансом и прикрепил к ее путам бубенчики, так чтобы ни единое ее движение днем ли, ночью ли не оставалось незамеченным, чтобы ее укротитель сразу же являлся на этот звон. Глаза старика, показалось Геруте, были погребены, чуть поблескивая в складках его выдубленного лица, в течение многих лет подавляемые благоговением перед надменным, непомерным соколиным взглядом. Ее сердце сжалось от жалости к мальчику, Льоту, обреченному стать старым и согбенным, морщинистым и задубелым на службе племени неблагодарных хищников.
* * *
«Господи Иисусе, — думал Фенг, — любовь к ней пожирает меня заживо!» Страсть к Геруте грызла его по ночам, образ ее вспыхивал в глубине его мозга, пока он ворочался и метался на своем тюфяке бродяги, — то, как она оборачивалась и как наклонялось ее лицо, когда она оборачивалась — оборачивалась на чей-то другой голос, не сознавая, что он следит за ней (или сознавая?). Ее распущенные волосы, туманная дымка, в ореоле собственных выбившихся прядей, чуть всколыхнутся, прекрасные рыжеватые волосы чужой жены, видеть которые неприлично, но он же был братом ее мужа, а потому мог входить в их покои утром, пока они утоляли ночной голод, — она в халате без пояса, недостаточно длинном, чтобы скрыть босоту ее ступней, их розовость, намекающую, что все ее тело еще хранит румянец томного жара снов, только-только прерванных, розовость по сторонам, белизна пальчиков, сгущающаяся на обнаженных пятках в оттенок свечного сала: все тело Геруты — гибкая свеча, несущая бледное неукротимое пламя ее волос.
Там и Горвендил, уже одетый для охоты вместе с тщеславным щенком грубияном Амлетом или же в бархатном парадном наряде для приема какого-нибудь посла либо трясущегося казначея и совсем не замечающий сокровища женственности в скромном безмолвии рядом с ним; ее губы изящно принимают в объятия с острия чуть затупленного ножа кусочки жареного кабана или яичницы из перепелиных яиц на деревянном подносе, а ее муж, чтобы произвести впечатление на брата, напыщенно рассуждает о норвежцах, или поляках, или новгородцах, дающих о себе знать на каком-нибудь дурацком приграничном болоте или опасном морском пути, и голос его пухнет от королевской мудрости. Не привыкший к возражениям голос этот будет пустопорожне продолжать: «А купцы, купцы, Фенг, они же такие докучные ракальи! Процветают в безопасности, которую обеспечивает государство, пользуются нашими дорогами, нашими портами, нашими безопасными городами, а потому должны платить налоги, но они бесстыже прячут свои богатства, укрывая их там и тут, где никакой писец их не разыщет! В дни нашего отца, Фенг, богатство нельзя было укрыть, оно было на виду у всех: урожаи и земли, хижины вассалов и крепостных, пастбища и набитые зерном амбары — королевский сборщик налогов подводил им итог с одного взгляда, но нынче богатство пробирается тишком, оно невидимо просачивается из места в место в виде цифр, записанных в счетных книгах. Легко винить евреев, но, попомни мои слова, в этот прогнивший век не только евреи готовы охотно браться за такое грязное дело, как ростовщичество, смеяться над вечной погибелью, сводить дебет и кредит к фальшивому балансу, и так из города в город, из порта в порт, а узы верности, которые в дни нашего отца связывали крепостного с господином, господина с королем, а короля с Богом, уже, фигурально выражаясь, в счет не ставятся, и даже различие в языках, прежде отделявшее обитателей гор от обитателей долин, теперь растворилось в языке цифр — цифр, мой дорогой Фенг, выдуманных самим Отцом Зла в обличье магометан и привезенных возвратившимися крестоносцами, нередко вместе с губительным сифилисом, подцепленным у какой-нибудь смуглой шлюхи. Богатство купца, прокляни его Христос, скользко, как змея, и ничем себя не выдает, кроме как в дорогом убранстве его спальни да количестве серебра и золота, которое он навешивает на свою разжирелую супружницу!»
В разглагольствованиях Горвендила была — как и всегда прежде — бессвязная смачность, затаенная хвастливость, когда его язык не мог удержаться и не коснуться изнанки его духа — женщин, которым он раздвигал ноги по праву победителя, вот как с Селой, хотя Фенг упрашивал пощадить ее, сослать на остров или вернуть норвежцам за выкуп; но нет, Горвендилу обязательно надо было поиметь ее, пусть она царапалась и боролась, точно валькирия. И запятнанный, опозоривший себя многими легкими победами над красивыми и беспомощными, король продолжал самозабвенно бубнить, а жир мясных яств блестел в его бороде, а брюхом он мог бы потягаться с любым из купцов, которых примеривался ограбить. Мысль, что этот раскормленный боров в человеческом обличье имеет право с благословения Церкви осквернять Геруту всякий раз, едва в нем взыграет похоть, приводила Фенга в исступление, почти граничившее с жаждой убить. Ее покоряющая грация словно открывала перед ним сияющее окно в иной, более чистый мир. Когда он смотрел на нее, его душа трепетала от света, врывающегося внутрь. Она уходила от общего стола с завтраком к своему столику с овальным зеркалом возле окна и начинала расчесывать щеткой волосы. Спина под мягким утренним халатом выгибалась, округлый розовый локоть выскальзывал из широкого рукава в мерном движении вверх-вниз, вверх-вниз, светло-медные волосы потрескивали и топырились тысячей огненных кончиков. Рот Фенга пересыхал от такой близости к ее неприкасаемой плоти.
