Мужчины выходят из маленькой типографии ровно в четыре — бледные, как призраки, они секунду щурятся от яркого дневного света, пока он не пересилит свет помещения, дотоле окружавший их. Зимой в этот час дня Сосновая улица тонет в темноте — темнота рано наползает с горы, нависающей над тихим, как болото, городком Бруэр, но сейчас, летом, гранитные поребрики поблескивают вкраплениями слюды, и домишки, отличающиеся друг от друга лишь облупившейся дощатой обшивкой да жалкими крылечками с крестовидными боковинами и серыми ящиками для молочных бутылок, и китайские деревца гинкго, покрытые угольной пылью, и пропеченные солнцем машины у края тротуаров — все словно замерло, вздрогнув после ослепительной вспышки взрыва. Город в попытке оживить умирающий центр снес целые кварталы для создания автомобильных стоянок, превратив некогда застроенные улицы в голые, заросшие сорняками и заваленные мусором пустыри, обнажив фасады церквей, которых прежде издали не было видно, и открыв для обозрения какие-то задворки и тупички, а главное — впустив на этот унылый простор немилосердно яркий свет. Небо безоблачно, но и бесцветно, белесая пелена сырости, как бывает летом в Пенсильвании, и польза от нее разве что для зелени, которая и растет не по дням, а по часам. А люди даже не загорают — только желтеют под пленкой пота.

Среди типографских рабочих, окончивших смену, отец и сын — Эрл Энгстром и Гарри. Отцу скоро на пенсию — он тощий, с изможденным, изъеденным заботами и каким-то запавшим лицом и выступающими вперед, плохо пригнанными вставными зубами. Сын на пять дюймов выше и плотнее; он, что называется, в расцвете сил, но расцвет этот какой-то вялый, бледный и унылый, как манная каша. Маленький нос и слегка приподнятая верхняя губа, из-за которой он когда-то получил прозвище Кролик, теперь в сочетании с располневшей талией и сутуловатостью, приобретенными за десять лет сидения за линотипом, говорят о слабости — слабости, за которой наступает полная обезличенность. Хотя благодаря росту, внушительной фигуре и остаткам былой живости, с какой он поворачивает голову, он все еще выделяется среди уличной толпы, его уже давным-давно никто не называет Кроликом.

— Гарри, как насчет того, чтоб опрокинуть по одной? — спрашивает отец.

У перекрестка, где их улица пересекает Уайзер-стрит, — автобусная остановка, и возле нее бар «Феникс» с голой неоновой девчонкой в ковбойских сапогах снаружи и кактусами, намалеванными на грязноватых стенах, внутри. От остановки отец и сын разъезжаются в разных направлениях: старик садится на автобус 16-А и, огибая гору, едет в поселок Маунт-Джадж, а Гарри садится на номер 12 и едет в противоположном направлении в Пенн-Виллас, район новой застройки на южной окраине города — типовые одноэтажные домики — «ранчо» с лужайками в четверть акра, очерченными бульдозерами, да кленовые прутики, притянутые веревками к колышкам в земле, прилипшие к земле, словно того и гляди улетят. Гарри перебрался туда с Дженис и Нельсоном три года тому назад. Его отец до сих пор считает, что Гарри переехал из Маунт-Джаджа, желая отделиться, и потому теперь они всегда выпивают в конце дня, чтобы смягчить расставание. Совместная работа в течение десяти лет возродила любовь, которая существовала бы между ними, когда Гарри был мальчиком, если бы не встревала мать.

— Налей-ка мне кружечку «Шлица», — говорит Эрл бармену.

— А мне дайкири, — говорит Гарри.

Кондиционер включен на полную мощность, так что Гарри опускает засученные рукава рубашки и застегивает манжеты. На работу он всегда надевает белую рубашку, да и после работы тоже, не желая примириться со всепроникающей силой типографской краски. По обыкновению, он спрашивает отца, как там мать.

Но отец отвечает не так, как обычно. Как правило, он говорит: «Да все хорошо, насколько может быть хорошо». Сегодня он придвигается поближе и произносит:

— Не так хорошо, как могло бы быть, Гарри.

Она уже много лет страдает болезнью Паркинсона. Гарри мысленно представляет себе мать в ее нынешнем состоянии: узловатые трясущиеся руки, шаркающая походка — ходит как сомнамбула, смотрит удивленным отсутствующим взглядом, хотя доктор говорит, что с мозгами у нее все в порядке, и рот сам собою открывается и закрывается лишь тогда, когда начинает течь слюна.

— Ты хочешь сказать — по ночам? — Самим этим вопросом Гарри как бы задвигает ее в темноту.

И снова старик блокирует желание Кролика прошмыгнуть мимо.

— Нет, ночи сейчас спокойнее. Ей прописали новые таблетки, и она говорит, что теперь спит лучше. А вот по части головы дело худо.

— Как это, папа?

— Мы об этом не говорим, Гарри, это не в ее характере, о таких вещах мы никогда не разговаривали. Мы с твоей матерью просто помалкиваем, так уж нас воспитали. Может, оно было бы лучше, если б мы об этом говорили, — не знаю. Я сейчас о том, что ей вбивают в голову.

— Кто вбивает?

Гарри тяжко вздыхает, уткнувшись носом в свой дайкири, и думает: «Он тоже уже того, оба они того. Ни от матери, ни от отца толку не добьешься». Отец придвигается к нему, чтобы объяснить, и сразу становится одним из тех тощих, вечно хнычущих придурков, которые сотнями топчутся по всему городу, — тех, что шестьдесят лет глотали каменную пыль, высушившую их.

— Да те, что приходят проведать ее, — она теперь по полдня проводит в постели. К примеру, Мейми Келлог. И еще Джулия Арндт. Страсть как мне неохота морочить тебе этим голову, Гарри, но мать бог знает что несет, и на Мим надежды нету — она вон где, на Западном побережье. Только ты и можешь помочь мне все прояснить. Очень мне неохота волновать тебя, да только мать уже до того договорилась, что не ровен час сама позвонит Дженис.

— Дженис?! С какой стати ей звонить Дженис?

— Видишь ли… — Глоток «Шлица». Костлявая рука проводит по мокрой верхней губе — пальцы скрючены в хватательном жесте, как обычно у стариков. Протез обнажается в виноватой гримасе-улыбке. — Видишь ли, все их разговоры-то о ней, о Дженис!

— О моей Дженис?

— Вот что, Гарри, только не кипятись. Не вини того, кто приносит дурные вести. Я ведь передаю тебе, что другие говорят, а не свое мнение высказываю.

— Да я просто удивляюсь — о чем тут говорить! Я сам почти не вижу ее теперь — она ведь все время на пятачке Спрингера.

— Вот то-то и оно. В этом, может, твоя ошибка, Гарри. Ты считал, что Дженис теперь уже никуда не денется… после того. — После того как он бросил ее. После того как умер ребенок. После того как она снова приняла его. — С тех пор прошло ведь десять лет, — безо всякой надобности добавил отец.

В этом холодном баре, где на полочках под зеркалами стоят кактусы в пластмассовых горшках и маленький вертящийся кран, сверкая хромом, снова и снова вычерчивая параболу, разливает «Шлиц», Гарри вдруг почувствовал, что мир стронулся с места. В нем разрастается холод предчувствия, сжимает под манжетами запястья. А ведь еще не все новости выложены, и новая комбинация может вот-вот взорвать его затхлый покой.

— Гарри, злоба людская выше человеческого понимания, как я замечал, и у бедняжки нет от нее защиты — она лежит и слушает, что ей остается? Десять лет назад разве она не разобрала бы все по косточкам? Не срезала бы их, с ее-то язычком? А они ей все уши прожужжали, будто Дженис загуляла. С одним мужиком, Гарри. Не то чтобы она пошла по рукам, нет.

От запястий холод бежит вверх, к плечам Кролика, а оттуда спускается по венам вниз, в желудок.

— А имя у этого мужика есть?

— Я не слыхал, Гарри. Да откуда им взять имя — ведь скорей всего никакого мужика нет!

— Ну, раз придумали ситуацию, могут придумать и имя.

В баре работает телевизор, но звук выключен. В двадцатый раз за этот день стартует ракета, идет обратный отсчет десятыми долями секунды быстрее, чем может уловить глаз, и вот наконец ноль: под высоким чайником клубится белый пар, агрегат медленно поднимается вверх, так и кажется, сейчас упадет, но нет, он быстро уменьшается, превращаясь в точку, в мерцающую звезду. Мужчины, темными силуэтами сидящие вдоль стойки бара, тихо переговариваются. Их не унесло ввысь, они остались где сидели. Пытаясь добраться до истины, отец шепчет ему:

— Тебе не показалось, Гарри, что Дженис в последнее время как-то изменилась? Слушай, я знаю, скорей всего это, как теперь говорят, кусок дерьма, но, может, она все-таки казалась тебе в последнее время — ну, ты понимаешь — какой-то не такой?

Кролику неприятно слышать крепкие слова из уст отца; он демонстративно задирает голову вверх, делая вид, будто поглощен происходящим на экране телевизора, а там идет телеигра, когда публика должна отгадать, какой приз спрятан за занавесью, и люди принимаются прыгать, кричать, целоваться, узнав, что там стоит восьмифутовый морозильник. Кролик мог и ошибиться, но на секунду ему показалось, что молодая мать семейства, целуя ведущего, вдруг открыла рот, давая ему почувствовать свой язычок. Так или иначе, поцелуй затянулся. Ведущий умоляюще смотрит в камеру, и оператор включает рекламу. На экране безмолвно мелькают то спагетти, то какой-то оперный певец.

— Да не знаю, — говорит Кролик. — Она, бывает, крепко прикладывается к бутылке, но ведь и я тоже выпить не дурак.

— Брось, — говорит старик, — ты не пьешь, Гарри. Видал я на своем веку пьяниц вроде Буни из граверной, вот это пьяница — до смерти себя доведет, и ведь сам знает, а остановиться не может, даже если б ему сказали, что завтра умрет. А ты что, ну выпьешь за вечер порцию-другую виски — так ты ведь уже не мальчик, но это не называется пить. — Он прячет расползшиеся губы в пиво, а Гарри стучит по стойке, требуя еще один дайкири. Старик придвигается ближе. — Знаешь, Гарри, извини, что спрашиваю, может, ты не хочешь об этом говорить, но как обстоят дела в постели? Тут у вас все в порядке, да?

— Нет, — медленно произносит Кролик, решив не обращать внимания на въедливость отца. — Я бы не сказал, что все в порядке. Расскажи мне лучше про маму. Были у нее в последнее время приступы удушья?

— Нет, она меня по такому поводу ни разу не будила. С новыми зелеными таблетками она спит как младенец. Это новое лекарство просто чудо, должен признать: через десять лет отправить нас на тот свет можно будет только с помощью газа — Гитлер правильно удумал. Знаешь, теперь больше уже нет чокнутых — давай им утром и вечером по таблетке, и они все соображают, прямо как Эйнштейн. Значит, говоришь, не все у вас о'кей — я верно понял? Так ты сказал?

— Ну, если честно, у нас по этой части всегда было не ах, пап. Она больше не падает? Я про маму.

— Может, за день и кувыркнется раз-другой, да только мне не говорит. Я твержу ей, твержу — лежи в постели и смотри, что показывают в ящике. А у нее своя теория: чем дольше она сможет сама что-то делать, тем дольше сможет продержаться. Я-то считаю, надо ей себя поберечь, затихнуть на время и обождать, а через год-другой они там наверняка изобретут какую-нибудь таблетку, и люди будут вылечиваться от этой напасти так же просто, как от простуды. Ну, ты знаешь, есть уже эти самые кортизоны, вот только доктор говорит, неизвестно, какие они могут дать побочные явления, а то можно и навредить. Сам понимаешь, чего все боятся. Я так считаю: положись на случай — ведь с раком уже того и гляди расправятся и такие делают пересадки органов, что всю внутренность могут тебе заменить. — Старик чувствует, что слишком разболтался, и, ссутулясь, уставляется в пустую пивную кружку, по стенкам которой медленно сползает вниз пена, но не выдерживает и добавляет: — Страшная штука рак! — И поскольку Гарри молчит, добавляет еще: — Господи, до чего же ей тяжело ничего не делать!

Дайкири, вернее, ром начинает оказывать свое действие. Кролик перестал чувствовать холод, и настроение у него улучшается. Воздух кажется ему уже не таким спертым, глаза привыкают к темноте.

— А как все-таки у нее с головой? — спрашивает он. — Ты не считаешь, что им следовало бы начать давать ей психтаблетки?

— Скажу тебе как на духу, Гарри, зачем мне тебя обманывать, голова у нее ясная, вот только язык не всегда слушается. И, как я уже говорил, в последнее время она зациклилась на Дженис. Очень бы помогло, — Господи, до чего же мне неохота тебе докучать, но это правда, — очень бы помогло, если б вы с Дженис нашли время и заглянули к нам сегодня вечером. Когда мать долго тебя не видит, у нее разыгрывается воображение. Я знаю, ты обещал зайти в воскресенье, в день ее рождения, но подумай вот о чем: когда лежишь в постели и вокруг никого — только этот идиотский ящик да злобные сплетницы, — неделя покажется тебе годом. Если бы ты мог заскочить как-нибудь вечерком до уик-энда и прихватить с собой Дженис, чтоб Мэри могла с нею повидаться…

— Да я бы с радостью, пап. Ты же знаешь.

— Знаю, Господи, знаю. Я ведь понимаю куда больше, чем ты думаешь. В твоем возрасте тебе уже пора догадаться, что твой старик не такой болван, за какого ты привык меня держать.

— Беда в том, что Дженис все время работает до десяти-одиннадцати, а я не хочу оставлять парня одного. Собственно, мне и сейчас надо бы двигать домой на всякий случай.

— Вдруг дом сгорел. Или вдруг какой-нибудь сумасшедший туда влез. В газетах то и дело читаешь о таком.

Кролик видит по лицу отца — по тому, как многозначительно поджались его губы, как затуманились выцветшие глаза, — что старик получил подтверждение своим подозрениям. Кролик вскипает. Вечно лезет, куда не просят, старый проныра. Дженис… Да кому нужна эта дура? У нее одна любовь — ее папаша, и больше для нее никто не существует. Радуется, как школьница, что вышла на работу: этим летом добрую половину вечеров домой приходит ближе к ночи, когда он уже отужинал: разогрев в микроволновой печи готовые «ужины для телезрителей», уложил Нельсона в постель, а сам ждет, когда она явится, раскрасневшаяся, возбужденная: никогда еще она не была так занята собой, и его это даже радует. Кролику неприятно, что отец пытается уязвить его, используя Дженис, и он наносит ответный удар с помощью самого действенного оружия — мамы:

— А этот доктор, который к вам ходит, он никогда не предлагает сдать ее в приют?

Старик не сразу соображает, что разговор переключился снова на его жену. У Гарри мелькает мысль — словно искра, вспыхнувшая под колесами трамвая на стыке рельсов. А мама никогда не поступала так с папой? Никогда не пудрила ему мозги? Все эти расспросы насчет постели наводят на мысль о том, что такое могло быть. Хотя трудно представить себе — не только с кем, но и когда: насколько он помнит, мама всегда была дома, никто никогда к ним не заходил, кроме маляра и свидетеля Иеговы, однако эта неожиданная мысль будоражит Кролика, тогда как сплетня, которой огорошил его отец, леденит душу, пугает неизвестными последствиями. А отец тем временем продолжает:

— …в самом начале. Мы хотим подождать по крайней мере до тех пор, когда она уже не сможет вставать с постели. Если наступит такой момент, когда она не сможет заботиться о себе, а я еще не буду на пенсии и не смогу сидеть с ней весь день, тогда, возможно, нам придется принять такое решение. Но мне бы этого не хотелось. Ей-богу, не хотелось бы.

— Эй, пап…

— Вот мои сорок центов. Плюс десять на чай.

То, как старик с трудом выпускает из рук четвертаки, показывает, что для него это чистое серебро, а не медяшки, которые даже и не звенят, когда их бросают на стойку бара. Старые ценности. Времен Великой депрессии, когда деньги были деньгами. Теперь они уже никогда больше не станут святыней — даже десятицентовики и те не серебряные. Изображение лица Кеннеди сгубило полдоллара, изъяло его из обращения — так они и не вернулись. Металл идет теперь на исследования Луны. Нудная процедура расплаты по счету вынуждает Кролика оттянуть вопрос про маму, пока они с отцом не выходят на улицу, а тогда Кролик понимает, что не может его задать: не настолько знает он своего отца. Здесь, на ярком свете, отец вдруг перестал быть близким человеком — перед Кроликом стоит просто старик: под глазами коричневые печеночные пятна, на крыльях носа лопнувшие вены, волосы неопределенного, как картон, цвета.

— Ты о чем хотел меня спросить?

— Забыл, — говорит Гарри и чихает. Когда он выходит на жару из помещения с кондиционером, между глаз у него словно что-то взрывается и из носа течет. — Нет, вспомнил. Приют для престарелых. Откуда мы возьмем деньги на оплату содержания? Пятьдесят монет в день, а то и больше. Эдак мы без штанов останемся.

Отец разражается смехом, и почти сразу раздается щелчок, — спохватившись, он закрывает рот, чтобы протез не выпал, и слегка пританцовывает прямо на раскаленном тротуаре, под красно-белым знаком автобусной остановки с надписью ПОСАДКА, которую частично соскоблили и поверх губной помадой исправили: ПОДСАДКА.

— Господь по-своему милостив, Гарри, к нам с матерью. Веришь или нет, а есть в наше время свои преимущества в том, чтобы жить так долго. В это воскресенье Мэри исполнится шестьдесят пять, и она получит право пользоваться медицинской страховкой по возрасту. Я делал взносы с шестьдесят шестого года, и теперь у меня будто гора с плеч свалилась. Никакие расходы на медицину теперь нам не страшны. Как только не обзывали Линдона Джонсона, но, поверь, он много сделал хорошего для маленьких людей. А все, что он сделал не так, — из-за доброго сердца, подвело оно его. Взять хотя бы этих молодцов, которые летают сейчас в космосе, — всю славу за это заберет себе Никсон, а ведь запустили-то их туда демократы, эта история повторяется с тех пор, как я себя помню, еще со времен президента Вильсона: республиканцы ничего не делают для маленького человека.

— Правильно, — говорит Гарри безучастно. Подходит его автобус. — Скажи ей, что мы приедем в воскресенье.

Он проталкивается в конец автобуса, где посвободнее, и, взявшись за поручень вверху, смотрит на улицу, где стоит его отец, один из тех самых «маленьких людей». Отец стоит словно обструганный ярким американским светом, щурясь от манны, какою осыпает его правительство, нервно переступая с ноги на ногу от радости, что рабочий день позади, что в животе булькает пиво, что высоко над ним летает Армстронг, что США — венец и чудо из чудес всей истории человечества. Подобно малой песчинке на стартовой площадке для запуска космических ракет, он свое предназначение выполнил. И все-таки он еще держится, — ну кто бы мог подумать, что мама сдаст первой? Перед мысленным взором Кролика под скрип тормозов в подскакивающем и покачивающемся автобусе возникает образ матери, который он хранит как страшную реликвию: седые, некогда черные, волосы, по-мужски очерченный рот женщины, слишком умной для своей жизни, ромбовидные ноздри, — когда он был маленький, ему всегда казалось, что там у нее какой-то прыщик или нарыв, — глаза, цвета которых он никогда не смел разглядеть, прикрытые теперь набрякшими веками, вытянутое лицо, слегка блестящее, словно от пота, неподвижно замершее на подушке. Ему невыносимо видеть ее такой — и в этом, а вовсе не в Дженис причина того, что он так редко ее навещает. Видеть, как та, что дала ему жизнь, лежит пластом и смотрит на него, мучительно силясь вымолвить какие-то слова, чтобы поздороваться с ним. А этот еле уловимый ржавый запах болезни, который стоит не только в ее комнате, но и встречает их, когда они входят, внизу, в передней, среди зонтов, и следует за ними на кухню, где бедный папка разогревает себе с мамой еду. Запах этот как утечка газа, которой она так опасалась, когда они с Мим были маленькими. Кролик склоняет голову и произносит короткую молитву: «Прости меня, прости нас, облегчи ее страдания. Аминь». Молится он всегда только в автобусах. Сейчас в этом автобусе он чувствует тот самый запах.

В автобусе слишком много негров. Кролик все больше и больше начинает их замечать. Они всегда тут были — он помнит, как мальчишкой ходил по некоторым улицам Бруэра, затаив дыхание, хотя они никого не трогали, просто смотрели; теперь они стали гораздо более шумными. И головы у них не гладко выбритые, а с густой шапкой волос. Но это-то как раз нормально, это у них от природы, а природы вокруг становится все меньше. Двое ребят в типографии — негры, Фарнсуорт и Бьюкенен, и через какое-то время перестаешь даже замечать их; по крайней мере они хоть не разучились смеяться. А ведь невесело это — быть негром: вечно им недоплачивают, да и глаза у них не как у нас — налитые кровью, темно-карие и влажные, так и кажется, что из них сейчас вот-вот закапает. Читал где-то, что какой-то антрополог считает негров не примитивнее нас, а наоборот: последним словом творения, самыми новыми человеческими экземплярами. В чем-то более грубыми и выносливыми, а в чем-то более ранимыми. Безусловно, более тупыми, но что, собственно, дала человечеству прыткость ума — атомную бомбу и алюминиевую банку для пива. И потом, кого-кого, а Билла Косби дураком не назовешь.

Но этой великодушной просвещенной терпимости противостоит определенный страх: Кролик не понимает, почему неграм надо быть такими шумными. Эта четверка, что сидит как раз под ним, — как они подталкивают друг друга, как громко, серебристо взвизгивают, они же прекрасно понимают, что раздражают толстых пенсильванских немок, возвращающихся домой с сумками, полными покупок для всей семьи. Правда, так ведут себя ребята любого цвета кожи, и все равно странно. Странный они народ. Не только по цвету кожи, но и по тому, как они скроены, грациозные, как львы, и голова у них устроена совсем по-другому, точно мысли складываются иначе и наружу выходят с каким-то вывертом, даже когда они не замышляют ничего дурного. Точно и эти густые шевелюры, в стиле «афро», и золотые серьги, и взвизги в автобусах произросли из семян некоего тропического растения, занесенных птицами, которые пролетали над садом. Его садом. Кролик знает, это его сад, и потому на заднем стекле его «форда-фэлкона» красуется переводная картинка с изображением американского флага, хотя Дженис и говорит, что это пошло и отдает фашистским душком. В газетах пишут о нескольких случаях в Коннектикуте, когда родители уезжают на Багамы, а детки устраивают такие вечеринки, что разносят родительский дом в щепы. И такое творится по всей стране, с каждым днем все больше и больше. Можно подумать, все само собой вырастает, как будто люди не положили жизнь, чтобы на этом месте что-то построить.

Автобус едет вниз по Уайзер, переезжает реку Скачущая Лошадь и начинает не столько подбирать, сколько высаживать пассажиров. Мимо мелькает город с его выдохшимися магазинами-центовками (которые в свое время казались страной чудес, где маленький Кролик носом упирался в высокий прилавок и книжки-картинки пахли Рождеством), и универсальный магазин Кролла (где он одно время работал — разбивал упаковочные рамы в подсобке позади мебельного отдела), и обсаженная цветами площадь, где трамваи, громыхая на стыках, делают разворот, а потом пустые грязные витрины магазинчиков, вытесненных загородными супермаркетами, и унылые тесные лавчонки с громкими названиями «Суперстиль» или «Бутик», и похоронные конторы с выставленными в витринах портретами на каменных плитах под гранит, и склады, и мастерская по ремонту обуви, где продают жареный арахис и газеты для негров с крикливыми заголовками («Мбоа мученик»), которые печатают в Филадельфии, и цветочный магазин, где устраивают подпольные лотереи, и мелочная лавка рядом с оптовой продажей одежды, что рядом с забегаловкой на углу, именуемой «Гостеприимный уголок Джимбо», — конец города, упирающийся в мост, здесь после водной глади, которая в дни юности Кролика была изгажена сваливаемым углем (однажды какой-то человек попытался совершить самоубийство, спрыгнув с моста, и лишь увяз по бедра, так что полиции пришлось его оттуда извлекать), а теперь очищена и испещрена стоящими на якоре прогулочными катерами и яхтами, — здесь Бруэр уступает место Западному Бруэру, псевдогороду, с тоненькими, как кости домино, красными кирпичными домиками, перемежающимися автостоянками, бензоколонками с навесами, на которых изображены эмблемы бензиновых компаний, и автостоянкой супермаркета, целым озером машин с блестящими на солнце бамперами. Раскачиваясь и подскакивая, автобус, став полегче, избавившись от негров, движется к вымечтанным просторам, мимо крепостей-резиденций, окруженных со всех четырех сторон орошаемыми лужайками с подрезанными кустами гортензий, возвышающимися над недавно возведенными подпорными стенками, мимо музея с вечно цветущими садами, где лебеди едят хлеб, который бросают им школьники; затем мелькают солнцеотражающие, оранжевые, как тыква, окна высокого нового крыла окружной психиатрической больницы. А ближе стоит химчистка Западного Бруэра, магазин игрушек, именуемый «Хобби-рай», кинотеатр «Риалто» с куцей маркизой, на которой значится: «2001: Одиссея». Уайзер-стрит заворачивает, переходит в шоссе, которое бежит среди зеленых пригородов, где маленькие промышленные князьки построили в двадцатые годы чудо-домики, наполовину деревянные, наполовину из известняка с гравийным вкраплением и клинкерного кирпича, штукатурка на них слоится, как корочка на пироге, — сказочные домики из карамели и затвердевшего печенья с гаражами на две машины и дугой подъездной аллеи. В округе Бруэр, если не считать нескольких поместий крупных промышленных баронов, окруженных чугунными решетками и лужайкой площадью в несколько миль, эти дома — самые престижные, такой могут купить наиболее преуспевающие дантисты, наиболее настырные страховые агенты, наиболее обходительные офтальмологи. У этой части города даже другое название: она именуется не Западный Бруэр, а Пенн-Парк. Название это с надеждой эхом подхватывает район Пенн-Виллас — хотя и не является частью респектабельного пригорода, зато граничит с поселком Фэрнейс. Фэрнейс, где некогда в питаемых углем печах плавили сталь для мушкетов — оружия американской революции, теперь полностью стал сельским — несколько снегоуборочных машин и единственный шериф с трудом поддерживают порядок в этой деревушке, состоящей из домов-«ранчо» с раскисшими лужайками, где асфальт весь в выбоинах и не достроены очистные сооружения.

