Дни, светлые отрезки между ночами, сливаются в, хотя и не в точности схожие, слайды, столь мало подцвеченные, что только наложенные один на другой они густеют, приобретая фатальную окраску. Однажды в августе, в субботу, Бьюкенен подходит к Кролику во время перерыва на кофе. Они работают в одной смене полдня — отсюда и близость в отношениях. Негр вытирает с губ влагу от виски, опрокинутого с утречка на пригретой солнышком погрузочной платформе, и спрашивает:

— Как к тебе относятся, Гарри?

— Кто?

Гарри не один год знает Бьюкенена в лицо и по имени, и все равно ему как-то неуютно разговаривать с черным: такое впечатление, что у того на уме все время какая-нибудь шуточка, которую ему, Кролику, до конца не понять.

— Мир, парень.

— Неплохо.

Бьюкенен стоит перед ним, моргает, изучающе смотрит, пританцовывая то на одной ноге, то на другой. Трудно сказать, сколько черному лет. Может быть и тридцать пять, и шестьдесят. На верхней губе крошечные черные усики, тоньше кисточки, которой чистят шрифт. Кожа серая, без блеска, а у другого негра, Фарнсуорта, блестит, как ваксой начищенная, среди печатных машин под ярким, не дающим теней светом.

— Но и не слишком хорошо, а?

— Я сплю не слишком хорошо, — признается Кролик. Эти дни его так и подмывает делать признания, выговариваться — он так одинок.

— Твоя старушка все еще болтается на другом конце города?

Все знают. Ниггеры, кули, бродяжки, дебилы. Игроки в подпольную лотерею, автобусные кондукторы, парикмахеры — весь кирпичный город Бруэр. «РАБОЧИЙ «ВЕРИТИ» ИМЯРЕК — РОГОНОСЕЦ НЕДЕЛИ». И подзаголовок: «Энгстром принимает из рук мэра почетные рога».

— Я живу один, — расширяет признание Гарри, — с сыном.

— Да как же это? — говорит, покачиваясь на ногах, Бьюкенен. — Как же это?

Кролик вяло произносит:

— Пока все не утрясется.

— Сообразил себе другую дырку?

Должно быть, у Гарри очень удивленный вид, потому что Бьюкенен спешит добавить:

— Мужику без дырки нельзя. А где сейчас твой папаня? — Вопрос без паузы следует за утверждением, хотя они вроде бы никак между собой не связаны.

Кролик, озадаченный, оскорбленный (но, поскольку Бьюкенен — негр, он считает, что не может избежать ответа), говорит:

— Он взял две недели отпуска, чтобы возить мать в больницу на какие-то там исследования.

— М-да. — Бьюкенен погружается в раздумье, две пухлые подушки его губ смыкаются словно для совещания, потом новая мысль раздвигает их, так что подпрыгивают усики. — Твой папаня тебе настоящий друг — это здорово. Правда, здорово. У меня никогда не было такого папани, я знаю, кто он, он жил в городе, но никогда не был для меня таким, как твой. Никогда не был моим корешом.

Гарри выжидает, не зная, сочувствовать или смеяться.

— Ну, кореш-то кореш, пока от него не взвоешь, — решает он признаться.

Бьюкенену это понравилось, хотя он и машет руками в знак несогласия.

— Ой, никогда такого не говори. Будь благодарен, что у тебя есть папаня, которому не наплевать на тебя. Ты и не знаешь, малый, какой ты счастливый. Это еще не значит, что, если твоя жена где-то на стороне вертит задом, мир стал дерьмом. Просто надо найти себе другую дырку — только и всего. Ты же взрослый мальчик.

Отвращение борется в Гарри с возмущением; он чувствует себя таким высоким и бледным рядом с Бьюкененом и такой бабой, мишенью для насмешек, нежности и алчности. Ему как-то не по себе, когда он разговаривает с неграми, — глаза начинают чесаться, возможно, потому, что у них глаза такие влажные, а белки желтые и воспаленные. От всего их существа исходит боль.

— Как-нибудь сдюжу, — нехотя произносит он, думая о Пегги Фоснахт.

Звенит звонок, возвещая конец перерыва. Бьюкенен сводит плечи и разводит, словно готовясь произнести приговор.

— А что, если сегодня вечером, Гарри, закатиться куда-нибудь с ребятами, — предлагает он. — Приходи около девяти-десяти в «Уголок Джимбо», поглядишь, как оно там. Может, ничего и не выйдет, а может, что и получится. А то, если дальше так держать, быстро состаришься. Станешь старым, толстым и противным — куда это годится для такого видного, симпатичного мужика. — Он чувствует, что инстинкт подсказывает Кролику отказаться, быстро поднимает ладонь цвета пасты, которой чистят серебро, и говорит: — Подумай об этом. Ты мне нравишься, малый. Если не появишься — ну не появишься. Ничего страшного.

Всю субботу в ушах Кролика звенит это приглашение. И что-то из того, что сказал Бьюкенен. А он уже укладывался помирать, не один год укладывался. Тело призывало его к этому. Во второй половине дня печать расплывается у него перед глазами, его не манит пробежаться даже по маняще извилистому тротуару домой, он с трудом удерживается, чтобы не заснуть до ужина, и не может погрузиться в сон ночью, не может даже добиться, чтоб у него встало, разрядиться и расслабиться. Просыпается каждое утро чуть свет — новый день раздирает ему веки. Хотя никуда особенно он в своей жизни не ходил, нагляделся всего предостаточно. Деревья, погода, трещины на рассыхающейся лепнине вокруг входной двери — он замечает их каждый день, когда выходит, — зеленый дом. Никакой веры в потустороннюю жизнь, никакой надежды на нее, все одно и тоже — Кролику уже кажется, что он живет во второй раз. Второй раз начался, когда он вернулся к Дженис, а она, бедняга, проживает еще свою первую жизнь. Да будет благословенна эта дурища. У нее хоть хватило энергии вырваться на волю. Женщины, когда распаляются, не сгорают дотла изнутри — поначалу всячески отпихивают от себя настырные мужские отростки, а после сами устраивают дикую охоту за теми, которые еще на что-то годны.

Как-то на прошлой неделе Кролик позвонил в магазин, чтобы узнать, ходят ли они со Ставросом на работу или трахаются сутки напролет; трубку взяла Милдред Крауст и передала ее Дженис, которая прошептала:

— Гарри, папа ничего про нас не знает, так что не звони сюда, я сама тебе позвоню.

И позвонила в конце дня домой — Нельсон в другой комнате смотрел «Остров Гиллигана» — и холодным тоном, так что он еле узнал ее, произнесла:

— Гарри, мне очень жаль, что это причиняет тебе боль, право жаль, но крайне важно именно сейчас, на этой стадии нашей жизни, не идти на поводу чувства вины. Я пытаюсь честно разобраться в себе, понять, кто я и куда мне следует идти. Я хочу, чтобы мы оба, Гарри, пришли к решению, которое позволит нам нормально жить дальше. На дворе тысяча девятьсот шестьдесят девятый год, мы оба взрослые люди, и нет нужды просто из-за собственной инерции доводить друг друга до полной безысходности. Я хочу найти себя, хочу стать личностью и предлагаю тебе заняться тем же.

Она еще немного поговорила в том же духе и повесила трубку. Ее словарь стал заметно богаче — возможно, она насмотрелась телебесед с психотерапевтами. Нечестивые да будут оправданы. А, пошла она. Великий Боже, пошли ее подальше. Вот какие мысли приходят в голову Кролику, пока он едет в автобусе.

Он думает: «А, пошла она» — и, приехав домой, выпивает пива, принимает ванну, надевает свой лучший летний костюм, светло-серый, блестящий, вынимает пижаму Нельсона из сушилки и забирает его зубную щетку из ванной. Малыш договорился с Билли — заночует у него. Гарри звонит Пегги, чтобы проверить.

— О, безусловно, — говорит она. — Я буду дома, почему бы тебе не заехать и не поужинать с нами?

— Не могу — не получится.

— Почему? Какие-то дела?

— Да вроде.

Они с малышом выходят около шести и едут в пустом автобусе. В этот час на Уайзер уже чувствуется атмосфера уикэнда: машины быстрее спешат домой, чтобы вскоре снова выехать; толстяк с оранжевыми волосами стоит под навесом, наслаждаясь сигарой с таким видом, словно на землю вот-вот слетятся ангелы; металлические шторы поблескивают, закрывая витрины магазинов; девушки бегут, постукивая каблучками, — головы в бигудях, прикрытых платком, похожи на розовые кусты. Субботний вечер. Пегги встречает Гарри у дверей, предлагает зайти выпить. Они с Билли живут в квартире в одном из новых восьмиэтажных домов, возведенных в Западном Бруэре у реки — там, где раньше устраивали скачки на лошадях, запряженных в легкие коляски. Из ее гостиной видна панорама Бруэра, бетонный орел на здании суда, единственном местном небоскребе, распростерший крылья над спиной совы, символа компании, изготовляющей соленые крендельки «Сова». За городом, как глиняный горшок, высится гора Джадж, дымно-зеленая, один из ее склонов, взрезанный гравийным карьером, похож на жареный окорок, который начали разделывать на куски. И черная как уголь река.

— Ну разве один стаканчик. Мне надо в одно место.

— Как скажешь. Что будешь пить?

На ней обтягивающее мини-платье, светло-лиловое с рисунком «огурцами», открывающее ее толстые ноги. Вот у Дженис ноги всегда были что надо, этого у нее не отнимешь. Под коленями у Пегги ноги выглядят беззащитно белыми, словно они из теста.

— Можешь смешать дайкири?

— Не знаю, у Олли раньше было все необходимое, но все, по-моему, у него и осталось, когда мы уехали.

Они с Олли жили в доме из асбеста и гонта, разделенном на две половины, в нескольких кварталах отсюда, недалеко от окружной психиатрической больницы. Теперь Олли живет в центре города, близ своего музыкального магазина, а Пегги с сыном — в этой квартире, откуда видно все и можно наблюдать за Олли, если суметь его разглядеть. Пегги роется в шкафчике под пустыми книжными полками.

— Ничего не нахожу — нужные ингредиенты обычно в пакетиках. А как насчет джина с чем-нибудь?

— Есть тоник «Горький лимон»?

— Нет, просто тоник, — отвечает она, покопавшись еще.

— Вот и прекрасно. Хочешь, я сам себе приготовлю?

— Если угодно.

Она поднимается с корточек на своих толстых ногах, обрадовавшись и слегка вспотев. Зная, что он придет, Пегги решила обойтись без темных очков, что с ее стороны является проявлением доверия. Ее косые глаза ничем не прикрыты, лицо беспомощное, оно обращено к нему, а взгляд прикован к чему-то в углу потолка. Кролик знает, что только один глаз у нее плохой, но никак не может запомнить который. А вокруг глаз — сеть белых морщинок, обычно скрытых очками.

Он спрашивает:

— А тебе что налить?

— Да что угодно. То же, что и себе. Я все пью.

Пока он вытряхивает кубики льда из корытца на крохотной кухоньке, мальчишки уже выскользнули из спальни Билли. У Кролика мелькает мысль, не смотрят ли они неприличные фотографии. Снимочки того рода, что мальчишки покупали в свое время у старика инвалида на Сливовой улице по доллару за штуку, тогда как теперь можно купить в центре целый журнал, полный таких снимков, за 75 центов. А все Верховный суд, — беспомощные старцы — не заметят, как им на голову крыша рухнет. Билли на голову выше Нельсона, и он сгорает на солнце, а у Нельсона, совсем как у его матери, кожа лишь слегка темнеет; волосы у обоих закрывают уши — только у Билли они более светлые и курчавые.

— Мам, мы хотим выйти и покататься на мини-мотоцикле по автостоянке.

— Возвращайтесь через час, — говорит им Пегги, — я накормлю вас ужином.

— Нельсон съел сандвич с арахисовым маслом перед уходом, — говорит Кролик.

— Чем еще может накормить мужчина, — говорит Пегги. — А ты куда сегодня вечером идешь такой нарядный, при костюме?

— Да никуда особенно. Обещал встретиться с одним парнем.

Кролик не говорит, что это негр. И внезапно не без испуга понимает, что следовало бы ее пригласить. Она явно одета для выхода, но не разряжена в пух и прах, так что вполне может провести вечер и дома. Кролик протягивает ей стакан с джином и тоником. Лучшая оборона — наступление.

— У тебя нет мяты, или лаймов, или чего-нибудь такого?

Ее выщипанные брови лезут вверх.

— Нет, в холодильнике есть лимоны, но и все. Если хочешь, я могу сбегать в лавку. — Произносит она это без иронии, используя его просьбу для создания более интимной атмосферы.

Кролик отступает со смешком.

— Ну что ты. Просто я привык пить в барах, где все есть. А дома я пью только пиво.

Она смеется в ответ. Напряжена, как школьная учительница, впервые пришедшая в класс. Стремясь разрядить обстановку, он опускается в кожаное кресло, которое делает: пш-ш-ш.

— Эй, вид-то какой, — произносит Кролик, но он преждевременно это объявил, так как со своего низкого сиденья видит только небо. Его пересекают тонкие яркие полосы, словно бекон с полосками жира.

— Ты бы слышал, как Олли скулит по поводу арендной платы.

Пегги садится, но не на стул, а на решетку, прикрывающую радиатор под окном, — сидит напротив и немного выше Кролика, так что ему видны все ее ноги, почти бесформенные, туго обтянутые блестящей кожей. Впрочем, она показывает ему все, что имеет, вплоть до треугольника трусиков — преимущество того, что ты живешь в 1969 году. Мини-юбка да еще эти журнальчики — черт побери, но мы же всегда знали, что у женщин есть промежность, так почему же ее не узаконить? Один парень на работе принес журнал, где, честное слово, только это и было — напечатано тусклой четырехцветкой, но все-таки сплошные бабские прелести, снятые сверху, снизу и как хотите; девицы, которым все это принадлежит, облизывают губы, растопыривают веером пальцы рук на животе и вообще всячески стараются скрыть, как им неловко. И то сказать — невелика красота. Без Верховного суда мы могли бы так и не сделать этого открытия.

— Эй, а что слышно о старине Олли?

Пегги пожимает плечами.

— Звонит. Обычно чтобы отменить воскресное свидание с Билли. Ты же знаешь, он никогда не был семьянином, как ты.

— А как он проводит время?

— О, — произносит Пегги и неуклюже поворачивается, так что Кролик видит на просвет пузырьки тоника в ее стакане, который на удивление почти пуст, — носится по Бруэру с какими-то недоумками. В основном с музыкантами. Таскается с ними в Филадельфию, иногда в Нью-Йорк. Прошлой зимой ездил кататься на лыжах в Колорадо, в Аспен и рассказал мне об этом во всех подробностях, включая девиц. Вернулся домой такой черный — я несколько дней проплакала. Я-то никогда не могла заставить его выйти из дома, когда мы жили на Франклин-стрит. А как ты проводишь время?

— Я же работаю. А дома хандрю вместе с малышом. Мы с ним смотрим телек и играем в мяч на заднем дворе.

— Это ты без нее хандришь, Гарри?

Она неуклюже слезает с радиатора, голубые глаза ее дико смотрят куда-то поверх его головы; Кролик решает, что она сейчас на него набросится, и весь съеживается. Сеть морщинок вокруг ее глаз кажется Кролику сетью, которую она набрасывает ему на голову. Но Пегги проскальзывает мимо и, стуча каблучками, отправляется наполнить себе стакан.

— Хочешь еще?

— Нет, спасибо. Я еще этот не осилил. Мне через минуту уже надо идти.

— Так скоро, — воркует она в своей крохотной кухоньке, словно вспомнив начало песни.

Внизу, далеко под окнами, раздается треск и захлебывающееся, кашляющее тарахтение мини-мотоцикла. Звук то ухает вниз, то парит кругами, как грохочущий ястреб. Фоном ему служит шелест транспорта за рекой, в Бруэре, неумолчный, как шум моря, — лишь иногда загудит машина, вспыхнет яркий свет. А Пегги кричит из кухоньки, словно достав из печи испеченную мысль:

— Она этого не заслуживает.

И вот уже Пегги стоит за спиной Кролика, и голос ее молотит его по голове.

— Я и не знала, — говорит она, — что ты ее так любил. Думаю, что и Дженис этого не знала.

— Ну, привыкаешь ведь к человеку. Да и вообще, это оскорбительно. Связаться с каким-то инородцем. Ты бы слышала, как он поносит правительство США.

— Гарри, ты знаешь, что я об этом думаю. Я уверена, ты знаешь, что я думаю.

А он не знает. Понятия не имеет. Она, видимо, думает, что он читает ее затаенные мысли.

— Я считаю, что она вела себя по отношению к тебе ужасно. В последний раз, когда мы вместе обедали, я ей так и сказала. Я сказала: «Дженис, твои попытки оправдаться меня не впечатляют. Ты бросаешь человека, который вернулся к тебе, когда ты в этом нуждалась, и ты бросаешь сына в пору его становления, когда крайне важно, чтобы у него дома была устойчивая атмосфера». Я сказала ей это прямо в лицо.

— Вообще-то малыш частенько наведывается к деду на «пятачок» и видится с Дженис. Они со Ставросом водят его в ресторан. Так что Нельсон как бы приобрел дядюшку.

— Ты так все прощаешь, Гарри! Олли задушил бы меня — он до сих пор безумно ревнует. Вечно выспрашивает, кто мои дружки.

Кролик сомневается, чтобы у нее таковые были, и делает глоток из стакана. Правда, в этом округе женщины с большим задом обычно не жалуются на одиночество. Немцы любят телеса. Он говорит:

— Ну, не знаю, был ли я так уж хорош для Дженис. Ей ведь тоже хочется пожить.

— Ну, Гарри, если на то пошло, всем нам хочется пожить.

Она так стоит перед ним, что если он выпрямится в кресле, то уткнется носом в ее причинное место. Волосики, наверно, щекочут, еще чихнешь ненароком. Он снова делает глоток и чувствует, как безвкусная жидкость расползается по его внутренностям. Он в любой момент может выпрямиться, если она не поостережется. Судя по обилию волос на голове, внизу у нее должен быть целый куст, хотя наверняка никогда не известно: в журнале есть такие, у которых под животом торчит лишь скромный пучочек, не больше, чем под мышкой. Куклы. Пегги отходит от него со словами:

— Кто же будет хранителем семейного очага, если всем хочется пожить? Совместная жизнь — это компромисс между тем, что тебе хочется делать, и тем, что хотят делать другие.

— А как насчет того, чего хочет бедный Господь Бог?