В том, что ее тело таит вожделение, она сама призналась в игровом разговоре с ним. Она небрежно прибегала к изысканным понятиям куртуазной любви, говоря о нижних частях, которым верхние всего лишь служат. Но он понимал, что она, с тем особым женским искусством прятать от себя собственные цели в переизбытке отчетливости, главным образом намеревалась взвихрить единение душ изнутри неприступной крепости ее положения царственной супруги и матери. Ей было тридцать пять, она достигла вершины своего зрелого расцвета. До тех пор пока она оставалась способна родить королю еще одного наследника, для любого другого датчанина возлечь с нею значило бы совершить неслыханную государственную измену и оскорбить Небеса. Королевская кровь была священна — кровь Бога на земле. И обожание Фенга включало самозащитный аскетизм, абстрактность. Он не рисовал в своем воображении ее нижние части или сладострастные позы открывающие женщину, подобно кобыле во время случки для совокупления. Смеющаяся игра ее губ и глаз, небрежная музыка ее ласкового голоса, взгляд-другой на ее босые ступни и розовую утреннюю томность были для него достаточной любовной пищей — на этой зыбкой стадии образы чего-то большего были бы ему омерзительны. Подобно соколам, любовь следует держать на грани голода. Мы любим, узнал он из поэзии Прованса, куда в своих скитаниях попадал не раз, не столько дар нам вручаемый, обрызганную луной наготу и облегающую влагу подчинения, сколько божественную милость вручения — последнее одеяние снято, и темно-откровенный прямой взгляд в спальне, приказ тебе дорого оценить этот дар, вырванный из сумерек Эдема.
Геруту он вряд ли мог оценить дороже. Он любил ее здравый смысл, ее всепрощающую веселость. Перейдя совсем юной от отца к мужу, угнетенная мужем, чьи достоинства пленили отца, она знала, что в ее жизни были какие-то пробелы, но не затаила обиды. Такой доброй она была, такой разумной, такой естественной дочерью Природы! «Природа» — это слово часто звучало в ее речи, и она пользовалась им, как женщины на других языках говорят: der Gott, le bon Dieu, Iddio, Dios . Фенга чаровало, как, пока серо-зеленые глаза определяли точный вес всего, щедрые губы и крошечные мускулы вокруг них вели свою игру, будто в каждом слове крылась особая шутка и она не могла не смаковать ее. Когда она произносила его имя, то чуть растягивала «нг», почти как второй слог. И собственное ее имя в тех редких случаях, когда она сама его называла —^ЕДЬ нашими именами пользуются удобства ради другие люди, а для нас они существуют на самом краю сознания, для которого мы нечто слишком огромное и неясное, так что не укладываемся в имени, — смягчалось в нежное «Герута».
Каждый оттенок ее речи, мысли и движения казался ему совершенством, от которого захватывало дух. Даже маленькая щелка между двумя ее верхними зубами была само совершенство, нежданная прелесть, когда она улыбалась. Sas belas dens вспомнилась ему строка из стихотворения Бертрана де Борна. Vuolh sas belas dens an dos. Хочу ее прекрасные зубы в подарок. Женщина, чтобы любовь вознесла ее на пьедестал, должна иметь изъян, слабость, и у Геруты, казалось ему, это была ее покладистость, покорное принятие того, что есть, благодаря чему ее отец, а затем муж распоряжались ею, как находили нужным. Ее любовь к природе породила в ней фатализм, склонность уступать. Она уступила бы и ему, если ее подтолкнуть. Он чувствовал это. И ей следовало принадлежать ему, потому что лишь он один видел ее настоящую. Королевская власть окончательно ослепила его брата, который и всегда был толстокожим, приверженцем широких, приблизительных, всего лишь полезных истин.
Всегда видеть Геруту рядом с собой значило бы для Фенга ежедневно купаться в сиянии, от которого теперь ему приходилось отвращать глаза, хотя ее образ темным силуэтом раз и навсегда запечатлелся в глубине его мозга. Рядом с ней свинец в нем стал бы золотом, она очистила бы его сердце от ютландской тьмы, давно в него заползшей. И — мысль совершенно излишняя, но факт есть факт — она сделала бы его королем. Дания и Герута принадлежали бы ему одновременно. Такая величественная возможность маячила лишь в нескольких шагах от него, пока он стоял, томясь жаждой, среди придворных своего брата. Желание Фенга, когда оно обрушивалось на него сзади, было настолько сильным, что его колени грозили подогнуться, а в голове стучало от нетерпения.
И когда жажда бушевала в нем, его брат становился из ничтожного жалким, из ненавистного беспомощным. Горвендил понятия не имел, какой опасностью оборачивалось для него его неоценимое сокровище. Ему и в голову не приходила мысль — ну разве что как мимолетная шутка — о зависти, снедающей его влюбленного брата. Фенг должен был убрать свою опасную зависть подальше от владений этого тупоголового монарха — беззащитного в своем самодовольстве, ничего не подозревающего из-за своих понятий о взаимоотношениях братьев. Призрак их отца Горвендила следил за происходящим. Обрывок совести связал руки брата-злодея. Фенг опять отправился на юг, вновь служить правителям Генуи, номинальным вассалам императора, а затем — уже на их службе — еще дальше на юг, а потом на восток, как посланец к союзнику Генуи, престолу Византии из порфира и слоновой кости.
В знак прощания он приказал Торду доставить Вирсавию, чьи глаза были распечатаны, королеве в Эльсинор. На протяжении десятка лет бурной "жизни и дальнейшего закаливания Фенг иногда гадал о том, что сталось с его подарком. И всюду с ним, приколотое к изнанке его нижней туники из самого грубого и наиболее прочного полотна, как залог и источник непреходящего раздражения было мягкое коричневое грудное перо, которое она дала ему.