Кролик выходит на остановке в Пенн-Парке и идет по Эмберли-авеню, застроенной домиками в псевдотюдоровском стиле, в конец городка, туда, где Эмберли-авеню становится проездом Эмберли в Пенн-Виллас. Он живет на Виста-креснт, в третьем от конца доме. Когда-то отсюда, возможно, и открывался прекрасный вид на покатую долину, испещренную красными сараями и фермами из местного камня, но Пенн-Виллас разросся, и теперь из какого окна ни погляди, ты видишь, словно в треснувшем зеркале, такие же, как у тебя, дома, телефонные провода и телевизионные антенны. Дом Кролика под номером 26 обшит яблочно-зелеными алюминиевыми щитами. Кролик поднимается на каменное крыльцо и открывает дверь с тремя окошечками, которые образуют лесенку из трех ступенек, как бы перекликаясь с музыкальным звонком на три тона.

— Эй, пап, — кричит ему сын из гостиной, просторной комнаты справа, с камином, которым они никогда не пользуются, — они вышли за пределы земной орбиты! До них от нас сорок три тысячи миль.

— Рад за них, — говорит Кролик. — Мама дома?

— Нет. В школе нас всех собрали, чтобы смотреть запуск.

— Она звонила?

— Нет, при мне не звонила. А я пришел совсем недавно.

Нельсону сейчас почти тринадцать, он ниже среднего роста, смуглый в мать, с тонкими чертами лица и настороженным взглядом, — по всей вероятности, это у него от Энгстромов. Длинные ресницы непонятно от кого, а волосы до плеч — это его собственная идея. Кролику кажется, что будь мальчишка повыше, волосы не выглядели бы такими уж длинными. А так он до ужаса смахивает на девчонку.

— Что ты весь день делал?

По телевизору идет все та же программа — людям задают вопросы, они наугад отвечают, попадают в точку, вскрикивают, целуют ведущего.

— Да так, ничего.

— Ходил на спортплощадку?

— Поболтался там немного.

— А потом где был?

— Да так, сходил в Западный Бруэр, посидел в квартире у Билли. Эй?

— Да?

— Отец купил ему ко дню рождения мини-мотоцикл. Классная штука. Передняя часть как у настоящего, длинная такая, руки надо поднять и вытянуть, чтобы взяться за руль.

— Ты на нем катался?

— Билли разрешил мне только разок прокатиться. Мотоцикл весь такой блестящий — ни пятнышка краски, только металл и белое седло.

— Билли ведь старше тебя, верно?

— На два месяца. Всего-то. Ровно через два месяца мне тоже будет тринадцать, пап.

— И где же он катается? На улицах ведь запрещено, верно?

— Возле их дома большая площадка для машин — он и ездит по ней. Никто ничего ему не говорит. А стоит такой мотоцикл всего сто восемьдесят долларов, пап.

— Я тебя слушаю — только пива возьму.

Домик-то маленький, так что отец на кухне вполне может слышать сына, правда, к голосу его примешиваются всплески веселья из телевизора и сочное чмоканье дверцы холодильника, когда Кролик открывает и закрывает ее.

— Эй, пап, я чего-то не понимаю.

— Выкладывай.

— Я думал, Фоснахты развелись.

— Разъехались.

— Так почему же отец Билли продолжает покупать ему такие штуки? Ты бы видел его стерео — стоит у Билли в комнате, ему даже не надо ни с кем делиться. Четыре динамика, пап, и наушники. Наушники совершенно потрясные. Точно ты сидишь внутри «Крошки» Тима.

— Самое подходящее место, — говорит Кролик, входя в гостиную. — Хочешь глотнуть?

Мальчишка прикладывается к банке, оставляя кружок пены на нежном пушке над верхней губой, и корчит гримасу — горько. А Кролик поясняет:

— Когда люди разводятся, отец не перестает любить детей — просто не может больше жить с ними. Вот Фоснахт и покупает Билли все эти дорогие штуки, наверное, чувствует себя виноватым, что бросил его.

— А почему они разъехались, пап, ты знаешь?

— Понятия не имею. А вот зачем они вообще поженились — это и правда загадка.

Кролик знал Пегги Фоснахт, когда еще ее звали Пегги Гринг и она была толстозадой косоглазой девчонкой, которая сидела в школе в среднем ряду и вечно тянула руку, считая, что знает ответ на заданный вопрос. Фоснахта Кролик знает хуже: маленький, худенький, вечно пожимающий плечами, он играл на саксофоне на школьных вечерах, а сейчас совладелец музыкального магазина в верхнем конце Уайзер-стрит, который назывался «Струны и диски» и торговал грампластинками, а теперь называется «Чистый звук» и торгует музыкальной аппаратурой. При скидке, которую наверняка получил Фоснахт, стерео, подаренное Билли, должно быть, почти ничего не стоило. Все равно что эти призы в телеигре, которые достаются молодым крикунам. Девчонка, одарившая ведущего французским поцелуем, исчезла с экрана, сейчас очередь отгадывать перешла к какой-то цветной паре. Довольно светлокожие, но явно цветные. Что ж, это-то как раз нормально, пусть себе угадывают, выигрывают и орут вместе со всеми нами. Все лучше, чем стрелять с крыш. И все-таки интересно, каково это — чернокожая жена. Губы большие, толстые — так и захватит ими тебя всего без остатка, а мужики неторопливые, как Господи Иисусе, и хлыст у них вон какой длинный, пока такой поднимешь, зато вкалывать могут целую вечность, потому белым женщинам и подавай их, свои-то белые — те управляются по-быстрому: некогда им, надо дело делать, добывать Америке величие и славу. Кролик любит смотреть шоу «Давай посмеемся», где Тереза исполняет свой суперномер в дискотеке — на коже ее белым намалеваны разные слова. Дженис и Нельсон всякий раз спрашивают его, что на ней написано: он печатник и умеет моментально прочесть любую надпись — хоть вверх ногами, хоть в зеркальном отражении, — у него всегда был быстрый, цепкий глаз: Тотеро, желая его похвалить, бывало, говорил, что он увидит любой мяч — не глазами, так ушами. Великий был хитрец и угодник Тотеро. А теперь его нет — умер. Да и игра стала другой — все дело в том, чтобы повыше прыгнуть, эти здоровенные, длинноногие, голодные черные подпрыгивают, на секунду зависают в воздухе и отправляют мяч розовой ладонью, длинной, как все твое предплечье. Кролик спрашивает Нельсона:

— Почему ты не задерживаешься на спортплощадке подольше? Когда мне было столько лет, сколько тебе, я целыми днями играл там в «минус пять».

— Ну да, тебе хорошо. Ты же высокий.

Раньше Нельсон был без ума от спорта. «Малая лига», соревнования для закрытых помещений. Но теперь интерес у него пропал. Кролик винит во всем дневник его, Кролика, достижений, который вела его собственная мать, когда он играл в баскетбол в конце сороковых и установил несколько рекордов округа: прошлой зимой всякий раз, как они ездили в Маунт-Джадж, Нельсон просил дать ему эту тетрадь с записями и вырезками, ложился с ней на пол и с головой уходил в эти старые, высохшие, пожелтевшие страницы, которые потрескивают от пересохшего клея, когда их переворачивают, — «Команда из Маунт-Джаджа одержала победу над школой «Иволга» из Ориола, Энгстром набирает 37 очков в личном зачете», и мальчик видит звезду, которая сияла двадцать лет тому назад.

— Я стал высоким, — говорит ему Кролик. — В твоем возрасте я был немногим выше тебя.

Вранье, но не совсем. Разница в несколько дюймов. В мире, где каждый дюйм имеет значение. Спорт. Секс. Космос. Рост Нельсона огорчает Кролика. Собственный рост ничего хорошего ему не дал, и если бы можно было отнять у себя пяток дюймов и отдать их Нельсону, он бы отдал. Если только это не больно.

— Да ладно, пап, спорт теперь не в моде. Никто им не занимается.

— А что в моде? Заглатывать таблетки и увертываться от армии. Да еще волосы отращивать, чтоб лезли в глаза. Где, черт бы ее подрал, твоя мать? Сейчас позвоню ей. Убавь хоть раз в жизни звук этого дурацкого телевизора.

Телеигра окончилась, и на экране Дэвид Фрост со своим ток-шоу, так что Нельсон вообще выключает приемник. Гарри сожалеет, что из-за него на лице парня промелькнул испуг, — такое выражение появилось и у его отца, когда он чихнул на улице. Господи, неужто уж и чихнуть нельзя, чтобы их не переполошить. И сын, и отец у него такие слабаки — тоска, да и только. Плохо то, что когда тебе кто-то очень дорог, ты начинаешь уж слишком трястись над ним. И начинаешь сам задыхаться как в тисках.

Телефон стоит на нижней из полок открытого стеллажа, теоретически отделяющего гостиную от ниши, которую они называют «закутком для завтрака». На полках стоит несколько книг по кулинарии, но Дженис, насколько известно Кролику, никогда в них не заглядывает — просто подает изо дня в день все ту же жареную курицу, безвкусный бифштекс с горошком и жареный картофель. Гарри набирает знакомый номер, и знакомый голос отвечает:

— «Спрингер-моторс». Мистер Ставрос у телефона.

— Чарли, привет. Эй, там нет поблизости Дженис?

— Конечно, есть, Гарри. Как живется-можется? — Ставрос, заправский торговец, всегда считает своим долгом обменяться с собеседником парой фраз.

— Ни шатко ни валко, — отвечает Кролик.

— Секунду терпения, дружище. Твоя благоверная тут как тут. — Слышно, как он кричит: — Возьми трубку. Твой звонит.

Поднимают другую трубку. В наступившей на миг тишине Кролик видит контору: сверкающие машины в демонстрационном зале; дверь с матовым стеклом, ведущая в кабинет Спрингера, закрыта; прилавок с зеленой столешницей, и за ним три стальных стола — за одним Ставрос, за другим Дженис, а между ними вот уже тридцать лет сидит Милдред Крауст, бухгалтерша, правда, большую часть времени она отсутствует по болезни: у нее уже в почтенном возрасте возникли какие-то нелады по женской части, так что стол ее пуст, если не считать проволочных корзин для бумаг, штыря для накалывания квитанций и пресс-папье. Кролик видит также прошлогодний календарь со щенками, висящий на стене, и вырезанный из картона макет «тойоты-универсала» на старом, кофейного цвета сейфе, что стоит за елкой. В последний раз Кролик заглядывал в магазин Спрингера на Рождество. Кстати, Спрингер так радовался, что наконец получил лицензию на продажу новых «тойот» после того, как столько лет торговал подержанными, — он сам говорил Гарри, что чувствует себя, «будто ребенок, у которого что ни день сочельник, и так круглый год».

— Гарри, милый, — произносит Дженис, и голос ее звучит как-то необычно, словно она куда-то спешила и слегка задыхается, какой-то отзвук песни, которую он прервал. — Ты будешь меня ругать, да?

— Нет, просто мы тут на пару размышляли, получим ли мы и если получим, то когда, черт подери, нормальную домашнюю еду.

— Ох, я понимаю, — нараспев говорит она, — мне это тоже не нравится, вот только Милдред так часто отсутствует, что нам приходится вникать в ее книги, а у нее нет никакой системы ведения дел — по нулям. — «По нулям» — это уже с чужого голоса. — По правде говоря, — продолжает петь Дженис, — никто из нас не удивится, если выяснится, что она нагрела папу на миллионы.

— М-да. Слушай, Дженис. Похоже, ты там развлекаешься вовсю…

— Развлекаюсь? Да я работаю, родненький.

— Ну конечно. Может, расскажешь, что все-таки происходит, черт тебя дери?

— В каком смысле — что происходит? Ничего не происходит, кроме того, что твоя жена старается принести домой лишний кусок хлеба.

— Хлеба?

— Что происходит! В самом деле — что? Ты, может, думаешь, семь долларов, или сколько ты там получаешь в час за то, что сидишь в потемках и ковыряешься со своей дурацкой машиной, — это хорошие деньги, а на самом деле, Гарри, на сто долларов ничего теперь не купишь — они просто уплывают.

— Господи, на кой мне твоя лекция по инфляции? Я хочу только знать, почему моей жены никогда нет дома и она не готовит мне и своему треклятому сыну растреклятый ужин.

— Гарри, тебе кто-нибудь что-то про меня наплел?

— Наплел? Да кто? Дженис, просто скажи, ставить мне два «ужина для телезрителей» в микроволновку или нет?

Молчание. И он вдруг видит, как крылья ее сложились и прервалась ее песнь, и он в воображении взмывает ввысь, ни к чему не привязанный, свободный. Давнее предчаяние, что-то смутное. Дженис говорит, взвешивая слова, и Кролик чувствует себя как ребенок, наблюдающий за матерью, которая кладет столовой ложкой сахар в сбивалку.

— Ты мог бы это сделать, родненький? Только сегодня? Мы тут застряли с одной небольшой проблемой, никак не справимся, правда. Объяснять слишком сложно, но нам надо разобраться в некоторых цифрах, иначе мы не сможем выдать завтра жалованье.

— Кто это «мы»? Твой отец там?

— Ну конечно.

— Можно мне его на пару слов?

— А что такое? Он сейчас вышел на площадку.

— Я хочу узнать, достал ли он билеты на бейсбол, на игру «Взрывных». Малец до смерти хочет пойти.

— Ну, вообще я что-то его не вижу. Он, наверно, поехал домой ужинать.

— Значит, вы там вдвоем с Чарли.

— Есть и другие — заходят, уходят. Мы отчаянно пытаемся разобраться в этой каше, которую заварила Милдред. Это последний вечер, Гарри, обещаю. Я буду дома часов в восемь-девять, а завтра вечером давайте все вместе пойдем в кино. В Западном Бруэре все еще идет этот фильм про космос — я заметила сегодня утром, когда проезжала мимо.

Кролик вдруг устал от этого разговора, от всего вообще. Вокруг кипит какая-то непонятная энергия, и он не в силах в этом разобраться. Человеческие аппетиты сокращаются, а аппетиты мира — никогда.

— О'кей, приезжай домой, когда сможешь. Но нам надо поговорить.

— Поговорим, Гарри, с удовольствием! — Тон у нее такой, будто предлагает ему не поговорить, а потрахаться, хотя он-то имел в виду именно поговорить. Она кладет трубку — нетерпеливо и с явным удовлетворением — так ему слышится этот щелчок.

Кролик открывает еще одну банку пива. Язычок отламывается, так что ему приходится искать заржавевшую старую открывалку, лежащую на самом дне ящика для ключей. Он разогревает два бифштексовых ужина «Солсбери» и, пока печь раскаляется до 400 градусов, читает указанный на пакете состав: вода, говядина, горошек, обезвоженная картофельная стружка, панировочные сухари, грибы, мука, масло, маргарин, соль, мальто-декстрин, томатная паста, кукурузный крахмал, вустерширский соус, гидролизованный овощной протеин, глутамин, обезжиренное сухое молоко, сушеный лук, приправы, сахар, карамельный краситель, специи, цистеин и тиамин гидрохлорид, гуммиарабик. Из картинки на фольге нельзя понять, как все это смешивается. Кролик всегда считал, что гуммиарабик существует для того, чтобы стирать карандаш. Ему тридцать шесть лет, а знает он меньше, чем знал раньше. Разница лишь в том, что теперь он знает, как много он не узнает уже никогда. Не узнает, как говорить по-китайски или каково это — лечь в постель с африканской принцессой. В шестичасовых новостях речь идет только про космос, только про пустоту — какой-то лысый дядька, манипулируя модельками, показывает стыковку и расстыковку, а потом комментатор толкует, какое значение это будет иметь в ближайшие пятьсот лет. Они все вспоминают Колумба, но, насколько понимает Кролик, сейчас происходит все как раз наоборот: Колумб плыл вслепую и неожиданно наткнулся на нечто, а тут ребята точно знают, куда они летят — в большую круглую пустоту. Бифштекс «Солсбери» отдает консервантами, и Нельсон проглатывает лишь несколько кусочков. Кролик пытается подзадорить его шуткой:

— «Ужин для телезрителей» без телевизора не идет в горло.

Они прокручивают каналы, пытаясь найти что-нибудь интересное, но нет ничего, лишь после девяти в «Шоу Кэрол Бэрнетт» появляется Кэрол, и она с Гомером Пайлом разыгрывает по-настоящему смешную пародийную сценку на тему Одинокого Рейнджера. Это уводит Кролика в ту пору, когда он слушал радио на Джексон-роуд, сидя в кресле, ручки которого были все в темных жирных пятнах от крекеров с арахисовым маслом, — он раскладывал крекеры на ручках, сидел и слушал. Маму от этого всякий раз чуть кондрашка не хватала. Каждый понедельник, среду и пятницу программа начиналась в семь тридцать вечера; летом ты прибегал домой, погоняв по улице банки или поиграв в пятнашки; на задних дворах все затихало, а потом в восемь хлопали двери и снова начинались игры, стояли щедрые летние дни, когда темнота наступает только на время сна, и война шла за морями-океанами, чтобы каждый его день был наполнен таким счастьем, чтобы он мог безмятежно расти. И лопать хлопья.

В сегодняшней пародии у Одинокого Рейнджера есть жена. Она сердито топает взад-вперед по хижине и все жалуется, как ей опостылела домашняя работа, вся ее одинокая жизнь. «Тебя и дома-то не бывает, — говорит она, — не успеешь глазом моргнуть, как ты уже умчался, только пыль столбом. Знай себе горланит: «Эге-гей, Сильвер!». Зрители за кадром смеются, смеется и Кролик. А Нельсон не видит тут ничего смешного. Кролик говорит:

— С этого всегда раньше начиналась программа.

Мальчишка раздраженно бросает: «Да знаю, пап», и Кролик что-то пропускает в развитии сюжета, там была какая-то шутка, которой он не услышал — уловил лишь замирающий смех.

Теперь жена Одинокого Рейнджера сетует на то, что Дэниел Бун привозит жене красивые меха. «А я что от тебя имею? Серебряную пулю». Она открывает какую-то дверь, и оттуда на пол высыпается целый бушель серебряных пуль. И дальше на протяжении всей сценки Кэрол Бэрнетт, Гомер Пайл и тот, кто исполняет роль Тонто (не Сэмми Дэвис-младший, а какой-то другой теленегр), без конца наступают на эти пули, поскальзываются, грохочут ими — явно не по замыслу сценариста и режиссера. Кролик думает о том, сколько миллионов телезрителей смотрит это, какие миллионы платят за это спонсоры, и никто не потрудился подумать, к чему это приведет — если под ногами у актеров окажется россыпь серебряных пуль.

Тонто говорит Одинокому Рейнджеру: «В другой раз лучше вложи пулю в ружье».

Жена перекидывается теперь на Тонто: «Нашел дружка! Почему мы все время должны кормить его ужином? Он-то нас к себе небось никогда не зовет».

Тонто говорит, что, приди она к нему в вигвам, ее тут же умыкнут семь или восемь сорвиголов. А она вместо того, чтобы испугаться, проявляет интерес. Она вращает своими большими глазами и говорит: «Поехали к тебе, que mas sabe».

— Пап, что значит «que mas sabe»? — спрашивает его Нельсон.

Кролик, к своему удивлению, вынужден признаться:

— Не знаю. Что-то вроде «дружище» или «шеф», наверно.

Вообще-то он совсем не понимает, кто такой Тонто. Одинокий Рейнджер — он белый, так что стоит за закон и порядок на подвластной ему территории, а Тонто? Иуда, предатель своего народа, ни в чем не заинтересованный одиночка, абстрактная добродетель. Когда получил он положенные денежки? Почему он так предан чужаку в маске? В дни войны никто таких вопросов не задавал. Просто Тонто был «на стороне правильно мыслящих». Тогда казалась реальной такая мечта — красные и белые будут жить вместе, красные полюбят белых и сольются воедино, как красные и белые полосы американского флага. Куда же подевались «правильно мыслящие»? Отвечая Нельсону, Кролик пропустил несколько шуток. Сцена приближается к кульминации. Жена говорит Одинокому Рейнджеру: «Выбирай между им и мной». Стоит и смотрит злющим взглядом, скрестив руки на груди.

Одинокий Рейнджер раздумывает недолго. «Седлай лошадей, Тонто», — говорит он. Ставит на проигрыватель пластинку с увертюрой из «Вильгельма Телля», и оба уезжают. Жена на цыпочках — наступив-таки на пулю — пробирается к проигрывателю и меняет пластинку — ставит «Индейскую песнь любви». Тонто входит с другой стороны экрана. Они обнимаются и целуются. «Я всегда ратовала, — признается телезрителям Кэрол Бэрнетт, и лицо ее занимает весь экран, — за более тесную связь с индейцами».

Взрыв смеха невидимых зрителей — даже Кролик, сидя в кресле у себя дома, смеется, но, несмотря на смех, эта шутка кажется плоской — возможно, потому, что все привыкли считать Тонто чистым и благородным, выше всех вокруг, как Иисус или Армстронг.

— Пора спать, а? — говорит Кролик. Он выключает приемник, где показывают длинный перечень всех, кому создатели программы приносят свою благодарность. Звездочка вспыхивает и гаснет.

Нельсон говорит:

— Ребята в школе говорят, у мистера Фоснахта была связь с другой женщиной, поэтому он и разошелся с женой.

— А может, потому, что ему надоело гадать, которым глазом она смотрит на него.

— Пап, а что значит «связь»?

— Ну, это когда двое встречаются, хотя оба состоят в браке с кем-то другим.

— А у тебя или у мамы когда-нибудь так было?

— Не сказал бы. Я однажды устроил себе отпуск — не очень надолго. Тебе тогда еще не было трех лет. Ты не помнишь.

— А вот помню. Помню, мама много плакала, и все гнались за тобой на похоронах малышки, а еще я помню, как стоял в комнате на Уилбер-стрит, и, кроме тебя, в комнате никого больше не было, и я смотрел на город из окна и знал, что мама в больнице.

— М-да. Скверные это были дни. В субботу, если дедушка Спрингер добудет билеты, как обещал, мы с тобой пойдем на бейсбол.

— Знаю, — бросает мальчишка безо всякого энтузиазма и направляется к лестнице.

Когда раз-другой в день боковым зрением Гарри вдруг видит в доме какую-то женщину, но эта женщина не Дженис, а всего лишь его длинноволосый сын, это выбивает его из колеи.

Еще пива. Кролик сбрасывает недоеденный ужин Нельсона в кухонный «перемалыватель» отходов, от которого иногда несет какой-то сладкой гадостью, потому что в Пенн-Виллас канализационные трубы положены кое-как. Кролик идет по нижнему этажу, собирая посуду для посудомойки: Дженис любит оставлять чашки с недопитым кофе и блюдца, полные окурков, а также рюмки с потеками от вермута на первой подвернувшейся плоскости — на крышке телевизора, на подоконнике. Ну где ей разобраться в каше, которую якобы заварила Милдред? Возможно, вне дома она чудо эффективности. Резва, как конь: «Э-гей, Сильвер!» Тесная связь с индейцами. Бедный папка с его слухами. Бедная мама — лежит там, беспомощная жертва злых языков и кошмаров. Мозги у них обоих высохли как сено, и по ним шныряют крысы. Кролик старается не думать об этом. Он смотрит в окно и видит в сумерках черный силуэт телевизионной антенны, алюминиевый стояк с вешалками, баскетбольное кольцо на далеком гараже. Как заинтересовать мальчишку спортом? Если он не вышел ростом для баскетбола, пусть будет бейсбол. Только не пустота. Только бы он узнал этот переполняющий душу восторг, который дает силы жить дальше. А если он сейчас ничем не заполнит пустоту внутри себя, долго он не продержится, потому что чем дальше мы живем, тем пустоты в нас все больше. Кролик отворачивается от окна и видит на всем в своем доме недолговечный дешевый лоск — попользоваться и выбросить. Синтетическая обивка дивана и кресла в гостиной, искусственная вычурность лампы, которую купила Дженис, — основанием ей служит перевитый проволокой утяжеленный кусок дерева-плавника, какое-то ненатуральное на вид натуральное дерево полок, на которых ничего нет, кроме двух-трех пепельниц, громко возвещающих, что это — сувениры с ярмарки; блестящая стальная мойка и кухонный линолеум с его безумными разводами, будто пятна масла на воде, одно с другим, как известно, не смешивается. Окошко над мойкой черное и матовое, такие же окошки в сумасшедших домах, только там они закрашены оранжевым. Кролик видит в стекле отражение своих мокрых рук под слоем воды в мойке. Он сплющивает алюминиевую банку из-под пива, которую он сам не заметил, как осушил. Ее содержимое в желудке отзывает металлом — от пива один вред здоровью и вес набираешь. Что-то с чем-то там не смешивается. Должно быть, от усталости он не может додумать ни одной мысли и сделать какой-то вывод. Кролик заставляет себя подняться по лестнице, машинально проделывает все необходимые движения — раздевается, чистит зубы и опускается на кровать, не потрудившись выключить внизу и в ванной свет. По монотонному приглушенному звуку радио он понимает, что Нельсон еще не спит. У Кролика мелькает мысль, что надо бы встать и пожелать ему спокойной ночи, благословить мальчика, но невероятная тяжесть придавливает его к кровати, а свет в спальне сына продолжает гореть, и оттуда слышится постукивание, открываются и закрываются двери — парень ищет, чем бы заняться. С самого младенчества Кролик лучше всего спит, когда другие на ногах — прямые, как гвозди, скрепляющие мир, как уличные фонари, столбы с указателями улиц, стебли одуванчика, паутина…

Что-то большое проскальзывает к нему в постель. Дженис. Светящиеся часы на комоде показывают без пяти одиннадцать — обе стрелки слились воедино. Дженис такая теплая в своей ночной рубашке. Кожа теплее простыней. А ему снилось, что он мчится по параболе, пытаясь с нее не сорваться, хотя то, чем он правит, не слушается, сопротивляется, как поломанные сани.

— Ну как — разобрались? — спрашивает он.

— Почти. Извини меня, Гарри. Папа вернулся, и невозможно было улизнуть.