Неожиданно прозвучавшее имя Бога выводит Пегги из соблазнительной позы, которую она приняла, став у окна спиной к Кролику. Собачья стойка. Перегнуть бы ее через стул, и пусть пальцами доводит себя до кондиции, пока он будет трахать ее сзади. Дженис предпочитала так, по-животному, — тогда ей не мешало его лицо, она не любила долгих влажных поцелуев: когда они только начали встречаться, она жаловалась, что при поцелуе у нее перехватывает дыхание, он даже спросил, нет ли у нее аденоидов. Совершенно серьезно. Двух одинаковых дырок не бывает, хотя в мире их миллиард — как снежинок. Дотронься до них, только правильно, и они растают. Больше всего мы оберегаем себя там, где жаждем вторжения. Пегги ставит стакан на подоконник — он словно высокий драгоценный камень — и поворачивается к Кролику асимметричным лицом. Поскольку Имя Бога ошарашило ее, она спрашивает:

— А ты не считаешь, что Бог живет в людях?

— Нет, я считаю, что Бог во всем, кроме людей. Пожалуй, я так считаю. Я не слишком над этим задумываюсь и потому не знаю, что я считаю. — И, разозлившись, он встает.

Большая на фоне окна, теплая тень, по краям лиловатая от света, исходящего от красного города, этакая мглистая гора, Пегги восклицает:

— О, ты думаешь, и думаешь всем своим существом. — И, чтобы пояснить свою нелепую мысль, очерчивает в воздухе руками его силуэт.

Она выглядит такой беспомощной, такой недотепой, что Гарри не остается ничего другого, как шагнуть в очерченную ею фигуру и поцеловать ее. Лицо у Пегги крупное и прохладное. Губы неумело прижимаются к его губам, словно полуразмякшие во рту желейные леденцы, в которых, однако, подмешан наркотик, да и вкус скорее приятный: мальчишкой Кролик любил мягкую карамель, — сидя в кино, уминал по три жестяных коробочки этих конфет, перекатывая их языком во рту, перекатывая, перекатывая, прежде чем, замирая от восторга, раскусить. Пегги прижимается к нему верхней, нижней частью тела, дотягиваясь до его роста, лаская его. В ее теле есть странное место, где нет ничего, и выше есть другое странное место, где кое-что есть. Ее ляжки свело от старания стоять на цыпочках. Она ввинчивается, ввинчивается в него — он стал для этой одноглазой женщины дыркой, куда она нацелилась войти. Кролик чувствует, что ее разум летит в тартарары — она вкатила его вместе с собой в огромный шар, наполненный тьмой.

Что-то царапает по этому шару. Звук ключа в замке. Затем хлопает дверь. Гарри и Пегги отскакивают друг от друга, она отбрасывает волосы со своих разъехавшихся в разные стороны глаз и, тяжело ступая, спешит к двери, чтобы встретить мальчиков. Оба они красные, злые.

— Мам, эта чертова штука опять сломалась, — говорит Билли матери.

А Нельсон смотрит на Гарри. Он вот-вот расплачется. С тех пор как ушла Дженис, он стал молчаливым и таким обидчивым — яичная скорлупа, наполненная слезами.

— Я не виноват, — хрипло произносит он: от несправедливости у него перехватило горло. — Пап, он говорит, что это я виноват.

— Ты как младенец: я же такого не говорил.

— Сказал. Он сказал, пап, а это не так.

— Я сказал только, что он слишком газанул. Он всегда газует. Колесом подбросило камень, и фара погнулась, так что теперь он не заводится.

— Если б твой мини не был таким дешевым, не ломался бы все время.

— Вовсе он не дешевый, он почти что самый лучший, а у тебя и такого нет…

— А я и не взял бы такой, даже если б ты мне подарил…

— Да кто ты такой!

— Эй, полегче, полегче, — говорит Гарри. — Мы починим твой мотоцикл. Я заплачу.

— Не надо платить, пап. Никто не виноват. Просто Билли избалованный мальчишка — привык, чтоб другие все делали.

— Ах ты, слизняк, — говорит Билли и бьет его почти так же, как три недели тому назад Гарри ударил Дженис, — бьет сильно, но в такое место, где бы не было слишком больно.

Гарри разнимает их — так сжимает Билли руку, что парнишка сразу утихает. Со временем этот парень никому спуску не даст. Уже сейчас рука у него сильная.

К Пегги мало-помалу возвращается способность сфокусировать свое внимание, она приходит в себя после поцелуя.

— Билли, подобные вещи будут случаться, если ты не прекратишь опасной игры. — И, обращаясь к Гарри, добавляет: — Будь он проклят, этот Олли, зачем только он купил мальчику мотоцикл! По-моему, он это сделал мне назло. Он знает, как я ненавижу машины.

Гарри решает, что следует обратиться к Билли.

— Эй, Билли. Хочешь, чтобы я забрал Нельсона домой, или хочешь, чтобы он остался у тебя на ночь?

И мальчишки оба поднимают вой, требуя, чтобы Нельсон остался на ночь.

— Пап, тебе не надо приезжать за мной: я утром сам приеду на своем велике. Я вчера оставил его тут.

После чего Кролик отпускает руку Билли, целует Нельсона куда-то за ухо и пытается поймать взгляд Пегги.

— Всем привет. Я поехал.

Она говорит:

— Тебе обязательно? Останься. Разве я не могу накормить тебя ужином? Может, еще выпьешь? Ведь совсем рано.

— Человек ждет, — лжет Кролик и, огибая резную мебель, направляется к двери.

Тело Пегги преследует его, несфокусированные глаза блестят в мягких, как косметическая салфетка, глазницах, губы обмякли, как обычно бывает после поцелуя, — Кролик противится алчному желанию еще раз отведать леденцов.

— Гарри, — произносит она и, споткнувшись, чуть не падает на него, но тела их не соприкасаются.

— Да?

— Я ведь обычно дома. Если… ну, ты понимаешь.

— Понимаю. Спасибо за джин с тоником. У тебя великолепный вид из окон.

Он протягивает руку и похлопывает ее — не совсем по заду, скорее по боку, такому широкому, такому крепкому, такому живому под его ладонью, что, когда дверь за ним захлопывается, он с удивлением думает, зачем, собственно, ему надо спускаться на лифте и уходить.

Для встречи с Бьюкененом еще рано. Гарри идет по боковым улочкам Западного Бруэра к Уайзер-стрит в гаснущем свете дня под звуки, доносящиеся с далеких спортивных площадок, грохот посуды в кухонных мойках, бормотание телевизоров, механически приправленное смехом и аплодисментами, под визг машин, управляемых юнцами, которые мчатся, не жалея шин и не пользуясь тормозами. Детишки и старики сидят на крылечках, прямо на ступенях возле свинцового цвета ящиков для молочных бутылок. Некоторые участки тротуара вымощены кирпичом — эти кварталы у реки, самые старые в Западном Бруэре, густо застроены, тихи и голы. В промежутках между редкими деревьями — городскими деревьями, никогда не знавшими американских лесов (их привезли из Китая и Бразилии), — торчат гидранты, парковочные счетчики-автоматы, указатели, иные величиной с бильярдный стол, где белым по зеленому автомобилистам поясняют, как выехать на сверхскоростное шоссе, номер которого помещен в центре федерального щита или пенсильванского замкового камня — с этих безвестных проулков, проездов и улиц Западного Бруэра, уютных и потрепанных, как старая одежда, можно умчаться в Филадельфию, Балтимор, в столицу страны Вашингтон, центр торговли и моды Нью-Йорк. А в другом направлении — добраться до Питтсбурга, Чикаго, снежных гор, залитого солнцем побережья. А под этими внушительными металлическими щитами — величественными символами пространства и скорости — слоняются без дела толстяки в майках; пожилые кумушки, по-деревенски переваливаясь, весь день переходят от сплетни к сплетне; в прохладной тени у обочины спят собаки, и мальчишки с какими ни есть хоккейными клюшками и битами с обмотанной клейкой лентой рукояткой сосредоточенно бьют по шайбе и мячу, готовясь прийти на смену нынешнему поколению спортсменов и астронавтов.

Смеркается. У Кролика начинает щипать глаза от этого погружения в свою родную, закопченную субстанцию, от этих захиревших безобидных кварталов. Столько любви, слишком много любви — в этом наше безумие, это разъедает изнутри, и мы взрываемся, как созревшая головка одуванчика. Кролик заходит на углу в бакалейную лавку купить шоколадку «О'Генри!», затем в «Бургер-мечту» на Уайзер, ярко светящуюся забегаловку посреди озера автостоянки, за «Особым лунным» (двойным гамбургером с сыром и американским флажком, воткнутым сверху в булочку) и ванильно-молочным коктейлем, который под конец отдает химией.

В «Бургер-мечте» такой яркий свет, что ногти у Кролика с большими лиловатыми лунками блестят, а монеты, которые он кладет на стойку, кажутся металлическими ободьями от колес для телеги. Но за озером света — тьма. Кролик отваживается нырнуть в нее, проходит мимо темного банка и идет по мосту. Высокие тонкие фонари, похожие на цветы на гигантских изогнутых стеблях, распространяют лунный свет, при котором все мчащиеся мимо машины кажутся фиолетовыми. Кроме Кролика, на мосту никого нет. С середины моста Бруэр выглядит паутиной, к которой по краям лепятся скопления мерцающих капелек. Одно из таких скоплений — Маунт-Джадж, погруженный в ночь. Светящееся пятно гостиницы «Бельведер» висит как звезда.

Мошкара, расплодившаяся от сырости, облепляет лицо Кролика, а изнутри, словно открылась язва в желудке, его гложет предательство Дженис. Поменьше надо пить пива и кофе. Теперь он один — надо беречь себя. Теперь, когда он спит один, Кролика не тянет ложиться в постель — он смотрит ночные шоу — Джонни Карсона, Мерва Гриффина — самоуверенные типы, ничего за душой, кроме нахальства. Зарабатывают миллионы на беспардонной наглости. Американская мечта. Когда он мальчишкой впервые услышал это выражение, он представил себе спящего Бога, у которого облаком выползает из головы разноцветное лоскутное одеяло карты США. Объятие Пегги гроздьями висит у него на ногах. Костюм прилипает к телу. «Гостеприимный уголок Джимбо» — у самого моста на стороне Бруэра, в полуквартале от Сливовой улицы. Там одни черные.

Слово «черные» он воспринимает только как политический термин, но эти люди действительно черные, он видит, как отливают чернотой их лица, повернувшиеся к нему, когда он вошел, крупный, полный белый мужчина в липнущем к телу сером костюме. По коже его пробегает страх, но из зеленого с лиловым автомата под названием «Лунное настроение» продолжает звучать музыка, и возобновляется звонкий смех и бормотание, — значит, уставились на него просто от неожиданности. Кролик замирает, как воздушный шарик, дожидающийся, когда его подтолкнут, затем кто-то дергает его за локоть, и он видит рядом Бьюкенена.

— Эй, малый, ты таки пришел.

Негр появился из дыма, висящего в баре. Его тонюсенькие усики выглядят здесь уж слишком лихими.

— А ты думал, я не приду?

— Сомневался, — говорит Бьюкенен. — Сильно сомневался.

— Это же была твоя идея.

— Верно, Гарри, ты прав. Я не спорю, просто радуюсь. Давай тебя обслужим. Хочешь выпить, верно?

— Не знаю, у меня желудок что-то стал бунтовать.

— Нужно выпить двойную порцию. Скажи, какая отрава тебе больше по вкусу.

— Может, дайкири?

— Ни в коем разе. Это питье для женщин, которые едят на обед салатики. Эй, Руфи, старый мерзавец!

— Дассэр, дассэр, — раздается из-за стойки бара.

— Приготовь-ка человеку «Кусачий».

— Дассэр.

Руфи — лысый, голова у него гладкая, как каменный топор в Бруэрском музее, только лучше отполированная. Он склоняется в аквамариновой подсветке бара, словно ныряет под воду, а Бьюкенен ведет Кролика к дальней кабинке. Зал уходит в глубину — здесь куда просторнее, чем кажется снаружи. Кабинки отступают вглубь, разделенные перегородками из темного дерева. Вдоль одной стены — Руфи и его подсвеченная стойка, а за ним и над ним — не обычная сверкающая и прыгающая реклама пива «Пабста», «Бада» и «Миллера», — а две небольшие оленьи головы, которые смотрят на вас никогда не мигающими, блестящими карими глазами. Газели, возможно, это газели? Чуть подальше, у стены, но не совсем — оставляя место для ряда кабинок, — стоит мини-рояль, выкрашенный спреем, весь в серебряных завитках. В комнате, сбоку от основного зала, стоит бильярдный стол: цветные парни, сплошь руки и ноги, пауками ползают вокруг идиллически зеленого сукна. Игра всегда успокоительно действует на Кролика. Там, где играют, есть заслон от насилия.

— Иди сюда, познакомься, — говорит Бьюкенен.

В сумерках кабины — две тени: мужчина и женщина. У мужчины очки в серебряной оправе с круглыми стеклами и маленькая остроконечная бородка, он молодой. Женщина пожилая, морщинистая, она курит желтую сигарету, глубоко затягивается, закрывает глаза и только затем выдыхает дым. Темные веки ее подведены синим карандашом и кажутся серыми. Пот блестит на шее и на косточке между грудей, которых у нее нет, хотя ее платье, кроваво-красное, словно петушиный гребень, вырезано низко, как если бы они у нее были. Бьюкенен еще не успел представить ей Гарри, а она уже говорит: «Привет!» — и пристально смотрит на него, сузив глаза, словно боясь, что он улетучится, как во сне.

— Этот человек, — объявляет Бьюкенен, — работает со мной, а также рядом со своим отцом в «Верити пресс», классный линотипист. — Произносит он это нараспев, по слогам — дурака валяет или это своего рода код? — Но на этом дело не кончается. Он еще и известный спорт-сме-ен, в баскетбол играл как бог, в свое время был знаменитостью в Бруэре.

— Хорош, — говорит второй черный. Круглые стекла очков наклоняются, блестят. Затененное лицо, которому они принадлежат, кажется совсем узким. Голос звучит сухо и очень решительно.

— Все это было давным-давно, — говорит Кролик, как бы извиняясь за свое располневшее тело, свою бледность, свою угасшую славу. И спешит сесть, чтобы скрыть все это.

— А какие руки, — произносит женщина. Она в трансе. — Дай старушке Бэби руку, белый мальчик, — добавляет она.

Занервничав, с трудом сдерживаясь, чтобы не чихать от сладковатого дыма, Кролик отрывает правую руку от колена и кладет на липкий стол. Невинная плоть. Обезьянья лапа. Вспоминается шоу с шимпанзе, которое он видел по телевизору, сопровождаемое текстом и музыкой, боязливое выражение на лице шимпанзе после неудавшегося трюка.

Женщина дотрагивается до руки Кролика. Прикосновение холодное, как от змеи. Кролик поднимает задумчивый взгляд. Над блестящей от пота грудиной на шее женщины висят камни — салфетка из страз, а возможно, и настоящих бриллиантов: у этих черных есть же «кадиллаки» и туфли из крокодиловой кожи — они ведь не могут, как белые, вкладывать деньги в недвижимость, и маломерки «тойоты», на которых процветает Спрингер, их не устраивают. Мысли Кролика мчатся с быстротою, с какой пульсирует кровь. Возле краешка одного глаза у Бэби налеплена серебряная блестка. Утрирует уродство до тех пор, пока оно не обернется красотой. Длинные ресницы ее окружают глаза фальшивым полумесяцем. Раз она столько внимания уделяет своей особе, значит, не представляет для него опасности, решает Кролик. Пульс его замедляет свой темп. Ее рука приятно скользит по его руке, как змея.

— Оттопырь-ка большой палец, — говорит она в воздух. Ласково проводит по изгибу пальца. По тонкой коже подушечки. По бесцветному ногтю с большой лункой. — Твой большой палец указывает на мягкость и легкость. Он показатель удовольствия у Стрельцов и Львов. — Она ласково сжимает сустав.

Негр — не Бьюкенен (Бьюкенен отправился к стойке бара проверить, готов ли «Кусачий») — говорит:

— Он не такой, как те, с обрубками вместо рук, которые приходят к тебе, верно?

Бэби отвечает, не выходя из транса:

— Нет, сэр. Этот палец о многом говорит. При благоприятном соотношении звезд он еще как будет действовать. А вот тут суставы не так хороши, никакой музыки я не слышу. — Она проходится по ним на удивление твердыми, уверенными пальцами. — Зато большой палец… — И она возвращается к нему, гладит. — Настоящий сердцеед.

— Все Чарли — сердцееды, верно? Хоть и ленятся приподнять свой толстый зад, а где надо идут первым номером и берут свое, просто на подлянку, верно? А почему они такие подлые, потому что уж больно верующие, верно? Их большой белый бог говорит им: «Давай, трахни черную девчонку», и они повинуются, потому что бог подгоняет их, шлепая по толстому заду. Вот так-то!

Интересно, думает Кролик, этот молодой негр всегда так разговаривает, интересно, все ли они так говорят. Кролик сидит неподвижно, не отнимая своей руки у женщины, и та продолжает рассматривать ее, касаясь холодными, как зубы, пальцами. Он среди пантер.

Бьюкенен, старый мерзавец, возвращается и ставит перед Кроликом высокий стакан со светлой отравой и садится на скамью, так что Кролик вынужден передвинуться и сесть напротив того, другого негра. Бьюкенен обводит взглядом лица и понимает, что дело худо.

— Жена у него знаете, что сотворила? — игривым тоном произносит он. — Я до сих пор не имел удовольствия познакомиться с ней как следует, если не считать пикников, которые устраивает «Верити», а там Фарнсуорт — вы же все теперь знаете Фарнсуорта…

— Настоящий папочка, — говорит молодой человек и добавляет: — Верно?

— …до того накачивал меня бочковым пивом, что я ни лиц, ни имен не помню… О чем это я? Да, так вот его жена взбрыкнула и ушла от него на той неделе, бросила его и закрутила с другим, вроде с испанцем, так ты говорил, Гарри?

— С греком.

— Сладкий мой, что же у него есть такого, чего у тебя нет? — с усмешкой спрашивает Бэби. — У него, наверно, большой палец величиной с язык этого трепла.

Она тычет в бок своего спутника, тот вынимает изо рта их общую сигаретку, которая стала такой коротенькой, что, наверное, обжигает губы, и высовывает язык. Кролик потрясен тем, что он такой белый — весь рот заполняет светящаяся плоть. Язык толстый и бледный, но не очень длинный. Кролик понимает: этот парень — совсем еще мальчишка, бороденка — единственное, что он сумел отрастить. Он не нравится Гарри. А вот Бэби ему нравится, хоть и высохла вся, как подвявшая слива, забытая на дне корзинки. Здесь все они на дне корзинки. Стакан с коктейлем и его рука — единственные тут белые пятна. Не считая языка того парня. Кролик делает глоток. Слишком сладко, противно. Тотчас начинает побаливать голова.

А Бьюкенен не слезает со своего конька.

— Неправильно это, по-моему, когда здоровый мужик живет один и некому его утешить.

Бородка вздергивается.