— Вы у него пашете, как негры на плантации, — с трудом ворочая языком, произносит Кролик.

— А как вы с Нельсоном провели вечер?

— Да никак.

— Кто звонил?

— Никто.

Кролик чувствует, что хоть и поздно, она оживлена, возбуждена и хочет поговорить, извиниться, помириться с ним. Ее присутствие в постели все меняет — из неприветливого плота, на котором он пытается плыть по извилистому курсу, постель превратилась в уютное гнездышко, в выложенную мягким впадину. Рука Дженис протягивается к нему, и Кролик отработанным, инстинктивным жестом спортсмена, привыкшего защищать это место, отбрасывает ее. Дженис тотчас поворачивается к нему спиной. Он с этим мирится. Просто придвигается к ней. Ее талия, где под кожей нет костей, образует провал — словно нырнула вниз птица. Когда Кролик женился на ней, он боялся, что она располнеет, как мать, но с возрастом в ней все больше и больше проявляется ее папаша — тощий, шустрый проныра. Рука Кролика покидает выемку и движется к животу жены, слегка, приятно дряблому — ведь она дважды рожала. Какое все мягонькое, как щенячий загривок. Может, надо было позволить ей завести еще одного вместо умершей малышки? Возможно, это его ошибка. Тогда он словно стоял на краю бездонной ямы — ее утроба и могила, секс и смерть, и он кинулся наутек от ее причинного места, словно спасаясь от разверстой пасти тигра. Пальцы его движутся ниже, касаются завитушек, передвигаются еще ниже, обнаруживают там уже образовавшуюся влажность. Он успевает подумать о клавишах линотипа у него под рукой, о том, что завтра на работу, — и вот он уже там.

«Верити пресс» существует, печатая бланки заказов, билеты на благотворительные балы, политические плакаты осенью, школьные памятные ежегодники весной, рекламные листки для супермаркетов, объявления о распродажах, рассылаемые по почте. На ротационном станке они печатают еженедельную «Бруэр вэт», которая специализируется на городских скандалах, поскольку все «серьезные» местные новости и новости по стране печатают две ежедневные газеты. Когда-то они печатали также журнал «Шокельштуль» на немецком языке — он издавался с 1830 года. Уже при Кролике ему дали умереть: тираж его упал до считанных тысяч экземпляров, которые раскупались фермерами в дальних уголках округа и в округах по соседству. Кролик помнит об этом, потому что с прекращением выпуска журнала связан уход из типографии старика Курта Шрака, смуглого, насупленного немца с баками, которые кажутся вытатуированными на коже, а не растущими из нее, чтобы при желании их можно было бы сбрить. Волосы у него были черные, а челюсть словно из свинца, он сидел, нахмурясь, в своем персональном углу и получал жалованье лишь за то, что вычитывал статьи на пенсильванском немецком и сам вручную набирал газету простым черным шрифтом, и к литерам никому больше не разрешалось прикасаться. Узорные рамки и большие рисованные буквицы на внутренних страницах были вырезаны на дереве, почерневшем за столетие от черной краски. Шрак так уходил в работу, что в обеденный перерыв поднимет, бывало, голову и заговорит по-немецки с поляком мастером Пайясеком, или с одним из двух работающих в типографии негров, или с одним из Энгстромов.

Шрака любили за то, что он скрупулезно делал то, чего другие не могли делать вовсе. Затем в один из понедельников его рассчитали, а его угол скоро отгородили для граверов.

«Шокельштуль» перестал существовать, да и «Вэт» грозит переметнуться в Филадельфию, на одно из крупных офсетных предприятий. Там все просто: выклеиваешь оригинал — рекламу, фотографии, текст, и даешь в печать. Над «Верити пресс» угрожающе нависло будущее, которое принадлежит холодной обработке материала — фотоофсету, затем фотонабору и компьютерному теленабору, который может запечатлеть тысячи букв в секунду на пленке, близко не касавшейся металла, и запрограммирован даже делать переносы и перегонку строк; но офсетная машина стоит больше тридцати тысяч долларов, так что покуда плоскопечатная машина остается самым доступным способом изготовлять билеты и плакаты. А «Вэт» не сегодня-завтра может закрыться. Большой нужды в этой газетенке никто не испытывает.

«ОБОРУДОВАНИЕ, СОЗДАННОЕ НА БРУЭРСКОМ ЗАВОДЕ, ЛЕТИТ К ЛУНЕ» — так озаглавили материал на первой полосе газеты, главное событие недели. Кролик набирает статью в две колонки, белые пальцы его так и летают, использованные матрицы со стуком падают в каналы своих магазинов у него над головой, точно дождь барабанит по железной крыше.

Когда жители Бруэра будут в это воскресенье смотреть на Луну, она может показаться им немного другой.

Почему?

Да потому, что маленькая частица Бруэра находится

Нехорошо. Строка повиснет. Кролик пытается втиснуть еще одно слово, но ничего не выходит — что ж, пусть висит.

там.

В компании «Зигзагэлектроникс продактс, инк.», что на углу Седьмой и улицы Акаций,

Оп-ля.

углу Седьмой и улицы Акаций, корреспондентам «Вэт» сообщили на этой неделе, что электронные переключатели, имеющие жизненно важное значение и необходимые для наведения курса корабля и напифационного компьютера и навигационного компьютера, были произведены здесь у них, в обычном кирпичном здании, где в свое время находилась судочная фабрика, где в свое время находилась чулочная фабрика, мимо которой ежедневно проходят тысячи жителей Бруэра, не подозревая о том, что там производят.

Если печатные схемы в их переключателях, — а они величиной с половину почтовой марки и весят меньше семечка подсолнуха, — выйдут из строя, космонавты Армстронг, Олдрин и Коллинз пролетят мимо Луны и погибнут в бесконечном вакууме, именуемом «бездонный космос».

Но подобная опасность абсолютно исключена, заверил главный управляющий «Зигзаг электроникс» Лерой Ленгел

Двадцать три строки набрано. Переходим на одноколонный.

корреспондента «Вэт» в своем предельно современном светло-зеленом кабинете.

«Для нас это была просто очередная работа, — сказал он. — Мы каждую неделю сотню таких работ делаем.

Естественно, — добавил он, — все мы в «Зигзаге» чрезвычайно горды тем, что участвуем в таком деле. Мы пустились в плавание по новым морям».

Машина высится над Кроликом, теплая, по-матерински заботливая, что-то бормочущая, пережиток золотой эры механизации, состоящий из тысячи разных деталей. Справа от Кролика шпационная коробка, слева — матрицы и приемный столик для отлитых строк, на уровне глаз — лампочка под зеленым абажуром. Над этим солнцем плечи машины грозовою тучей уходят во мрак, лениво крутится вал разборочного аппарата, и все эти шуршащие, вздыхающие тонны сложно запрограммированного металла ждут, когда он по воле разума слегка коснется клавишей. За отливным аппаратом — расплавленный свинец; иной раз, когда машину заедает, свинец горячими брызгами вырывается наружу — Гарри получал ожоги. Но машина — она как ребенок: требует немногого, хоть и неуклонно, и как только ее требования удовлетворены, начинает слушаться беспрекословно. В ее верности можно не сомневаться. Выполняй ее требования, и она выполнит твои. К тому же Гарри любит здешний свет. Он как бальзам для глаз, этот ровный голубоватый свет, который не отбрасывает теней, — свет такой ровный и яркий, что одним взглядом можно охватить и прочесть задом наперед сверкающие буквы. Вот дома у Кролика свет совсем другой: когда он стоит на кухне у мойки, от него падает тень, и вся посуда кажется грязной, а когда он сидит в гостиной, приходится шуриться из-за яркого света лампы, которую зажигает Дженис, чтобы читать журналы, и на лестнице все время включены лампочки, и мальчишка жалуется, что они отражаются в экране телевизора, — ему подавай полную темноту. А в большом цехе «Верити пресс», где под потолком висят флуоресцентные трубки, кажется, что передвигаются не люди, а духи — у них нет теней.

Во время перерыва на кофе в половине одиннадцатого к Кролику подходит отец и спрашивает:

— Как думаешь, вы сможете приехать к нам сегодня вечером?

— Не знаю. Дженис вчера вечером говорила, что собирается сводить мальчишку в кино. А как мама?

— Да все хорошо, насколько может быть хорошо.

— Она снова упоминала про Дженис?

— Вчера вечером нет, Гарри. Разве только походя.

Старик придвигается поближе, крепко вцепившись в бумажный стаканчик с кофе, точно там у него драгоценности.

— А ты что-нибудь говорил Дженис? — спрашивает он. — Не пытался ее прощупать?

— Зачем же ее прощупывать — она что, подсудимая? Я ее почти не видел. Она допоздна сидела у Спрингера. — Кролик весь съеживается, увидев при идеальном свете, как многозначительно поджал губы старик, как метнулся в сторону его взгляд. И добавляет: — Старик Спрингер заставил ее до одиннадцати разбираться в бумагах — превратился в настоящего эксплуататора с тех пор, как стал продавать эти японские машины.

Зрачки у папки на волосок расширяются, брови взлетают на цицеро.

— А я считал, что он со своей хозяюшкой отправился в Поконы.

— Спрингеры? Кто это тебе сказал?

— По-моему, твоя мать, забыл, кто ей сказал, — может, Джулия Арндт. А может, это было на прошлой неделе. Говорят, ноги у миссис Спрингер не выносят жары — распухают. Я и сказать тебе не могу, каково это — старость, Гарри: все становится не таким, каким было.

— В Поконы, значит.

— Да, наверняка они говорили про прошлую неделю. Мать огорчится, если ты не сможешь сегодня приехать, — что сказать-то ей?

Звонок — окончание перерыва; мимо, шаркая, проходит Бьюкенен, вытирая с губ остатки утренней порции виски, и подмигивает.

— Папашка — он все лучше знает, — шутит он. Этакий гладкий черный морж.

Гарри говорит:

— Скажи ей, что мы постараемся заехать после ужина. Но мы обещали парнишке сводить его в кино, так что скорей всего не приедем. Может, в пятницу наведаемся. — Увидев огорченное и не осуждающее лицо отца, он взрывается: — Черт побери, пап, у меня же своя семья! Не могу я быть и тут, и там.

Он благодарен машине за то, что может к ней вернуться. И она выполняет свою миссию — урчит, помогая ему прогнать из мыслей слово «Поконы», барабанит дождем, когда его пальцы начинают бегать по клавишам, и радуется, что он снова с ней.

Дженис уже дома, когда он возвращается. «Фэлкон» стоит в гараже. В домике висит дымовая завеса от ее сигарет, полупустая рюмка вермута стоит на телевизоре, другая — на одной из полок, отделяющих закуток для завтрака от гостиной. Кролик кричит:

— Дженис!

Хотя дом совсем маленький и гулкий, так что всюду слышно, когда щелкает кнопка телевизора, откупоривают бутылку или поскрипывают пружины матраса Нельсона, Дженис не откликается на призыв Кролика. Он слышит грохот воды, поднимается по лестнице. Ванная на верхнем этаже полна пара. Поразительно, какой горячей водой моются женщины.

— Гарри, ты столько холода впустил!

Она бреет ноги, сидя в ванне, и из нескольких мелких порезов сочатся блестящие капельки крови. Хотя Дженис никогда не была красоткой при таком хмуром, маленьком, зажатом личике, да к тому же и ростом не вышла по меркам Голливуда, целое десятилетие запускавшим крупных самок, у нее всегда были красивые ноги — такими они и остались. Стройные ноги с костистыми коленками — они всегда нравились Кролику: ему нравится, когда у человека виден костяк. Его жена словно напоказ подняла вверх намыленную ногу, и он видит сквозь пелену пара, как серая, мыльная вода плещется, приоткрывая ее треугольник, живот, ягодицы, когда она, сгибаясь, дотягивается бритвой до лодыжки, — сколько раз за тринадцать лет их брака он стоял так наверху лестницы и слышал, как она принимает ванну или видел ее в ванне! Ему нетрудно сосчитать, сколько лет они женаты, потому что поженились они за семь месяцев до рождения сына.

— А где Нельсон? — спрашивает Кролик.

— Он уехал с Билли Фоснахтом в Бруэр посмотреть его мини-мотоцикл.

— Я не хочу, чтобы он смотрел мини-мотоциклы. Еще убьется.

Другой ребенок, его дочь, погиб же. Мир — он как зыбучие пески. Найди прямую дорогу и держись ее.

— Ну, Гарри, какой от этого вред, если он только посмотрит. У Билли есть же мотоцикл — он все время на нем ездит.

— Мне это не по карману.

— Нельсон обещал сам заработать половину нужной суммы. А если у тебя так туго с деньгами, я дам ему вторую половину из своих. — Свои деньги — это акции, которые много лет тому назад подарил ей отец. Да она и сама теперь зарабатывает. Нужен ли он ей вообще? Она спрашивает: — Ты уверен, что закрыл дверь? Откуда-то вдруг потянуло сквозняком. В этом доме и уединиться нельзя, верно?

— О Господи, какое еще уединение, по-твоему, я должен тебе создать?

— Ну, хотя бы не стой тут и не смотри на меня — ты не раз видел, как я моюсь.

— Я уже не помню, когда я в последний раз видел тебя без одежды. Ты еще вполне ничего.

— Я обычная сучка, Гарри. Таких, как я, миллиарды.

Два-три года тому назад она ни за что не сказала бы «сучка». Это возбуждает Кролика, словно он почувствовал на своем члене ее дыхание. Лодыжка, которую она обрабатывает, вдруг покрывается яркой кровью — он в ужасе.

— Господи, до чего же ты безрукая, — говорит он ей.

— Я нервничаю оттого, что ты стоишь тут и пялишься.

— С чего это ты решила принимать ванну сейчас?

— Мы же едем ужинать, разве забыл? Если мы собираемся попасть в кино на восьмичасовой, нам надо выехать в шесть. Тебе тоже надо помыться — типографскую краску отмыть. Оставить тебе мою воду?

— Она вся в крови и волосках.

— Прекрати, Гарри. Тоже мне цаца, раньше ты не был таким.

Вот и еще одно — «цаца». Не ее слово, не ее, она говорит с чужого голоса.

А Дженис продолжает:

— Колонка еще не успела нагреться для новой ванны.

— Ладно. Воспользуюсь твоей водой.

Его жена вылезает из ванны, вода стекает с тела на коврик, ноги и ягодицы у нее порозовели от пара. Когда она приподнимает волосы с шеи, груди из солидарности тоже приподнимаются.

— Не вытрешь мне спину?

Кролик уже и не помнит, когда она в последний раз просила его об этом. Он вытирает ее, и ее маленькое тело кажется большим, как у всех голых женщин. Линия талии переходит в покрытое жирком бедро. Кролик приседает, чтобы вытереть ей ягодицы, красные, покрытые гусиной кожей. Ляжки, отдельные черные волоски, влажный мох.

— Так, хватит, — произносит она и делает шаг, выходя из его рук.

Кролик выпрямляется, чтобы вытереть досуха выемку ее шеи под приподнятыми волосами. У природы столько гнездышек.

— Где ты хочешь ужинать? — спрашивает она.

— Да где угодно. Мальчику нравится «Бургер-мечта» на Уайзер.

— А я подумала о новом греческом ресторанчике у моста на той стороне — мне б хотелось его испробовать. Чарли Ставрос на днях говорил мне о нем.

— Угу. Да, кстати…

— Говорит, у них замечательные такие штуки, завернутые в виноградные листья, и шиш-кебаб — Нельсону это понравится. Если мы не будем знакомить его с чем-то новым, он всю жизнь будет есть в «Бургер-мечте».

— Фильм, как ты знаешь, начинается в половине восьмого.

— Знаю, — говорит она, — потому я и приняла сейчас ванну. — И новая Дженис, по-прежнему стоя к нему спиной, приподнимается на цыпочки и, выгнув спину, трется ягодицами о его ширинку, оставляя на его брюках два мокрых пятна. В голове у него размягчается, в штанах твердеет. — И вообще, — продолжает Дженис, опускаясь и приподнимаясь на цыпочках словно ребенок, нараспев декламирующий детский стишок, — кино ведь не только для Нельсона, для меня тоже — я всю неделю так много работала.

Кролик ведь собирался ее о чем-то спросить, но она своей лаской напрочь стерла вопрос из памяти. А Дженис выпрямляется и говорит:

— Быстрей же, Гарри. А то вода совсем остынет.

На его светло-коричневых брюках спереди два мокрых пятна. В душной ванной он совсем очумел — Дженис открывает дверь в спальню, Кролик сразу коченеет от холодного воздуха и чихает. Тем не менее, пока раздеваясь, он оставляет дверь открытой, чтобы видеть, как одевается она. Получается у нее это быстро и споро; мгновенно, как змея, влезает она в черные колготки. Делает бросок к шкафу за юбкой, к комоду за блузкой — надевает серебряную с оборочками, он-то думал, что Дженис бережет ее для особых случаев. Попробовав ногой воду в ванне (слишком горячая), он вспоминает:

— Эй, Дженис. Кто-то мне сегодня сказал, что твои родители в Поконах. А ты вчера вечером говорила, что отец на работе.

Она замирает посреди спальни, уставясь в сторону ванной. Черные глаза становятся еще темнее — она видит крупное белое тело мужа, расползшуюся талию, толстое брюхо, необрезанный член, свисающий, как петушиный гребешок, из-под белокурой поросли. Видит не прежнего, легко взмывающего ввысь спортсмена, а человека вполне заземленного, к тому же обманутого ею. Дородного белого мужчину, которого можно разрезать на кусочки, как сало. Поистине ангельский холод решимости, с какой он ушел от нее, и его жалкое возвращение, цепляние за нее — чего-то тут она не может простить, что-то ее оправдывает. Ее взгляд, должно быть, обжег его, так как он поворачивается к ней спиной и влезает в воду — ягодицы у него совсем как у ее любовника. Какими же все мужчины кажутся невинными и беззащитными в ванне, думает она, будто снова становятся детьми. Твердым голосом она произносит:

— Они были в Поконах, но почти сразу вернулись. Маме всегда кажется, что на этих курортах на нее смотрят сверху вниз. — И, не дожидаясь реакции на свою ложь, бежит вниз по лестнице.

Отмокая в воде, к которой подмешаны ее волоски и ее кровь, Кролик слышит, что пришел Нельсон. Сквозь потолок проникают приглушенные голоса.

— До чего же паршивый этот мини-мотоцикл, — заявляет сын. — Уже каюкнулся.

Дженис говорит:

— Значит, ты рад, что он не твой?

— Угу, но есть подороже, вот тот классный — «Джоконда», дед мог бы приобрести его для нас со скидкой, и он обошелся бы почти как дешевый.

— Мы с отцом оба считаем, что двести долларов — слишком много для игрушки.

— Это не игрушка, мам, я научился бы разбираться в моторах. К тому же на него можно получить водительские права, да и папа мог бы иногда ездить на нем на работу вместо того, чтобы трястись на автобусе.

— Папе нравится ездить на автобусах.

— Да я их терпеть не могу! — кричит Кролик. — В них воняет неграми.

Но снизу, из кухни, не доносится никакого отклика.

На протяжении всего вечера Кролика не покидает чувство, что никто его не слышит, что он говорит как в вату, поэтому он все громче и со все большим нажимом произносит слова. Ведя машину (хотя на «фэлконе» наклеено изображение флага, ему кажется, что это не его машина, а Дженис — она теперь так часто ею пользуется) по Эмберли-авеню в направлении Уайзер-стрит, мимо кинотеатра и через мост, Кролик буркает:

— Черт побери, не понимаю, почему надо возвращаться в Бруэр, чтобы поесть, — я и так весь день потел в Бруэре.

— Нельсон согласен со мной, — говорит Дженис. — Это будет интересно для разнообразия. Я сказала ему, что там уйма всякой всячины — еда не приторная, как у китайцев.

— Мы опоздаем в кино — как пить дать.

— Пегги Фоснахт говорит… — начала было Дженис.

— Эта дурища, — прерывает ее Кролик.

— Пегги Фоснахт говорит, начало такое нудное. Куча звезд и какая-то там симфония. В любом случае там сперва показывают короткометражки или что-то такое, от чего хочется выйти в фойе и накупить конфет.

Нельсон говорит:

— А я слышал, начало классное. Показывают пещерных людей, которые едят сырое мясо, по-настоящему сырое, одного парня чуть не вырвало, а потом какой-то пещерник не справился с костью и помер. Они забрасывают кость в воздух, и она превращается в космический корабль.

— Благодарю вас, мистер Все Испортил, — говорит Дженис. — У меня теперь такое чувство, будто я уже посмотрела фильм. Может, вы вдвоем пойдете в кино, а я поеду домой и лягу?

— Черта с два, — говорит Кролик. — Ты останешься с нами и разок пострадаешь.

Уступая, Дженис говорит:

— Женщины ведь не слишком петрят в научной фантастике.

Гарри нравится это — пугать ее, предлагая встретиться лицом к лицу с неведомым, которое, он теперь чувствует, присутствует в их жизни, находится среди них как четвертый член семьи. Умершая дочка? Однако хотя горе Дженис поначалу было велико и казалось, она под его гнетом сломается как тростинка, сейчас, много лет спустя, он один несет в себе это горе. Поскольку он не пожелал дать ей забеременеть снова, вся вина за гибель девочки легла на него. Сначала он пытался объяснить, что секс с ней стал для него слишком безрадостным, слишком серьезным актом, сродни смерти, и он боится плодов такого секса. Потом он перестал объяснять, и она, казалось, об этом забыла — так кошка день-два обнюхивает все углы и мяучит, оплакивая утопленных котят, а потом снова принимается лакать молоко и спит в корзине для белья. Женщины и природа забывчивы. При одной мысли о малышке, при воспоминании о том, как он услышал по автомату в аптеке известие о ее смерти, в груди Кролика возникает ком — ком, который он почему-то связывает с Богом. Он помнит, что молился, когда ехал назад на автобусе.

Дженис подсказывает ему свернуть с моста вправо к «Гостеприимному уголку Джимбо», и через несколько кварталов он останавливает «фэлкон» на Сливовой улице. Они выходят, и он запирает машину.

— Типично трущобный район, — недовольно бурчит он. — Последнее время тут немало было изнасилований.

— О, — отзывается Дженис, — «Вэт» только и печатает про изнасилования. Ты хоть знаешь, что такое изнасилование? Это когда женщина потом передумала.

— Следи за тем, что ты говоришь при ребенке.

— Да он теперь про все больше тебя знает. Я вовсе не хочу тебя обидеть, Гарри, просто это факт. Люди стали куда больше понимать, чем когда ты был мальчишкой.

— А как оно было, когда ты была девчонкой?

— Признаюсь: я была очень тупая и наивная.

— А теперь что?

— А теперь — ничего.

— Я думал, ты скажешь, какая ты теперь стала умная.

— Никакая я не умная — просто стараюсь держать глаза и уши открытыми.

Нельсон, который идет немного впереди, но в любом случае излишне много слышит, показывает на большие часы — рекламу пива «Подсолнух» на Уайзер-сквер, которые видны поверх шиферных крыш и развороченного квартала, на месте которого строят очередную автостоянку.

— Уже двадцать минут седьмого, — говорит Нельсон. И добавляет, не будучи уверен, что его поняли: — В «Бургер-мечте» вас мигом обслуживают, там чисто, а бургеры подогревают в большущей печи, которая светится фиолетовым.

— Никакой «Бургер-мечты», малыш, — говорит Гарри. — Пошли в «Рай пиццы».

— Не будьте невеждами, — говорит Дженис, — пицца — это еда для итальянцев. — И, обращаясь к Нельсону, добавляет: — У нас полно времени, к тому же так рано в ресторане никого не будет.

— А где это? — спрашивает он.

— Да вот здесь, — говорит Дженис; она привела их прямо к порогу.

Заведение находится в кирпичном доме — кирпичная стена в бруэровском стиле покрыта краской цвета бычьей крови. Небольшая неоновая вывеска возвещает: «Таверна». Они поднимаются по каменным ступеням, за дверью их встречает усатая матрона и проводит в бывшую гостиную, расширенную за счет соседней комнаты, а дальше — за дверью, открывающейся в обе стороны, — кухня. Посередине несколько столиков. Вдоль двух стен — кабинки. Стены белые, голые, если не считать изображения женщины с желтым продолговатым лицом, которая держит на руках младенца, перед ними мерцает свеча. Дженис проскальзывает на скамью по одну сторону кабинки, Нельсон садится на другую, и Гарри, вынужденный сделать выбор, садится рядом с Нельсоном, чтобы помочь сыну разобраться в меню, подыскать что-то, похожее на гамбургер. Скатерть красная, клетчатая, в голубой стеклянной вазе живые маргаритки, Гарри потрогал их — нежные. Дженис была права. Здесь действительно мило. Единственный источник музыки — радио, играющее на кухне; единственные посетители, помимо них, — пара, столь оживленно что-то обсуждающая, что они то и дело трогают друг друга за руки, словно не доверяя глазам, — мужчина багрово-красный, точно его сейчас хватит удар, женщина мертвенно-бледная. Они явно из Пенн-Парка, и им, судя по всему, не жарко в их бежевой и асфальтово-серой одежде, безусловно, подходящей для выхода, но малоподходящей для этой душной речной впадины в знойном июле. Лица говорят о достатке — лбы не испещрены морщинами, как у шамкающих, плохо соображающих бедняков. Хотя Гарри никогда уже не стать таким, как они, ему нравится сидеть с этой парой в одном зале, до того целомудренном, что в этом есть свой шик. Может, Бруэр еще кое-как держится на ногах.

Меню написаны от руки и потом размножены на гектографе. Нельсон мрачнеет, взяв меню в руки.

— У них тут нет сандвичей, — говорит он.

— Нельсон, — говорит Дженис, — если ты начнешь капризничать, я никогда больше никуда тебя не поведу. Ты же большой мальчик.

— Тут одна сплошная тарабарщина.

Она поясняет:

— Здесь все блюда так или иначе из баранины. Кебаб — это когда на вертеле. Мусака — баранина с баклажанами.

— Терпеть не могу баклажаны.

— Откуда ты все это знаешь? — спрашивает Кролик жену.

— Любой человек это знает, Гарри, не все же такие провинциалы, как ты. Сели рядышком папа с сыном и решили страдать. Мерзкие америкашки.