— А меня это не трогает. Зато есть время пораскинуть мозгами, верно? Можно забыть о дырке, верно? У него же наверняка есть какое-то хобби, что-то, чем он может занять себя: ну, например, что-то мастерить из дерева. — И поясняет для Бэби: — Ну, знаешь, вроде того, чем занимаются многие белые умники-голодранцы в своих подвалах — собирают марки, верно? На этом и зарабатывают. Умно, а?

И он стучит себе по голове, которая не выглядит узкой из-за черной шерсти, покрывающей ее толщиной, наверное, в дюйм. По своей фактуре это напоминает Кролику вязания матери, куда она добавляла тонкую металлическую нитку. Только вот теперь руки у нее стали синие, скрюченные. Даже здесь ему грустно думать о своей семье — грусть бередит незаживающие раны.

— Я собирал в детстве бейсбольные открытки, — говорит он им.

Он надеется вызвать их на грубость, чтобы иметь повод уйти. Он помнит, как пахло от открыток жвачкой, какими шелковистыми они были на ощупь, словно присыпанные сахарной пудрой. И отхлебывает «Кусачего».

Бэби замечает, как он при этом поморщился.

— Вовсе не обязательно пить эту мочу. — И, подтолкнув в бок соседа, говорит: — Давай еще косячок, а?

— Женщина, ты, видно, считаешь, что я набит травой.

— Я знаю, у тебя этого добра всегда полно. Нечего сидеть навытяжку, человеку надо взбодриться, и я еще не под кайфом, чтобы выступать.

— Последняя, — говорит он и протягивает ей малюсенький мокрый окурок.

Она гасит его в пепельнице с рекламой пива «Подсолнух».

— Эту мы тут похоронили.

И протягивает тощую ладонь.

Бьюкенен прыскает со смеху.

— Мамаша, побереги себя, — говорит он Бэби.

А тот, другой негр раскуривает новую закрутку — бумажный, скрученный конец ее вспыхивает и затухает. Он передает закрутку женщине со словами:

— Расточительство — порок, верно?

— Да заткнись ты. Этому сладкому надо расслабиться, не могу я видеть, как они печалятся, никогда не могла: они ведь не похожи на нас — нутро у них иначе устроено, не приспособлены они страдать. В этом они как младенцы — спихивают свое горе на других. — И она протягивает Кролику закрутку влажным концом.

— Нет, спасибо, — говорит он. — Я бросил, десять лет не курю.

Бьюкенен хмыкает и большим и указательным пальцами разглаживает по сторонам усы, как бы заостряя их еще больше.

Парень произносит:

— Они хотят жить вечно, верно?

А Бэби говорит:

— Это ведь не никотиновое дерьмо. Эта травка — сама ласка.

Пока Бэби уговаривает Кролика, Бьюкенен и тот, другой, парень обсуждают через стол проблему его бессмертия.

— Мой папаня говорил: «В наших краях никогда не увидишь белого мертвяка, как не увидишь мертвого мула».

— Бог на их стороне, верно? Не хочет он больше брать к себе этих Чарли — хватит ему тех, что у него есть, так что пусть будет так, как оно есть: только он и черные ангелы с хлопковых полей.

— Твой язык до добра тебя не доведет, парень. О таких, как он, здесь баллады сочиняют.

— Чью черную задницу ты продаешь — ее или свою?

— Попридержи свой злой язык.

А Бэби наставляет Кролика:

— Втяни в себя как можно глубже и задержи внутри подольше, насколько в состоянии. Надо, чтоб травка вошла в тебя.

Кролик пытается выполнить совет, но после каждой затяжки начинает кашлять, и все идет насмарку. А кроме того, он боится «зависнуть», боится, что его вдруг «посадят на иглу», что у него начнутся галлюцинации из-за чего-то, подмешанного в его коктейль. «СМЕРТЬ В ГОСТЕПРИИМНОМ УГОЛКЕ — ОТВЕТ ДАСТ ВСКРЫТИЕ». И подзаголовок: «Коронер отмечает странный цвет кожи».

Глядя, как Гарри заходится от кашля, парень говорит:

— Ну, хорош. Я не знал, что у них до сих пор такие задвиги. Прямо будто сегодня на свет родились, верно?

От злости Кролик удерживает в себе затяжку. Дым обжигает ему горло, вызывает тошноту. Он выдыхает его с облегчением, какое приносит рвота, и ждет, что будет дальше. Ничего не происходит. Он отхлебывает «Кусачего», но сейчас питье отзывает химией, как тот молочный коктейль. Кролик прикидывает, как бы отсюда убраться. Пегги все еще примет его? Приятно было бы ощутить в летнюю ночь на улице Бруэра влажный поцелуй. Ничего не бывает хуже, когда вокруг тебя веселятся, а ты сидишь как дурак.

Бэби спрашивает Бьюкенена:

— Что было у тебя на уме, Козел?

Закрутка теперь у нее, и дым окутывает даже ее глаза.

Толстяк пожимает плечами, задевая Кролика.

— Никаких особых планов, — бурчит он. — Посмотрим, что подвернется. Женщина, если будешь так смолить, скоро не сумеешь отличить белые клавиши от черных.

Она посылает перья дыма ему в лицо.

— Кто кому приказывает?

— Чувак не понимает, что он кобель, верно? — снова влезает молодой задира.

Бьюкенен, чувствуя, что сгладить ничего не удается, бросает:

— Опять этот твой язык.

Кролик, которому все это порядком надоело, громко произносит:

— Может, поговорим о чем-нибудь другом? — и протягивает к Бэби руку за косячком.

Дым по-прежнему обжигает нутро, но что-то начинает вытанцовываться. У Кролика возникает ощущение, что его рост, то, что он выше всех остальных, — это хорошо, это делает его хозяином положения.

А Бьюкенен спрашивает тех двоих:

— Джилл сегодня будет?

— Когда я уходила, она осталась в доме, — отвечает Бэби.

— В отключке, верно? — догадывается парень.

— А ты не вмешивайся, слышишь, она теперь чистая. И ни в какой она не в отключке, просто устала самокопаньем бороться с собственным знаком.

— Значит, чистая, — говорит парень. — А что значит чистая? Белые — они чистенькие, верно? Дырка тоже чистенькая, верно? И дерьмо тоже, верно? А если что нечистое, закон сразу пальцем указывает, верно?

— Неверно, — говорит Бэби. — Ненависть — чувство нечистое. Такому парню, как ты, который полон ненависти, надо бы как следует вымыться.

— Так они сказали Иисусу, верно?

— А кто это — Джилл? — спрашивает Кролик.

— Пилат говорил, умываю, мол, руки, верно? Так что не рассказывай мне, Бэби, как надо быть чистеньким, — слишком долго держали нас в черном мешке.

— Она придет? — осторожно продолжает выспрашивать Бьюкенен.

Тот, другой, опять вмешивается:

— Конечно, придет, разве удержится, запри двери на замок — она в щель от почтового ящика вылезет.

Бэби не без удивления поворачивается к нему:

— Ты же любишь крошку Джилл.

— Можно любить то, что тебе и не нравится, верно?

Бэби опускает голову.

— Бедная девочка, — говорит она, обращаясь к крышке стола, — покалечит ведь и себя, и всех, кто будет с ней рядом.

Бьюкенен медленно произносит, нащупывая почву:

— Просто подумал, может, малому приятно было бы познакомиться с Джилл.

Парень выпрямляется. Электрический свет, падающий из бара и с улицы, пробегает по оправе его очков.

— Спаришь их, — говорит он, — и тебе отломится от этого чисто белого траханья. Тебе же этих чертей перехитрить плевое дело, верно? Ты бы обвел вокруг своего черного пальца самого Моисея на горе Синайской, верно?

Он вроде радиопомехи, которую вынуждены терпеть двое других. А Бьюкенен все не отступается от сидящей через стол от него Бэби.

— Просто подумал, — пожимает он плечами, — одним выстрелом убить двух зайцев.

По сморщенному лицу женщины катится слеза и падает на столешницу. Волосы у нее зачесаны назад и, как у школьницы, перехвачены на затылке ленточкой, пробор прямой, словно проведенный ножом. Когда курчавые волосы так оттянуты, это должно быть больно.

— Дойдет до самого дна — так указывает ее знак, а от того, что знак указывает, не уйдешь.

— Да кто боится эти вуду, му-бу-ду? — говорит парень. — Наш беляк сильно ученый, ему никакие предсказания не нужны, верно?

— Эта Джилл — белая? — спрашивает Кролик.

Парень злобно бросает двум остальным:

— Прекратите разводить бодягу, она придет. Господи, куда еще она может пойти, верно? Мы — кровь, которой смоются ее грехи, верно? Чистенькая она. Вот черт, меня это прямо сжигает. Нет такой грязи, которую сучка не проглотила бы. Причем с улыбкой, верно? Потому что она чистенькая.

Похоже, его злость порождена не только историей, но и теологией. Кролик понимает, что те двое хотят пристроить его к приближающемуся облаку, к этой Джилл, такой же бесцветной, как его коктейль, и такой же ядовитой.

— По-моему, мне скоро пора, — объявляет он.

Бьюкенен тотчас сжимает ему плечо.

— Чего ради, Братец Кролик? Ты еще не достиг своей цели, друг.

— Моя единственная цель — быть вежливым.

В щель почтового ящика вылезет — под воздействием этого образа и проглоченного дыма Кролик чувствует в себе способность взлететь, шалью прошелестеть по плечам Бьюкенена и выпорхнуть за дверь. Ничто его не удержит — ни мама, ни Дженис. Тотеро, желая ему подольстить, говорил в свое время, что он может на поле вылезти из любой толчеи с мячом.

— Тогда, значит, уйдешь на полувзводе, — предупреждает его Бьюкенен.

— И не услышишь, как играет Бэби, — говорит тот, другой.

Кролик приостанавливается, приподнявшись.

— Бэби играет?

Отчего-то разволновавшись, она опускает глаза на свои тонкие пальцы без колец, перебирает ими, бормочет:

— Пусть уходит. Пусть бежит. Не хочу, чтобы он меня слушал.

Парень принимается ее поддразнивать:

— Хватит, Бэби, что за плохой черный театр ты тут устраиваешь. Он хочет послушать, знаешь ли свое дело. Свое черное дело, верно? Ты ему выдала номер с гаданьем, теперь можешь выдать номер с банджо, а потом, может, разыграешь и жаркую мамочку, только сейчас не похоже, чтоб этот номер прошел, верно?

— Поостынь, ниггер, — говорит она, по-прежнему не поднимая головы. — Слишком ты иной раз налегаешь.

Кролик робко спрашивает ее:

— А вы играете на рояле?

— Он посылает мне дурные волны, — сообщает Бэби черным мужчинам. — Плохие у него эти костяшки. Нехорошие залегли там тени.

Бьюкенен, к удивлению Гарри, вдруг накрывает ее тонкие худые руки своими широкими большими ручищами прессовщика — на одном пальце у него кольцо с молочно-голубым нефритом, на другом — из яркой кованой меди. Эта другая рука тяжело ложится на плечи Гарри.

— Встань на его место, — говорит он Бэби, — как бы ты себя чувствовала?

— Плохо, — говорит она. — Я на своем месте плохо себя чувствую.

— Сыграйте для меня, Бэби, — просит Кролик под влиянием сеющей любовь травки.

Бэби поднимает на него взгляд, и губы ее растягиваются в улыбке, обнажая желтые зубы и десны цвета стеблей ревеня.

— Мужчины, — протяжно произносит Бэби. — Они тебе и дерьмо сумеют всучить.

Она выталкивает себя из кабинки и, переваливаясь в своем красном, цвета петушиного гребешка, платье, идет под жидкие аплодисменты к роялю в серебряных завитушках, будто намалеванных детьми. Она подает сигнал Руфи включить голубой прожектор, сухо кланяется, нехотя улыбнувшись в темноту, и, пробежав пару раз пальцами по клавиатуре, начинает играть.

Что же играет Бэби? Добрые старые песни. Мелодии шоу. «Вверх по лениво текущей реке», «Ты самый лучший», «Летняя пора», ну, в общем, все такое. Этих мелодий сотни, тысячи. Уроженцы Индианы создали их в Манхэттене. Мелодии текут, переливаются из одной в другую под черными мостами струн, по которым Бэби ударяет по шесть, по семь раз, словно вбивая в рояль некое слово, которое никогда не будет произнесено. Или шлепая тишину. Или давая знать: «Я тут, найди меня, найди меня». Руки Бэби, темная бронза, на клавишах тихие, словно перчатки, забытые на столе; она глядит вверх сквозь голубую пыль, стремясь сфокусировать взгляд, руки падают на клавиши, и новая мелодия льется: «Мой милый Валентин», «Дымом застлало глаза», «Никак не начну». Бэби подпевает себе, воспроизводя слова, рожденные в дыму далеких костров десятилетия тому назад, когда американцы жили Американской мечтой, смеялись над этим, жаждали этого, но этим жили и воспевали ее, сделав национальным гимном. Мудрецы и деревенские недоумки, люди в канотье и робах, нувориши и неудачники, обитатели верхних этажей в небоскребах и халуп у железнодорожных путей, люди, которым сопутствует удача и неудача, богатые и бедные, те, что ездят в трамваях, и те, что слушают последние известия по радио. Кролик появился на свет в конце всего этого, когда мир съежился, как портящееся яблоко, и Америка уже не была самой притягательной деревней, куда можно доехать из Европы на пароходе, и Бродвей забыл эту мелодию, но вот она вновь воскресла под пальцами Бэби, и она взбирается по лесенкам и спускается вниз чечеткой, мерцая чернотой, и другой музыки, право же, быть не может; хотя Бэби и наигрывает песни «Битлов» «Вчера» и «Привет, Джуд», они звенят у нее дешевкой, тренькают, словно лед в покачиваемом стакане. Разыгравшись, Бэби начала раскачиваться, откидываться назад, звуки, вырывающиеся из-под ее пальцев, уходят корнями в регтайм. Перед мысленным взором Кролика возникают шатры цирка, фейерверки, и фермерские фургоны, и пустынная река, текущая меж песчаных берегов так медленно, что золотистую поверхность ее тревожит лишь движение сонной рыбы в Гудзоне.

Парень наклоняется к Кролику и шепчет:

— Тебе нужна баба, верно? Бери эту. За пятьдесят можешь развлекаться всю ночь, всеми способами, какие придут в голову. Она многое умеет.

Завороженный ее музыкой, Кролик обо всем забыл. Он качает головой и говорит:

— Слишком она для этого хороша.

— Правильно, хороша, но ей жить надо, верно? А тут ей ни черта не платят.

А Бэби превратилась в поезд: голова-слива подскакивает, салфетка из камней сверкает голубым огнем, музыка катится по диким местам, ныряет в тоннели диссонансов, вырывается на открытые просторы тоненькой жестяной нотой, растворяющейся в небесах, вся ее властная печаль и радость, сношенная до дыр, словно прохудившаяся туфля. Из темных кабинок слышится: «Давай, давай, Бэби!», «Наяривай, наяривай!» Парни-пауки в соседней комнате застыли вокруг зеленого сукна. И тогда она принимается петь в микрофон не больше леденца на палочке, — поет совсем не женским голосом и не мужским, просто человеческим песню на слова из Экклезиаста. Время рождаться, и время умирать. Время разбрасывать камни, и время собирать камни. Да. Последнее слово Господа. Другого слова, право же, нет. Ее пение ширится, вырастает до невероятных размеров, пугает Кролика своей огромной черной пастью правды и одновременно преисполняет радостью, что он тут, с этими черными; ему хочется, перекрывая мрак, нагоняемый голосом Бэби, кричать о своей любви к сердитому собрату с бородкой и в очках. Кролик переполнен этим чувством, но не выплескивает его. Ибо Бэби умолкает. Словно вдруг устав или обидевшись, она обрывает песню, пожимает плечами и уходит.

Вот как играет Бэби.

Она возвращается к столику, сгорбившаяся, трясущаяся, изнервничавшаяся, постаревшая.

— Это было прекрасно, Бэби, — говорит ей Кролик.

— Действительно прекрасно, — раздается чей-то голос.

Маленькая белая девушка чинно стоит у столика, в белом повседневном платье, грязном, словно пропитанном дымом.

— Эй, Джилл! — восклицает Бьюкенен.

— Привет, Бык. Привет, Ушлый.

Значит, его зовут Ушлый. Он, насупившись, смотрит на закрутку, от которой почти ничего не осталось, так что ее даже и окурком не назовешь.

— Джилли, любовь моя, — говорит Бьюкенен, поднимаясь с места и выпрямляясь, так что его ляжки уперлись в край стола, — разреши тебе представить: Гарри Энгстром, он же Кролик, работает в типографии со мной и со своим папаней.

Джилл спрашивает:

— А где же его папаня? — и продолжает смотреть на Ушлого, который не поднимает на нее глаз.

— Джилли, давай садись сюда, на мое место, — говорит Бьюкенен. — А я пойду возьму стул у Руфи.

— Присаживайся, крошка, — говорит Ушлый. — А я сматываюсь.

Никто не возражает. Наверное, все, как и Кролик, рады, что он уходит.

Бьюкенен хмыкает и потирает руки. Он переглядывается со всеми, хотя Бэби вроде задремала. И обращается к Джилл:

— Как насчет выпить чего-нибудь? Лимонада? Руфи может тебе даже лимонад приготовить.

— Ничего, — говорит Джилл.

Держится как на чаепитии. Руки сложены на коленях. Худенькие плечики. Веснушки. Кролик чувствует хорошие духи. Она возбуждает его.

— Может, она хотела бы чего-то настоящего, — говорит он.

В присутствии белой женщины он чувствует, что должен взять ситуацию в свои руки. Негры — не по их вине — не имели его преимуществ. Корабли работорговцев, жалкие хижины, торги на реках, Ку-клукс-клан, Джеймс Эрл Рэй — по каналу 44 все время показывают документальные фильмы на эту тему.

— Я до этого еще не доросла, — вежливо отвечает Джилл.

— Кому до этого дело? — возражает Кролик.

— Полиции, — говорит она.

— В верхней части улицы они не обратили бы внимания, если б девушка прикинулась совершеннолетней, — поясняет Бьюкенен, — а тут вынюхивают, устраивают тарарам.

— Легавые вынюхивают, — задумчиво произносит Бэби. — Легавый пес везде сует свой нос. Легавый песий бедлам.

— Не надо, Бэби, — просит Джилл. — Не выдрючивайся.

— Разреши твоей старой черной мамочке помолоть языком, — говорит Бэби. — Разве не я забочусь о тебе?

— Ну, откуда полиция узнает, что малышка выпила? — артачится Кролик, желая поартачиться.

Бьюкенен издает короткий пронзительный свист.

— Друг Гарри, им достаточно повернуть голову.

— Тут есть полицейские?

— Дружище, — и придвигается к Гарри, создавая у того ощущение, что он обрел второго отца, — если бы здесь не было полицейских стукачей, бедняга Джимбо не продал бы и двух банок пива за вечер. По-ли-цей-ские шпики — становой хребет местной жизни. У них столько подсадных уток, что они не решаются стрелять в бунтовщиков — боятся перебить своих.

— Как в Йорке.

— Эй, — обращается Джилл к Кролику. — Ты живешь в Бруэре?

Он понимает, что ей неприятно видеть здесь белого, и только улыбается в ответ. Пошла ты, девочка.

Бьюкенен отвечает за него:

— Леди, хотите знать, живет ли он в Бруэре? Если б он по-прежнему жил в Бруэре, он стал бы ходячей рекламой. Он стал бы совой крекера «Сова». Не думаю, чтобы этот малый когда-либо забирался выше Двенадцатой улицы, верно, Гарри?

— Да нет, раза два забирался. Вообще-то я служил в армии в Техасе.

— И тебе пришлось участвовать в боях? — спрашивает Джилл. Чуть задиристо, выпустив коготки, но, может, скорее как котенок, чтобы затеять игру.

— Я вполне готов был отправиться в Корею, — говорит Кролик. — Но меня туда так и не послали.

В свое время он был благодарен за это судьбе, но потом это его грызло, стало позорным пятном на всю жизнь. Он никогда не был бойцом, но теперь в нем столько всего умерло, что в известном смысле ему хочется кого-то убить.

— А вот Ушлый, — говорит Бьюкенен, — только что вернулся из Вьетнама.

— Потому-то он такой несдержанный, — вставляет Бэби.

— Я не понял, сдержанный он или нет, — признается Кролик.

— Вот это славно, — произносит Бьюкенен.

— Он был несдержан, — говорит Бэби.

Приносят лимонад для Джилл. Она в самом деле совсем еще девчонка: радуется, когда перед ней ставят стакан, как если бы поставили пирожные во время чаепития. Так и просияла. На краешке стакана висит полумесяцем кусочек лайма; она снимает его, высасывает, и лицо ее кривится в гримасе. Детская припухлость уже исчезла, а женское лицо не успело оформиться. Она из рыжих; волосы свисают вдоль лица, тусклые, без блеска, почти одного цвета с кожей или, вернее, цвета коры некоторых мягких пород дерева — тиса или кедра. Маленькие ушки проглядывают сквозь завесу волос милыми бледными скорлупками. Гарри хочется ее защитить, но он робеет. Своей напряженностью, своей тонкокостностью она напоминает ему Нельсона. Он спрашивает:

— Что ты делаешь в жизни, Джилл?

— Ничего особенного, — говорит она. — Болтаюсь.

Не надо было так напрямую ее спрашивать, проявлять настырность. Черные, словно тени, окружают ее.

— Джилли — заблудшая душа, — объявляет Бэби, на секунду вынырнув из своего дурмана. — Пошла по кривой дорожке.

И похлопывает Кролика по руке, как бы говоря: «Смотри, не ступай на эту дорожку».

— Крошка Джилл, — поясняет Бьюкенен, — убежала из своего дома в Коннектикуте.

Кролик спрашивает ее:

— Зачем ты это сделала?

— А что тут плохого? «Поем, поем свободу!»

— Могу я спросить, сколько тебе лет?

— Спросить можешь.

— Так вот я спрашиваю.

А Бэби, не выпуская руки Кролика, поглаживает ногтем указательного пальца волоски на тыльной стороне. У него начинают ныть зубы от этого ее поглаживания.

— Столько, что ты мог бы быть ее отцом, — говорит Бэби.

Кролик начинает понимать, к чему все клонится. Они задают ему задачу. Он должен выступить этаким белым советчиком. И девчонка — хоть и против воли — идет на интервью. Она спрашивает его, в известной мере увиливая от ответа:

— А сколько тебе лет?

— Тридцать шесть.

— В таком случае раздели на два.

— Значит, восемнадцать, да? И как давно ты в бегах? Живешь вдали от родителей?

— Ее папаня умер, — тихо вставляет Бьюкенен.

— Достаточно давно, благодарю за внимание.

На побледневшей коже резко проступают веснушки — капельки крови, высохшие и побуревшие. Сухие губки поджимаются, подбородок выдвигается. Она дает понять о своем происхождении. Он — из Пенн-Вилласа, она — из Пенн-Парка. От богатых детей одно горе.

— Достаточно давно для чего?

— Достаточно давно, чтобы нахвататься чего надо и не надо.

— Ты что, больна?

— Уже выздоровела.

Бьюкенен снова влезает:

— Бэби помогла ей выкарабкаться.

— Бэби — чудесная женщина, — говорит Джилл. — Я была в полном раздрае, когда Бэби взяла меня к себе.

— Джилли — моя радость, — говорит Бэби так же неожиданно, как, играя на рояле, переходила с одной мелодии на другую. — Джилли — моя маленькая любимица, а я — ее любимая мама.

И, оставив в покое Гарри, она обхватывает своими шоколадными руками девушку за талию и прижимает к своему красному, как петушиный гребешок, платью, — две женщины, только одна как слива, а другая — как молочай. От удовольствия Джилл выпячивает губки. У нее прелестный ротик, когда губы в движении, думает Кролик, — нижняя губа вздутая и сухая, словно бы треснутая, хотя на дворе сейчас не зима, а влажное жаркое лето.

Бьюкенен продолжает пояснять:

— Факт остается фактом — девочке некуда идти. Пару недель назад является она сюда, думаю, не зная, что это место главным образом для наших; такая хорошенькая девчушка если свяжется кой с кем из братишек — они же раздерут ее на части, по рукам и по ногам… — Не выдержав, он хмыкает. — Ну и Бэби взяла ее под свое крыло. Беда только в том, — толстяк придвигается ближе, от чего в кабине сразу становится тесно, — места у Бэби маловато, да и вообще…

Девчонка вспыхивает:

— Да и вообще мне не рады.

Глаза ее расширяются — Кролик до сих пор не успел заметить, какого они цвета: они были затенены ресницами и медленно передвигались, словно розовые веки саднило или словно, отбросив все правила и придумав собственный способ жить, Джилл утратила представление о том, на что надо смотреть. А глаза у нее зеленые. Сухого, усталого зеленого цвета, но это любимый цвет Кролика — цвет августовской травы.

— Джилли, любовь моя, — говорит Бэби, обнимая девочку. — Я же рада тебе, маленькая белая крошка, как никому на свете.

— Ты же знаешь, — все тише и тише говорит Бьюкенен, обращаясь только к Кролику, — такое, как в Йорке, сплошь и рядом случается, значит, и здесь может произойти, и как нам защитить… — Легкое движение руки в сторону девушки изящно обрывает фразу — это напоминает Гарри жесты Ставроса. Хмыкнув, Бьюкенен заканчивает: — Нас хватает только на то, чтобы уберечь собственную шкуру. Где бы тебя ни поймали, черный всегда вытащит плохой билет!

— Со мной все будет в порядке, — обрывает его Джилл. — Вы оба прекратите кудахтать. Прекратите сплавлять меня этому зануде. Мне он не нужен. И я не нужна ему. Никому я не нужна. Ну и порядок. Мне тоже никто не нужен.

— Кто-то нужен, кто-то нужен и тебе, и мне, — нараспев говорит Бэби. — Я-то не возражаю, что ты делишь со мной жилье, а вот некоторые джентльмены возражают, только и всего.

— Бьюкенен возражает, — уточняет Кролик.

Его догадливость всех удивляет: оба черных сначала взвизгивают, потом разражаются звонким смехом, а на столе появляется еще один «Кусачий», светлый, как лимонад.

— Солнышко, беда в том, что мы на виду, — грустно добавляет Бэби. — А с тобой мы становимся более заметными.

Воцаряется молчание, как бывает, когда группа взрослых дожидается, чтобы ребенок проявил вежливость. Неожиданно Джилл спрашивает Кролика:

— А ты что делаешь в жизни?

— Набираю тексты, — говорит ей Кролик. — Смотрю телек. Сижу.

— Гарри на днях пережил сильный шок, — объясняет Бьюкенен. — Его жена без всякого повода взбрыкнула и ушла.

— Так уж без всякого повода? — спрашивает Джилл. И с видом оскорбленного достоинства воинственно выпячивает губы, но искорка пробудившегося интереса умирает, прежде чем она успевает договорить.

Кролик обдумывает ее вопрос.

— По-моему, я ей наскучил. А кроме того, у нас не совпадают взгляды на политику.

— По поводу чего?

— Войны во Вьетнаме. Я целиком за.

Джилл судорожно заглатывает воздух.

— Я так и знала, — говорит Бэби, — мне сразу же не понравились его костяшки.

Бьюкенен пытается сгладить ситуацию:

— У нас в типографии все за войну. Мы считаем, если их там не сдержать, все эти черные пижамы окажутся на наших улицах.

Джилл без всякой подначки говорит Кролику:

— Ты поговорил бы об этом с Ушлым. По его словам, этот бросок туда — просто фантастика. Ему страшно понравилось.

— Я не могу судить. Я ведь не говорю, что приятно там сражаться или попасть в плен. Мне просто не нравится, когда ребята начинают критиковать. Вот говорят: там неразбериха, поэтому надо оттуда убираться. Но если шарахаться от всякой неразберихи, никогда ничего не добьешься.

— Аминь, — возвещает Бэби. — Жизнь вообще дерьмо.

Кролик, чувствуя, что начинает разъяряться, продолжает:

— Я, пожалуй, не слишком верю выпускникам колледжей или вьетконговцам. По-моему, нет у них ответов. Я считаю, что они составляют меньшинство, которое пытается развалить все, что срабатывает не до конца. Не до конца — это хуже, чем до конца, но лучше, чем ничего.

Бьюкенен отчаянно бьется, чтобы сгладить ситуацию. На верхней его губе, под ниточкой усов, вздуваются капельки пота.

— Я согласен на девяносто девять процентов. Мне нравится такое словосочетание — просвещенный эгоизм. И я так понимаю, что просвещенный эгоизм скорей всего здесь и срабатывает. Не люблю я заранее раскрывать рот на каравай, кто бы его ни резал. Эта молодежь вроде Ушлого говорит: «Вся власть народу», а ты смотришь вокруг, и никакого народа не видишь — только одни они.

— А все потому, что у вас столько таких, как ты, Томов, — говорит Джилл.

Бьюкенен моргает. Голос его становится хриплым, обиженным.

— Никакой я не Том, девонька. Такие разговоры делу не помогут. Я просто человек, который пытается от пункта А дойти до пункта Б, от колыбели до могилы, и при этом причинив как можно меньше вреда людям. Гарри ответит тебе так же, если ты его спросишь. И твой папаня, упокой Господь его душу, тоже.

— А мне нравится задор Джилли, — произносит Бэби, обнимая упорно не откликающуюся на ее ласки девушку. — Она куда меньше боится жизни, чем ты, старый вонючий толстяк, который сидит здесь и обсасывает себя, словно кончик сигары.

Но, произнося это, она не сводит глаз с Бьюкенена, точно хочет залучить его в сообщники. Мамы и папы — куда ни сунься, везде они.

А Бьюкенен сообщает Джилл приятным, спокойным тоном:

— Проблема, значит, вот в чем. Молодой мужчина по имени Гарри живет в шикарном большом доме в одной из наиболее шикарных частей Западного Бруэра совсем один, безо всякой бабешки.

— Ну, не совсем один, — возражает Гарри. — Я живу с сыном.

— Мужчина должен иметь бабешку, — твердит свое Бьюкенен.

— Поиграй, Бэби! — кричит чей-то голос из затененной кабины.

Руфи тут же вскидывает голову и включает голубой прожектор. Бэби вздыхает и протягивает Джилл то, что осталось от косяка Ушлого. Джилл отрицательно трясет головой и выходит из кабинки, чтобы выпустить Бэби. У Кролика возникает мысль, что девушка собралась уходить, и, когда она снова садится напротив него, он обнаруживает, что обрадовался. Он потягивает свой «Кусачий» коктейль, а она жует лед из лимонада, слушая, как играет Бэби. На этот раз парни в бильярдной тихо продолжают игру. Постукиванье шаров, и алкоголь, и музыка смешиваются, нутро Кролика расширяется, и вот он уже способен вобрать в себя и голубой свет, и эти черные лица, и «Розу жимолости», и застоявшийся запах сладкого, слаще, чем люцерна, дыма, и это видение напротив него — девушку с какими-то прозрачными руками, словно принадлежащими существу особой породы; ей еще взрослеть и взрослеть. Однако женственность уже при ней — она, как маленький цеппелин, отделяется от нее и медленно плывет. Кролик так и видит его. И нутро Кролика еще больше расширяется, вбирая в себя весь мир за пределами «Уголка Джимбо» — эту Землю с то и дело вспыхивающими войнами и с населяющими ее разноцветными расами, с ее континентами, по форме напоминающими пятна сырости на потолке, с ее гравитационными нитями, протянутыми к каждой звезде во Вселенной, с ее завораживающей красотой при взгляде оттуда, из космоса, когда она кажется голубым драгоценным камнем, просвечивающим сквозь вихры облаков; все на ней теплое, влажное, ждущее рождения, — все, кроме него и его дома, где царит странная сушь, сушь и холод, и он крутится в вакууме Пенн-Вилласа, как отработавшая и уже никому не нужная ступень космического корабля. Кролику не хочется туда идти, а надо. Надо.

— Надо идти, — говорит он, вставая.

— Постой, постой, — протестует Бьюкенен. — Вечер ведь еще, считай, не начался.

— Я должен быть дома, на случай если мой парень поцапается с приятелем, у которого он сейчас. И потом я обещал навестить завтра родителей, если маму не задержат в больнице для какого-нибудь еще нового обследования.

— Бэби огорчится, если ты улизнешь. Она к тебе явно прикипела.

— Может, тот парень, к которому она раньше прикипела, вернется. Мне кажется, Бэби легко прикипает.

— Не надо вредничать.

— Нет, Бог ты мой, она же мне нравится. Скажи ей об этом. Она классно играет. Мне такая встряска только на пользу.

Он пытается подняться на ноги, но край стола вынуждает его согнуться. Кабинка наклоняется, и его слегка пошатывает, словно он уже вошел в медленно вращающийся холодный дом, куда ему предстоит держать путь.

Джилл поднимается вместе с ним, покорно, повторяя, точно в зеркале, его движения.

— Когда-нибудь, — говорит где-то внизу Бьюкенен, — ты, возможно, узнаешь Бэби получше. Она человек что надо.

— Не сомневаюсь. — И говорит Джилл: — Садись.

— А разве ты меня с собой не возьмешь? Они хотят, чтоб ты взял.

— Хм, вообще-то не собирался.

Она садится.

— Дружище Гарри, ты обидел девушку. У тебя в роду никого не было по фамилии Вредина?

— Обо мне не беспокойся, — говорит Джилл, — я на таких зануд не реагирую. Да к тому же я решила, что он гомик.

— Может, и так, — говорит Бьюкенен. — Тогда хоть понятно насчет жены.

— Да хватит вам, выпустите меня. Я б хотел взять ее с собой…

— Так и бери, дружище. Угощаю.

Бэби играет «Иногда»: «Я говорю себе тогда…»

Гарри оседает как опара. Край стола впился ему в ляжки.

— О'кей, малышка. Поехали.

— Всю жизнь мечтала.

— Тебе со мной будет скучно, — считает необходимым добавить он, желая быть с ней честным.

— Тебя же использовали, — отвечает она честностью на честность.

— Вот что, Джилли, будь подобрее с джентльменом. — И Бьюкенен поспешно вылезает из кабинки, пока комбинация не рассыпалась, и выпускает Гарри, а тот, выбравшись, приваливается к нему. Бог ты мой! Он с трудом дышит — такая боль в затекшем теле, словно его иголками колют. — Дело в том, — поясняет Бьюкенен в последний раз за этот вечер, — нехорошо это, что она сидит тут, несовершеннолетняя, и все такое. Легавые нынче — не сказать чтоб совсем уж озверели, но дальше черты не пускают — считаются с общественным мнением. Так что все мы под колпаком. А ей, бедняжке, нужен папка — только и всего.

Кролик спрашивает:

— От чего умер твой отец?

— От сердца, — говорит Джилл. — Упал замертво в фойе нью-йоркского театра. Они с мамой смотрели «Волосы».

— О'кей, давай двигаться, — говорит Кролик и спрашивает Бьюкенена: — Сколько с меня за выпивку? Ух ты, что-то меня здорово развезло.

— Угощаем, — звучит ответ, сопровождаемый мановением ладони цвета пасты для чистки серебра. — От всего нашего сообщества черных. — Он хрипит и хмыкает. Стараясь держаться торжественного тона, произносит: — Ты поступаешь благородно, друг. Ты настоящий человек.

— Увидимся в понедельник на работе.

— Джилл, любовь моя, будь умницей. Мы тебя не бросим.

— Само собой.

Как-то неспокойно при мысли, что Бьюкенен работает. Все мы работаем. И днем и ночью. Днем одна наша сущность, ночью другая. Брюхо требует пищи, душа требует пищи. Рты жуют, влагалища заглатывают. Чудовищно. Душа. Ребенком Кролик пытался представить себе ее. Паразит, который сидит у тебя внутри подобно глисту. Веточка омелы, подвешенная изнутри к нашему скелету и питающаяся воздухом. Медуза, покачивающаяся между нашими легкими и печенкой. У черных все больше, крупнее. Отростки как угри. Аппетит у них разыгрывается ночью. Какой-то их особый, раздражающий обоняние запах в автобусах, их неприязнь к чистым, сухим местам, где следует быть Гарри. Мелькает мысль, не вырвет ли его сейчас. Что за отрава эти «Кусачие» коктейли, да еще в придачу к «Лунным» гамбургерам.

Бэби переключает скорость, берет шесть аккордов — словно шесть отлитых свинцовых строк падают на приемный столик — и начинает играть «Стоял там маленький отель, и был колодец там желаний».

И вот вместе с этой Джилл Кролик выходит на улицу. Направо под голубыми уличными фонарями стелется к горам Уайзер-стрит. Гостиница «Бельведер» превратилась в расплывающееся пятно, часы — реклама пива «Подсолнух» — просвечивают сзади желтыми неоновыми лепестками, в остальном большая улица тонет в полумраке. Кролик помнит, когда Уайзер с ее маркизами над входными дверями в пять кинотеатров и лесом неоновых реклам была яркой, как во время карнавала. Теперь же центр выглядит пустынным, высосанный пригородными торговыми центрами, наводненный насильниками. «МЕСТНЫЕ ХУЛИГАНЫ НАПАДАЮТ НА СТАРИКОВ», — гласит заголовок в «Вэт» за прошлую неделю. В первоначальном варианте вместо МЕСТНЫЕ стояло ЧЕРНЫЕ.