— Ты тоже на китаянку не похожа, — говорит Гарри, — хоть и вырядилась в блузку с кружевным воротничком. — Он опускает взгляд на руки и видит на пальце желтое пятнышко — это оттого, что он трогал маргаритки.

Нельсон спрашивает:

— А что такое каламария?

— Не знаю, — говорит Дженис.

— Хочу это.

— Ты сам не знаешь, чего ты хочешь. Возьми сувлакию — это самая простая еда. Кусочки мяса, хорошо прожаренные на вертеле и проложенные колечками сладкого перца и лука.

— Я терпеть не могу перец.

Кролик поясняет:

— Это не тот перец, от которого чихают, а зеленый, похожий на вылощенный помидор.

— Да знаю я, — говорит Нельсон. — Терпеть его не могу. Фу ты черт, я же знаю, что такое перец, папа.

— Не выражайся. Когда ты его ел?

— В перечном гамбургере.

— Может, ты отвезешь его в «Бургер-мечту», а меня оставишь тут, — предлагает Дженис.

— А что ты будешь заказывать, коли ты, черт бы тебя подрал, такая всезнайка? — спрашивает Кролик.

— Папа, не выражайся.

— Тише вы оба, — говорит Дженис. — Тут есть симпатичный пирог с курицей, я только забыла, как он называется.

— Значит, ты здесь уже бывала, — говорит Кролик.

— Я хочу мелопету, — говорит Нельсон.

Кролик видит, куда тычет коротенький палец мальчишки (мама никогда не упускала случая заметить, что у него маленькие спрингеровские ручки), и говорит:

— Дурачок, это же десерт.

Громкие возгласы в дверях возвещают о появлении большого семейства — все черноволосые, все улыбающиеся; официант по-сыновьи приветствует их и приставляет к кабинке столик, чтобы они могли рассесться. А они лопочут на своем языке, хихикают, воркуют, радуются. Скрипят стулья, детишки, тихие, большеглазые, сидят, уставясь, под зонтом шума, устроенного взрослыми. Кролик чувствует себя голым в жалких обносках своей малочисленной семьи. Пара из Пенн-Парка медленно оборачивается, не выныривая на поверхность, — теперь уже она краснеет, а он сидит бледный, — и контакт возобновляется, рука ищет руку, пробираясь по скатерти между ножек бокалов и рюмок. Компания греков затихает, рассевшись по насестам, но какой-то мужчина, должно быть, вошедший последним, все еще стоит в дверях. Кролик узнает его. А Дженис сидит, не поворачивая головы, упорно глядя в меню, но глаза застыли и явно не видят, что там написано. Кролик шепотом произносит для ее сведения:

— Чарли Ставрос объявился.

— О, в самом деле? — произносит она, но по-прежнему не поворачивает головы.

Зато Нельсон поворачивает голову и громко кричит:

— Эй, Чарли!

Летом мальчишка много времени проводит на «пятачке» Спрингера.

Ставрос — у него такие слабые и чувствительные глаза, что он носит очки с лиловыми стеклами, — наконец обнаруживает их. На лице его появляется улыбка, какою обычно он завершает сделку о покупке, — один уголок его рта лукаво приподнимается, образуя ямочку на щеке. В нем есть этакая квадратность, в этом Ставросе, он на несколько дюймов ниже Гарри, на несколько лет моложе, но с природным запасом серьезности, что придает ему вид человека старше своего возраста. Линия волос у него отступает, обнажая лоб. Брови словно вычерчены по линейке. Передвигается он осторожно, словно боится что-то в себе разбить, — в своей клетчатой бумажной рубашке, прямоугольных очках в толстой роговой оправе, со своими квадратными густыми бачками он шагает по миру с таким видом, точно сознательно выбрал именно такую жизнь. То, что он не женат, хотя ему уже за тридцать, лишь усиливает впечатление человека, свободного в своем выборе. Увидев его, Кролик всегда чувствует к нему большее расположение, чем до встречи. Ставрос напоминает ему крепких, медлительных и никогда не выходящих из себя ребят, которые делали игру в команде. Когда Ставрос, подумав, преодолевает препятствие в виде своей недолгой нерешительности и приближается к их кабинке, именно Гарри говорит: «Присоединяйся к нам», хотя Дженис, потупясь, уже пододвинулась на скамье.

Чарли, обращаясь к Дженис:

— Все семейство в сборе. Красота!

Она произносит:

— Эти двое ведут себя просто ужасно.

Кролик говорит:

— Мы не можем разобраться в меню.

Нельсон говорит:

— Чарли, что такое каламария? Я хочу попробовать.

— Нет, не стоит. Там нечего есть — что-то вроде осьминогов, сваренных в собственном соку.

— Гадость, — говорит Нельсон.

— Нельсон! — резко одергивает его Дженис.

Кролик говорит:

— Присаживайся, Чарли.

— Не хочу вам навязываться.

— Ты окажешь нам честь. А, черт!

— Папа сегодня в плохом настроении, — поясняет Нельсон. Дженис нетерпеливо похлопывает по скамье рядом с собой; Чарли садится и спрашивает:

— А что все-таки любит малый?

— Гамбургеры, — театрально вздыхает Дженис. Она вдруг стала актрисой: каждый жест, каждая интонация подчеркивают ее отъединенность от остальных.

Чарли склоняет квадратную голову над меню.

— Давайте закажем ему кефтедес. О'кей, Нельсон? Мясные тефтели.

— Только чтоб не было на них этой томатной слизи.

— Никакой слизи, одно мясо. Немножко мяты. Как в леденцах. Годится?

— Годится.

— Тебе понравится.

Но у Кролика такое чувство, что парнишке продали никудышную машину. А еще у него такое чувство, что с появлением широкоплечего Ставроса рядом с Дженис и его рук — на каждой по массивному золотому кольцу — ужин свернул на дорогу, которой Кролик не выбирал. К тому же они с Нельсоном очутились на заднем сиденье.

А Дженис говорит Ставросу:

— Чарли, почему бы тебе не заказать для всех нас? Мы ведь в этом не разбираемся.

Кролик произносит:

— Я знаю, чего я хочу. Я сам закажу. Я хочу… — и читает первое попавшееся в меню, — пайдакию.

— Пайдакию, — повторяет Ставрос. — Не думаю. Это маринованная баранина. Ее заказывают за день и не меньше, чем на шестерых.

Нельсон говорит:

— Пап, через сорок минут начинается фильм.

Дженис поясняет:

— Мы хотим посмотреть этот дурацкий фильм про космос.

Ставрос кивает с таким видом, будто знает, о чем речь. Уши Кролика улавливают какое-то странное эхо. Словно все, что говорят между собой Дженис и Ставрос, уже неживое, вторичного, так сказать, употребления. Ничего удивительного: они ведь целый день работают вместе.

— Фильм плохой, — говорит им Ставрос.

— Чем же он плохой? — раздраженно спрашивает Нельсон. На лице его появляется такое выражение, какое бывало в младенческом возрасте, когда в бутылочке не оставалось молока: губы расквашиваются, глаза западают в глубь глазниц.

— Тебе, Нелли, фильм понравится, — уступает Ставрос. — Сплошные игрушки. А мне подавай сексуальность. Наверное, в технике я не вижу ничего сексуального.

— Неужели все должно быть сексуальным? — спрашивает Дженис.

— Не должно быть, но должно стремиться быть, — говорит Ставрос. И, обращаясь к Кролику, предлагает: — Закажи сувлакию. Тебе понравится, и это быстро готовят. — И удивительно лаконичным жестом — одно движение кисти, ладонью наружу, как будто он только что щелкнул пальцами, локоть на столе даже не дрогнул — подзывает матрону, которая тотчас со всех ног спешит к ним.

Ставрос заказывает, говоря с ней по-гречески, а Кролик изучает Дженис — она вся как-то странно светится. Время к ней милостиво. Словно жалеет ее. Недоброе выражение, которое в юности придавал ее лицу поджатый рот, смягчило появление мелких морщинок, а редкие волосы, так раздражавшие Кролика как еще одно свидетельство его обделенности, теперь расчесаны на прямой пробор и двумя мягкими крылами ниспадают на уши. Она не красит губы, и при определенном освещении лицо ее выглядит суровым лицом цыганки, горделивым, как на фотографиях партизанок-бойцов. Схожесть с цыганкой она унаследовала от матери, а горделивость ей придали шестидесятые, избавившие ее от необходимости носить рюши и оборки. В заурядности достаточно красоты. А сейчас Дженис так и источает радость, ерзает на своих округлых ягодицах, и руки танцуют, возбужденно мелькая белыми птицами в свете свечей. Она говорит Ставросу:

— Если б ты не появился, мы бы умерли с голоду.

— Да нет, — говорит он ободряюще, как трезвый реалист. — О вас позаботились бы. Люди тут славные.

— Эти двое, — говорит Дженис, — типичные американцы, от них никакого проку.

— Кстати, — обращается Ставрос к Кролику, — я вижу, ты налепил на старого «фэлкона» флажок.

— Я сказала Чарли, — говорит Кролику Дженис, — что это, уж конечно, не я наклеила.

— А что тут плохого? — спрашивает Кролик, обращаясь к обоим. — Это же наш флаг, верно?

— Безусловно, это чей-то флаг, — говорит Ставрос. Ему совсем не нравится такой поворот разговора, и, сведя ладони, он слегка постукивает кончиками пальцев прямо под своими защищенными очками слабыми глазами.

— Но не твой, а?

— Когда речь заходит о флаге, Гарри становится настоящим фанатиком, — предупреждает Дженис.

— Никакой я не фанатик, просто меня огорчает, что есть люди, которые заявляются сюда набить кошелек…

— Я родился здесь, — перебивает его Ставрос. — И мой отец тоже.

— …а потом плюют на чертов государственный флаг, — продолжает Кролик, — как будто это клочок туалетной бумаги.

— Флаг — это флаг. Клочок материи.

— Для меня это больше, чем клочок материи.

— И что же он для тебя?

— Это…

— Это королева рек Миссисипи.

— Это гарантия того, что другие не будут все время за меня договаривать.

— Только через раз.

— Это уже лучше, чем все время, — как в Китае.

— Слушай. Миссисипи, спору нет, река полноводная. Скалистые горы действительно впечатляют. Просто я не могу радоваться, когда полицейские бьют хиппи по голове, а Пентагон играет в ковбоев и индейцев по всему земному шарику. И твоя картиночка именно это для меня и значит. Она означает: долой черных, пусть ЦРУ разберется в Греции.

— Если мы там не разберемся, другие за нас разберутся — как пить дать: греки, похоже, ни на что не способны.

— Не делай из себя посмешище, Гарри: ведь это они придумали цивилизацию, — говорит Дженис. И, обращаясь к Ставросу, добавляет: — Видишь, какой у него становится маленький злой ротик, когда он ударяется в политику.

— Вовсе я не ударяюсь в политику, — говорит Кролик. — Это одно из моих бесценных, черт возьми, американских прав — не думать о политике. Я просто не понимаю, почему мы должны идти по улице со связанными за спиной руками и позволять любому прощелыге бить нас дубинкой с криком, что он творит революцию. У меня начинает гореть внутри, когда я слышу, как зазнавшиеся торговцы дерьмовыми автомобилями, пропахшие «Виталисом», поносят, сидя на отъевшемся заду, ту самую страну, которая с рождения кормит их добротной снедью.

Чарли приподнимается.

— Я, пожалуй, пойду. Это уже слишком.

— Не уходи, — просит Дженис. — Он сам не знает, что говорит. Он на этом совсем рехнулся.

— Ага, не уходи, Чарли, оставайся, ублажи психа.

Чарли снова опускается на скамью и размеренно произносит:

— Я хочу понять твои рассуждения. Расскажи-ка про то, какой снедью мы кормили Вьетнам.

— Господи, об этом и речь. Да мы превратили бы эту страну во вторую Японию, если б они нам позволили. Только этого мы и хотели — сделать их страну счастливой, богатой, проложить шоссейные дороги, построить бензоколонки. Бедный старина Джонсон выступал по телевидению, как Христос, со слезами на глазах — неужто ты не слышал? Он же чуть ли не предлагал превратить Северный Вьетнам в наш пятьдесят первый чертов штат — только бы они перестали бросать бомбы. Мы просим их провести выборы, любые выборы, а они бросают бомбы. Ну что тут можно поделать? Мы готовы жертвовать собой — такова наша внешняя политика — ради этих маленьких желтых людишек, мы хотим сделать их счастливыми, а ребята вроде тебя сидят в ресторанах и ноют: «Господи, до чего же мы прогнили».

— Я считал, что это не они, а мы бросаем бомбы.

— Мы прекратили, прекратили — вы же, либералы, устраивали тут марши, и чего мы этим добились? — Кролик пригибается и отчетливо произносит: — Ни ши-ша!

Перешептывающаяся парочка в другом конце зала с удивлением посмотрела на них; семейство, сидящее на расстоянии двух кабинок, перестало шуметь и слушает. Нельсон отчаянно покраснел; печальные, пылающие глаза запали.

— Ни шиша, — уже тише повторяет Гарри. И пригибается к скатерти так, что голова оказывается совсем рядом с подрагивающими маргаритками. — Теперь ты, очевидно, скажешь «напалм». Ей-ей, магическое словцо. Это ничего, что они там уже двадцать лет кряду заживо хоронят деревенских старейшин и палят из минометов по больницам, — и благодаря напалму они стали теперь кандидатами на премию мира, как Альберт Швейцер. Чтоб их всех! — Кролик снова заговорил громко: он становится непримирим при мысли о предательстве и неблагодарности, марающих флаг, пачкающих его самого.

— Гарри, ты добьешься того, что нас отсюда выставят, — произносит Дженис, но Кролик видит, что она по-прежнему окружена кольцами счастья, словно булочка жаром печи.

— Я начинаю его понимать, — говорит ей Ставрос. — Если я правильно усек, — обращается он к Кролику, — мы выступаем в роли мамаши, которая пытается заставить непослушного ребенка принять лекарство, от которого он поправится.

— Правильно. До тебя дошло. Мы именно такая мама. И большинство хочет принять лекарство, до смерти хочет, а несколько психов в черных пижамах готовы скорее заживо всех похоронить. А твоя какая теория? Что, мы ринулись туда за рисом? В угоду дядюшке Бену. Бедный старый дядюшка Бен.

— Нет, — говорит Ставрос, кладя руки на клетчатую скатерть и вперив взгляд во впадинку у горла Гарри (осторожничает — с чего бы это?), — по моей теории, это напрасная игра мускулами. Дело не в том, что мы хотим отобрать у них рис, — мы не хотим, чтобы у них был рис. Или магний. Или береговая линия. Мы так долго играли в шахматы с русскими, что и не заметили, как сошли с доски. Белые лица в странах желтой расы больше не срабатывают. Советники Кеннеди, считавшие, что могут управлять миром из кабинета, нажали кнопку, и — ничего не произошло. Затем Освальд посадил в президентское кресло Джонсона, который оказался настолько туп, что думал, будто достаточно иметь побольше палец, и кнопка сработает. Машина перегрелась, и вот результат: инфляция и обвальный рынок, с одной стороны, и студенческие бунты с другой, а посредине сорок тысяч парней, рожденных от американских матерей и убитых бамбуковой палкой, вымазанной в дерьме. Людям больше не нравится, что их сынков убивают в джунглях. Наверно, им это никогда не нравилось, но в свое время они считали это необходимостью.

— А это не так?

Ставрос моргает.

— Ясно. Ты считаешь, война неизбежна.

— Угу, и лучше там, чем здесь. Лучше малая война, чем большая.

Уперев ребро руки в стол, точно собирается одним ударом отрезать ломоть, Ставрос говорит:

— Но тебе это нравится. — И бьет ребром по столу. — Ты считаешь правильным жечь узкоглазых детишек — вот к чему ты пришел, приятель. — Слово «приятель» звучит неубедительно.

Кролик спрашивает:

— Ты служил в армии?

Ставрос передергивает плечами, потом распрямляет их.

— У меня был белый билет. Мотор барахлит. А ты, я слышал, корейскую войну просидел в Техасе.

— Я был там, куда меня послали. Я и теперь поеду, куда меня пошлют.

— Этакий отличник. Благодаря таким, как ты, Америка и стала великой державой. Боец-молодец.

— Он молчаливое большинство, — заметила Дженис, — но шуму от него много. — И посмотрела на Ставроса в надежде, что он подхватит ее остроту. Боже, какая дурища, хотя задница у нее с годами стала хоть куда.

— Он нормальный продукт своего времени, — говорит Ставрос. — Добренький расист-империалист.

По тому, как это произнесено — спокойно, ровным тоном, с этакой улыбочкой, какую выдают по завершении сделки по продаже машины, Кролик понимает, что с ним заигрывают, предлагают — таково его смутное чувство — союз. Но он интуитивно чувствует, что Америка не зря «играет мускулами». Америку прельщает не власть, она действует, исходя из мечты, по Божьему наитию. Где Америка, там свобода, а где Америки нет, там безумие правит с помощью цепей, мракобесие удушает миллионы. Под ее терпеливо выжидающими бомбардировщиками может расцвести рай.

— Я не исповедую этой расистской брехни, — парирует он. — Но нельзя включить телевизор, чтобы тебя не оплевала черная морда. А все, начиная с Никсона, ночами не спят — только и думают, как бы сделать их всех богатыми, не утруждая никакой работой. — Язык его не знает удержу, но он защищает нечто бесконечно дорогое, звезду, зажегшуюся вместе с его рождением. — Они говорят о геноциде, а ведь они сами разжигают его, они — негры плюс детки из богатых семей — хотят все разрушить, а как только какой-нибудь бедняга полицейский не так посмотрит на них, сразу с воплями несутся к адвокату. Я такого мнения, что вьетнамская война… кому-нибудь интересно мое мнение?..

— Гарри, — говорит Дженис, — ты портишь Нельсону вечер.

— Мое мнение, что время от времени воевать надо — пусть все знают, что мы готовы сражаться, и не важно, где идет война. Беда не в том, что мы воюем, — беда в нашей стране. Мы сейчас не стали бы сражаться в Корее. Господи, мы сейчас не стали бы сражаться с Гитлером. Наша страна настолько одурманена собственными наркотиками, так глубоко увязла в собственном жире, болтовне и грязи, — потребовалось бы сбросить по водородной бомбе на каждый город от Детройта до Атланты, чтоб мы очнулись, да и тогда, наверное, мы решили бы, что это небо поцеловало нас.

— Гарри, — спрашивает Дженис, — ты что, хочешь, чтобы Нельсон погиб во Вьетнаме? Ну скажи же ему, что ты этого хочешь.

Гарри поворачивается к сыну и говорит:

— Я не хочу, малыш, чтобы ты погиб, нигде и никогда. Это твоя мамаша умеет доводить всех до гибели.

Он даже сам понимает, как это жестоко, и благодарен Дженис за то, что она не хлопается в обморок, а вместо этого вскипает.

— О-о, — вырывается у нее. — Вот оно что! А ты скажи ему, Гарри, почему у него нет ни братьев, ни сестер. Скажи, кто не желает иметь больше детей.

— Это уж слишком, — говорит Ставрос.

— Я рада, что ты это заметил, — говорит ему Дженис. Глаза у нее совсем ввалились — Нельсон это от нее унаследовал.

По счастью, приносят еду. Обнаружив, что тефтели плавают в подливке, Нельсон отставляет тарелку. Он смотрит на тарелку Кролика, где лежат аккуратно нарезанные кусочки баранины, и говорит:

— Я хочу такого.

— Ну давай поменяемся. Заткнись и ешь, — говорит Кролик. Он бросает взгляд через стол и видит, что Дженис и Ставрос едят одно и то же, нечто вроде белого пирога. По его представлениям типографа, они сидят слишком близко: у каждого с другой стороны много свободного места. Чтобы заставить их «выровнять пробелы», он произносит: — Все-таки отличная у нас страна.

Ставрос продолжает молча жевать, а Дженис хватает наживку:

— Да ты же нигде больше и не был, Гарри.

— Никогда не имел желания куда-либо поехать, — говорит, обращаясь к Ставросу, Гарри. — Я вижу другие страны по телевизору, все они вовсю стараются походить на нас и поджигают наши посольства, потому что быстро у них это не получается. А в каких других странах ты бывал?

Ставрос перестает жевать и буркает:

— На Ямайке.

— Ого, — произносит Кролик. — Да ты настоящий следопыт. Три часа на реактивном лайнере — и ты в холле очередного «Хилтона».

— Они там нас терпеть не могут.

— Ты хочешь сказать, терпеть не могут тебя. А меня они никогда не видели, я туда не езжу. Почему все-таки они нас терпеть не могут?

— Да по той же причине, что и везде. За эксплуатацию. Мы крадем их бокситы.

— В таком случае пусть продают их русским за картошку. За картошку и ракетные установки.

— А наши ракеты стоят в Турции, — произносит Ставрос: ему явно надоел этот разговор.

— Мы сбросили две атомные бомбы, а русские ни одной, — пытается прийти ему на помощь Дженис.

— У них тогда ни одной и не было, иначе бы сбросили. Япошки тогда все до одного готовы были сделать себе харакири, а мы их от этого спасли — взгляните на них теперь: на седьмом небе от радости и до того обнаглели — выжимают из нас все, что могут. Мы вместо них воюем, а вы, пацифисты хреновы, продаете нам их жестянки.

Ставрос прикладывает ко рту аккуратным квадратом сложенную салфетку и вновь обретает аппетит к спору.

— Дженис хотела сказать, что мы не завязли бы в этой вьетнамской каше, живи там белые. Мы бы туда не полезли. Мы ведь считали, что достаточно будет шукнуть как следует и побряцать оружием. Мы считали, что имеем дело с чем-то вроде восстания индейцев чероки. Но вся беда в том, что все «чероки» нынче многочисленнее нас.

— Ох уж эти чертовы несчастные индейцы, — говорит Гарри. — Как же нам следовало поступать — отдать им весь континент под лагерные костры? — Прости, друг Тонто.

— Если б мы так поступили, страна была бы куда лучше, чем сейчас.

— А мы сидели бы в дерьме. Они мешали нам.

— Правильно, — говорит Ставрос. — А теперь ты мешаешь им. — И добавляет: — Бледнолицый.

— Пусть явятся сюда, — произносит Кролик и в эту минуту выглядит действительно как неприступный бастион. Голубой огонек, тлевший в его глазах, превращается в ледяное пламя. Он опускает их вниз. Опускает на Дженис — она сидит напряженная, смуглая, как индианка. Смерть краснокожей собаке!

Тут сын произносит голосом, сдавленным от еле сдерживаемых слез:

— Пап, мы же опоздаем на фильм!

Кролик бросает взгляд на часы и видит, что до начала осталось четыре минуты. Малыш прав.

Ставрос пытается помочь, говорит по-отечески заботливо, как человек, который никогда не был отцом и считает, что детей легко обмануть в главном:

— Начало — самое скучное. А из того, что происходит в космосе, ты ничего не пропустишь, Нелли. Тебе еще надо съесть баклаву на десерт.

— Я же пропущу про пещерных людей, — говорит Нельсон чуть не плача.

— По-моему, надо ехать, — говорит Кролик, обращаясь к взрослым.

— Это невежливо по отношению к Чарли, — возражает Дженис. — Право, невежливо. Я, во всяком случае, непременно засну до конца фильма, если не выпью кофе. — И Нельсону: — Баклава такое чудо — пальчики оближешь. Это тончайшая слойка с медом — сухая, как ты любишь. Посчитайся же с нами, Нельсон: твои родители так редко едят в ресторане.

Разрываясь между ними двоими, Кролик произносит:

— Или попробуй то блюдо, которое ты хотел заказать на горячее, — что-то из теста.

Слезы брызнули, лицо мальчишки искажается.

— Вы же обещали, — рыдает он и утыкается лицом в голую белую стену.

— Нельсон, ты меня огорчаешь, — говорит Дженис.

А Ставрос — вновь сама деловитость — говорит Кролику:

— Если хотите, поезжайте сейчас, а Дженис пусть выпьет кофе, и я доставлю ее в кино через десять минут.

— Это выход из положения, — медленно произносит Дженис, и лицо ее расцветает унылым цветком.

Кролик говорит Ставросу:

— О'кей, отлично. Спасибо. Очень мило с твоей стороны. И мило, что ты нас вытерпел, извини, если я перебрал в выражениях. Просто не выдерживаю, когда слышу, как поносят Штаты, — это действует мне на психику. Дженис, у тебя есть деньги? Чарли, скажешь ей, сколько с нас приходится.

Ставрос повторяет свой лаконичный жест — ладонью наружу:

— С вас ничего — по нулям. Я угощаю.

С этим не поспоришь. Поспешно вставая, чтобы не прозевать пещерных людей (сырое мясо? кость, превращающаяся в космический корабль?), Кролик чувствует, как, глядя на них в этом ресторанчике, где пара из Пенн-Парка, расплачиваясь по счету, выкладывает деньги, словно укладывает в постель младенца, его затопляет теплое чувство: это его семья, и он говорит Дженис, чтобы еще больше порадовать Нельсона:

— Напомни мне завтра позвонить твоему отцу про эти билеты на бейсбол.

Опережая Дженис, Ставрос услужливо произносит:

— Он же в Поконах.

Когда Чарли назвал Гарри «бледнолицым», Дженис подумала, что это конец, — Гарри так посмотрел на нее, глаза у него стали страшные, голубые-голубые, как ледышки, потом, когда Чарли проговорился насчет ее отца, она поняла, что — все, но каким-то образом обошлось. Возможно, они отупели от фильма. Он такой длинный, и еще этот бред, когда герой приземляется на планете и вскоре становится маленьким старичком в белом парике, — у нее даже голова разболелась, тем не менее она едет домой с твердым решением объясниться, признаться, и пусть он снова уходит, он ведь только и может что бегать наутек, и пусть, может, оно и к лучшему; она выпивает рюмку вермута на кухне, готовясь к разговору, — наверху Нельсон закрывает дверь к себе в спальню, а Гарри уходит в ванную; когда же она сама выходит из ванной, чувствуя во рту вкус зубной пасты, заглушившей вкус вермута, Гарри лежит в постели, и из-под одеяла торчит лишь его макушка. Дженис укладывается рядом и прислушивается. Он дышит ровно, как во сне. А она бодрствует, как луна.