Кролик с Джилл сворачивают влево — к мосту через Скачущую Лошадь. На нем лежит налет сырости от реки. Кролик решает, что сумеет удержаться от рвоты. Никогда — даже мальчишкой — не переносил этого, а некоторые ребята, например, Ронни Гаррисон, даже любили выбросить из себя лишнее пиво или очистить желудок перед большой игрой, шутили даже, что в зубах застряла кукуруза. Кролику же нужно было все удержать в себе, даже ценой боли в животе. После вечера в «Уголке Джимбо» он еще полон ощущения, что вобрал в себя весь мир, и хочет это ощущение удержать. Воздух ночного города. Рыжина гудрона и бетона, жарившихся на солнце целый день под крышкой грузового потока, теперь, когда эта крышка снята, мгновенно заполняет пространство между очередными фарами. Свет фар освещает девушку, выхватывает ее белые ноги и тонкое платьице, когда она нерешительно останавливается у края тротуара.

Она спрашивает:

— Где твоя машина?

— У меня нет машины.

— Не может быть.

— Жена забрала ее, когда ушла от меня.

— У вас была одна на двоих?

— Да.

А она в самом деле из богатой семьи.

— А у меня есть машина.

— Где же она?

— Не знаю.

— Как же так ты не знаешь?

— Я оставляла ее на улице возле дома Бэби, недалеко от Сливовой, я не знала, что там вход в чей-то гараж, и однажды утром обнаружила, что ее увезли на штрафную стоянку.

— И ты не отправилась на поиски?

— У меня не было денег на штраф. И потом, я боюсь полиции: они могут меня вычислить. Я наверняка объявлена в розыск.

— Не проще ли тебе вернуться в Коннектикут?

— Давай не будем говорить языком передовиц, — сказала она.

— А что тебе там не нравилось?

— Одно сплошное эго. Больное притом.

— А сбежать из дому разве не эгоистично? Мать-то небось переживает.

Девчонка никак на это не реагирует — просто переходит улицу к началу моста. Кролик волей-неволей следует за ней.

— Какая это была машина?

— Белый «порше».

— Ого!

— Отец подарил ее на мой день рождения, когда мне исполнилось семнадцать.

— А мой тесть держит представительство «тойоты» в городе.

Они всякий раз доходят до такого места в разговоре, когда слишком явно просматриваемые параллели вынуждают их прекратить обмен репликами. Перейдя через улицу, они останавливаются на маленьком озерце из квадратных плиточек тротуара, где в эту эпоху автомобиля редко ступает чья-либо нога. Мост был построен в тридцатые с тротуарами, широкими балюстрадами и постаментами для фонарей из красноватого бетона; у них над головой фонарь из кованого железа с подобием бутона наверху стоит торжественный, но незажженный у входа на мост — теперь его освещают холодным фиолетовым светом люминесцентные лампы на высоких алюминиевых палках, врытых посреди тротуара. В этом свете белое платье на девчонке кажется неземным одеянием. На бронзовой дощечке вырезано чье-то имя — не прочтешь. Джилл нетерпеливо спрашивает:

— Ну, как будем дальше?

Кролик решает, что она имеет в виду — каким путем добираться. Он все еще не в себе — еще не выветрилась марихуана и «Кусачий», мысль плохо работает. Ему не приходит в голову дойти до центра Бруэра, где рыщут и дремлют такси. В темноте за границами неонового нимба, отбрасываемого «Джимбо», — густо-коричневые тени, местное хулиганье хихикает в тени дверей. Кролик говорит:

— Давай перейдем через мост — а вдруг посчастливится и подъедет автобус. Последний проходит около одиннадцати, а по субботам, может, и позже. А вообще-то, если ни один не появится, недалеко и пешком до меня дойти. Мой парнишка все время ходит, и ничего.

— Я люблю ходить пешком, — говорит она. И трогательно добавляет: — Я сильная. Не держи меня за младенца.

Балюстрада отлита в виде ряда иксов, и эти иксы не слишком быстро мелькают мимо ног Кролика. Шершавый поручень, которого он то и дело касается, теплый под рукой. Неровный, словно присыпанный каменной солью. Таких балюстрад больше не делают — такого цвета, красноватого, теплого цвета плоти, такого же, как волосы Джилл, только у нее они ближе к цвету среза кедра и взлетают в такт подпрыгивающей походке — она спешит, стараясь не отстать от Кролика.

— Куда мы так несемся?

— Ты разве не слышишь их?

Машины мчатся мимо, катя перед собой шары света. Внизу черная наковальня реки с белыми бликами катеров и лодок. Позади — топот ног, дыхание преследователей. У Кролика хватает мужества остановиться и оглянуться. Две шоколадные фигуры преследуют их. Тени их укорачиваются, и множатся, и удлиняются, и снова становятся обычными по мере того, как они мчатся под лиловыми ангелами, то ныряя в островки тени, то выныривая из них; один размахивает чем-то белым. Блестящим. У Гарри захолонуло сердце; жутко хочется помочиться. Конец моста, упирающийся в Западный Бруэр, кажется бесконечно далеким. «МЕСТНЫЙ ЖИТЕЛЬ ЗАРЕЗАН ПРИ ПОПЫТКЕ ЗАЩИТИТЬ НЕИЗВЕСТНУЮ ДЕВУШКУ». Кролик хватает ее за руку выше локтя, побуждая бежать. Кожа у нее гладкая и тонкая, но теплая, как балюстрада.

— Перестань, — задыхаясь, произносит она и вырывается.

Он оборачивается и неожиданно находит в себе то, о чем забыл, — храбрость: тело его словно покрывается твердой скорлупой, готовой к слепой встрече с угрозой, напрягается, только глаза уязвимы, остальное прикрыто броней. Убей!

Негры останавливаются под почти пурпурной луной и, испугавшись, отступают на шаг. Они молодые, с еще жидким телом. Кролик крупнее их. Белое, поблескивающее в руке одного из них, — не нож, а сумочка, расшитая жемчугом. Тот, у кого она в руке, делает неуверенный шаг вперед. При свете фонарей белки его глаз и жемчужинки на сумочке кажутся лавандовыми.

— Это ваша, леди?

— Ой, да.

— Бэби послала нас за вами.

— Ой, спасибо. Спасибо ей.

— Мы вас напугали?

— Не меня. Его.

— Угу.

— Дядя сам нас напугал.

— Прошу прощения, — вставляет Кролик. — Жутковато тут, на мосту.

— О'кей.

— О'кей.

Они закатывают глаза с розоватыми белками и, болтая лиловыми руками, начинают ритмично удаляться, оба обтянутые джинсами «Ливайс» с отстроченным швом. Они дружно хихикают, а в этот момент два гигантских трейлера проезжают по мосту в противоположных направлениях — прямоугольные махины с грохотом встречаются — воздушный хлопок — и, громыхая, они мчатся каждый в свою сторону. Мост дрожит. Молодые негры исчезли. Кролик вместе с Джилл продолжают свой путь.

Под влиянием травки, бренди и страха улица, которую Кролик так хорошо знает, кажется ему бесконечной. Никакого автобуса. В уголке глаза все время мелькает платье Джилл, пока он пытается, чувствуя, как натянута кожа и как кружат, словно туча комаров, мысли в голове, вести с ней беседу.

— Значит, твой дом в Коннектикуте.

— В таком местечке Стонингтон.

— Это недалеко от Нью-Йорка?

— Довольно близко. Папа уезжал туда в понедельник и возвращался в пятницу. Он любил кататься на яхте. Он говорил, что Стонингтон — единственный город в штате, откуда можно выйти прямо в открытый океан, а все другие стоят на берегу залива.

— И ты сказала, он умер. А у моей матери — болезнь Паркинсона.

— Слушай, тебе что, обязательно нужно болтать? Почему просто не идти? Я никогда раньше не бывала в Западном Бруэре. Здесь славно.

— Что же тут славного?

— Да все. Он ничем не прославился в прошлом, как большие города. Так что он не разочаровывает. Взгляни сюда — «Бургер-мечта»! Ну, не прелесть — это золото, и пластмасса, и фиолетовый огонь внутри!

— Я здесь сегодня ужинал.

— И как кормили?

— Ужасно. Может быть, я слишком остро ощущаю вкус — надо снова начать курить. А мой парнишка очень любит это место.

— Сколько, ты говорил, ему лет?

— Тринадцать. Он маленький для своего возраста.

— Только ему это не говори.

— Угу. Я стараюсь не поддразнивать его.

— По поводу чего же ты бы его поддразнивал?

— О-о, ему скучно все, чем я в свое время увлекался. По-моему, он не получает от жизни большого удовольствия. Он совсем не играет на улице.

— Эй, а как тебя зовут?

— Гарри.

— Эй, Гарри. Не возражаешь покормить меня?

— Да, конечно, то есть я хочу сказать — не возражаю. Дома? Не знаю, что у нас там есть в леднике. То есть в холодильнике.

— Да нет, вон там, в бургер-кафе.

— О, конечно. Отлично. Извини, я думал, ты уже ела.

— Может, и ела, но я склонна не замечать такие мелкие материальные потребности. Только, по-моему, я не ела. В желудке у меня один лимонад бултыхается.

Она выбирает «Ореховый» гамбургер за 85 центов и молочный коктейль с земляникой. В мерцающем неоновом свете она мигом заглатывает гамбургер, и Кролик заказывает ей еще. Она улыбается, извиняясь. У нее мелкие, чуть вдавленные вовнутрь зубы, разделенные тонюсенькими промежутками. Симпатичные.

— Обычно я стараюсь быть выше мыслей о еде.

— Почему?

— Процесс питания — это так некрасиво. Ты не считаешь, что это один из самых некрасивых наших актов?

— Но ведь надо же есть.

— Это твоя философия, верно?

Даже при таком ярком освещении на ее лице сохраняются тени, какая-то недосказанность, оно кажется преждевременно состарившимся или еще не сформировавшимся. Покончив с едой, она вытирает пальцы, один за другим, бумажной салфеткой и решительно произносит:

— Большое спасибо.

Кролик расплачивается. Она крепко держит свою сумочку, но что там? Кредитные карточки? Планы революции?

Кролик выпил кофе, чтобы не клевать носом. Придется не спать всю ночь. Надо же поддержать честь мужчин среднего возраста. Кстати, о разноцветных расах. В армии говорили, что в Китае женщины вставляли во влагалище бритву на случай, если японцы станут их насиловать, — при одной этой мысли член у Кролика съеживается. Да наслаждайся же пешей прогулкой! Они шагают по Уайзер-стрит: витрины темные — светятся лишь огоньки сигнализации; стоянка для машин возле супермаркета «Акме» пуста, если не считать целующихся то тут, то там парочек; над входом в кинотеатр вместо препарированной рекламы «2001: Одиссея» реклама «Бойца». Удачное название, короткое, сокращать не надо. Они переходят через улицу на желтый свет — начинается Эмберли-авеню, которая затем становится проездом Эмберли, а он, в свою очередь, переходит в Виста-креснт. Пенн-Виллас, район типовых домов, погружен в темноту.

— Вот где жутковато, — говорит Джилл.

— Я думаю, это из-за того, что здесь такое ровное место, — говорит Кролик. — В том городе, где я вырос, не было двух домов, которые стояли бы на одном уровне.

— Почему-то воняет канализацией.

— М-да, канализация здесь не слишком хорошая.

Это призрачное существо, шагающее с ним рядом, словно сделало его в два раза более легким. Он взлетает по ступенькам крыльца на пружинящих коленях. Профиль у его плеча — тонкий и застывший, как на старой монете. Ключ к двери с тремя расположенными лесенкой друг над другом окошками чуть не выскакивает у него из рук, словно обладая таинственной силой. Когда Кролик щелкает выключателем в холле, ему кажется, что он увидит нечто неожиданное, а не свою старую обстановку — подделку под старинную скамью сапожника, диван и кресло, обитое материей с серебряной нитью, которые стоят напротив друг друга словно двое монументальных пьяниц, слишком нагрузившихся, чтобы подняться наверх, телевизор с темным экраном в металлической окантовке, окрашенной под дерево, сквозные полки, на которых ничего нет.

— Ну и ну, — говорит Джилл. — Да здесь в самом деле убого.

— Мы, в общем, никогда не занимались обстановкой, — оправдывается Кролик, — покупали что попало. Дженис все собиралась повесить другие занавески.

— Она была хорошей женой? — спрашивает Джилл.

В его ответе чувствуется нервозность — вопрос как бы возвращает Дженис в дом, может, она затаилась в кухне, прокралась тихонько на верхнюю площадку лестницы, прислушивается.

— Не слишком плохой. Она не отличалась хозяйственными способностями, но старалась вовсю, пока не связалась с этим малым. Одно время она много пила, но сладила с этим. У нас десять лет тому назад произошла трагедия, которая, по-моему, ее отрезвила. Меня тоже. У нас умер ребенок.

— От чего?

— Несчастный случай.

— Печально. А где мы будем спать?

— Почему бы тебе не лечь в комнате моего парнишки, наверно, он сегодня не вернется. Мальчишка, у которого он ночует, ужасно избалованный поганец, так что я сказал Нельсону, — если ему станет невмоготу, пусть возвращается домой. Может, он и звонил, да меня не было. Который сейчас час? Пивка не хочешь?

Денег у нее ни цента, а на руке часики, которые стоят по крайней мере сотню.

— Десять минут первого, — говорит Джилл. — А ты что же, не хочешь спать со мной?

— А? Тебе-то самой от этого никакой радости, верно? Спать с таким занудой!

— Ты, конечно, зануда, но ты ведь только что накормил меня.

— Пустяки. Угощает сообщество белых. Ха!

— У тебя такая милая и забавная черта — хорошего семьянина. Вечно думать, кто и насколько в тебе нуждается.

— М-да, иногда это трудно угадать. Скорей всего никто во мне не нуждается — только я не допускаю такой мысли. Отвечаю на твой вопрос: да, я, конечно, хотел бы переспать с тобой, если меня не привлекут потом за совращение несовершеннолетней.

— Ты действительно боишься закона, да?

— Я стараюсь не нарушать его, только и всего.

— Могу поклясться на Библии — у тебя есть Библия?

— Была где-то — Нельсону выдали ее в воскресной школе, когда он туда ходил. Мы на все это как-то махнули рукой. Так что просто дай мне слово.

— Даю слово — мне восемнадцать. По любому закону я — женщина. И за мной следом не явится шайка черных — никто не собирается тебя прибить или шантажировать. Давай, не робей.

— Не знаю, почему-то мне хочется плакать.

— Ты меня ужасно боишься. Давай примем вместе ванну, а там посмотрим, как пойдет.

Он смеется.

— Там уже нечего будет смотреть, как пойдет.

Но она сохраняет серьезность — серьезность маленького зверька, обнюхивающего новое логово.

— Где у тебя ванная?

— Раздевайся здесь.

Она вздрагивает от его приказного тона — подбородок выпячивается, глаза испуганно расширяются. Не одному же ему суждено испытывать тут страх. Богатая сучка назвала его гостиную убогой. Стоя на ковре, где Кролик в последний раз занимался с Дженис любовью, Джилл сбрасывает с себя одежду. Она отшвыривает в сторону сандалии и снимает через голову платье. На ней нет бюстгальтера. Ее грудки вздымаются вверх, потом опадают, на секунду уставясь на него вместо скрытых платьем глаз и вызывая у него головокружение. На ней бикини черного кружева тончайшего рисунка. Не давая ему времени вобрать ее всю в себя, Джилл большими пальцами оттягивает резинку, делает движение бедрами и перешагивает через трусики. Там, где у Дженис тугой треугольник, наползающий на внутреннюю сторону ляжек, когда она не подбривается, у Джилл тенью лежит янтарный пушок, темнеющий к центру и сходящийся в стоящую торчком гривку. Тазовые кости выдаются как скулы на лице изголодавшегося человека. Живот совсем детский, еще не знал деторождения. Груди при определенном освещении почти исчезают. Сейчас, без одежды, шея ее кажется длиннее, плавная кривая от затылка до поясницы удивляет взрослой завершенностью, то же можно сказать и про ноги, которые у бедер подбиты жирком и не теряют округлости до стопы. Лодыжки у нее не такие тонкие, как у Дженис. Но, черт возьми, она стоит голая в этой комнате — его комнате. Странное существо, уж больно доверчивое. Она нагибается, подбирая сброшенную одежду. Осторожно ступает по ковру, словно опасаясь наколоть ногу. Останавливается на расстоянии вытянутой руки от него, слегка надув губы, — на нижней корочка сухой кожи.

— А ты?

— Наверху.

Он раздевается, как всегда, в спальне, — в ванной, по другую сторону стены, застонала, запела, заплескалась вода. Кролик опускает взгляд — ничегошеньки. В ванной Джилл стоит, нагнувшись к крану, и пробует температуру воды. Кустик меж ее ягодиц. Стройная мальчишечья спина сзади кажется клином в атласное сердечко вполне женской попки. Кролику безумно хочется погладить ее, провести рукой по этой атласной симметрии, и он гладит. Кончики пальцев словно наткнулись на стекло, которого никак не ждешь встретить. А Джилл, продолжая пробовать воду, не соизволит даже обернуться или вздрогнуть от его прикосновения. Возбуждения у него как не было, так и нет, но нет и беспокойства.

Купаются они молча, невинно, в чистой воде. Они внимательны друг к другу: он намыливает и обмывает ее груди, словно их чистота требует, чтобы они стали еще чище; она, став на колени, трет ему спину, словно стремясь снять с нее годичную усталость. Она ослепляет его, набросив на голову мокрое полотенце; считает седые волосы (шесть волосинок) на его груди. И даже когда они стоят и вытирают друг друга и он, словно викинг, возвышается над ней, Кролик не может избавиться от ощущения, что они — как два луча прожектора, нацеленных в облака, как два белесых существа на телеэкране, развлекающих пустую комнату.

Джилл бросает взгляд на низ его живота.

— Я тебя совсем не завожу, нет?

— Заводишь, заводишь. Даже слишком. Просто все это еще кажется мне слишком странным. Я ведь даже не знаю твоей фамилии.

— Пендлтон.

Джилл опускается на колени на коврик в ванной и берет его пенис в рот. Кролик отшатывается, точно его укусили.

— Подожди.

Джилл недовольно поднимает глаза, взгляд ее скользит по его отнюдь не мускулистому животу — так смотрит озадаченный ребенок, который не знает ответов на последнем за день уроке, губы ее еще влажны от запретной конфетки. Кролик берет ее в охапку и ставит на ноги, как ребенка, но она гораздо больше ребенка, и подмышки у нее глубокие и колются; он целует ее в губы. Нет, это не те заветные леденцы — они не размягчаются, а только твердеют, она отворачивает худенькое личико и говорит ему в плечо:

— Я никого не могу завести. Грудей нет. Вот у моей мамы грудь классная — может, оттого вся моя и беда.

— Расскажи мне про свою беду, — говорит он и ведет ее за руку в спальню.

— О Господи, ты из этих. Душеналадчиков. Да ведь если посмотреть, ты в худшей форме, чем я: даже не реагируешь, когда перед тобой раздеваются.