За те десять, превратившиеся в двадцать, минут, что они пили кофе, Дженис сказала Чарли, что не следовало ему приходить в ресторан: он ведь знал, что она ведет туда свою семью, а он сказал, изображая оскорбленное достоинство, — губы у него при этом слегка выпячиваются, словно он держит во рту леденец, а плечи приподнимаются, делая его похожим на гангстера, — что, как он понял, именно этого она и хотела, потому и сказала ему, что собирается уговорить свое семейство туда пойти. А Дженис тем временем думает: не понимает он влюбленных женщин — просто пойти в ресторан, куда он ходит, съесть то, что он ест, это уже проявление любви, и не надо было ему являться туда и все осложнять. Это даже как-то грубо. Потому что стоило ему там появиться, как вся осторожность ее испарилась, и если бы он вместо кофе предложил ей пойти к нему, она бы пошла, — она даже мысленно сочиняла уже, что скажет Гарри: ей-де вдруг стало плохо. Но, по счастью, Ставрос этого не предложил, он допил кофе, расплатился по счету и высадил ее, как обещал, под маркизой-огрызком. Мужчины в таких вопросах строго держат обещания, данные друг другу, с женщинами никто не считается — это собственность. Занимаясь с ней любовью, Чарли, словно соблазняя ее купить ее же товар, шепотом перечисляет интимные части ее тела, называет их словами, какие Гарри употребляет разве что в сердцах; ее сначала это коробило, а потом она сдалась, поняв, что таков у Чарли язык любви, способ возбудить себя, продавая ей ее же сокровенное местечко. Она не паникует, как с Гарри, зная, что тот долго не продержится, — Чарли может оттягивать кульминацию до бесконечности, этакий толстый сладкий игрун, с которым она может что угодно делать, ее мишка-медведь. Поначалу вызывала у нее неприязнь, даже оторопь, шерсть у него на плечах сзади, но в конце концов это ведь не уродство. Пещерные люди. Пещерные медведи. Дженис улыбается в темноте.

В темноте машины, когда они ехали по мосту в направлении Уайзер-стрит, Ставрос спросил ее, догадывается ли Гарри. Она сказала — по-видимому, нет. Хотя последние пару дней что-то его раздражает — по всей вероятности, то, что она допоздна задерживается на работе.

— Может, надо нам немного притормозить.

— Да пусть покипит. Он ведь раньше считал меня никчемной и сначала был счастлив, когда я устроилась на работу. А теперь считает, что я мало внимания уделяю Нельсону. Я сказала ему: «Дай мальчику немного больше свободы — ему ведь уже тринадцать, а ты давишь на него хуже, чем твоя мать на тебя». Гарри даже не разрешает купить ему мини-мотоцикл, потому что это, видите ли, слишком опасно.

— Он был сегодня явно настроен ко мне враждебно, — говорит Чарли.

— Да нет. Когда речь заходит о Вьетнаме, он со всеми такой. Он в самом деле так думает.

— Как он может думать такую чушь? Тут мы — там они, Америка — превыше всего. Это все мертвечина.

Дженис пытается представить себе, как он может. Приятно, что с появлением любовника начинаешь осмысливать все заново. Всю свою жизнь до этого ты видишь словно в кино — она представляется тебе плоской и даже смешной.

— Он видит тут что-то вполне реальное, не знаю только, что именно, — произносит она наконец. Ей это трудно дается, так как, лишь только она начинает думать, язык словно сковывает и в голове туман, и ей хорошо с Чарли Ставросом потому, что он дает ей выговориться. Он открыл ей не только ее тело, но и голос. — Возможно, он вернулся ко мне, к Нельсону и ко мне, по каким-то старомодным причинам и хочет жить по-старомодному, но никто так больше не живет, и он это чувствует. Он подчинил свою жизнь определенным правилам и сейчас чувствует, как эти правила рассыпаются. Я хочу сказать, он понимает, что упускает что-то, и все время читает газеты и смотрит «Новости» по телевидению.

Чарли смеется. Голубой отсвет фонарей на мосту мелькает на его руках, лежащих параллельно на руле.

— Дошло. Ты для него вроде исполнения воинского долга на далеких берегах.

Она тоже смеется, но все же это жестоко с его стороны так говорить, превращать в шутку брак, в котором ведь и она участвует. Иногда Чарли не все выслушивает до конца. Вот такой же у нее отец — кровь быстро-быстро бежит по венам, ветер свистит в ушах. Когда так спешишь, не замечаешь того, что видят люди медлительные.

Ставрос почувствовал, что слегка ранил ее, и постарался залечить ранку, потрепав Дженис по ляжке, когда они подъехали к кинотеатру.

— Космическая одиссея, — говорит он. — Для меня космическая одиссея — залезть под одеяло с твоей задницей и неделю тебя наяривать.

И прямо тут, при свете, падающем в машину из-под маркизы, на виду у припозднившихся зрителей, спешащих купить билеты, он проводит своей лапой по ее груди и вдавливает большой палец в промежность, прямо через юбку. Распаленная его прикосновением, чувствуя себя виноватой за опоздание, Дженис влетает в кинотеатр с его сливовым ковром, противоестественным холодом, стойкой со сластями и обнаруживает Нельсона и Гарри, которые по ее милости сидят впереди, так как она задержала их, чтобы насладиться угощением своего любовника, и теперь огромный экран грохочет прямо над ними, их волосы словно в огне, уши на просвет выглядят красными. Вид их затылков, таких схожих, вызвал в ней прилив любви, острый, как в момент соития, и жалость, толкнувшую ее сквозь поджатые ноги незнакомцев к креслу, которое приберегли для нее муж и сын.

На улице заворачивает за угол машина. По потолку пробегают круги света. Холодильник внизу сам с собой разговаривает, сбрасывает собственный лед в собственный лоток. Тело Дженис напряжено, как струны арфы, она жаждет ласки. Она гладит себя — почти никогда этого не делала девчонкой, а когда вышла замуж за Гарри, это, казалось бы, и вовсе ни к чему — достаточно ведь повернуться к тому, кто лежит рядом, и все будет в порядке. До чего же грустно получилось с Гарри, они стали друг для друга как запертые комнаты: каждый слышит, как плачет другой, но не может войти, — и плачет не только по малышке, хотя то, что с ней случилось, страшно, страшнее ничего не может быть, но даже и это горе потускнело, рана затянулась, так что теперь кажется, будто не она, Дженис, была в той комнате, было только ее отражение, и она была не одна, с ней был какой-то мужчина, он и теперь с ней, не Чарли, но в нем есть частица Чарли, и что бы ты ни делала, ты делаешь в присутствии этого человека, и до чего же хорошо, что он теперь во плоти. Дженис представляется, что эта плоть в ней, точно она проглотила ее. Только это что-то большое-большое. И тает медленно-медленно, как сахар. Хотя теперь, проделав это с ним столько раз, она умеет быстро кончать — иной раз даже просит его подналечь и, к собственному удивлению, кончает, помогая себе сама, — так странно, что приходится учиться этой игре: ведь ей все говорили — и учитель гимнастики, и священник епископальной церкви, и даже как-то раз мама, ужасно смутившая ее, — что нельзя устраивать игры со своим телом, хотя оно как раз для того и существует; интересно, думает Дженис, слыша, как скрипят пружины на кровати Нельсона, — интересно, что Нельсон подумал бы, что он думает, бедный мальчик, совсем еще маленький, без волос в паху, такой одинокий, сидя один у телевизора, когда она приходит домой, грезит о своем мини-мотоцикле — вот она и упустила момент. Хоть она и убыстряет темп — момент упущен, желание прошло. Вот глупо. До чего же все глупо. Мы рождаемся, и нас кормят, и меняют нам подгузники, и любят, и у нас появляются грудки, и начинаются менструации, и мы сходим с ума по мальчишкам, и наконец один-другой из них отваживаются нас потискать, и нам не терпится поскорее выйти замуж и нарожать детей, потом деторождение прекращается, и мы начинаем с ума сходить по мужчинам, даже не отдавая себе в этом отчета, пока не запутываемся: с возрастом плоть обретает более громкий голос, а потом этот период вдруг кончается, и мы, нацепив шляпу в цветах, начинаем раскатывать в машине то в Тусон, то в Нью-Хэмпшир посмотреть на золотую осень, и навещаем наших внуков, потом укладываемся в постель, как бедная миссис Энгстром, — Гарри без конца пристает к ней: надо навестить мать, но Дженис, право, не понимает, почему она должна навещать его мать, которая ни разу доброго слова ей не сказала, пока была здорова, а сейчас тщетно подыскивает слова, брызгая слюной и тараща глаза, так что они чуть не вылезают из орбит от усилий, каких ей стоит сказать что-нибудь ехидное, а ведь существуют для таких приюты или больницы, и какие же там несчастные старики — Дженис помнит, как они с отцом ездили в такое место к его старшей сестре, по всему коридору грохотал телевизор, а линолеум был усыпан иголками от рождественской елки, — а потом мы умираем, и что бы изменилось, если бы мы не родились вообще. И все время где-то идут войны, и происходят бунты, и творится история, но все это не так важно, как пишут в газетах, если тебя это впрямую не касается. Дженис считает, что Гарри на этот счет прав: Вьетнам, или Корея, или Филиппины — кому до них дело, а вот ведь приходится — так надо! — умирать за них мальчикам, которые еще и бриться-то не научились, и на стороне противника сражаются тоже мальчики возраста Нельсона. Как странно, что Чарли так ярится, точно он из национальных меньшинств, а впрочем, конечно же, так оно и есть, ее отец говорил про драки между ребятами, когда учился в школе: мы против них; Спрингер — английская фамилия, папа очень гордится этим, тогда почему же, спрашивала себя Дженис, когда училась в школе, — почему она такая смуглая, с оливковой кожей, которая никогда не загорает, и волосы у нее курчавятся, никогда не лежат гладкими прядями — только недавно она додумалась отрастить их спереди и закалывать назад, его беспутная мадонна, так Чарли называет ее, богохульничает, а у самого в спальне висит икона; в школе она была чистый заморыш, но теперь она не держит зла на то время, понимая, что все эти годы менялась, формировалась, приближалась к Чарли. Его дырка. Богатая дырка, хотя Спрингеры никогда не были богатыми — не богатые, но респектабельные люди. Папа дал ей немного акций отложить на черный день в ту пору, когда Гарри вел себя так безответственно, чеки с дивидендами поступали в конвертах с окошечком, ей не хотелось, чтобы Гарри их видел: они делали его работу такой малозначительной. Дженис хочется плакать при мысли, как тяжело работал Гарри эти годы. Его мать любила говорить, как он выкладывался, занимаясь баскетболом, как отрабатывал дриблинг, броски; а вот у Нельсона, ядовито замечала она, ни к чему таланта нет. Глупости все это. Такие мысли заводят в тупик, а надо думать о завтрашнем дне, надо выяснить отношения с Гарри, а Чарли только пожимает плечами, когда она спрашивает, как быть; в обед, если папа не вернется с гор, они могут поехать к Чарли на квартиру, раньше ее смущал свет, а теперь ей больше всего нравится заниматься любовью днем — все видно, задницы у мужчин такие невинные, даже маленькая дырочка, как в неплотно затянутом кисете волосня — как темный пушок, а сколько им приходится сидеть, мир перестал быть для них естественной средой — глупости все это. Решив все же завести себя, Дженис возвращает руку на прежнее место и открывает глаза — Гарри спит рядом, свернувшись клубком, до чего же глупо с его стороны все эти годы не давать раскрыться ее сексуальности, сам виноват, во всем виноват сам, секс дремал в ней, и обязанность Гарри была вызвать его к жизни, она ведь все для Чарли делает, потому что он просит, и это как священнодействие, она не задумывается, это жизнь, ты появилась на свет и должна жить, и сотворена ты для одного-единственного, женщины нынче это отрицают, сжигают бюстгальтеры, но все-таки рождена ты только для одного, ты словно падаешь, падаешь в пустоту и раскрывается глубина, она поглощает тебя, Гарри никогда этого не познает, он не смеет над этим задуматься, все куда-то бежит, слишком он разборчивый, да и секс в общем-то ненавидит, она ведь все время была тут, да и сейчас тут, — о нет, не вполне. Дженис знает, что он знает, она открывает глаза, видит, что он лежит на краю кровати, на краю пропасти, они оба на краю пропасти — вот-вот упадут, Дженис закрывает глаза, она сейчас полетит вниз. О-о-о… Застонали пружины.

Дженис расслабляется. Говорят — она где-то об этом читала, — есть доктора, которые меряют тебе кровяное давление, когда ты этим занимаешься, — к голове прикрепляют такие штуки, как тут можно сосредоточиться, лучше всего, когда ты сам себе доставляешь удовольствие. Кровать затряслась, и Гарри очнулся от глубокого сна, тяжело перекатился на другой бок и обхватил рукой ее талию, — крупный, бледный, набирающий вес мужчина. Она поглаживает его запястье пальцами — теми же пальцами. Сам виноват. Он — призрак, белый, мягкий. Пытался засунуть ее в ящик, подобный тому, в какой положили Ребекку, когда малышка умерла. Как она тогда прижимала малышку, уже мертвую, всю в мыльной воде, к своей груди и выла с такою силой, словно хотела пробить дыру, через которую снова вошла бы в ее ребенка жизнь. Она видит это точно на экране, большое колесо вращается на черном бархатном фоне под звуки дивной симфонии, которые захватили ее, несмотря на все ее смятение, в котором она пребывала, когда шла в кино. А теперь она перелетает как балерина с одной планеты своей жизни на другую, — папа, Гарри, Нельсон, Чарли; ей кажется, что она предала любовника, испытав наслаждение без него, и тихонько подносит к губам кончики пальцев, приятно пахнущие болотцем, и целует их, думая: «Это тебе».

На другой день, в пятницу, газеты и телевидение полны сообщений о волнениях цветных на юге Пенсильвании в Йорке: снайперы стреляют по ни в чем не повинным пожарным, по простым прохожим на улице… и куда катится мир? Астронавты приближаются к гравитационному полю Луны. В конце дня над Бруэром внезапно проносится гроза, загоняя обратно в магазины покупателей и тех, кто направляется с работы домой, — белая рубашка Гарри промокает насквозь, прежде чем они с отцом успевают нырнуть в бар «Феникс».

— Нам вчера тебя не хватало, — говорит Эрл Энгстром.

— Пап, я же говорил, что мы не сможем приехать: мы водили мальчишку в ресторан, а потом в кино.

— Ладно, ладно, не злись. Я вчера так понял, что вы, может, заглянете, ну да не важно, забудем об этом, не смогли — значит, не смогли.

— Я сказал «постараемся» — только и всего. Она что, была очень разочарована?

— Она и виду не показала. Ты же знаешь, не в характере твоей матери что-то показывать. Она знает, что у тебя свои проблемы.

— Какие проблемы?

— Как кино, Гарри?

— Мальчишке понравилось, а мне показалось бессмысленным, правда, мне что-то нездоровилось: видно, не то съел. Как только мы приехали домой, я уснул как мертвый.

— А Дженис фильм понравился? Она хорошо провела время?

— Черт побери, откуда я знаю! Кто в ее возрасте хорошо проводит время?

— Надеюсь, я на днях не слишком совал свой нос в то, что меня не касается.

— Мама все еще этим бредит?

— Немного. Послушай, мать, говорю я ей, послушай, мать, Гарри уже взрослый, Гарри — ответственный гражданин.

— Угу, — произносит Гарри, — может, в этом моя проблема.

И вздрагивает. В мокрой рубашке отчаянно холодно. Он знаком дает понять, чтобы ему подали еще один дайкири. На экране телевизора с убранным звуком показывают кадры — полицейские в Йорке по трое, по четверо патрулируют улицы; потом показывают патруль во Вьетнаме, парней с лицами, искаженными страхом и усталостью, и Гарри не по себе, что он не там, не с ними. Затем телевизор переключается на жаждущего популярности норвежца, отказавшегося от попытки пересечь Атлантику на бумажной лодке. Даже если бы звук в телевизоре был включен на полную мощность, его слов все равно не было бы слышно из-за шума в баре — все возбуждены из-за грозы и из-за того, что сегодня пятница.

— Как думаешь, ты смог бы заглянуть к нам сегодня вечером? — спрашивает отец. — Тебе вовсе не надо сидеть долго — минут пятнадцать, не больше. Это так много значило бы для матери — ведь Мим как в воду канула, даже открытки не напишет.

— Я поговорю с ней об этом, — говорит Гарри, имея в виду Дженис, хотя думает о Мим, которая пустилась во все тяжкие на Западном побережье, Мим, которую он катал на санках по Джексон-роуд, — темный капор весь в снежинках. Он представляет ее себе посреди шумного веселья, как она сидит в ожидании с восковым лицом или лежит у бассейна, намазавшись маслом, а под зонтом рядом с ней — потный гангстер с сигарой, торчащей в центре лица словно второй член, он вытаскивает ее изо рта и ржет.

— Но не слишком ее обнадеживай, — добавляет Гарри, имея в виду мать. — Мы наверняка приедем в воскресенье. А сейчас мне надо бежать.

Гроза окончилась. Из прорезей в облаках выглядывает солнце, быстро высушивая тротуары. Пятна сырости похожи на карту — раскисший «клинекс» кажется островком посреди мокрой лужицы. Из укрытия в заброшенном обувном магазине появляются могучие грузчики и тощие лоботрясы-негры. Обшарпанный знак автобусной остановки, урна с крышкой, похожей на летающую тарелку, с надписью «Поддержим чистоту в Бруэре» и валяющиеся вокруг обертки, асфальт, весь в ямках и щербинах, сверкает, промытый дождем. Разметанные по небу носовые платки и лошадиные хвосты черной грозовой тучи уносятся на восток, за хребет горы Джадж, и небо снова становится унылым, однотонным, характерным для влажного климата Пенсильвании. И у Кролика снова копится нервозность, ищущая выход в злости.

Когда он приезжает домой, Дженис там нет. Как и Нельсона. Шагая по дорожке к дому, он видит, что их освеженная дождем лужайка заросла ползучим сорняком, ощетинилась подорожником. Кролик дает сыну полтора доллара, в частности за то, чтобы он подстригал лужайку, а она не стрижена с июня. Маломощная косилка, которой они пользовались, унаследовав ее от Спрингеров, пока не купили такую, на которой можно ездить, стоит в гараже с банкой горючего возле колеса. Кролик смазывает ее, заливает бензин — янтарный в банке и бесцветный в воронке — и с четвертой попытки заводит мотор. Косилка начинает выбрасывать клейкие охапки мокрой травы, двигаясь взад и вперед по двум квадратам, образующим лужайку перед домом. За домом — большая лужайка, там стоит сушилка для белья, и там они с Нельсоном играют иногда с футбольным мячом, протертым до основы. Заднюю лужайку тоже следовало бы подстричь, но Кролик хочет, чтобы Дженис увидела его за работой перед домом и почувствовала себя немного виноватой.

К тому времени, когда она возвращается домой, сворачивая на Виста-креснт так, что из-под колес летит не закатанный в асфальт гравий, и, как всегда, вызывая в нем тихое бешенство, ставит «фэлкон» в гараж недостаточно глубоко, так что бампер выступает ровно настолько, чтобы нельзя было закрыть дверь, — длинные тени от травинок сливаются со срезанными верхушками, и Кролик стоит у их единственного деревца, тощего клена, притянутого проволокой к колышкам, и ладонь у него саднит от секатора, которым он подрезал кусты вдоль дорожки.

— Гарри, — вырывается у Дженис, — ты на улице? Как это на тебя не похоже!

И в самом деле: в Парк-Вилласе с его образцовыми участками в четверть акра и непременными трубами от садовых грилей обитателей не выманишь на улицу, даже детишек летом, а в районе стоящих впритык кирпичных домов, где прошло детство Кролика, дети всегда на улице, прячутся в жиденьких кустах, устраивают потасовки на гравиевых дорожках, играют в безопасности неподалеку от окон, откуда кто-нибудь из взрослых непременно следит за ними. Здесь же — уныние прерии, голое небо, исчерченное тонкими вешалками антенн. Небо, отравленное радиоволнами. И запах запустения, словно исходящий из-под земли.

— Какого черта, где ты была?

— На работе, естественно. Папа всегда говорил — нельзя подстригать траву после дождя: она вся прибита к земле.

— Значит, на работе — естественно! И что ж в этом естественного?

— Гарри, ты такой странный. Папа вернулся сегодня с гор и задержал меня после шести, чтобы разобраться в путанице, которую устроила Милдред.

— А я считал, что он вернулся с гор несколько дней тому назад. Значит, ты тогда солгала. Зачем?

Дженис идет к нему по скошенной траве, и они стоят рядом — он, она и дерево, тощий клен, который никак не вырастет, — стоят, словно ослепленные ярким режущим светом. До них доносится запах керосина — кто-то решил устроить в пятницу вечером пикник с грилем. Своих соседей по Пенн-Вилласу они не знают, это жильцы временные — бухгалтеры, торговцы, инспекторы, монтажники, чьи жизни мелькают мимо в проезжающих машинах да проявляются в криках невидимых детей. Лицо Дженис заливается краской. Тело принимает вызывающий изгиб.

— Забыла, это была глупая ложь, ты был такой злой по телефону — надо же было мне что-то сказать. И мне показалось это самым простым — сказать, что папа там, ты же знаешь, какая я. Знаешь, как я теряюсь, все путаю.

— И сколько еще лжи ты на меня вывалишь?

— Нисколько. По-моему, это все. Может, забыла какую-то ерунду — сколько что стоит, словом, то, о чем лгут все женщины. Женщины, Гарри, любят приврать — без этого скучно. — И кокетливо, что совсем на нее не похоже, она высовывает кончик языка и упирает его в верхнюю губу — точно пружинка в капкане.

Она делает шажок к деревцу и гладит его. Кролик спрашивает:

— А где Нельсон?

— Я договорилась с Пегги, что он заночует у Билли.

— Опять с этими тупицами! Они ему только голову забивают невесть чем.

— У Нельсона в его возрасте голова, хочешь не хочешь, будет чем-то забита.

— Я почти твердо обещал папе, что мы сегодня приедем к ним, навестим маму.

— Не понимаю, почему мы должны ее навещать. Она никогда меня не любила, все делала, чтобы отравить наш брак.

— Еще один вопрос.

— Да?

— Ты трахаешь Ставроса?

— Я считала, что трахают только женщин.

Дженис поворачивается и вприпрыжку бежит в дом, вверх по трем ступенькам — в дом, обшитый яблочно-зелеными алюминиевыми щитами. Кролик убирает косилку в гараж и входит в дом сбоку, через кухню. Дженис уже там — грохочет кастрюлями, готовя ужин. Кролик спрашивает:

— Не пойти ли нам для разнообразия куда-нибудь поужинать? Я знаю отличный греческий ресторанчик недалеко от Сливовой улицы.

— Он чисто случайно там появился. Признаю, рекомендовал этот ресторан Чарли, — а что в этом плохого? Ты ему открыто грубил. Ты вел себя возмутительно.

— Вовсе я не грубил, у нас была политическая дискуссия. Я люблю Чарли. Он парень что надо, если учесть, кто он такой — сочувствующий левым, уклончивый, хитрый иммигрантик.

— Право же, последнее время ты стал очень странный, Гарри. Видно, болезнь матушки так на тебя действует.

— У меня такое впечатление, что в ресторане ты отлично разбиралась в меню. Ты уверена, что Ставрос не водит тебя туда обедать? Или ужинать, когда ты задерживаешься допоздна? Ты просидела на работе уйму вечеров, и непохоже, чтобы много сделала.

— Ты же понятия не имеешь, что надо было сделать.

— Я знаю, что твой старик и Милдред Крауст отлично со всем этим справлялись безо всяких переработок.

— С лицензией на продажу «тойот» дело приобретает совсем другой размах. Счета так и сыплются — транспортные накладные, налоговые квитанции, таможенный сбор. — Слова, нужные для защиты, так и всплывают в памяти Дженис — вот так же в детстве она сооружала снежные дамбы в канаве. — Так или иначе, у Чарли куча девчонок, он в любой момент может подцепить любую незамужнюю, моложе меня. Они теперь все сами запрыгивают в постель, даже без приглашения, — само собой разумеется, все сидят на противозачаточных. — Вот эту фразу можно было не произносить.

— Тебе-то откуда это известно?

— Он мне рассказывает.

— Значит, вы очень сдружились.

— Не очень. Просто время от времени он приунывает или ему хочется немножко материнского внимания.

— Ну да, может, его пугают эти жаркие молодые груди, может, ему нравятся женщины постарше — mamma mia и тому подобное. Этим прилизанным средиземноморцам нужна мамочка.

Ее завораживает то, как он ходит вокруг и около, и она подавляет в себе инстинктивное желание прийти ему на помощь, помочь найти правду, которая занимает такое большое место в ее мыслях, что она с трудом подбирает слова, чтобы обойти ее.

— Но зато, — продолжает Кролик, — все эти девицы — не дочки босса.

Да, именно такая мысль должна была прийти ему в голову, так думала и она вначале, когда Ставрос впервые похлопал ее по заду, а она стояла, не зная, как распутать клубок цифр, в которых ничего не понимала; так думала и она, когда Ставрос предложил ей вместе перекусить сандвичами, воспользовавшись тем, что папа вышел на площадку, или когда они впервые в пять вечера пошли в бар «Атлас», что рядом с магазином, выпить виски, или когда начали целоваться в машине, причем всякий раз брали с площадки другую, и пахло новой машиной, пахло лаком, словно их касания прожигали лаковое покрытие. Так думала и она, пока Ставрос не убедил ее, что именно она ему нужна, смешная, немолодая, нелепая Дженис Энгстром, урожденная Спрингер, вновь вернувшаяся в бутонную стадию, вновь ставшая девчонкой Спрингер; это ее кожу он лизал как мороженое, ее время крал, спрессовывая его в твердый бриллиант, ее нервы закручивал в тугую часовую пружину наслаждения, которая стремительно сжималась и разжималась, пока не убаюкивала в лихорадочном забытьи, — она находилась во власти столь сильного гипноза, что потом, лежа в своей постели, вообще не могла заснуть, точно проспала весь день. Его квартира, как они обнаружили, была всего в двенадцати минутах от работы, если ехать через старый рынок, от которого теперь остался лишь ряд пустых лотков под жестяными крышами.

— Какая ему выгода от того, что я — дочка босса?