— В первый раз всегда бывает трудно — надо немножко попривыкнуть к человеку. — Он погружает комнату в полутьму, и они ложатся на кровать. Она снова порывается его обнять — острые зубки, острые коленки, жаждущие с этим скорее покончить, но Кролик мягко переворачивает ее на спину и начинает круговыми движениями массировать ей груди. — Твоя беда вовсе не в этом, — ласково произносит он. — Они у тебя прелесть. — Он чувствует, как набухает внизу живота: сливки в горлышке замерзшей молочной бутылки. «ЦЕНТР ПОМОЩИ БЕГЛЯНКАМ. Отцы заступают на дежурство в свободные вечера».

Расслабляясь, Джилл становится жестче — на поверхность вылезают обиды, резче обозначаются сухожилия.

— Тебе бы мою мамочку трахать — вот она хороша с мужчинами, она считает, что они всему начало и конец. Я знаю, она крутила вовсю, даже когда папа был жив.

— Ты поэтому убежала из дома?

— Ты не поверишь, если я тебе скажу.

— Так скажи.

— Парень, с которым я проводила время, пытался посадить меня на тяжелые наркотики.

— Это не так уж невероятно.

— Угу, только причина у него была бредовая. Слушай, тебе же совсем неинтересна эта муть. Ты ведь уже готов, чего ты ждешь?

— Скажи мне, какая у него была причина?

— Видишь ли, когда я улетала, я видела… ну, в общем… Бога. А у него так не получалось. Он видел обрывки старых фильмов, безо всякой связи друг с другом.

— Что же он тебе давал? Марихуану?

— Да нет, марихуана — это все равно что стакан кока-колы или что-то в этом роде. ЛСД, когда ему удавалось достать. Всякие странные таблетки. Он выкрадывал их из автомобилей «скорой помощи», а потом смешивал — посмотреть, что получится. Всем этим таблеткам есть кодовые названия — багровое сердце, куколки, еще как-то. А когда ему удавалось выкрасть шприц, он кололся — обычно даже и не знал, что колет, полное безумие. Я никогда не разрешала ему дырявить меня иглой. Я так считала: если что-то проглочу, смогу потом выбросить из себя, а вот что в вены попало, от этого уже не избавишься, так и умереть недолго. А он говорил, что в том-то и кайф. Он был совсем шизанутый, но, понимаешь, имел надо мной власть. Вот я и сбежала.

— А он не пытался тебя преследовать?

Шизанутый, поднимающийся по ступеням. Зеленые зубы, заразные иглы. У Кролика, пока он это слушал, внизу опять все скукожилось.

— Нет, какое там. Под конец, я думаю, он уже не понимал, я это или не я, — думал лишь о том, где взять очередную дозу. Кто сидит на дозе, все такие. Тоска, да и только. Ты думаешь, он с тобой говорит или занимается любовью или еще чем, и вдруг понимаешь, что он смотрит поверх твоего плеча в поисках, где бы раздобыть очередную дозу. И ты понимаешь, что ты для него — ничто. Я не нужна была ему, чтобы помочь найти Бога, да встреть он Бога на улице, он пристал бы к нему, требуя денег на пару пакетиков.

— А как он выглядел?

— О, пяти футов десяти дюймов росту, хорошо сложен, каштановые волосы до плеч — они у него лежали волной, когда он их расчесывал. Даже когда героин вытянул из него все краски, фигура у него осталась что надо. Особенно чудесной была спина с такими широкими, покатыми плечами и волнами бугорков вот тут. — Она показывает где на Кролике, а видит перед собой другого. — Он был бегуном в старших классах.

— Я имел в виду — Бог.

— Ах, Бог. Он менялся. Всякий раз выглядел иначе. Но я всегда знала, что это Он. Однажды, помню, Он походил на большую раскрытую лилию, только увеличенную в тысячу раз, такой блестящий, сверкающий конус, уходящий куда-то вниз, в бесконечную глубь. Не могу я об этом говорить.

Она перекатывается и впивается в его губы лихорадочно-страстным поцелуем. Его безответность, похоже, возбуждает ее, она встает на колени и, как енот, пьющий воду, целует его в подбородок, грудь, пупок, ниже пупка и останавливается. Это ее пощипывание губами до того неожиданно, что Кролик еле удерживается от смеха; ее пальцы на его волосатых ляжках щекочут, как ожидание прикосновения льда к коже. Ее волосы образуют навес над его животом. Он пытается ее оттолкнуть, но она не уступает — могла бы все-таки передохнуть. Потолок. Свет из гаража попадает на него, освещая пятно, куда через щель в дымоходе проник дождь. Надо потушить свет в гараже. Хотя, возможно, он убережет от воров. Эти шизанутые наркоманы готовы что угодно украсть. Интересно, как там Нельсон. Спит — мальчишка спит на спине, открыв рот, — страшноватое впечатление: кожа на костях натягивается, как у узников Бухенвальда, которых Кролик видел на фотографиях. Всегда возникает желание разбудить мальчишку, удостовериться, что он в порядке. Пропустил сегодня одиннадцатичасовые новости. Сколько человек погибло во Вьетнаме, может, снова где-то вспыхнули расовые волнения. Странный мужик Бьюкенен. Живет не по плану, а на ощупь — ведь вначале-то хотел всучить ему Бэби, но, может, так и надо жить. Дженис в постели становилась горячей, точно ее вынули из печки, а эта девчонка — холодная, девчонка из частной школы, применяющая свои дорогостоящие знания на практике. И срабатывает.

— Вот это славно, — говорит она, поглаживая во всю длину его вытянувшийся член, поблескивающий от ее слюны.

— Это ты славная, что не теряла надежды, — говорит ей Кролик.

— Мне нравится, — говорит она Кролику, — делать тебя большим и сильным.

— Зачем стараться? Я же зануда.

— Хочешь в меня войти? — спрашивает девчонка.

Но когда она ложится на спину и раздвигает ноги, ему становится грустно от такого бесстыдства и у него пропадает желание, а когда при его попытке войти она вздрагивает, член его опадает. На ее лице четче проступают провалы, и она произносит нараспев:

— Я не нравлюсь тебе.

И пока он подыскивает нужные слова, она тут же засыпает. Вот ответ на вопрос, который он не подумал ей задать: не устала ли она? Конечно, не только изголодалась, но и устала. Чувство вины распирает ему грудь, давит на яблоки глаз. Он встает, накрывает ее простыней. Ночи становятся прохладными — август идет в арьергарде отступающего солнца. Холодная луна. Потертые обои. Пемза при вспышке света. Следы ног остаются на миллиарды лет, в воздухе ни пылинки. Линолеум на кухне холодит его ноги. Кролик выключает свет в гараже и смазывает шесть соленых крекеров арахисовым маслом, делает из них три сандвича. С тех пор как ушла Дженис, они с Нельсоном покупают что хотят, вволю запасают мучное и соленое. Кролик садится в гостиной — не в кресло, обитое материей с серебряной нитью, а в старое, словно обитое коричневым мхом, которое стоит у них со времени свадьбы, и ест крекеры. Он жует и смотрит на пустой аквариум телевизионного экрана. Надо бы разбить его, эту отраву: где-то он читал, что молодежь нынче такая психованная, потому что воспитана телевизором — две минуты того, две минуты сего. Крошки от крекера застревают в волосах на его груди. Шесть седых волосков. Наверняка больше. Интересно, что Дженис делает со Ставросом такого, чего не делала с ним? Есть ведь предел возможного. Три дырки, две руки. Она счастлива? Кролик надеется, что да. Бедная дурочка, каким-то образом он не давал ей раскрыться. Пусть наступит всеобщий расцвет. Раскрытая лилия. Интересно, будет ли Христос поджидать маму, будет ли человек в ночной сорочке стоять на том конце сияющего желоба. Кролик надеется, что будет. Он вспоминает, что завтра ему идти на работу, потом вспоминает, что не надо: ведь завтра воскресенье. Воскресенье, паршивый день. Надо идти в церковь, но он не может заставить себя верить. Рут в свое время высмеивала его с его верой — в те дни он мог заставить себя что угодно сделать. Рут и ее птицеферма — интересно, как она это выносит. Кролик надеется, что выносит. Он толчком поднимается с кресла, смахивает крошки с волос на груди. Некоторые, падая, застревают ниже. Интересно, почему волосы там такие кудрявые, тугие, пружинистые, — если б все люди брились, как монахини и те, что носят парики, волосами можно было бы набивать матрасы. При воспоминании о той, что лежит нагая в его постели наверху, на сердце Кролика словно ложится серебряный брус. Он совсем забыл, что она теперь у него на руках. Это его «плохие костяшки». Бедная малышка просыпается и снова пытается заняться с ним любовью — он получает французский поцелуй, и она снова засыпает. День работы за день постоя. Этика пуритан. Он мастурбирует, вызывая в памяти образ Пегги Фоснахт. Что подумает Нельсон?

Джилл просыпается поздно. Без четверти десять. Кролик споласкивает под краном свою мисочку из-под каши и кружку из-под кофе, когда у затянутой сеткой кухонной двери появляется Нельсон, раскрасневшийся от быстрой езды на велосипеде.

— Эй, пап!

— Ш-ш-ш.

— Что такое?

— От твоих криков у меня голова болит.

— Ты что, напился вчера?

— Что это за разговор! Я никогда не напиваюсь.

— Миссис Фоснахт плакала после того, как ты уехал.

— Наверно, вы с Билли здорово ее довели.

— Она сказала, что ты поехал на встречу с кем-то в Бруэре.

Не следовало ей говорить мальчишкам такие вещи. Эти дамочки-разведенки превращают сыновей в малолетних мужей — плачут, испражняются и меняют «тампаксы» прямо у них на глазах.

— Да, с одним малым, с которым мы вместе работаем в «Верити». Послушали одну цветную, которая играла на рояле, и я поехал домой.

— А мы засиделись после полуночи — смотрели какой-то потрясный фильм про то, как где-то, вроде в Норвегии, происходит высадка десанта на таких кораблях, которые открываются спереди…

— В Нормандии.

— Правильно. Ты там был?

— Нет, мне было столько лет, сколько тебе сейчас, когда это происходило.

— Пулеметы так строчили пулями, что видно было, как вскипает полосами вода.

— Эй, старайся не повышать голоса.

— Почему, пап? Что, мама вернулась? Да?

— Нет. Ты уже завтракал?

— Угу, она дала нам бекона с «французскими» гренками. Я научился их готовить — это так просто: разбиваешь яйца, берешь хлеб и поджариваешь, я тебе как-нибудь приготовлю.

— Спасибо. Бабуля Энгстром когда-то готовила.

— А я терпеть не могу ее стряпню. Все такое жирное. Тебе ведь тоже не нравилась ее стряпня, да, пап?

— Я любил, как она готовила. Никакой другой стряпни я не знал.

— Билли Фоснахт говорит, она умирает, правда?

— Она больна. Но болезнь течет медленно. Ты же видел бабулю. Ей может стать лучше. Все время ведь изобретают что-то новое.

— Надеюсь, она все-таки умрет, пап.

— Неправда, ты так не думаешь. Не надо так говорить.

— А миссис Фоснахт говорит Билли, что надо выкладывать все, что ты чувствуешь.

— Уверен, она ему еще не такой ерунды наговорит.

— Почему «ерунды»? По-моему, она славная, когда привыкнешь к ее глазам. Разве она тебе не нравится, пап? Она считает, что не нравится.

— Да нравится, нравится. Пегги о'кей. Какие у тебя планы? Когда ты в последний раз ходил в воскресную школу?

Мальчишка обходит вокруг отца и встает перед ним.

— Я примчался домой не просто так. Мистер Фоснахт берет Билли на реку удить рыбу с лодки одного знакомого, и Билли спросил, не хочу ли я поехать с ними, и я сказал, что должен спросить у тебя разрешение. Можно, пап? И мне все равно надо было заскочить домой, чтоб взять плавки и надеть чистые штаны, а то этот чертов мини-мотоцикл мои перепачкал.

Кролик чувствует, что ему не хватает слов.

— Я не знал, что в реке водится рыба, — мямлит он.

— Олли говорит, ее вычистили. Во всяком случае, выше Бруэра. Он говорит, в нее запустили форель около острова Ленджела.

Значит, уже появился Олли?

— Но это не один час езды отсюда. И ты никогда не занимался рыбной ловлей. Помнишь, как тебе было скучно на бейсбольном матче, на который мы тебя взяли?

— Потому что игра была скучная, пап. И мы-то ведь не играли. А тут что-то делаешь сам. А, пап? Ладно? Мне надо только взять плавки, и я сказал, что буду у них к половине одиннадцатого.

Мальчишка уже у лестницы — останови его!

— А что мне целый день делать, если ты уедешь? — взывает к нему Кролик.

— Можешь поехать к бабуле. Ей даже приятнее будет видеть тебя.

Мальчишка считает, что получил разрешение, и топает наверх. На площадке раздается его отчаянный крик, от которого у отца холодеет все внутри. Кролик бросается к лестнице, готовясь подхватить падающего Нельсона. Но мальчишка, насмерть перепуганный, останавливается на предпоследней ступеньке.

— Пап, на твоей кровати что-то шевелится!

— На моей кровати?

— Я заглянул туда и увидел!

— Может, это вентилятор кондиционера колышет простыни.

— Пап! — Мертвенная бледность постепенно исчезает с лица мальчишки по мере того, как проходит ужас и он начинает что-то соображать. — Я видел длинные волосы, плечо и руку. Ты не позвонишь в полицию?

— Нет, не будем тревожить бедных старых полицейских — сегодня ведь воскресенье. Все нормально, Нельсон. Я знаю, кто это.

— Знаешь?

Глаза мальчишки в порядке самозащиты глубже уходят в орбиты, а мозг его срочно перебирает все, что ему известно о длинноволосых существах в постели. Он пытается как-то связать эти полуизвестные факты с фигурой отца — большой и загадочной, — который стоит в майке перед ним.

— Это девушка, сбежавшая из дома, и вчера вечером я некоторым образом оказался втянутым в ее судьбу, — пытается дать объяснение отец.

— Она что, будет жить тут?

— Нет, если ты не хочешь, чтобы я тут жила, — звучит сверху голос Джилл. Она спускается с лестницы, закутанная в простыню. После сна она стала менее эфемерной, глаза — как трава, освеженная дождем. Она говорит Нельсону: — Я — Джилл, а ты — Нельсон. Твой отец только о тебе и говорит.

Она подходит к нему — простыня делает ее похожей на маленького римского сенатора, волосы подобраны сзади, лоб блестит. А Нельсон стоит, не сдвигаясь с места. Кролик с удивлением обнаруживает, что они почти одного роста.

— Здрасьте, — произносит мальчишка. — Правда говорит?

— Конечно, правда, — говорит Джилл и, выдавая свою принадлежность к определенному слою общества, как бы входит в роль собственной матери, которая ведет вежливую беседу в незнакомом доме, нахваливая вазы, занавеси. — Он все время о тебе думает. Тебе очень повезло, что у тебя такой заботливый отец.

Мальчишка смотрит, раскрыв рот. Рождественское утро. Он еще не знает, что ему подарили, но, даже не развернув, уже хочет, чтоб ему это понравилось.

Плотнее закутавшись в простыню, Джилл ведет их на кухню, таща Нельсона на поводке своего голоса:

— Какой ты счастливый: поедешь кататься на лодке. Дома у нас был двадцатидвухфутовый шлюп.

— А что это — шлюп?

— Это одномачтовая яхта.

— А есть яхты, у которых больше мачт?

— Конечно. Шхуны и ялы. У шхуны большая мачта в задней части, а у яла — в передней. У нас был одно время ял, но с ним слишком много возни — нужен второй мужчина.

— И ты плавала на яхте?

— Все лето до октября. И не только плавала. Весной нам всем приходилось ее драить, конопатить, и смолить, и красить. Мне это больше всего нравилось — мы все работали вместе, мои родители, и я, и мои братья.

— А сколько у тебя братьев?

— Трое. Среднему примерно столько лет, сколько тебе. Тринадцать?

Нельсон кивает:

— Почти.

— Я больше всех его любила. И люблю.

На улице хрипло вскрикивает внезапно потревоженная птица. Увидела кошку? Урчит мурлыка-холодильник.

— А у меня была сестренка, только она умерла, — вдруг произносит Нельсон.

— Как ее звали?

Отец Нельсона отвечает вместо него:

— Ребекка.

Но Джилл по-прежнему не смотрит на него, вперив взгляд в мальчишку.

— Можно мне позавтракать, Нельсон?

— Конечно.

— Я не хочу оставить тебя без твоих любимых хлопьев или еще чего-то, что ты обычно ешь на завтрак.

— Не волнуйся. Я покажу тебе, где все у нас лежит. «Рисовым хрустикам» уже тысяча лет, и они на вкус как промокашка. «Изюминки» и «Буковки» вполне съедобные, мы купили их на этой неделе в «Акме».

— А кто делает покупки — ты или твой отец?

— Э-э, мы вместе. Я иногда встречаю его с работы на Сосновой.

— А когда ты видишься с матерью?

— Да часто. Иногда провожу субботу и воскресенье в квартире Чарли Ставроса. У него в комоде лежит настоящий револьвер. Нет, все нормально: у него есть разрешение. В этот уик-энд я не могу быть с ними, потому что они уехали на Побережье.

— Какое?

От восторга, что она такая непонятливая, уголки губ у Нельсона поползли вверх.

— В Нью-Джерси. Все ведь называют это просто Побережьем. Мы раньше иногда ездили в Уайлдвуд, но папа так ненавидит пробки на дорогах.

— Вот по чему я скучаю, — говорит Джилл, — так это по запаху моря. Я выросла в городе, который стоит на косе — с трех сторон море.

— Слушай, поджарить тебе «французских» гренок? Я как раз научился их готовить.

Наверное, зависть заставляет Кролика терять терпение: его сын, этакий тощий юнец, уже берет инициативу в свои руки и проявляет сметку, а Джилл, завернутая в простыню, выглядит как карикатура на Правосудие или Свободу. Кролик выходит из дома за воскресным номером «Триумфа», садится на ступеньках крыльца почитать на солнышке страничку комиксов, но покоя не дает мошкара, и он возвращается в гостиную и читает наобум все подряд: про египтян, про филадельфийскую бейсбольную команду, про Онассисов. Из кухни доносится шипение, хохоток и перешептывание. Кролик просматривает раздел садоводства («Не презирайте скромный золотарник, щавель и пижму, которые в изобилии произрастают на полях и возле дорог в эти августовские дни: если их умело высушить и аранжировать, получатся прелестные букеты, которые скрасят вам зимние месяцы — а зима не за горами»), когда мальчишка входит с молоком на так называемых усах и, выпучив глаза, настырно, с необычной энергией спрашивает:

— Эй, пап, а может она поехать с нами покататься? Я позвонил Билли, и он сказал, отец его не против, только мы должны поспешить.

— А может, я против.

— Пап, ну что ты! Не надо так.

И Гарри читает на умоляющем лице сына: «Она может услышать. Она ведь такая одинокая. Надо быть с ней подобрее, надо быть добрее с бедными — слабыми — с черными. Нынче в моде любовь».