— Это может создать у него впечатление, что он лезет вверх по социальной лесенке. Все эти греки, поляки и прочие только о том и думают.

— Никогда не представляла себе, Гарри, что в тебе столько расовых предрассудков.

— Так да или нет насчет тебя и Ставроса?

— Нет. — Но, солгав, она почувствовала — как чувствовала ребенком, наблюдая за своей тающей снежной дамбой, — что правда прорвется: слишком то, что происходит, огромно, слишком постоянно; ей страшно, и она готова закричать, но придется пройти через это, признаться, как признаются малыши. От сознания этого она почувствовала такую гордость!

— Ах ты, тупица, сука, — произносит Кролик. И ударяет ее — не по лицу, а в плечо — так толкают просевшую дверь.

Она отвечает ему ударом — бьет неуклюже, в шею, куда дотягивается рука. Гарри это доставляет мгновенное удовольствие — словно луч солнца осветил тоннель. Он наносит ей три, четыре, пять ударов, не в силах остановиться, устремляясь к солнечному лучу, — бьет не так сильно, как мог бы, но достаточно сильно: Дженис начинает всхлипывать; она сгибается, так что теперь он бьет словно молотом по ее спине, по шее под таким углом, что видит лишь белый как мел пробор, белый, как свеча, затылок, лямку бюстгальтера, просвечивающую сквозь материю блузки. Ее приглушенные всхлипывания становятся громче, и, пораженный красотой ее унижения, скрюченной позой и выражением лица, он останавливается. Дженис чувствует, что больше он ее не ударит. Она перестает скрючиваться, хлопается на бок и принимается громко плакать, пронзительно подвывая, издавая страшноватые звуки, прерываемые судорожными вздохами. Лицо у нее красное, сморщенное, как у новорожденной, — в приступе любопытства Кролик падает на колени, чтобы рассмотреть ее. Черные глаза Дженис вспыхивают, и она плюет вверх, ему в лицо, но просчитывается, и слюна падает на лицо ей самой. До Кролика же долетают лишь брызги. Разъярившись оттого, что оплевала сама себя, Дженис кричит:

— Я сплю, да, да, я сплю с Чарли!

— Вот дерьмо, — тихо произносит Кролик, — конечно, спишь. — И прижимает голову к ее груди, чтобы защитить лицо от ее ногтей; он стискивает ей бока, вернее, обхватывает ее, пытаясь приподнять с пола.

— Я люблю его. Черт бы тебя подрал, Гарри. Мы только и делаем, что занимаемся любовью.

— Вот и хорошо, — стоном вырывается у него: так жаль, что этот свет, затоплявший его, гаснет, уходит исступление, с каким он бил ее и заставил раскрыться. Теперь одной больной станет больше, еще одна забота на его голову. — Хорошо для тебя.

— Наша связь продолжается уже месяцы, — продолжает раскрываться она, изворачиваясь и пытаясь высвободиться, чтобы еще раз в него плюнуть от бешенства из-за его реакции. А Кролик крепко прижимает ее руки к бокам и еще сильнее сдавливает. Она глядит на него в упор. Лицо у нее безумное, застывшее, замороженное. Она старается найти, чем бы его больнее уязвить. — Ему я такое делаю, — говорит она, — чего тебе никогда не делала.

— Конечно, делаешь, — бормочет он, жалея, что нет свободной руки, чтобы погладить ее по лбу, вновь привлечь к себе.

Он видит ее блестящий лоб, видит блестящий линолеум на полу в кухне. Ее волосы разметались завитками, сливаясь с завитками линолеума с разводами под мрамор, протертого у мойки. Из забитого водостока мойки поднимается противный сладковатый запах. Дженис безудержно плачет, размякает, и Кролик без труда поднимает ее и переносит в гостиную на диван. У него появилась сила зомби, колени дрожат, ладонь, натертая секатором, превратилась в затвердевший полумесяц.

Дженис погружается в мягкое сиденье дивана.

Стараясь поддержать поток ее откровений, подобно врачу, прикладывающему влажный тампон к нарыву, Кролик подсказывает ей:

— В постели он лучше меня.

Дженис прикусывает язык, пытаясь продумать ход, озирая развалины своего брака в поисках спасения. Смешанные желания — спасти свою шкуру, быть доброй, быть точной — замутняют ее первоначальный страх и злость.

— Он другой, — говорит она. — Я возбуждаю его больше, чем тебя. Уверена, это потому, что мы не муж и жена.

— И где же вы этим занимаетесь?

Мимо проносятся миры, затуманивая ее глаза: сиденья в машинах, чехлы, изнанка крон деревьев вверху — сквозь ветровое стекло, серовато-бежевое ковровое покрытие на узком пространстве между тремя зелеными стальными столами и сейфом с картонным макетом «тойоты», номера в мотелях с картонной обшивкой на стенах и скрипучими кроватями, неприветливая холостяцкая квартира Чарли, обставленная тяжелой мебелью, с подцвеченными фотографиями родственников в серебряных рамках.

— В разных местах.

— Намереваешься выйти за него замуж?

— Нет. Нет.

Почему она так говорит? Сама возможность подобного решения открывает пропасть. Она этого не знала. Дверь, которая в ее представлении вела в сад, на самом деле открывалась в пустоту. Она делает попытку придвинуться к Гарри, притянуть его к себе; она лежит на диване в одной туфле, чувствуя, как начинают саднить ушибы, он же, как принес ее сюда и положил, так и стоит на ковре на коленях. Она пытается притянуть его к себе, но он застыл точно мертвый: она убила его.

— Неужели я так плохо с тобой обращался? — спрашивает он.

— Нет, милый, нет. Ты чудесно со мной обращался. Ты вернулся ко мне. Ты вкалываешь на такой грязной работе. Я сама не знаю, что на меня нашло, Гарри, право, не знаю.

— Что бы это ни было, оно не прошло, — говорит он ей.

Он сейчас так похож на Нельсона — недовольный, обиженный, озадаченный, что сам вдруг что-то вскрыл, извлек на свет божий. Дженис понимает, что придется заняться с ним любовью. В ней борются противоречивые чувства — желание, вспыхнувшее к этому незнакомцу с бледным, безволосым телом, возмущение этим желанием, удивление тем, сколь многослойно предательство.

Он делает попытку не потерять ее — отодвигается от дивана, но продолжает сидеть на полу и выражает готовность поговорить, установить равновесие.

— Ты помнишь Рут?

— Это та шлюха, с которой ты жил, когда ушел от меня.

— Она была не совсем шлюха.

— Не важно, так что с ней?

— Года два назад я снова ее встретил.

— И переспал с ней?

— О Господи, нет. Она стала очень праведная. Вот так-то. Мы встретились на Уайзер-стрит, она делала закупки. Ее так разнесло, я даже не узнал ее, она, по-моему, узнала меня первой — вижу, какая-то женщина пристально посмотрела на меня, и я вдруг понял: Рут. У нее все такая же копна волос. Пока до меня дошло, что это Рут, она уже прошла мимо, и я какое-то время шел за ней, а она вдруг нырнула в «Кролл». Я решил — пусть судьба распорядится, и стал ждать у бокового выхода: если она выйдет отсюда, я скажу «здравствуй», а если выйдет из какой-нибудь другой двери, — что ж, не судьба. Я решил подождать пять минут. В общем-то не так уж я и стремился с ней встретиться. — Но, произнося это, Кролик почувствовал, что сердце у него, как тогда, заколотилось быстрее. — Я уже собрался уходить, как она появилась с двумя тяжеленными сумками, посмотрела на меня и выпалила: «Оставь меня в покое».

— Она любила тебя, — поясняет Дженис.

— И да, и нет, — говорит он, и от этого самодовольного тона у нее пропадает всякое сочувствие к нему. — Я предложил угостить ее стаканчиком, но она разрешила мне лишь проводить ее до автостоянки, на месте прежнего, старенького магазина «Акме». Живет Рут, как она мне сказала, в направлении Гэлили. Муж ее — фермер, держит несколько школьных автобусов — у меня такое впечатление, что он старше ее и что у него прежде была семья. Она сказала, что у них трое детей — девочка и двое мальчиков. Рут показала мне их фото, которое она хранит в бумажнике. Я спросил, как часто она приезжает в город, и она ответила: «Для тебя — никогда».

— Бедненький Гарри, — говорит Дженис. — Не очень приятно услышать такое.

— Что ж, да, и все же. Она погрузнела, как я сказал, будто спряталась внутри этой толстухи — такая же, как все: толстая хозяйка, навьюченная сумками, и все-таки это была она.

— Приятно. Значит, ты все еще любишь ее, — говорит Дженис.

— Нет, я не любил ее и не люблю. Ты, значит, не слышала самого худшего, что она сделала.

— Ни за что не поверю, что ты не пытался связаться с ней после того, как вернулся ко мне. Хотя бы чтоб узнать, как она поступила со своей… беременностью.

— Я считал, что не должен этого делать.

Но он видит сейчас в черных глазах жены осуждение — значит, правила тут более сложные, и по этим правилам он должен был поступить иначе. Помимо правил, которые лежат на поверхности, существуют еще другие, и ими тоже нельзя пренебрегать. Дженис следовало объяснить ему это, когда она принимала его назад.

— Что же было самое худшее? — спрашивает Дженис.

— Не знаю, следует ли мне говорить тебе об этом.

— Скажи. Давай расскажем друг другу все, а потом разденемся.

Голос ее звучит устало. Должно быть, сказывается шок оттого, что она все ему выложила. Кролик говорит, чтобы отвлечь ее, — так принимаются шутить, чтобы отвлечь проигравшего в покер.

— Ты уже все сама сказала. Про ребенка. Я подумал об этом и спросил у Рут, сколько лет ее старшей дочке. Она мне не сказала. Я попросил ее еще раз показать мне фотографию, чтобы посмотреть — ну, понимаешь, нет ли сходства. Она не стала мне показывать. Принялась надо мной смеяться. Вообще вела себя препротивно. И сказала еще одну очень странную вещь.

— Что же?

— Я забыл, как именно она выразилась. Окинула меня взглядом и сказала, что я потолстел. Услышать такое от нее! Потом сказала: «Беги мимо, Кролик. Твое время хрумкать капусту прошло». Что-то в этом роде. Меня давным-давно никто не называет Кроликом — я просто обалдел. Произошло это два года тому назад. По-моему, осенью. С тех пор я ее не видел.

— А теперь скажи мне правду. За эти десять лет неужели у тебя не было другой женщины?

Он возвращается мыслью назад, натыкается на несколько темных мест: комната в Польско-Американском клубе, где «Верити» устроила очередную ежегодную попойку, тощая плоскогрудая простуженная девчонка, так и не снявшая ни свитера, ни бюстгальтера; а потом этот жуткий эпизод на побережье в Нью-Джерси: Дженис и Нельсон отправились тогда в увеселительный парк, а он вернулся с пляжа и был в одних трусах, когда раздался стук в дверь их домика и на пороге появилась приземистая цветная девица в сопровождении двух тощих мальчишек и предложила ему себя за пять или за семь долларов — в зависимости оттого, что он пожелает. Он не сразу понял и заставил ее повторить — она произнесла, опустив глаза, под хихиканье мальчишек: «по-обычному» или «в рот». В испуге он быстро закрыл перед их носом хлипкую дверь, запер ее, чтобы насильники до него не добрались, и разрядился, уткнувшись лицом в стену; от стены пахло сыростью и солью. И он говорит Дженис:

— Понимаешь, после случая с Бекки меня что-то не очень тянет на секс. Вроде и желание возникает, хочется, а потом будто меня выключают.

— Дай-ка мне подняться.

Дженис встает перед телевизором, экран — зеленоватый пепел. Она ловко раздевается. Груди с темными сосками свисают и подрагивают, когда она снимает колготки. Линия загара проходит под горлом. Раньше летом, в иные воскресенья, они ездили в бассейн Западного Бруэра, но мальчик стал слишком взрослым, чтобы ездить с родителями, так что теперь они больше туда не ездят. А на Побережье они не были с тех пор, как Спрингеры обнаружили Поконы — кишащие микробами бурые озера, зажатые темной зеленью. Кролик эти места терпеть не может и никогда туда не ездит, вообще никуда не ездит, проводит отпуск дома. В свое время он мечтал поехать на юг — во Флориду или в Алабаму, увидеть хлопковые поля и крокодилов, но это были мальчишеские мечты, и они умерли вместе с малышкой. Однажды он был в Техасе — ну и достаточно. Высунув кончик языка, Дженис, голая, расстегивает ему рубашку, подолгу возится с каждой пуговицей. Он в каком-то отупении перехватывает у нее инициативу, завершает начатое. Брюки, наконец — ботинки. Носки. Воздух ласкает его, — воздух еще не погасшего дня, летний воздух щекочет кожу, которая никогда не видит света. Они с Дженис уже много лет не занимались любовью при свете. Она вдруг спрашивает его в самый разгар:

— Тебе нравится все видеть? Я раньше так стеснялась.

В сумерках они садятся поесть, по-прежнему голые, — едят сандвичи с колбасой-салями, которые приготовила Дженис, и пьют виски. Дом у них стоит темный, хотя во всех остальных домах вокруг загорается свет. Свет от соседей и от машин, проносящихся по Виста-креснт, бросает в комнату мягкий косой отсвет, рождая свидетелей: ребра полок открытого стеллажа мелькают параллельными шпагами, лампа с основанием из дерева-плавника отбрасывает носорожью тень, Нельсон улыбается с подцвеченной школьной фотографии, что стоит в картонной рамке на камине. Дженис, чтобы было видно в темноте, включает телевизор без звука, и при голубоватом мелькании кадров — модель модуля в полете, оцепление, выставленное перед разгромленным супермаркетом, весельная лодка, пересекшая Атлантику и причалившая во Флориде, кадры из разных комедийных сериалов и мелодраматичных вестернов, сменяющие друг друга серые лица во весь экран, неустойчивые, как ртуть, — они снова занимаются любовью: тело ее словно из мелкого шелковистого песка, рот — черная дыра, глаза — провалы с искрами огня, а его тело — как голая равнина, освещаемая бомбардировками, беззвучно взрывающимися картинами, мелькающими так же тихо, как игривые ласки Дженис, которые током пронзают его, но не ранят. Она выворачивается наизнанку и осыпает его дарами познаний, приобретенных за последние месяцы, — ее аппетиты пугают Кролика, он понимает, что ему их не удовлетворить, как невозможно удовлетворить аппетиты Земли, когда речь идет о смерти. Чувство вины рождает в ней любовь, а любовь рождает буйство. В первый раз все кончилось слишком быстро, во второй было сладко — в это был вложен и труд и пот, в третий раз — до боли сладко: тут работал почти исключительно дух, а в четвертый раз, поскольку четвертого раза не получилось, — было грустно: она сидела верхом на его бедрах, при мерцающем тусклом свете телевизора видно было ее разверстое влагалище, сидела опустив голову, так что волосы щекотали ему живот, и холодные слезы капали на обмякшую плоть, не оправдавшую ее ожиданий.

— Боже! — восклицает он. — Совсем забыл. Мы же должны были сегодня поехать к маме!

Ему снится, что он едет на север с Чарли Ставросом в маленькой малиновой «тойоте». Рычаг переключения скоростей тоненький, как карандашик, и Кролик боится его сломать. А кроме того, он в туфлях для гольфа, с шипами на подошвах, что затрудняет пользование педалями. Ставрос сидит с ним рядом и что-то настойчиво бубнит, властно жестикулируя квадратными руками в кольцах, — излагает ему свою проблему: Линдон Джонсон предложил ему пост вице-президента. Им там нужен грек. Ставросу хотелось бы принять это предложение, но он не желает покидать Бруэр. Так что они ведут переговоры о том, чтобы переместить, по крайней мере на лето, Белый дом в Бруэр. Здесь полно пустующих участков, на которых можно построить здание, поясняет Чарли. А Кролик думает, может, в таком случае представится шанс расстаться с типографией и заделаться «белым воротничком». Будущее за сферой обслуживания и компьютерами. Он говорит Ставросу в надежде приобщиться к делу: «Я мог бы лизать почтовые марки». И показывает ему язык. Они на сверхскоростном шоссе, мчатся на север, в опустевшие угольные районы, и дальше — необжитые земли северной Пенсильвании. И вдруг среди лесов и озер, возле шоссе, появляется странный белый город — холм за холмом, до самого горизонта, высятся дома, белые, как простыни, огромный город, и, как ни странно, похоже, у него нет названия. Они останавливаются на окраине, у аптеки, и Ставрос дает Кролику карту — тот с трудом определяет на ней их местонахождение. Город, помеченный кружочком, называется просто: Подъем.

Подъем, Подъем… Сон до того противный, что Кролик просыпается — с головной болью и вставшим членом. По ощущению член — тонкий, как сосулька, его саднит от упражнений с Дженис. Кровать рядом с ним пуста. Кролик припоминает, что они легли в постель после двух, когда на экране замелькали полосы и включился зуммер. Снизу до него доносится гудение пылесоса. Значит, Дженис уже на ногах.

Он надевает субботнюю одежду — залатанные хлопчатобумажные брюки и абрикосовую трикотажную рубашку-поло — и спускается вниз. Дженис пылесосит в гостиной, толкая перед собой туда-сюда серебристую палку. Она бросает на него взгляд — выглядит она постаревшей. Священники похожи на мальчишек, старые девы не седеют до пятидесяти с лишним. А нас, остальных, сжирает демон. Дженис говорит:

— Там на столе апельсиновый сок и яйцо в кастрюльке. Дай мне докончить комнату.

Усевшись за стол, Кролик обозревает свой дом. Ему видны отсюда с одной стороны кухня, с другой — гостиная. Обстановка, среди которой он проводит жизнь, выглядит в утреннем свете марсианской: кресло, обтянутое синтетической материей с серебряной нитью, диван с квадратными подушками из поролона, низкий столик — имитация старинной сапожной скамьи, лампа с основанием из дерева-плавника — все не слишком пригодное для той цели, какой должно служить, вещи, которые не стоит чинить, вещи, к которым человек не приложил живую руку, обстановка, среди которой он жил, но к которой так и не привык, созданная из непонятных материалов, выцветшая, как выцветает мебель в витрине универмага, состарившаяся, так и не усладив его тела. Апельсиновый сок — кислятина, это даже и не замороженный апельсиновый сок, а какая-то химия оранжевого цвета.

Кролик разбивает яйцо на сковородку, уменьшает огонь, вспоминает про мать и чувствует себя виноватым. Дженис выключает пылесос, приходит на кухню, наливает себе кофе, садится напротив Кролика. Под глазами у нее лиловые тени.

— Ты ему скажешь? — спрашивает Кролик.

— Наверное, должна сказать.

— Зачем? Разве тебе не хочется удержать его?

— Что ты такое говоришь, Гарри?

— Держи его при себе, если он делает тебя счастливой. У меня это, видимо, не получается, так что продолжай в том же духе, пока не насытишься.

— А что, если я никогда не смогу насытиться?

— Тогда, наверное, тебе надо выходить за него замуж.

— Чарли никогда ни на ком не женится.

— Кто это говорит?

— Он как-то сказал. Я спросила его почему, но он не сказал. Возможно, из-за сердца. Мы разговаривали об этом один-единственный раз.

— А о чем же вы с ним разговариваете? Кроме того, каким способом в следующий раз трахаться.

Она могла бы попасться на удочку и ответить, но молчит. Сегодня утром она очень спокойная, очень честная, очень сдержанная, и это ему нравится. Такой серьезной он не привык ее видеть. Есть в нас струны, которые должен задеть кто-то со стороны.

— Мы вообще мало разговариваем. Говорим о всяких смешных мелочах — о том, что увидели из его окна, что вытворяли детьми. Он любит слушать меня: мальчиком он жил в самой паршивой части Бруэра, так что Маунт-Джадж казался ему седьмым чудом света. Он называет меня богатой сучкой.

— Еще бы — дочка босса.

— Не надо, Гарри. Ты это уже говорил вчера вечером. Тебе не понять. То, о чем мы говорим, покажется тебе глупостью. А у Чарли есть дар — все делать интересным: вкус еды, цвет неба, заглядывающих к нам покупателей. Когда ты проникнешь сквозь его оборонительные заграждения, сквозь эту скорлупу «крепкого» орешка, перед тобой окажется очень чуткий малый, которому нравится все, что он видит. Вчера вечером, после того как ты ушел, он ужасно переживал, что вынудил тебя сказать лишнее, то, чего тебе говорить не хотелось. Он ненавидит препираться. Любит жизнь. Правда, Гарри. Он любит жизнь.

— Мы все ее любим.

— Да нет. По-моему, нашему поколению — так уж мы воспитаны — трудно любить жизнь. А Чарли любит. Как любит дневной свет. Хочешь, я тебе что-то скажу?

— Конечно, — соглашается он, хотя знает, что это причинит ему боль.

— Любовь при дневном свете — ничего лучше быть не может.

— О'кей. Успокойся. Я ведь сказал: держи при себе своего сукиного сына.

— Я тебе не верю.

— Только одно условие. Постарайся, чтобы мальчик ничего не знал. Моя мать, например, уже знает — к ней приходят друзья и рассказывают. Весь город говорит об этом. Это к слову о дневном свете.

— Ну и пусть, — бросает Дженис. И встает. — Черт бы побрал твою мать, Гарри. Она только и делала, что отравляла наш брак. А теперь сама тонет в собственной отраве. Подыхает, и я этому рада.

— Господи, не говори так.

— А почему? Она бы так сказала, если б на ее месте была я. На ком она хотела, чтобы ты женился? Скажи мне, кто был бы для тебя достаточно хорош? Кто?

— Моя сестра, — предполагает он.

— Разреши сказать тебе еще кое-что. В начале наших встреч с Чарли всякий раз, как я чувствовала себя виноватой и никак не могла расслабиться, мне достаточно было подумать о твоей матери, об ее отношении не только ко мне, но и к Нельсону, к собственному внуку, и я говорила про себя: о'кей, давай наяривай, и у меня все шло как по маслу.

— О'кей, о'кей, избавь меня от подробностей мелким шрифтом.

— Я устала, устала щадить тебя. Сколько было дней… — Дженис так грустно в этом признаваться, что лицо ее будто стягивает сеткой, и оно становится уродливым, — когда я жалела, что ты вернулся. Ты был когда-то красивым беспечным малым, и мне предстояло день за днем наблюдать, как этот малый умирает.

— Но ведь вчера вечером было не так уж и плохо, верно?

— Нет. Было так хорошо, что я даже разозлилась. Я теперь уже ничего не понимаю.

— Ты сроду ничего не понимала, детка. — И добавляет: — Если я и умирал, то ты мне в этом очень помогала.

А сам снова хочет трахать ее, хочет, чтобы она снова вывернулась наизнанку. Прошлой ночью она в какой-то момент всю себя вложила в язык, и его рот склеился с ее ртом словно эмбрион, в котором еще не произошло разделения клеток.

Звонит телефон. Дженис снимает трубку со стены на кухне и говорит:

— Привет, пап. Как было в Поконах? Нет, я знаю, что вы вернулись уже несколько дней тому назад, я спросила просто так. Конечно, он здесь. Даю. — И протягивает трубку Кролику: — Тебя.

Старик Спрингер произносит своим хрипловатым голосом, в котором звучат примирительные, уважительные нотки:

— Как дела, Гарри?

— Недурно.

— Тебя все еще интересует игра? Дженис упомянула, что ты спрашивал про билеты на сегодняшний матч. Они у меня в руках — три билета прямо позади первой базы. Менеджер команды уже двадцать лет как мой клиент.

— Угу, отлично. Нельсон ночевал у Фоснахтов, но я его привезу. Встретимся у стадиона?

— Давай я заеду за вами, Гарри. Я буду рад подвезти вас на моей машине. А Дженис мы оставим твою.

В голосе его появилась нотка, которой раньше не было, — какая-то мягкость, еле уловимая вкрадчивость, будто он обращается к калеке. Он тоже знает. Весь мир знает. На будущей неделе это уже появится в «Вэте»: «Жена линотиписта спит с местным торговцем. Грек занимает ярко выраженную позицию против вьетнамской войны».

— Скажи, Гарри, — продолжает Спрингер все тем же вкрадчивым тоном, — как здоровье матушки? Мы с Ребеккой очень этим обеспокоены. Очень обеспокоены.

— Отец говорит, примерно так же, без изменений. Это, видите ли, медленный процесс. Теперь изобрели лекарства, которые замедляют его еще больше. Я собирался на этой неделе съездить в Маунт-Джадж навестить ее, но не получается.

— Когда поедешь, Гарри, передай ей от нас привет. Передай привет.

Все повторяет дважды — наверное, и лицензию на продажу «тойот» получил, потому что японцы со второго раза поняли его.

— О'кей, конечно. Хотите еще поговорить с Дженис?

— Нет, Гарри, оставь ее себе. — Шутка. — Я буду у вас в двенадцать двадцать — двенадцать тридцать.

И вешает трубку. Дженис ушла из кухни. Кролик обнаруживает ее в гостиной — она плачет. Он подходит к ней, опускается возле дивана на колени и обхватывает жену руками, но все жесты у него деревянные, словно он на сцене выполняет указания режиссера. На блузке у Дженис не хватает пуговицы, и он видит изгиб ее смуглой груди в бюстгальтере, а ухо обжигает ее горячее дыхание. Она говорит:

— Ты не можешь понять, какой он был хороший. Не сексуальный, не забавный, просто хороший.

— Отчего же, могу. Я знавал хороших людей. От общения с ними ты и сам становишься хорошим.

— От общения с ними начинаешь думать, что и ты хороший, и поступки твои хорошие. Чарли никогда не говорил мне, что я тупица, как ты это делаешь что ни час, хотя он куда умнее, чем тебе кажется. Он окончил бы колледж, если б не был греком.

— Вот как. Теперь что же, греков не принимают в колледж? Слишком большая квота отведена для ниггеров?

— Ты просто больной, Гарри!

— Это потому, что никто не говорит мне, какой я хороший, — парирует он и поднимается с колен.

Ее затылок сверху кажется таким незащищенным. Достаточно хорошего удара карате — и все.

Слышен хруст гравия на подъездной дорожке — что-то рановато для Спрингера. Кролик подходит к окну. Голубой «крайслер фьюри». Передняя дверца открывается, и вылезает Нельсон. С другой стороны появляется Пегги Гринг в солнечных очках и мини-юбке, из-под которой торчат ее толстые ляжки, как большие пальцы банкомета. Несчастье — ее ведь бросил муж — сделало Пегги собранной, деловитой, резкой. Она едва здоровается с Кроликом, а очки скрывают глаза, по которым — он это знает еще со школы — все равно ничего не прочтешь. Женщины уходят на кухню. Кролик слышит, как хлюпает носом Дженис, и понимает, что происходит исповедь. Он выходит во двор, чтобы закончить начатую вчера вечером работу. Вокруг, до самого горизонта Пенн-Вилласа, на задних дворах Виста-креснт с их трубами от печек-гриль и алюминиевыми сушилками для белья, работают другие мужчины — от дома к дому эхом разносится звук косилок, движения Кролика — наклон, толчок — повторяются, словно в осколках зеркала, свисающего с жаркого белесого неба. Эти его соседи — они приезжают с мебелью в фургонах и так же в фургонах уезжают. Они собираются все вместе, чтобы подписать бесполезные требования об улучшении работы водопровода и канализации и противопожарной безопасности, но больше ни по какому поводу не общаются. Нельсон выходит из дома и спрашивает:

— Что с мамой?

Кролик выключает косилку.

— А в чем дело?

— Она сидит за столом с миссис Фоснахт и ужасно плачет.

— До сих пор? Не знаю, малыш, чем-то она расстроена. Одно запомни про женщин: они иначе устроены, чем мы, — легче плачут.

— Мамуля почти никогда не плачет.

— Тогда, может, ей и полезно выплакаться. Ты хорошо вчера выспался?

— Не очень. Мы смотрели старый фильм про торпедоносцев.

— На «Взрывных»-то пойти хочешь?

— Конечно.

— Но не слишком, да?

— Я не так люблю спорт, как ты, пап. Их всех только и волнует, кто кого победит.

— Так это и есть жизнь. Человек человеку волк.

— Ты так считаешь? Почему нельзя обо всем договориться по-хорошему? Всем всего хватило бы, можно ведь и поделиться.

— Думаешь, что можно? Тогда почему бы не поделить лужайку и не подстричь ее вдвоем? Потолкал бы немного косилку.

— Ты задолжал мне мои денежки. — Кролик протягивает ему доллар и два четвертака, и Нельсон говорит: — Я коплю на мини-мотоцикл.

— Желаю успеха.

— И потом, пап…

— Да?

— Я считаю, что должен получать доллар двадцать пять за час работы. Это все равно меньше минимальной платы, установленной правительством для рабочих.

— Вот видишь! — говорит ему Кролик. — Человек человеку волк.

Он идет в дом, моет руки, счищает травинки с манжет рубашки, накладывает пластырь на подушечку большого пальца (очень нежное место: в школе говорили, если у девчонки это место пухлое, значит, она сексуальная), в это время в ванную входит Дженис, закрывает дверь за собой и говорит:

— Я решила сказать ему. Пока вы будете на матче, я ему скажу.

Лицо у нее напряженное, но сухое — пятнышки сырости поблескивают лишь возле носа. Ее шмыганье звучит громче среди кафельных стен. Снаружи доносится рев «фьюри», на котором уезжает Пегги Гринг.

— Скажешь что и кому?

— Скажу Чарли. Что все кончено. Что ты знаешь.

— Я уже говорил: держи его при себе. Ничего не предпринимай — по крайней мере сегодня. Успокойся. Выпей. Сходи в кино. Посмотри снова тот фильм про космос — ты тогда проспала самое интересное.

— Это будет трусостью. Нет. Мы с ним всегда были честны друг с другом: я должна сказать ему правду.

— По-моему, ты просто ищешь предлог, чтобы повидаться с ним, пока я буду на стадионе.

— Только так ты и можешь думать.

— А что, если он предложит тебе переспать с ним?

— Не предложит.

— А если все-таки предложит — по случаю окончания учебы?

Она смело смотрит ему в глаза — черный взгляд прокален в горниле предательства. До него доходит: в развитии самосознания заложено предательство. Иного пути нет. Нельзя к чему-то прийти, не оставив чего-то позади.

— Я приму предложение, — говорит она.

— Где же ты его найдешь?

— На «пятачке». Летом по субботам он задерживается там до шести.

— И чем же ты ему это объяснишь? Что решила порвать с ним.

— Да тем, что ты знаешь.

— А что, если он спросит, почему ты мне рассказала?

— Ясно почему. Потому что я твоя жена.

Слезы вспучиваются меж ее век, и лицо разъезжается, как у Нельсона, когда он признается в затаенной причине своих страданий — что получил двойку, или стащил что-то по мелочи, или голова опять болит. Гарри сдерживает импульсивное желание обнять жену — не хочет он отупеть и одеревенеть. Она рыдает и чуть не теряет равновесие, сидя на краю ванны, и пластиковая занавеска, закрывающая душ, шуршит, задетая ее плечом.

— Неужели ты мне позволишь? — произносит она наконец.

— Позволю — что?

— Встретиться с ним!

Получив столь щедрый дар в виде демонстрации ее неприкрытого горя, он теперь может позволить себе жестокость. И холодно говорит:

— Встречайся, если хочешь, лишь бы мне не встречаться с этим мерзавцем.

И, избегая смотреть на ее лицо, он видит в зеркале подвесного шкафчика себя: крупный бледный мужчина с розовой кожей и наметившимся вторым подбородком, с маленьким узкогубым ртом, скривившимся в подобии улыбки.

Снаружи снова раздается хруст гравия. Из окна ванной Кролик видит серовато-бежевую крышу новой «тойоты-универсала» Спрингера. Он кричит Нельсону:

— Дед прибыл. Еде-ем. — И шепотом говорит Дженис: — Выжди, детка. Ничего не предпринимай. — А садясь рядом с тестем, протискиваясь в хитросплетения нейлоновых ремней, произносит нараспев: — Купи мне оре-ешков и кре-е-керов…

Стадион находится на южной стороне Бруэра — минуешь дорожную развязку в виде клеверного листа, проезжаешь кирпичные громады двух старых чулочных фабрик и выбираешься на трехполосное шоссе, на обочине которого в последние годы появилось несколько ресторанов «пенсильванской немецкой кухни» с огромными гипсовыми фигурами амишей у входа и неоновыми гексафусами: настоящая «немецкая» кухня. Пенсильванско-немецкий шведский стол. Пытаются торговать тем, что в старые времена было неизбежным атрибутом жизни. Завлекают туристов жирной жареной пищей и выпечкой всех сортов — такая диета, что у свиньи и то прыщи пойдут по телу. Кролик со Спрингером проезжают место, где каждый сентябрь устраивают деревенские ярмарки: цыгане расставляют свои потрепанные палатки, и фермеры привозят свою вонючую животину, и Серафина, Египетская Чаровница, готова снять с себя всю одежду для тех мужланов, кто даст лишний доллар. Серафина или ее мать была первой обнаженной женщиной, которую увидел Кролик. Она была на высоких каблуках и в черной маске и, перегнувшись назад, раздвинув ноги, ритмично покачиваясь, передвигалась по мысленно намеченному полукругу, так что любой зритель, вытянув шею (по счастью, Кролик уже тогда был высоким), мог увидеть возбуждающую складку кожи, кое-как замаскированную жидким клочком волос, которые казались ему наклеенными. Протерлись они у нее, что ли? Кролик не знал. Не мог себе этого представить.

Спрингер, покачивая головой, говорит про бунты в Йорке.

— Четыре вечера подряд снайперы ведут огонь, Гарри. Куда катится мир? Мы до того беззащитны — вот что меня поражает, — до того беззащитны против горстки распоясавшихся молодчиков. Ведь все наши институты основаны на доверии.

— А эти люди только так и могут добиться справедливости, дедушка, — тоненьким голоском пищит Нельсон. — Наши законы защищают собственность, а не людей.

— Они наносят урон собственным целям, Нелли. Многие белые люди доброй воли вроде меня настраиваются против черных. Медленно, но неуклонно настраиваются против. Хамфри провалился на выборах не из-за Вьетнама, а из-за того, что на улицах у нас царит беззаконие. Порядок — вот за что голосуют простые люди. Я прав или нет, Гарри? Я такой старый придурок, что уже не доверяю собственному мнению.

Один старый маразматик, стоявший сбоку у маленького помоста, вспоминает Гарри, вытянул руку и с криком «Ага!» приложился пятерней к причинному месту Египетской Чаровницы. Она застыла и уставилась на него сквозь прорези маски. В палатке воцарилась тишина, а у маразматика хватило крови, чтобы покраснеть. «Ага!» Этот победоносный возглас, прозвучавший так, словно он поймал ценного зверька, продолжал звучать в ушах Гарри. «Ага!» Он пригибается и говорит Спрингеру:

— Все стало паршивым. Еда стала паршивая, люди стали паршивыми, может, и вся страна становится паршивой. Черные сейчас имеют больше, чем когда-либо, а считают, видно, что имеют меньше. Всех нас так воспитали, что мы вечно чего-то хотим, и, возможно, мир недостаточно велик, чтобы удовлетворить все наши желания. Не знаю. Вообще ничего не знаю.

Старик Спрингер смеется, он фыркает и скалится, так что его седые, маленькие, как клякса, усики сливаются с волосками, торчащими из носа.

— Ты слышал сегодня утром про Тедди Кеннеди?

— А что там про него говорили? Нет.

— Заткни уши, Нелли. Я забыл, что ты в машине, а то не стал бы об этом говорить.

— О чем, дед? Что он сделал? Кто-то его пристрелил?

— Говорят, Гарри… — Спрингер произносит это, скривив рот, словно устраивая заграждение для Нельсона, однако так четко, что мальчику все слышно, — Тедди Кеннеди сбросил какую-то девицу, родом из Пенсильвании, в одну из массачусетских рек. Убийство — ясно как божий день.

Лицо Спрингера сбоку кажется словно вырезанным из розовой кости, с малиновыми пятнами там, где выпирают скулы, и красной шишкой в виде носа. Жесткое лицо, прорезанное, как у индейцев, морщинами от присущей торговцу вечной улыбки. По крайней мере одно можно сказать в пользу профессии наборщика: не так уж много задниц приходится целовать.

— Его сцапали? Он в тюрьме, дед?

— Ах, Нельсон, Кеннеди никогда не посадят в тюрьму. Подмажут кого следует. Ликвидируют доказательства. Я это называю вопиющим позором.

Кролик спрашивает:

— Что значит — сбросил девицу в реку?

— Ее обнаружили в перевернутой машине в реке, возле какого-то моста — забыл название, — на одном из тех островов, какие у них там есть. Произошло это вчера вечером, и Кеннеди не оповестил полицию, пока они сами до него не добрались. И это называется демократией, Гарри, вот где ирония!

— А как вы бы это назвали?

— Я бы это назвал полицейским государством, которым заправляют Кеннеди, — вот как я бы это назвал. Эта семейка скупала страну с тех пор, как бостонские брамины показали старику Джо Кеннеди, что не желают иметь с ним дело. Он потом пошел на сделку с Гитлером, когда Рузвельт отправил его послом в Лондон. А теперь они выдают молодую вдову за богатого грека на случай, если у них кончатся американские денежки. Правда, не такая уж она добренькая да хорошая, как расписывают газеты, эта парочка друг друга стоила. Как ты считаешь, Гарри? Я, может, что-то не то говорю? Я нынче до того отстал, что ни в чем не уверен.

— Ага! — По-моему, вы все правильно толкуете, — говорит Гарри. — Осталось только бомбу купить и присоединиться к ребятам на улице.

Спрингер отрывает взгляд от дороги (мимо мелькают желтые параболы «Макдональдса»; блестящие вертушки заправочной станции «Мобил» дробят лучи полуденного солнца), проверяя, не пересолил ли он. До чего же робки люди, которые живут за счет других людей. По крайней мере в этом Эрл Энгстром прав: лучше иметь дело с вещами. А Спрингер говорит, криво улыбаясь, показывая фарфоровые зубы под седой кляксой усов:

— Все-таки надо отдать должное Кеннеди: у меня от них холка дыбом не встает, как от Рузвельта. Вот кто был чокнутый, Гарри, оттого и помер. Да, надо отдать должное Кеннеди: они не пытались перевернуть экономику с ног на голову в угоду беднякам, они держались той системы, какая им была дана.

Нельсон произносит:

— Билли Фоснахт говорит, когда мы вырастем, мы разрушим систему.

Его слова не доходят до Спрингера, погруженного в созерцание безумия и коррупции власти.

— А тот пытался поставить систему с ног на голову в угоду черным да еще белой голытьбе, восемь лет добивался, а когда не вышло, подстроил так, чтобы япошки напали на Перл-Харбор и он мог начать войну, которая помогла ему вылезти из Депрессии. Хочешь верь — хочешь нет, потому мы и ведем эти войны, чтобы помочь демократам с их бредовой экономикой как-то выпутаться. Возьми Джонсона: как только он получил свою гарантию на четыре года, тут же полез во Вьетнам, где никто нас не ждал с распростертыми объятиями, а все для того, чтобы снова вовлечь побольше цветных в экономический процесс. Джонсон — он был человеком Рузвельта. То же самое Трумэн в Корее. История всякий раз подтверждает мою правоту, можешь, если хочешь, назвать меня старым придурком. А ты, Нельсон, какой держишься точки зрения?

— Вчера вечером, — говорит мальчишка, — мы смотрели по телевизору старый фильм о войне с япошками на Тихом океане, один кораблик затонул, и капитан, или кто он там был, не одну милю плыл со сломанной спиной, таща другого парня.

— Джон Кеннеди, — говорит Спрингер. — Чистая пропаганда. Картину только потому и сняли, что старику Джо принадлежала куча киностудий. Он вкладывал деньги в фильмы в такое время, когда все честные бизнесмены, благодаря которым наша страна существует на карте мира, теряли последнюю рубашку. Джо был тесно связан — так я слышал — с голливудскими евреями-коммунистами.

Кролик говорит Нельсону:

— Там как раз находится сейчас твоя тетя Мим — в логове у коммунистов.

— Она такая красивая, — говорит Нельсон, обращаясь к деду. — Ты когда-нибудь видел мою тетю Мим?

— Не так часто, как хотелось бы, Нелли. Но она действительно потрясающая, тут ты прав. И прав, что гордишься ею. Гарри, мне как-то не по себе от твоего молчания. Как-то не по себе от твоего молчания. Может, я здорово ошибаюсь. Здорово ошибаюсь. Скажи, что ты думаешь о положении в стране. Когда всюду бунты да еще эта история с бедной польской девушкой — она из-под Уильямспорта у нас в Пенсильвании, — которую использовали и утопили во время увеселительной поездки будущего президента. Не удивлюсь, если она беременна. Нелли, тебе не следовало бы все это слушать.

Гарри потягивается — у него все тело одеревенело от сидения в машине, да к тому же он не выспался. Они уже подъезжают к стадиону, и цветной мальчишка указывает, где поставить машину на стоянке.

— Я считаю, — говорит Гарри, — что Америка по-прежнему единственное стоящее место на свете.

Но что-то не так. Игра какая-то скучная. Танец, который исполняют на огромном ромбе мужчины в белом, не захватывает, смысл их спорадических передвижений остается их собственной тайной. Хотя любимым видом спорта Кролика был баскетбол, — он помнит ширь великолепного травяного покрова, волнение и страх, когда высокий мяч летит в твою сторону, шмяканье мяча, пойманного в кожаную перчатку-ловушку, нарочитое безразличие, с каким, опустив голову, топаешь к скамье, традиционное пожатие плечами и нервозный обмен любезностями возле игрока с битой. Это более красивая игра, чем баскетбол, где игроки налетают друг на друга, — а здесь красота деревенских пастбищ, игра одиночек, ждешь, ждешь, когда подающий отведет взгляд от первой лунки и молниеносно ударит по мячу, это игра, в которой все — и плевки, и пыль, и трава, и пот, и запах кожи, и солнце, — все Америка. Сидя позади первой базы между сыном и тестем, чувствуя, как солнце тяжелой доской лежит у него на коленях, держа в руке, точно дубинку, свернутую программку, Кролик ждет, когда в нем проснется это ощущение красоты от криков зрителей и ритма периодов игры, традиционная национальная магия, отзывающая юностью, но что-то не так. Зрителей немного: толкучка у внутреннего поля, а потом — группки мальчишек, расположившихся на зеленых сиденьях, расставленных по откосу, поднимающемуся вверх от внешнего поля. Немногочисленные, шумные, грубые — одни только пьяницы, букмекеры, психи, маразматики и хулиганье приходят в субботу днем посмотреть на игру в мяч. И выкрики у них хриплые, недобрые: «Вгони ему в глотку, Скорый!», «Вмажь черномазому!» Кролик жаждет защитить игру от толпы — поэзия пространства и бездействия между бросками слишком хороша, а для них все разворачивается слишком уж медленно. Да и сами игроки действуют вроде бы неплохо, но как-то машинально, каждый мечтая лишь о том, чтобы самому пробиться когда-нибудь в большую лигу, к большим деньгам — таким, которые позволят иметь собственный кегельбан; они словно отрабатывают положенное, а не играют, как играют мужчины, потому что в игре мужчины становятся мальчишками, пытающимися перехитрить время. Они перестали считать игру доблестью, сломали хрупкое равновесие. Лишь вспыхивающие оранжевым нашивки на форме под надписью «Взрывные» напоминают об отошедшей в прошлое верности местной геральдике. Бруэр против Хэзлтона — кого это интересует? Не Спрингера — он смотрит на игру, а губы его беззвучно двигаются, словно он сортирует старые счета. Не Нельсона — экран реальной жизни слишком велик для его восприятия, ему не хватает сопутствующего телевизионного комментария, нагло врывающейся в передачу рекламы. Его невысказанное из вежливости разочарование давит на Кролика, мешает игре заполнить пугающую пустоту, образовавшуюся от признания Дженис. Лиги его юности, по восемь команд в каждой, исчезли вместе с сорокавосьмизвездным флагом. Игра затягивается скучными стратегическими ходами, неумелыми ударами и нарочито замедленными проходами. Хэзлтон побеждает: 7–3. Старик Спрингер со вздохом поднимается, словно очнувшись от сна в неловком положении. Смахивает капельки пива с усов.

— Боюсь, наши ребята не оправдали твоих надежд, Нелли, — говорит он.

— Все в порядке, дед. Они играли как надо.

Спрингер говорит Гарри, считая нужным хоть что-то сказать:

— Однако у этого молодого Трекслера есть будущее.

А Кролик зол и очумел от двух банок пива, выпитых на солнце. Он не приглашает Спрингера зайти — просто благодарит за все. В доме царит тишина, как в космосе. На кухонном столе — запечатанный конверт, адресованный «Гарри». Письмо, написанное несформировавшимся почерком Дженис, неровными косыми буквами, почти без пробелов между словами, гласит:

Гарри, милый,
Целую,

Мне нужно несколько дней побыть одной, чтобы все обдумать. Пожалуйста, не пытайся искать меня или ехать за мной. Пожалуйста! Очень важно, чтобы мы все уважали друг друга и доверяли друг другу. Меня потрясло твое предложение «держать при себе» любовника: я не считаю, что это было бы честно, и я подумала, да значу ли я для тебя вообще что-нибудь. Скажи Нельсону, что я уехала с бабушкой в Поконы. Не забудь дать ему денег для завтраков на спортплошадке.
Джен.

«Джен» — так ее звали, когда она работала у Кролла — продавала соленые орешки в халатике, на кармашке которого было вышито «Джен». В те дни они иногда отправлялись на квартиру к ее подруге на Восьмой улице. Горизонтальные розовые лучи солнца, садящегося за большим серым газгольдером. Незабываемые ощущения — она позволяла ему раздевать ее, всю. Особое значение приобретает тогда нижнее белье: резинки, которые надо отстегнуть, — на коже остаются отпечатки от них. Джен. Это имя не упоминалось их совместные все пятнадцать лет; записки, которые она оставляла ему в доме, были неизменно подписаны «Дж».

— А где мама? — спрашивает Нельсон.

— Уехала в Поконы, — отвечает Кролик, прижимая к груди записку, чтобы мальчик не прочитал ее. — Отправилась туда с бабулей: у нее от жары ноги совсем распухли. Я знаю, тебе это покажется странным, но так в жизни порой бывает. Мы с тобой сегодня вечером можем поесть в «Бургер-мечте».

На лице мальчишки — веснушчатом, обрамленном закрывающими уши волосами, с пухлыми, собранными в куриную гузку губами, с запавшими глазами, в которых застыл страх совершить ошибку, — появляется настороженное выражение: он словно к чему-то прислушивается, как в ту пору, когда ему было три годика и над его головой шелестели слова «побег» и «смерть». Возможно, тогдашний опыт формирует его мысли сейчас. Он решительно заявляет отцу:

— Она вернется.

Воскресное утро — теплое и влажное. В семичасовых новостях сообщают, что прошлым вечером в Йорке, а также в западной части штата опять была стрельба. Шеф полиции Эдгартауна Доминик Арина, как ожидается, выступит сегодня с официальным обвинением сенатора Кеннеди в том, что он уехал с места происшествия. «Аполлон-11» вышел на лунную орбиту, и «американский орел» готовится к исторической высадке на Луну. Кролик спал плохо, он выключает ящик и отправляется походить босиком по лужайке, чтобы прогнать головную боль. В домах Пенн-Вилласа ничто не шевелится — лишь машина какого-нибудь католика с ревом промчится к мессе. Нельсон спускается около девяти, и Гарри, приготовив ему завтрак, снова ложится в постель с кружкой кофе и воскресным номером бруэрского «Триумфа». Песик Снупи на первой полосе юмористических страничек, замечтавшись, дремлет на крыше своей собачьей будки, и Кролик тоже засыпает. У мальчишки вид испуганный. Лицо мальчишки кричит, и изо рта выскакивает беззвучный пузырь, как в комиксах. Проснувшись, Кролик видит на электрических часах — без пяти одиннадцать. Секундная стрелка бежит и бежит вокруг — просто удивительно, как механизм не сотрется. Кролик одевается — свежая белая рубашка из уважения к воскресенью — и во второй раз спускается вниз, по-прежнему босиком, ковер щекочет ему подошвы, он чувствует себя холостяком. Дом кажется огромным и весь в его распоряжении. Он берет телефонную книгу и ищет:

Ставрос Чарльз — Эйзенхауэр-авеню, 1204

Он не набирает номер — просто смотрит на имя и номер дома, точно видит между буквами свою жену размером меньше карандашной точки. Он набирает другой номер, который знает наизусть.

— Да? — отвечает его отец. Голос звучит настороженно: в нем чувствуется готовность сразу повесить трубку, если окажется, что это звонит какой-нибудь сумасшедший или торговец.

— Па, привет, надеюсь, вчера ты не прождал нас весь вечер — мы не смогли приехать, и я даже не мог добраться до телефона, чтобы тебе позвонить.

Маленькая пауза — недолгая, недостаточная, чтобы Кролик понял: они огорчены.

— Нет, мы решили, что-то произошло, и в обычное время отправились в постель. Ты же знаешь, твоя мать не растрачивает себя на жалобы.

— Верно. Вот что. А как насчет сегодня?

Голос отца звучит хрипло, шепотом:

— Гарри, ты должен сегодня приехать. Ты разобьешь ей сердце, если не явишься.

— Приеду, приеду, только…

Старик поднес трубку к самому рту и, прикрыв рот рукой, хрипло произнес:

— Понимаешь, это ведь может быть ее последний день рождения.

— Мы приедем, пап. То есть не все. Дженис пришлось уехать.

— Что значит — уехать?

— Так уж вышло — что-то неладно у ее матери с ногами и надо ехать в Поконы. Дженис решила вчера вечером, что должна поехать туда, в общем, не знаю. Но тревожиться не о чем. Все в порядке, просто Дженис нет дома. А малыш тут. — И в подтверждение кричит: — Нельсон!

Никакого отклика.

— Должно быть, катается на велосипеде, пап. Он все утро был тут. Когда ты хочешь, чтоб мы приехали?

— Когда тебе удобно, Гарри. Днем, к вечеру. Лучше приезжай как можешь раньше. Угостим вас ростбифом. Твоя мать хотела испечь торт, но доктор считает, что это было бы для нее тяжеловато. Я купил очень симпатичный в «Полбуханке». С глазурью — ты ведь, кажется, раньше любил?

— Это же мамин день рождения, а не мой. Что мне привезти ей в подарок?

— Твое присутствие, Гарри, — лучшего подарка она не желает.

— Угу, о'кей. Что-нибудь придумаю. Сообщи ей, что Дженис не приедет.

— Как говорил — Господи, упокой его душу — мой отец: жаль, но ничего не поделаешь.

Стоит папе сесть на этого конька, как он уже не слезет. Кролик вешает трубку. Велосипеда Нельсона — заржавевшего «швинна» (Кролик все собирается купить ему новый: оба щитка чиркают по резине) — в гараже нет. Как нет и «фэлкона». Только стоят банки с маслом, канистра с бензином, косилка, скрученный шланг для поливки (должно быть, Дженис последней пользовалась им), грабли со сломанными зубьями да зимние шины для «фэлкона». Добрый час Кролик как в тумане бродит вокруг дома, не зная, кому позвонить, не имея машины, не желая идти в дом и сидеть перед телевизором. Он пропалывает бордюр вдоль дорожки, где в первое волнующее лето жизни в собственном доме Дженис посадила цветочные луковицы, рассаду и кусты. С тех пор они этим больше не занимались — просто смотрели, как погибают азалии и на их месте появляются нарциссы и ирисы, а потом начинают сражаться друг с другом флоксы и сорняки — так одно лето сменяло другое, природа брала свое. Он выпалывает сорняки, пока сам не кажется себе сорняком, а его рука с некрасивыми большими лунками на ногтях не становится рукою Бога, делающего свой выбор и убивающего; затем Кролик идет в дом, заглядывает в холодильник и съедает сырую морковку. Он заглядывает в телефонную книгу в поисках фамилии «Фоснахт» — там их уйма, и Кролик не сразу соображает, что полное имя Пегги — Маргарет и, значит, ему нужен инициал «М».

— Пегги, привет, это Гарри Энгстром. — Он не без гордости произносит свою фамилию: они ведь учились вместе в школе, и она помнит его той поры, когда он кое-что представлял собой. — Я просто хочу узнать, не играет ли Нельсон у вас с Билли? Он уехал куда-то на велосипеде, и я не знаю куда.