Понедельник. Кролик набирает первую полосу «Вэт»:

ШЕСТИДЕСЯТИСЕМИЛЕТНЮЮ ВДОВУ ИЗНАСИЛОВАЛИ И ОГРАБИЛИ

Задержаны трое черных парней

Как стало известно, в субботу наряд полиции задержал для допроса двух черных несовершеннолетних, а также Уэнделла Филлипса, 19, со Сливовой улицы, дом 42-В, в связи с жестоким нападением в четверг поздно вечером на неизвестную трррр бррр нападением в четверг поздно вечером на неизвестную пожилую белую женщину.

Это бессмысленное преступление, последнее в ряду аналогичных происшествий в Третьем участке, побудило обитателей этого района создать комитет протеста, который в пятницу явился на заседание Городского совета.

Никто не чувствует себя в безопасности

«В улицах больше никто не чувст «На улицах больше никто не чувствует себя в безопасности», — заявил представитель комитета Бернард Фогель репортерам «Вэт».

«Никто не чувствует себя в безопасности даже в собственном доме».

Несмотря на грохот машин, Гарри чувствует, как кто-то хлопает его по плечу, и оборачивается. Это Пайясек — вид у него обеспокоенный.

— Энгстром, к телефону.

— Кой черт, кто там еще? — Кролик считает необходимым это сказать как бы в оправдание за то, что ему звонят в рабочее время.

— Какая-то женщина, — говорит Пайясек недовольным тоном.

Кто же это? Джилл (вчера ночью, щекоча его живот мокрыми после поездки по реке волосами, она сумела заставить его кончить) попала в беду. Ее похитили, забрала полиция, черные. Или это звонит Пегги Фоснахт, чтобы предложить снова поужинать. Или матери стало хуже, и она из последних сил набрала его номер. Кролика не удивляет то, что она, если это она, захотела поговорить с ним, а не с отцом — он никогда не сомневался, что она его больше любит. Телефон стоит в кабинетике Пайясека, отделенном от остального помещения тремя стенками из матового стекла, на столе, где громоздятся каталоги запчастей (эти старые линотипы — «мергенталеры» вечно ломаются) и лежит прошитый старый экземпляр.

— Алло?

— Привет, милый. Догадайся, кто звонит.

— Дженис. Ну как было на Побережье?

— Толпы народу и духотища. А как у вас?

— Неплохо.

— Я так и слышала. А еще слышала, что ты катался на моторке.

— Ага, это мальчишка придумал и попросил Олли пригласить меня. Мы прокатились вверх по реке до острова Ленджела. Рыбы наловили немного — в реку форель запустили, но, наверное, вода пока еще слишком загажена угольным шлаком. У меня так обгорел нос — не дотронуться.

— Я слышала, у вас там на моторке полно было народу.

— Человек девять. Олли ведь водит компанию с музыкантами. Мы устроили пикник у старого лагеря, близ каменоломни Стоджи — ну, ты знаешь, там, где много лет жила та ведьма. Приятели Олли захватили с собой гитары и принялись играть. Словом, неплохо получилось.

— Я слышала, ты тоже прихватил с собой гостью.

— От кого же ты это слышала?

— Пегги сказала. А ей сказал Билли. Он был так возбужден: сказал, Нельсон привел с собой девушку.

— Переплюнул мини-мотоцикл, а?

— Знаешь, Гарри, я не нахожу это забавным. Где ты подобрал эту девицу?

— Да это наша типографская плясунья. Заводит в обеденное время работяг танцами. По требованию профсоюза.

— Где, Гарри?

Ему нравится, что она, хоть и вяло, проявляет недовольство и настойчивость. Приобретает уверенность в себе, как ребенок в школе. И он признается:

— Я подцепил ее в баре.

— Так. И сколько же времени она у вас пробудет?

— Я не спрашивал. Нынешняя молодежь ничего не планирует наперед, как мы в свое время, они не боятся помереть с голоду. Слушай, мне надо возвращаться на рабочее место. Пайясек, кстати, не любит, когда нас зовут к телефону.

— Я не собираюсь превращать это в традицию. Я позвонила тебе на работу, так как не хотела, чтобы Нельсон слышал наш разговор. Гарри, ты слушаешь меня?

— Конечно, а кого же еще?

— Я не желаю, чтобы эта девица жила в моем доме. Я не желаю, чтобы Нельсон раньше времени сталкивался с такого рода вещами.

— С какого рода вещами? Ты имеешь в виду твою историю со Ставросом?

— Чарли зрелый мужчина. У него куча племянниц и племянников, так что он прекрасно понимает, как надо обращаться с Нельсоном. А эта девчонка, по слухам, похожа на зверька, ошалевшего от наркотиков.

— Это Билли так ее описал?

— Поговорив с Билли, Пегги позвонила Олли, чтобы получить более ясное представление.

— И он так описал девчонку. Ну и ну. А они ведь отлично ладили на моторке. И могу тебе сказать, девчонка выглядела куда лучше тех двух старых ворон, которых Билли привез с собой, уж можешь мне поверить.

— Гарри, ты просто ужасен. Я считаю такое развитие событий крайне нежелательным. Полагаю, я не могу контролировать то, как ты удовлетворяешь свои сексуальные потребности, но я не позволю тебе портить моего сына.

— Никто его не портит, она сумела заставить его мыть посуду — мы с тобой так и не смогли этого добиться. Она ему как сестра.

— А тебе она кто, Гарри?

Он медлит с ответом, и она повторяет заимствованным у матери колючим, насмешливым тоном:

— Гарри, тебе она кто? Маленькая женушка?

Поразмыслив, он говорит ей:

— Если ты вернешься, она уйдет.

Теперь размышляет Дженис. И наконец она произносит:

— Если я и вернусь, то лишь затем, чтобы забрать Нельсона.

— Только попытайся, — говорит Кролик и вешает трубку.

Еще некоторое время он сидит в кресле Пайясека на случай, если снова раздастся звонок. Звонок. Кролик снимает трубку.

— Да?

Дженис говорит, чуть не плача:

— Гарри, мне неприятно тебе это говорить, но, если бы ты был человеком, я бы никогда от тебя не ушла. Ты сам меня до этого довел. Я не знала, чего мне недоставало в жизни, но теперь у меня это есть, и я знаю. И я отказываюсь признавать себя целиком виноватой, право, отказываюсь.

— О'кей, никто не виноват. Будем держать связь.

— Я хочу, чтобы этой девицы не было возле моего сына.

— Но они отлично ладят, успокойся.

— Я этого так не оставлю.

— Отлично. Судья будет долго смеяться, когда услышит, какие ты сама номера откалываешь.

— По закону это ведь мой дом. Во всяком случае, половина дома.

— Скажи мне, которая половина моя, и я постараюсь держать Джилл в ней.

Дженис вешает трубку. Возможно, ей неприятно было услышать имя Джилл. На этот раз Кролик, не дожидаясь очередного звонка, выходит из кабинки матового стекла. Руки его дрожат от страха и возмущения в унисон с пульсирующим лязгом машин, запах его пота сливается с запахом масла и типографской краски. Кролик снова садится за свою машину и устраивает кашу из трех строчек, прежде чем ему удается выбросить разговор с Дженис из головы. Ставрос наверняка может найти ей юриста. Но Кролик не только не считает Ставроса врагом, наоборот: надеется, что тот сумеет удержать в узде эту безумную женщину, его жену. Ее тело словно породнило их, они с ним теперь вроде как братья.

Ночь за ночью Джилл прилаживается к Кролику. А он не может преодолеть страха перед тем, что пользуется ею как женщиной, и, входя в нее, он всегда вспоминает о бритвах у китаянок там, внутри, но она, начиная с той ночи после поездки на моторке, все совершенствует работу пальцев и рта, и не без успеха. Крошечные лужицы его семени появляются тогда на ее коже, и, хотя легко стираются, ему кажется, что они остаются ожогами на ее плечах, на горле, на впадине в спине, — ему видится, будто все ее стройное, гибкое тело со временем целиком покроется этими невидимыми ожогами, как у обожженного напалмом ребенка на газетных снимках. Его же, когда он со своей стороны пытается поработать руками и ртом, вежливо просят этого не делать, отталкивают, заверяют, что она уже свое получила, обслуживая его, или просто просят полежать спокойно, а сама прижимается к его ляжке и через две-три минуты, в течение которых он не слышит даже вздоха облегчения, — вежливо благодарит. Августовские ночи — парные, душные: когда они оба лежат на спине, кажется, что духота висит в каком-нибудь футе над ними. Мимо проносится, шурша гравием, машина. На той стороне реки, в миле от них, раздается пронзительное блеяние полицейской сирены — звук новый и более пугающий, чем исстари знакомый протяжный, взмывающий и опадающий вопль. Нельсон включает свет, опорожняется, спускает воду, поворачивает выключатель: щелк! — раздается в ушах. Уж не подслушивал ли парнишка под дверью? Может, подглядывал? Дыхание с легким храпом вырывается из горла Джилл. Она спит.

Возвращаясь с работы, Кролик застает ее за чтением, за шитьем, она за игрой в «Монополию» с Нельсоном. Книжки она читает странные — по йоге, по психиатрии, по дзэн-буддизму, берет их с полок магазина «Акме». Вообще она нехотя выходит из дома, даже по вечерам, — разве что за покупками. И не потому, что полиция нескольких штатов ищет ее — полиция разыскивает тысячи таких, как она, — а потому, что при свете дня улицы и дома, все то, что составляет повседневную жизнь Кролика, кажется, действуют на нее как отрава, угнетают ее. Они редко смотрят телевизор: стоит Кролику включить приемник, как Джилл выходит из комнаты, но когда она на кухне, ему иной раз удается посмотреть шестичасовые новости. Вместо этого по вечерам Джилл беседует с Нельсоном — они говорят о Боге, красоте, смысле жизни.

— В каждом человеческом творении, — говорит Джилл, — присутствует чувство, которое человек испытывал, когда его создавали. Если что-то и делалось ради денег, то оно и будет пахнуть деньгами. Все, что строители-халтурщики этих домов «сэкономили», можно увидеть невооруженным глазом. Все скупердяйство. А соборы потому такие красивые, что благородные джентльмены и дамы в бархате и горностае ничего не жалели, чтобы вознести эти камни на подобающую высоту. Возьми художника. Он стоит перед полотном с кистью, уже обмакнутой в какую-то краску. И то, что он чувствует, когда кладет эту краску на полотно, — устал он, или все ему наскучило, или он счастлив и горд, — отразится в этом мазке. Цвет не изменится, но мы сразу ощутим разницу. Это как отпечатки пальцев. Или почерк. Человек способен превращать материальное в духовное и духовное превращать в материальное.

— А зачем? — спрашивает Нельсон.

— Чтобы испытать восторг, — говорит Джилл. — Зарядить себя энергией. Восторг — прекрасное чувство. Мир таков, каким его сотворил Господь, он не пахнет деньгами, он никогда не устает, в нем не бывает чего-то слишком много или слишком мало — он всегда наполнен точно в меру. Через секунду после землетрясения камни замирают вновь. Во всем есть музыка — даже в раскатах грома и в грохоте лавин. На яхте отца я любила смотреть на звезды, и мне казалось, между ними протянуты невидимые струны, безупречно настроенные, и я чуть ли не слышу тысячи нот, какие они издают.

— Почему же мы их не слышим? — спросил Нельсон.

— Потому что наше эго делает нас глухими. Глухими и слепыми. Думая о себе, мы всякий раз заносим в глаз соринку.

— Об этом есть в Библии.

— Да, в этом смысл Его слов. Не будь нашего эго, Вселенная была бы ничем не засоренной, все животные, и камни, и пауки, и лунная порода, и звезды, и песчинки просто выполняли бы свою роль, бессознательно. Сознательно поступал бы только Бог. Подумай, Нельсон, вот о чем: материя — это зеркальное отражение духа. Но это зеркало трехмерное, оно подобно большущей комнате, бальной зале. А в ней другие крошечные зеркала, наклоненные и так и этак, искаженно отражающие свет. Поэтому для Того, Кто заглядывает туда, они кажутся просто темными пятнами, и Он не видит себя в них.

Кролик слушает ее как завороженный. Обычно она изъясняется коротко и сухо и произносит фразы как заученную декламацию, сейчас же она говорит тихо, таинственным шепотом. Они с Нельсоном сидят на полу, между ними доска «Монополии», дома, отели и деньги, — игра длится уже не один день. Ни Джилл, ни Нельсон ничем не показывают, что знают о его присутствии, о том, что он стоит над ними.

— Почему же в таком случае Он не уничтожит эти пятна? — спрашивает Кролик. — Насколько я понимаю, пятна — это мы.

Джилл поднимает на него взгляд — лицо ее в этот миг становится бесстрастным, как зеркало. Помня прошлую ночь, он ожидает увидеть распухший рот — ведь тогда было такое впечатление, словно скользкий узкогорлый графин подставлен под струю из раскрученного крана.

— Я не уверена, что Он успел нас заметить, — отвечает она. — Космос столь безграничен, и мы занимаем в нем такое малое место. Столь малое и выделенное нам так недавно.

— Может, мы сами себя уничтожим, — предполагает Кролик, желая ей помочь.

Он хочет ей помочь и одновременно внести в разговор свою лепту. Учиться никогда не поздно. С Дженис и со стариком Спрингером о таком не поговоришь.

— Да, стремление к смерти существует, — соглашается Джилл.

Нельсон обращается только к ней:

— А ты веришь, что на других планетах есть жизнь? Я не верю.

— Почему, Нельсон, как это неблагородно с твоей стороны! Почему же нет?

— Не знаю, глупо, конечно, так рассуждать…

— А ты скажи.

— Я подумал, что, если есть жизнь на других планетах, они убили бы наших астронавтов, когда те вышли из своего корабля. Но их не убили, значит, никого там нет.

— Дурачок, — говорит Кролик. — До Луны-то рукой подать. А мы говорим о жизни в галактиках, удаленных от нас на миллиарды световых лет.

— Нет, по-моему, Луна — хороший пример, — говорит Джилл. — И если никто не потрудился защитить ее, это лишь доказывает, какая это малость в глазах Бога. Мили и мили серой пыли.

Нельсон говорит:

— Один знакомый парень в школе говорит, что на Луне есть люди, только они еще меньше атомов, так что даже если измельчить лунные камни, все равно их не обнаружишь. Он говорит, там есть города и все вообще у них есть. Мы их вдыхаем через нос, и они внушают нам, будто мы видим летающие тарелки. Вот что этот парень говорит.

— Я лично, — говорит Кролик, черпая свои познания из статьи, которую он набирал некоторое время тому назад для «Вэта», — надеюсь, что жизнь есть внутри Юпитера. Вы же знаете, поверхность, которая видна нам, состоит из газа. А на глубине тысяч двух миль под этой оболочкой может находиться такая химическая смесь, в которой возможно существование жизни, например, рыб.

— Такие мысли рождает в тебе страх пуританина перед тем, как бы что-то не пропадало зря, — заявляет Джилл. — Ты считаешь, что и другие планеты должны быть как-то использованы, должны быть возделаны. Почему? Возможно ведь, планеты были созданы только для того, чтобы научить людей считать до семи.

— А почему бы в таком случае просто не дать нам по семь пальцев на каждой ноге?

— У нас один мальчишка в школе, — вставляет Нельсон, — родился с лишним пальцем. Доктор его отрезал, но все равно видно, где он был.

— А потом еще астрономия, — говорит Джилл. — Без планет ночное небо было бы всегда одинаковым и мы никогда бы не догадались, что существует третье измерение.

— Какая трогательная забота со стороны Господа Бога, — говорит Кролик, — если вспомнить, что мы всего лишь пятнышки в его зеркале.

Джилл отмахивается от его замечания.

— Он все делает походя, — говорит она. — А вовсе не потому, что обязан что-то делать.

Она бывает просто блаженной. После того как Кролик сказал, что ей надо больше бывать на свежем воздухе, она вышла на улицу и, раскинув одеяло возле садового гриля, улеглась на солнышке в одних трусиках-бикини на виду у обитателей десятка других домов. Когда соседка позвонила ему с жалобами, Джилл попыталась оправдаться: «У меня же такие маленькие грудки — я считала, все примут меня за мальчишку». Затем, когда Гарри начал давать ей по тридцать долларов в неделю на покупки, она отправилась в полицию и выкупила свой «порше». Стоимость его стоянки в гараже учетверила первоначальный штраф. В графе «адрес» Джилл указала Виста-креснт — сказала, что приехала погостить летом у дяди.

— Неудобно это, — заявила она Кролику, — что у Нельсона нет машины, это даже унизительно в его возрасте. У всех в Америке есть машина, кроме тебя.

И «порше» получил прописку у обочины против дома. Машина теперь не белая, а серая от пыли, крыло со стороны пассажирского сиденья поцарапано, и один из зажимов поднимающегося верха сломан. Нельсону машина до того нравится, что он чуть не плачет от радости, когда видит ее утром. Он ее моет. Читает руководство по эксплуатации и прокручивает колеса. Всю эту неделю до начала занятий в школе стоит хорошая погода, и Джилл ездит с Нельсоном за город, в поля и горы округа Бруэр — учит парнишку водить машину.

В иные дни они возвращаются, когда Кролик уже час как дома.

— Пап, вот потрясно было. Мы ездили на эту гору, где живут ястребы, и, когда ехали вниз, Джилл разрешила мне сесть за руль, а дорога вся в крутых поворотах до самого шоссе. Ты когда-нибудь слышал, что можно тормознуть переключением скоростей?

— Я только этим и занимаюсь.

— Это когда переходишь на низшую передачу вместо того, чтобы тормозить педалью. Здорово. У «порше» Джилл пять скоростей, и можно лихо обходить повороты, потому что машина сидит так низко.

Кролик спрашивает Джилл:

— Ты уверена, что справишься, если что? Мальчишка ведь может кого-нибудь угробить. Я не хочу из-за него под суд попасть.

— Он очень смекалистый. И ответственный. Должно быть, в тебя пошел. Я оставалась на месте водителя и позволяла ему только рулить, но так, пожалуй, даже опаснее, чем посадить его за руль. И на горе действительно никого не было.

— Одни ястребы, пап. Их там, наверно, миллиард. Сидят на всех соснах и ждут, когда падет корова или кто-то что-нибудь оставит. Гадость какая.

— Ну, ястребам ведь тоже надо жить, — говорит Кролик.

— Я все время это ему твержу, — говорит Джилл. — Бог — он и в тигре, и в ягненке.

— Ага. Бог, он не прочь самого себя пожевать.

— Знаешь, кто ты? — говорит Джилл, глаза у нее зеленые, как трава на лугу, а волосы как ворох тонких янтарных нитей, растворяющихся в свете, падающем из окна, она вся во власти завладевшей ею мысли. — Ты циник.