Пегги говорит:

— Его нет у нас, Гарри. Извини. — Тон у нее ледяной из-за того, что она все знает: Дженис вчера уже все нашептала ей в ухо. Затем более теплым тоном Пегги спрашивает: — А как вообще все?

Кролик понимает, что она ставит между ними знак равенства: Олли-де ушел от меня, а Дженис ушла от тебя, так что привет.

Он поспешно произносит:

— Отлично. Эй, если Нельсон появится, скажи ему, что он мне нужен. Мы должны поехать к его бабушке.

Когда она прощается, голос ее становится более холодным — она сливается с огромным, вылупившим глаза ледяным лицом всех, кто знает. Похоже, Нельсон — единственный в целом округе, кто пока не знает, и потому он становится еще дороже Кролику. Однако, вернувшись — красный, со взмокшими волосами, видно, здорово жал на педали, — Нельсон говорит отцу:

— Я был у Фоснахтов.

Кролик растерянно моргает и говорит:

— О'кей. Но впредь давай не терять друг друга из виду. На данное время я твой отец и твоя мать.

Они едят бутерброды с колбасой и черствым ржаным хлебом. Потом шагают пешком по Эмберли до Уайзер и там садятся на автобус 12, идущий на восток, в Бруэр. Поскольку день воскресный, им приходится дожидаться автобуса двадцать минут, стоя под безоблачным бесцветным небом. У больницы входит целая толпа посетителей, еще не пришедших в себя после исполнения своего долга, — они везут засохшие цветы и прочитанные книги. На черной реке под мостом пролетают моторки, жужжа и зарываясь белым носом в зыбь. Цветной мальчишка вытягивает ногу в проход, когда Кролик, поднявшись с сиденья, хочет выйти; Кролик перешагивает через ногу.

— Видал, какие ножищи! — говорит мальчишка соседу.

— На свои губищи посмотри, — говорит Нельсон, следуя за отцом.

Они ищут магазин, который был бы открыт в воскресенье. Покупать подарки матери всегда было трудно. Другие дети дарили матерям веселые пустячки: бижутерию из магазинов дешевых товаров или попросту «центовок», флакон туалетной воды, коробку конфет, шарфик. А для его мамы все было либо чересчур, либо недостаточно. Мим всегда дарила ей что-нибудь собственного изготовления: плетеное кашпо, расписанный от руки календарь. А Кролик ничего не умел мастерить и потому дарил ей себя, свои трофеи, газетные заметки о себе. Маму, казалось, это вполне устраивало: она предпочитала жизнь вещам. Ну, а теперь? Чего может желать умирающая? Разные жуткие протезы — руки, ноги, сердца на батарейках — приходят в голову Кролику, пока они с Нельсоном шагают по залитому слепящим солнцем воскресному пустынному центру Бруэра. Около пересечения Девятой с Уайзер они обнаруживают открытую аптеку, где попутно продают всякие мелочи: термосы, солнечные очки, лосьон для бритья, пленка «Кодак», пластиковые штанишки для малышей — ничего для мамы. Кролик хочет купить ей что-то большое, яркое, что-то такое, что пришлось бы ей по душе. Жидкий тональный крем «Рилгерл», жидкость для снятия лака, «Ньюдит» для удаления волос на ногах. Стойка с красящими шампунями для волос — на каждой упаковке улыбающаяся сучка, и все разные: «Снежная королева», «Датская пшеница», «Ирландский рыжик», «Парижская приправа», «Испанское черное вино». Нельсон дергает его за рукав белой рубашки и ведет туда, где в ярких коробках стоят рядышком электроножницы для стрижки волос и электрощетка для чистки обуви.

— Но она не носит больше туфель, — говорит Кролик, — только шлепанцы, и ни разу на моей памяти не стригла волосы. Они были у нее до талии.

Тут его внимание привлекает увлажнитель воздуха за 12,95 доллара. Судя по картинке на коробке, он похож на толстую летающую тарелку. И даже если мать совсем перестанет двигаться, он будет ей служить. Правда, в окрестностях Бруэра лето влажное, как нигде, но, пожалуй, зимой, когда центральное отопление высушивает дом и обои начинают отставать, а кожа трескается, увлажнитель и пригодится. Он будет при ней день и ночь, тогда как его, Кролика, не будет. Кролик переходит к стойке с грелками и лупами для чтения и отвергает и то и другое — слишком напоминает о болезни. Его начинает подташнивать. В мире столько боли — она как кратер, который не заполнить всеми микстурами и пилюлями этой аптеки, даже если бы их здесь было в тысячу раз больше. Он подходит к электромассажеру с насадкой для массажа головы. На коробке — силуэты нагих женщин, грациозно поглаживающих друг другу плечи: какие-то лесбиянки, ласкающие себе загривок (а что еще — предоставляется вам самим вообразить) подобием щетки для волос на гибком проводе. Цена — 11,95. Вот это может пригодиться. Это может вызвать у мамы смех — щекочет, жужжит, это жизнь. Жизнь — это массаж. И стоит на доллар дешевле, чем увлажнитель. Нельсон дергает отца за рукав: он хочет ореховое мороженое с кленовым сиропом и содовой водой. Пока сын ест, Кролик покупает открытку с поздравлением ко дню рождения, которую он вложит в массажер. На ней кричит петух и восходит красное солнце, а зеленые буквы возвещают: «Хорошо встать утром рано…» — и на обороте: «Поскорей поздравить маму — с днем рождения!» Господи, сколько же в мире изобретают чепухи. Тем не менее Кролик покупает открытку, потому что петух на ней ярко-оранжевый и такой веселый — это мама разглядит. Правда, вовсе не обязательно, чтобы она плохо видела, но раз у нее язык не слушается, может, и глаза отказывают. Так что лучше перестраховаться.

Снаружи все голо и залито ярким светом. Отец с сыном — Кролик с большой коробкой в руках — вдруг остро ощущают свое одиночество. Куда все подевались? Да есть ли вообще жизнь на Земле? Пройдя три квартала по пустынной улице с размякшим асфальтом, они видят часы — сердцевину гигантского цветка, эмблемы пива «Подсолнух», — стрелки приближаются к четырем. Отец и сын останавливаются на том же углу напротив бара «Феникс», где отец Гарри обычно ждет автобуса 16-А, идущего в Маунт-Джадж. Кролик с Нельсоном — единственные пассажиры; шофер таинственно объясняет им:

— Все подались в город.

Автобус везет их вверх, огибая гору, через городской парк, мимо танка на постаменте в память о Второй мировой войне, мимо открытой эстрады с раковиной для оркестра, мимо теннисного корта. По одну сторону дороги — заправочные станции и зеленая гора, по другую — пропасть, а вдалеке виадук. Сын смотрит из окна на очередной гребень, и Кролик спрашивает его:

— Куда ты утром ездил? Скажи мне правду.

После долгого молчания мальчишка произносит:

— На Эйзенхауэр-авеню.

— Чтобы проверить, там ли мамина машина?

— Наверно.

— И она там?

— Угу.

— Ты туда заходил?

— Не-а. Только какое-то время постоял и посмотрел на окна.

— А ты знал номер дома, на который надо смотреть?

— Один — два — ноль — четыре.

— Точно. Похоже, ты сказал правду.

Они выходят у Центральной, возле гранитной баптистской церкви, и идут по Джексон-роуд к дому родителей Кролика. За время его жизни улицы не изменились. Дома были построены слишком близко друг к другу, так что незанятых участков между ними не оставалось, и были они слишком прочные, чтобы их сносить, из красного кирпича с лиловатыми прожилками, притом щербатого, словно растрескавшегося, совсем как, думалось маленькому Кролику, его губы зимой. Клены и конские каштаны затеняют лужайки перед домами, обрамленные баррикадами из барбариса и самшита, оплетенными проволокой. Дома сдвоенные, массивные, под шиферными крышами, с кирпичными верандами, а над каждой дубовой дверью — веерообразное окошко из темных, как в церкви, цветных стекол. Ребенком Кролик думал, что этот витраж — родной сын витражей над алтарем лютеранской церкви и, следовательно, сын Божий, лиловый с золотом часовой, поставленный над дверью, в которую по десять раз на дню входят и из которой выходят папа, мама и Мим. Сейчас, войдя уже со своим сыном — хотя и сам здесь чувствует себя сыном, — Кролик замечает, какой в доме спертый воздух. Часы на серванте в гостиной показывают только 4.20, но в комнате темно — темные ковры, толстые задернутые портьеры, тусклые обои, растения в горшках, заслоняющие окна. Мама в свое время сетовала на то, что они занимают «темную» половину угловатого дома, но когда их соседи Болджеры умерли и их половина дома была выставлена на продажу, родители Кролика даже не поинтересовались насчет цены, и эту половину купила молодая пара из Скрантона, жена ходила беременная и босая, а муж работал на одном из новых электронных заводов, что на шоссе 422; Энгстромы же так и остались жить в темной половине. Так оно лучше. А то от солнца все выцветает. Они отослали его, Гарри, в большой мир, чтобы он там блистал, сами же обеими руками держались за собственные тени. В соседнем с другой стороны доме, отделенном от дома родителей двумя цементными дорожками с полоской травы между ними, жил старик методист, с которым мама сражалась из-за того, кто должен подстригать газон, а теперь там уже год стоит щит «ПРОДАЕТСЯ». Люди нынче хотят иметь больше воздуха и больше земли, чем в этих скученных кварталах на склоне горы. Кролику мнится, что в доме пахнет как в кладовке — запахи накладываются друг на друга от наслоения времен, пахнет воском, и аэрозолем, и смертью — надежностью.

Из кухни появляется силуэт, тень. Кролик ожидает увидеть отца, а видит мать в халате, которая еле передвигает ноги, но держится прямо и все же сама идет. Она без улыбки приближает к нему лицо для поцелуя. Сморщенная кожа щеки — теплая, а рука, опершаяся на его запястье, — холодная и узловатая.

— С днем рождения, мам.

Кролик прижимает к груди массажер: еще не время его дарить. Мать смотрит на коробку так, словно это щит, которым он прикрылся от нее.

— Мне шестьдесят пять, — говорит она, стараясь построить фразу и тем не менее доводя ее только до половины. — Когда мне было двадцать. Я сказала приятелю: хочу, чтоб меня пристрелили. Когда мне будет тридцать.

Кролика пугает не столько то, как странно дрожат ее губы, пытаясь оформить мысль в слова, сколько сопутствующий этому взгляд, немигающий взгляд, устремленный в пространство, отчего ее глаза лишаются всякого выражения, и ему кажется, что вот-вот наступит полная слепота и все они будут стерты с доски.

— Ты это говорила папе?

— Не твоему папе. Другому. Твоего папу я встретила позже. А тот другой — я рада. Что его уже нет и он не видит меня.

— На мой взгляд, ты хорошо выглядишь, — говорит ей Кролик. — Я не думал, что ты встаешь.

— Нельсон. Как я выгляжу? Как тебе кажется?

Значит, она заметила парня. Вечно она его проверяет, заставляет обороняться. Она так и не простила Нельсону, что он не похож на Гарри, что в нем столько от Дженис. «Ох уж эти его маленькие спрингеровские ручки». Ее собственные руки, которые она сложила перед поясом халата и забыла разнять, все время беспомощно трясутся.

— Вполне, — произносит Нельсон.

Он насторожен. По опыту знает, что наилучшая оборона — быстрый и краткий ответ.

— А надо ли тебе вставать? — спрашивает Кролик, чтобы отвлечь внимание матери от мальца.

Она смеется удивительным беззвучным смехом, вскидывает голову, кончик ее крупного носа блестит снизу, рука перестает трястись.

— Я знаю, что говорит Эрл. Хочет, чтоб я лежала в постели, точно я уже преставилась. А доктор. Хочет, чтоб я поднималась. Мне же надо испечь торт. Эрл хотел. Купил в «Полбуханке» их безвкусную мякину. Где Дженис?

— Да, насчет Дженис. Она ужасно сожалеет, что не могла приехать. Ей пришлось отправиться с матерью в Поконы — для всех нас это было неожиданностью.

— Случаются. Неожиданности.

Сверху еле слышно доносится взволнованный голос Эрла Энгстрома с явно одолженными победными нотками:

— Они сели! «Орел» прилунился! Мы на Луне, ребята! Дядя Сэм на Луне!

— Там ему самое место, — произносит мама и резким движением заводит к уху деформированную руку, чтобы поправить прядь волос, выбившуюся из пучка, который она по-прежнему скручивает на затылке.

Как ни странно, волосы, седея, становятся более упрямыми. Говорят, они продолжают расти даже в могиле. Вскроешь гроб женщины и обнаружишь, что он весь забит ими как матрас. Лобковые волосы тоже растут? Как ни странно, их никогда не надо подстригать. У Серафины Египетской их почти не было, лобок был какой-то лысоватый.

Когда Кролик берет мать под руку, чтобы помочь ей подняться по лестнице посмотреть на Луну, ее мышцы над локтем приводят его в ужас — они отстают от кости, как у переваренной курицы.

Телевизор стоит в спальне мамы, выходящей окнами на фасад дома. В ней пахнет так, как пахло в подвале, когда у них были две кошки. Кролик пытается вспомнить, как их звали. Пэнси и Вилли. Кот Вилли перебывал в стольких драках, что у него на животе образовалась незаживающая рана, и его пришлось отвезти в пункт «скорой помощи» для животных. На экране нет изображения Луны — лишь трескучие голоса и вырезанные из картона макетики, демонстрирующие то, что сейчас происходит, да бегущая строка, поясняющая, кому принадлежит тот или иной трескучий голос.

«…Вокруг буквально тысячи маленьких кратеров величиной в один-два фута, — слышен голос мужчины, который много лет назад уговаривал попробовать сухие завтраки «Ролстон» с отрубями, вклиниваясь между эпизодами старого вестерна с Томом Миксом в главной роли. — Прямо перед нами в нескольких сотнях футов какие-то угловатые глыбы — по всей вероятности, величиной в два фута, с острыми краями. Впереди, прямо по курсу, виден холм. Трудно вычислить, но примерно на расстоянии полумили или мили от нас».

Раздается, как сообщают, голос из Хьюстона:

«Есть, Спокойствие. Снимаем. Конец связи».

В голосе звучит техасская властность. Точно слова, все слова, выдуманы техасцами — так любовно они произносятся. Когда Кролик в 1953 году был расквартирован в Форт-Худе Техас был для него все равно что Луна — необозримые просторы, поросшие бурой травой до колен, лиловый горизонт, небо до того безграничное и безоблачное, что просто не верится, — он тогда в первый и последний раз уехал от своих влажных зеленых холмов. Голоса там у всех были такие приятные, чуть надтреснутые, ласковые, даже у девчонок в борделе: «Милый, ты ведь только за один раз заплатил».

Голос, поименованный Колумбией, произносит: «Сегодня намного лучше, чем вчера. Солнце находилось под таким низким углом, что поверхность казалась бугристой — похожа на стержень кукурузного початка».

Точно — что? Бегущая строка уточняет: ГОВОРИТ МАЙК КОЛЛИНЗ С КОМАНДНОГО ПОСТА МОДУЛЯ, ОБЛЕТАЮЩЕГО ЛУНУ.

Спокойствие говорит: «А она и в самом деле бугристая, Майк, в районе, намеченном для прилунения. Очень неровная — кратеры и скопления камней, многие размером, пожалуй, более пяти — десяти футов».

В маминой комнате кружевные, пожелтевшие от возраста занавеси на окнах, собранные вбок с помощью жестяных маргариток, которые маленькому ребенку казались волшебными, обои с цветками шиповника отстают от стены над тем местом, где из предохранительного узла радиатора вырывается пар, обитое плюшем кресло собирает пыль. Когда Кролик был маленьким, это кресло стояло внизу, и он колотил по нему, поднимая в воздух тучи пылинок, которые плясали в лучах предвечернего солнца; эти танцующие пылинки казались ему мирами — каждая была Землей, и на одной из них был он, немыслимо, невыносимо маленький. В конце дня немного солнца проникало в дом, просачиваясь меж кленами. А теперь те же клены напрочь заслонили солнце, комната стала мрачной, как погреб. На столике у кровати — маленькая компания из пузырьков с пилюлями и Библии. На стенах — подцвеченные школьные фотографии его и Мим, Кролик помнит, как их снимал назойливый коротышка с синими выбритыми щеками, именовавшийся Фотостудией и каждую весну втиравшийся в школу; он заставлял их выстраиваться в классе, расчесывать смоченные водой волосы, а через две недели родителям ничего не оставалось, как давать им деньги для приобретения общей фотографии 8x10 дюймов и отдельных снимков каждого размером с бумажник, — теперь этот пройдоха благодаря кульбиту времени стал единственным источником, напоминающим им, какие они были: голова Кролика под тонкими светлыми волосами кажется розовой, уши отстают от нее на целый дюйм, глаза, как камешки, неправдоподобно голубые, нижние веки по-детски мясистые, а у Мириам лицо пухлое, обрамленное блестящими после шампуня волосами до плеч, подогнутыми, как у Риты Хейуорт, малиновые губы словно наклеены на белом лице. Оба они улыбаются, глядя в пространство сквозь захватанные линзы пройдохи из пропахшего потом, звенящего от хихиканья гимнастического зала на мать, которая однажды сляжет тут.

Колумбия шутит: «Не уверен, не садись».

Спокойствие произносит: «Уже сели».

Влезает Хьюстон: «Спокойствие, это Хьюстон. У нас уточнение по корректировке двадцать два, если вы готовы сейчас принять. Конец связи».

Колумбия снова шутит: «К вашим услугам, сэр».

Хьюстон, держась все того же серьезного тона, — город компьютеров, работающий без сна и отдыха, — откликается: «Порядок, Майк. Один ноль четыре тридцать два восемнадцать; два один ноль четыре тридцать семь двадцать восемь, это четыре мили к югу. Расчет произведен с учетом запланированного места прилунения. Конец связи».

Колумбия повторяет цифры.

Спокойствие говорит: «Наш таймер показывает сейчас девять ноль четыре тридцать четыре сорок семь и статика».

«Понял, снимаю. Ваш таймер сейчас показывает… повторите, повторите цифры».

«Девять ноль четыре тридцать четыре сорок семь».

«Понял, снимаю, Спокойствие. Номограмма силы притяжения выглядит хорошей. Мы видим, что вы перестраиваетесь».

«Да нет. Я пытался поставить на шестнадцать-шестьдесят пять, а почему-то получилось шесть-двадцать два. Я хочу зарегистрировать здесь время, а потом мне было бы важно знать, хотите ли вы, чтобы я обошел углы или же вернулся и снова вышел перед тем, как их обходить. Конец связи».

«Понял, свяжусь. Не отключайтесь».

Нельсон и его дед слушают эти переговоры как завороженные; Мэри Энгстром резко поворачивается — не оттого ли, что каждое движение дается ей с трудом, они кажутся такими резкими? — и, волоча ноги, выходит на лестницу, затем снова спускается вниз. Кролик, чувствуя, как обрывается сердце, следует за ней. Она без посторонней помощи спускается по ступенькам. Остановившись посреди безвкусно яркой кухни, она спрашивает:

— Где, ты сказал, Дженис?

— В Поконах, со своей матерью.

— А почему я должна этому верить?

— А почему не должна?

Она, пошатнувшись, нагибается, открывает духовку и заглядывает — ее спутанные волосы кажутся сеточкой на свету. Тяжело вздохнув, она выпрямляется и заявляет:

— Дженис. Старается не попадаться мне на глаза. Последнее время.

В своем напуганном, загипнотизированном состоянии Кролик, кажется, только и может задавать вопросы.

— Зачем ей это?

Мать неподвижно смотрит в пространство — только мелькание языка между губ указывает на то, что она пытается заговорить.

— Слишком много я знаю, — наконец выдавливает она из себя, — про нее.

Кролик говорит:

— Ты знаешь лишь то, что тебе про нее рассказывают жалкие старые сплетницы. И перестань приставать с этим к отцу — он является на работу и пристает ко мне. — Поскольку мать не вступает в схватку, Кролик склонен продолжить: — При том, что Мим по десять раз на дню откалывает всякие номера в Лас-Вегасе, у тебя, по-моему, должно быть куда больше поводов для волнений, чем личная жизнь бедняжки Дженис.

— Она всегда была, — заявляет мать, — балованная.

— Да, и Нельсон, я полагаю, тоже избалован. А я? Только вчера я сидел на игре «Взрывных» и думал о том, как я ничего не смог достигнуть в бейсболе. Давай посмотрим правде в глаза. Как человек я тяну на тройку с минусом. Как муж вообще по нулям. Если «Верити» накроется, накроюсь и я и вынужден буду жить на пособие. Ну и житуха будет. Спасибо, мам.

— Замолчи, — безжизненно произносит она, — ты выплывешь. Торт сейчас опадет. — И, словно заржавевший перочинный нож, она с трудом заставляет себя согнуться и заглянуть в духовку.

— Извини, мам, но, Господи, до чего же я последнее время устал.

— Будет лучше. Когда доживешь до моих лет.

Торжество получается очень удачным. Они сидят за кухонным столом с фарфоровой столешницей — эмаль за многие годы протерлась в четырех местах. Все как прежде, если не считать того, что мама сидит в халате, а вместо Мим — Нельсон. Папа нарезает ростбиф, а потом мамину порцию разрезает на мелкие кусочки: правой рукой она может держать вилку, но не может пользоваться ножом. Щелкнув соскользнувшей челюстью, отец предлагает выпить нью-йоркского вина «за мою Мэри, моего ангела в горе и в радости», — Кролик недоумевает: в какой такой радости? Возможно, он о таких минутах, как сейчас. Мама разворачивает немногочисленные подарки и, увидев массажер, смеется.

— Это чтоб я. Запрыгала? — говорит она, а ее муж вставляет вилку в розетку и проводит работающим массажером по голове Нельсона. Парня нужно подбодрить.

А Гарри вдруг остро ощущает отсутствие Дженис. Торт разрезан, и малыш съедает только половину своего куска, так что Кролику приходится доедать, чтобы не обидеть маму. Сгущаются сумерки — где-то там, в Западном Бруэре, окна окружной психиатрической больницы вспыхивают оранжевым светом, а на этом склоне горы тени, словно воры, пробираются в узкий проход между их домом и тем, что продается. Сквозь обклеенные обоями стены из половины дома, где живет молодая босоногая пара, проникает низкий нудный грохот рок-группы, — от этого ритма звенят пустые банки (для печенья, сахара, муки, кофе) на маминой полке. В гостиной подрагивает стекло на серванте красного дерева. Глаза у Нельсона начинают западать, а губы купидона приоткрываются в извиняющейся улыбке, и он внезапно утыкается головой в холодную эмалированную поверхность стола. А старшие вспоминают, как они жили тут раньше, кто тут был в тридцатые и сороковые годы — люди, полные жизни, которых ты видел каждый день, и тебе в голову не приходило их сфотографировать. Старик методист, отказывавшийся подстригать газон между двумя цементными дорожками. А до него там жили Зимы с хорошенькой дочкой — мать кричала на нее за каждым завтраком и ужином. А дальше по улице жил мужчина, который ночами работал на фабрике по производству соленых крекеров и однажды на заре застрелился, — выстрел слышали лишь лошади, развозившие молоко. Тогда развозили молоко по домам. Улицы были покрыты слоем мягкой пыли. Нельсон сражается со сном.

Кролик спрашивает:

— Хочешь, поедем домой?

— Ответ отрицательный, пап. — И сонно улыбается собственной остроте.

Кролик продолжает в том же духе:

— Время — двадцать один час. Нам пора на стыковку с нашим космическим кораблем.

Но их космический корабль пуст — длинная пустая коробка медленно вращается в черной пустоте Пенн-Вилласа, окаймленная недовыполотыми цветочными бордюрами. Мальчишка страшится возвращения домой. Кролик тоже. Они сидят в темноте на кровати мамы и смотрят телевизор. Им сообщают, что в большом металлическом пауке, стоящем на Луне, астронавты не могут заснуть, поэтому выход на Луну передвинут вперед на несколько часов. Люди, сидящие в студиях, раздраженные и уставшие от безделья, показывают на макетах в натуральную величину, что должно произойти; на некоторых каналах мужчины в космических костюмах разгуливают, раскладывают подносы из фольги, словно собираются устраивать пикник. Наконец происходит нечто. Действительно происходит. Или, может быть, нет? Включается телевизионная камера на ноге модуля — на экране появляется абстрактная картинка. Комментатор объявляет, что чернота наверху экрана — это лунная ночь, чернота в нижнем левом углу — тень от космического корабля вместе с трапом, а белое — это поверхность Луны. Нельсон спит, положив голову на ляжку отца, — как странно, что во сне голова у детей потеет. Как лампочки под землей. Ноги мамы прикрыты одеялом, она сидит позади Кролика, опершись на подушки. Папа спит в кресле, — дыхание его подобно отдаленному печальному плеску моря, волны накатывают на берег и откатывают, накатывают и откатывают, старый насос продолжает работать; свет от уличного фонаря проникает сквозь щель в ставнях и падает на его макушку, жидкие волосы слиплись, словно тощие перья. А в ярко светящемся ящике что-то происходит. Нечто змееподобное сползает из верхнего левого угла — человеческая нога. Появляется другая нога и заслоняет яркое пятно, то бишь поверхность Луны. Перекрывая абстрактный рисунок теней и бликов света, возникает нелепая фигура человека. Он что-то произносит насчет «шагов», но из-за треска Кролик не понимает. Убегающая вбок строка уточняет: ЧЕЛОВЕК НА ЛУНЕ. Трескучий голос сообщает Хьюстону, что поверхность покрыта мягким порошкообразным слоем, астронавт может подцепить его носком ботинка, он прилипает к подошве, как угольная пыль, ноги астронавта погружаются в эту пыль лишь на какую-то долю дюйма, вообще здесь легче передвигаться, чем на имитационном тренировочном стенде на Земле. Кролик чувствует, как сзади рука матери с трудом дотягивается до него, касается его затылка и замирает там, потом неуклюже начинает массировать, как бы прогоняя тревожные мысли, которые — она знает — осаждают его.

— Не знаю, мам, — внезапно признается он. — То есть я знаю, что это случилось, но пока ничего не чувствую.