— Просто немолодой мужчина. Бывало, мною тоже овладевала та или иная мысль. И они сменяют друг друга не потому, что появляются мысли лучшие, а потому, что старые надоедают. Через какое-то время ты понимаешь, что даже доллары и центы живут всего лишь в твоем представлении. И под конец значение имеет лишь то, что каждый день надо сбросить в унитаз несколько ядрышек. Вот это почему-то остается реальным. Если бы кто-то подошел ко мне и сказал: «Я Бог», я бы сказал: «Покажи удостоверение личности».

Джилл, пританцовывая, подходит, распаленная чем-то смешным и порочным, происшедшим за день, обнимает его касанием бабочки и, пританцовывая, движется дальше.

— Я считаю, ты — прелесть! Мы оба с Нельсоном так считаем. Мы часто об этом говорим.

— В самом деле? И это все, чем вы занимаетесь, — ничего другого не можете придумать, как говорить обо мне?

Он произносит это в шутку, хочет, чтобы она оставалась оживленной, но лицо ее застывает, а по лицу Нельсона он понимает, что задел какую-то струну. Чем-то они все же занимаются. В этой маленькой машине. Ну, особого места им не требуется, особого контакта тоже — тела-то молодые. Пробивающиеся у парня черные усики; ее янтарная грива — светлое пламя. Тела еще не обвисшие, как у него. В этом возрасте достаточно одного касания. Стеснительность, как у брата с сестрой, случайное касание рук, отраженное мокрым зеркалом над умывальником. Если она в первый же вечер предлагала ему, волосатому, немолодому, погрузневшему мужчине оральный секс, на что только она не готова пойти? Просветить парня — кому-то придется же этим заняться. А почему бы и нет? Главный вопрос в наши смутные времена: почему бы и нет?

Хотя Кролик не пытается выяснять, чем объясняется чувство вины, которое он вызвал в ней, ночью он заставляет ее принять его по-нормальному, несмотря на то что она предлагает ему рот, внутри у нее все такое узкое, что член начинает саднить. Она пугается, почувствовав, что набухание его не спадает, и тогда Кролик сажает ее на себя, надавливая на легко раздираемые атласные ляжки, она резко втягивает в себя воздух и звонким от боли и неожиданности голосом, придающим ее восклицанию восторженную интонацию, вскрикивает:

— Да ты до самой матки добрался!

Кролик пытается себе это представить. Где-то там в ней черно-розовая стенка — он понятия не имеет, где это, где-то среди почек, кишок, печени. Его красавица девчонка с серебристым телом, волосами цвета плоти и туманным нутром парит над ним, натирает до боли, всасывает его словно облако, опадает, прощает. Любовь с ней, к собственному его удивлению, вызывает неприятное чувство и сумятицу в мыслях, поэтому он быстро засыпает и, вздрогнув, просыпается, когда она встает, чтобы помыться, посмотреть, как там Нельсон, поговорить с Богом, принять таблетку или что там ей требуется, чтобы затянулась ранка, которую нанес его саднящий член. Как грустно, как странно. Мы создаем себе спутниц из воздуха и причиняем им боль, так что они восстают против нас, и так завершается цикл сотворения жизни.

Во время перерыва на кофе отец Гарри подсаживается к нему.

— Как делишки, Гарри?

— Неплохо.

— Чертовски неохота мне приставать к тебе, ты человек взрослый, у тебя свои заботы, но я был бы тебе чертовски благодарен, если б ты заглянул вечерком и потолковал со своей матерью. Злые языки приносят ей всякие сплетни про тебя и Дженис, и она бы успокоилась, если бы ты рассказал ей все как есть. Ты знаешь, Гарри, мы же не моралисты — мы с твоей матерью старались жить своим умом и воспитали по своему разумению двоих детей, которыми одарил нас Господь, но я, черт побери, прекрасно понимаю, что нынче мир стал другой, — словом, мы не моралисты, ни я, ни Мэри.

— А как вообще-то ее здоровье?

— Это еще одна проблема, Гарри. Медицина шагнула вперед, и Мэри посадили на новый чудодейственный препарат — у него еще такое название, никак не могу запомнить: «Л-допа», правильно, «Л-допа»; его, по-моему, пока еще только испытывают, но оно во многих случаях творит чудеса. Беда в том, что у него есть побочные действия, которые еще недостаточно изучены: у твоей матери это выражается в депрессии, тошнотах и отсутствии аппетита, а также в ночных кошмарах, таких кошмарах, Гарри, от которых она просыпается и будит меня, так что я слышу, как стучит у нее сердце, тум-тум, точно барабан. Представляешь, Гарри, чтоб в комнате слышно было, как бьется сердце другого человека — так же отчетливо, как чьи-то шаги, — вот что делает с Мэри эта «Л-допа». Зато говорить ей стало легче, и руки у нее уже не так трясутся. Вот и пойми, что правильно, Гарри. Иной раз думаешь: «Предоставим все Природе — пусть все идет как идет», а потом сам же и спросишь себя — что Природа, а что нет? А другое побочное явление… — И он придвигается ближе, оглядываясь по сторонам, затем опускает взгляд на бумажный стаканчик с кофе, который, выплеснувшись, обжег ему пальцы. — Не стоило бы об этом распространяться, да только уж больно смешно: так вот твоя мамаша говорит, что от нового лекарства, опять забыл, как называется, у нее начинается — как бы это сказать? — Он бросает взгляд вокруг, затем доверительно сообщает сыну: — Любовное томление. Ведь ей без малого шестьдесят пять стукнуло, и по полдня она прикована к постели, и до того распаляется, что, говорит, терпежу нет, не стану, говорит, смотреть телевизор, от рекламы только хуже хочется. Говорит, самой на себя смешно. Ну, что ты скажешь? Уж если такая порядочная женщина… Извини, я тебя совсем заговорил — все оттого, что слишком много я бываю один: Мим-то ведь на другом конце страны. А у тебя, слава Богу, своих проблем по горло.

— У меня нет никаких проблем, — говорит ему Кролик. — Сейчас жду не дождусь, когда парень пойдет в школу. Он, по-моему, утихомирился. И отчасти, между прочим, потому что я не езжу в Маунт-Джадж так часто, как следовало бы: мама-то была ведь очень строга с Нельсоном, когда он был маленький, и он все еще боится ее. Да и не хочется оставлять его одного в доме при том, сколько по всей стране происходит грабежей и нападений — бандиты приезжают на окраину и крадут все, что под руку попадет. Только сейчас я набирал заметку про одну женщину в Перли — у нее украли пылесос и сто футов шланга для поливки, пока она была наверху в ванной.

— Всё эти проклятущие черные, вот кто. — Эрл Энгстром понижает голос до хриплого шепота, хотя Бьюкенен и Фарнсуорт всегда выходят на перерыве в проулок, предпочитая компанию Буни и других пьянчуг. — Я-то всегда называл их черными, а теперь они и сами так себя называют, и меня это вполне устраивает. Не могут они работать, как белые, разве что немногие, — возьми того же Быка: до сих пор верстать не научился, а работает здесь дольше всех; вот и приходится им грабить и убивать — тем, которые не могут стать сутенерами или боксерами-профессионалами. Не могут они по-настоящему работать и никогда не смогут. Надо было нам прислушаться к совету — кого же это? — Джорджа Вашингтона, если память не изменяет, в общем, кого-то одного из отцов-основателей, и отправить их всех назад в Африку, пока еще было можно. А теперь уже и Африка их не возьмет. Пьянство, да «кадиллаки», да белые передки — ты уж меня извини — вконец их развратили. Это отбросы человечества, Гарри. Подонки из подонков — вот они какие, американские негры.

— О'кей, о'кей. — Кролику непривычно видеть отца в таком возбужденном состоянии. И он переводит разговор на самую отрезвляющую тему: — Часто она обо мне говорит? Мама.

Старик слизывает слюну с губ, вздыхает, немного сползает вниз на стуле, опускает взгляд на свой остывший кофе.

— Все время, Гарри, ежеминутно. Ей говорят про тебя разную чепуху, и она распаляется против Спрингеров, ух и достается же этой семейке, особенно женщинам. Спрингерша вроде бы говорит, что ты связался с малолеткой, потому Дженис и ушла от тебя.

— Да нет, Дженис ушла прежде. И я все время предлагаю ей вернуться.

— Ну, что бы там у вас ни произошло, я знаю, что ты стараешься поступать как надо. Я не моралист, Гарри, я знаю, что сегодняшним молодым людям приходится жить в более сложной и психологически напряженной обстановке, чем нам: люди моего возраста такого бы не выдержали. Если б в мое время была атомная бомба и приходилось волноваться из-за деток богатых родителей, которым вздумалось играть в революцию, я б, наверное, приставил ружье к башке, и пусть бы Земля вертелась дальше без меня.

— Я постараюсь приехать. Надо с ней потолковать, — говорит Кролик.

Он смотрит поверх плеча отца на настенные часы с желтым циферблатом — стрелка перескакивает на без минуты 11.10, когда кончается перерыв на кофе. Кролик знает, что во всем этом вертящемся мире только мать по-настоящему знает его. Он вспоминает, как она, лежа почти на смертном одре, коснулась его головы в знак понимания и сочувствия — как раз когда сообщили, что астронавты высадились на Луне, но он не хочет открываться ей, пока сам не поймет, что происходит внутри него, и не сумеет это защитить. Она вступила в полосу перемен — близящаяся смерть и «Л-допа», и он вступил в полосу перемен — Джилл. Девочка живет с ними уже три недели и научилась вести дом и молча смотреть на него, как бы говоря: «Да знаю я тебя», когда он начинает спорить с ней о коммунизме, или о сегодняшней молодежи, или на любую другую больную тему, которая, по его мнению, указывает на начавшееся разложение или угрозу массового безумия. Таким ироничным зеленым взглядом она начала награждать его после той ночи, когда он с болью прорвался в ее чрево и уткнулся в матку.

Отец, оказывается, понимает его ситуацию куда больше, чем полагал Кролик, — старик придвигается к нему еще ближе и говорит:

— Мне не дает покоя одна мысль, Гарри, извини, что я вмешиваюсь, но надеюсь, ты принимаешь все меры предосторожности, сам знаешь, когда замешаны несовершеннолетние — закон очень косо смотрит на это. А потом говорят, все эти хиппи грязные, как куницы, — того и гляди чего-нибудь подцепишь. — И старик умолкает: раздается звонок, извещающий об окончании перерыва.

Кролик в накрахмаленной белой рубашке, которую он надевает, уходя с работы, открывает входную дверь своего яблочно-зеленого дома, и до него доносятся сверху звуки гитары. Кто-то медленно перебирает струны, и два высоких тонких голоска выводят мелодию. Он поднимается наверх. Джилл и Нельсон сидят в комнате сына на кровати, Джилл — спиной опершись на подушки, скрестив подобранные ноги под себя, так что виден треугольник ее черных кружевных трусиков. На ее ляжках лежит гитара. Кролик никогда раньше не видел в доме гитары — она выглядит совсем новенькой. Светлое дерево блестит, как женское тело, смазанное лосьоном после ванны. Нельсон сидит рядом с Джилл в эластичных трусах-шортах и майке и тянет шею, стараясь разглядеть ноты, лежащие на одеяле возле ее щиколоток. Ноги у мальчишки свисают до полу, неожиданно длинные, мускулистые, начинающие зарастать темной порослью, как у Дженис; при этом Кролик замечает, что старые плакаты с изображением Брукса Робинсона, Орландо Сипиды и Стива Маккуина (на мотоцикле) исчезли со стен комнаты. Краска облупилась там, где они были приклеены скотчем. Джилл с Нельсоном поют «…так надо ли спу-ска-а-ться», тоненькая нить мелодии обрывается, когда Кролик входит, хотя они наверняка уже слышали его шаги на лестнице. То, что парнишка в нижнем белье, — это не страшно: Джилл вовсе не грязная, как куница, и заставляет Нельсона каждый день принимать душ к возвращению отца с работы — она установила такой порядок, наверно, потому, что ее собственный отец приезжал домой в Стонингтон только по пятницам и это воспринималось как праздник.

— Эй, пап, — говорит Нельсон, — это потрясно. Мы учимся петь дуэтом.

— А где вы взяли гитару?

— Купили на выклянченные деньги.

Джилл пинает парнишку голой ногой, но не успевает опередить его признание.

— Как же вы их клянчили? — спрашивает Кролик.

— Стояли на разных углах в Бруэре, главным образом на углу Уайзер и Седьмой, а потом перешли на Камерон — там остановилась машина с легавыми, и они начали к нам приглядываться. Вот потеха! А Джилл останавливала прохожих и говорила, что я ее брат, что наша мама умирает от рака, а отец дал деру и дома у нас еще маленький братик. Иногда она говорила — сестренка. Ну, некоторые говорили, что лучше нам тогда обратиться за пособием, но кое-кто давал доллар, и так мы наскребли двадцать долларов, а Олли обещал продать нам за такую сумму гитару, которая стоит сорок четыре доллара. И к ней дал нам еще ноты после того, как Джилл поговорила с ним с глазу на глаз.

— Ну, не душка Олли?

— Гарри, все так и было. Не делай такого лица.

Кролик говорит, обращаясь к Нельсону:

— Интересно, о чем они там шептались, а?

— Пап, мы ничего плохого не делали: ведь люди, которых мы останавливали, чувствовали потом облегчение, их не мучила совесть, что они прошли мимо чужого горя. В любом случае, пап, в обществе, где власть принадлежит народу, деньги перестанут существовать: тебе просто будут давать то, в чем ты нуждаешься.

— Черт побери, именно так ты сейчас и живешь.

— Угу, но ведь мне приходится обо всем просить, верно? Я ведь так и не получил до сих пор мини-мотоцикла.

— Вот что, Нельсон, оденься, черт возьми, и побудь у себя в комнате. Оставь нас на пару секунд.

— Если ты ее хоть пальцем тронешь, я тебя убью.

— А если ты не заткнешься, я отправлю тебя жить с мамой и Ставросом.

Кролик тщательно закрывает дверь своей спальни и дрожащим от гнева голосом тихо говорит Джилл:

— Ты делаешь из моего парня попрошайку и проститутку вроде себя.

И, выждав секунду, чтобы дать ей время для возражений, бьет ее наотмашь по худенькому, исполненному презрения лицу с поджатыми губами, зеленые глаза смотрят с таким вызовом и так потемнели, что стали цвета густой листвы, в них словно что-то колышется, целый микроскопический лес, на который он сейчас собственноручно сбросил бы бомбу. У Кролика такое ощущение, будто он ударил по пластику — пальцам больно, на душе легче не стало. Он снова бьет ее, схватывает за волосы, чтобы удержать на месте лицо, — она выгибается, стараясь увернуться, и его охватывает холодная ярость, но, ударив девчонку по шее, он отпускает ее, и она падает на кровать.

Пытаясь укрыть от него лицо, Джилл шипит — так странно слышать шипение, вырывающееся из ее рта с ровными мелкими зубками; затем звучат слова. Спокойно, высокомерно:

— Ты знаешь, почему ты распускаешь руки, — чтобы сделать мне больно, только поэтому. Тебе это доставляет удовольствие. Тебе ведь наплевать, что мы с Нельсоном попрошайничали. Не все ли равно, кто просит милостыню, а кто нет, кто крадет, а кто нет?

Ее вопрос наталкивается на пустоту, тем не менее она продолжает:

— Что дали тебе твои полицейские псы и законы — то, что ты прикован к своей грязной работе и уже ни на что не способен — даже не смог удержать собственную болванку жену?

Кролик хватает ее за руку. Запястье хрупкое. Будто из мела. Ему хочется сломать ей руку, почувствовать, как хрустнет кость; хочется потом долгие месяцы держать ее, затихшую, в объятиях, пока рука будет заживать.

— Слушай. Я своим горбом зарабатываю на жизнь, и ты живешь на те чертовы доллары, что я получаю, но если тебе охота жить прихлебалой у твоих дружков ниггеров, — пожалуйста, скатертью дорога. Убирайся. Оставь в покое меня и моего парня.

— Ах ты ублюдок! — говорит она. — Ублюдок-детоубийца.

— Смени пластинку, — говорит он. — Психопатка. Меня тошнит от вас, богатых деток, которые превращают жизнь в игру и швыряют камни в бедных тупых полисменов, охраняющих награбленное вашими папочками. Ты же в бирюльки играешь, крошка. Ты считаешь, что кого угодно проведешь, торгуя своим передком, но вот что я тебе скажу: моя никчемная дуреха жена куда лучше вихляет задом, чем ты своим передком.

— Конечно, она подставляет тебе зад — охота ей смотреть на тебя.

Он сильнее сжимает ее меловое запястье и говорит:

— В тебе нет жизни соков, девочка. Ты вся высосана, а тебе только восемнадцать. Ты все перепробовала, ты ничего не боишься и не можешь понять, почему все кажется тебе мертвечиной. Да потому, милое дитя, что все тебе подносилось на блюдечке. Черт побери, ты думаешь, что можешь переделать мир, а сама понятия не имеешь, что движет людьми. Страх. Вот что движет нами, бедолага. Ты ведь не знаешь, что такое страх, бедная крошка? Потому ты такая и мертвая.

Он сжимает ее запястье с такою силой, что представляет себе, как гнутся ее кости, будто видит их в рентгеновских лучах, и глаза ее чуть расширяются с крошечной толикой тревоги, которую он замечает лишь потому, что ожидает увидеть.

Она выдергивает руку из его пальцев и трет запястье, по-прежнему глядя ему в глаза.

— Людьми достаточно долго двигал страх, — говорит Джилл. — Не попробовать ли для разнообразия заменить его на любовь?

— В таком случае поищи себе другую Вселенную. На Луне холодно, крошка. Холодно и некрасиво. Но если тебе это не подходит, то коммунистам подходит вполне. Они не такие чертовски гордые.

— Что там за звуки?

Это за дверью плачет Нельсон, боясь войти. Так бывало, когда они ссорились с Дженис, и как раз когда они приходили к какому-то соглашению, парнишка начинал умолять их прекратить. Возможно, ему казалось, что Бекки погибла во время такой вот ссоры и что теперь настал его черед. Кролик впускает сына и поясняет:

— Мы говорили о политике.

— Папа, почему ты ни с кем не соглашаешься? — выдавливает из себя Нельсон между рыданиями.

— Потому что я люблю мою страну и терпеть не могу, когда ее оплевывают.

— Если б ты ее любил, ты бы хотел, чтобы она стала лучше, — говорит Джилл.

— Если бы она стала лучше, и мне пришлось бы стать лучше, — произносит он самым серьезным тоном, и все смеются — он последний.

Так с помощью принужденного смеха — Джилл по-прежнему массирует запястье, а у Кролика начинает болеть рука, которой он дал ей пощечину, — они пытаются восстановить мир в семье. На ужин Джилл поджаривает филе камбалы, лимонно-желтое, легкое, словно пропитанное солнцем, с подрумяненной кожицей; Нельсон разогревает себе гамбургер, предварительно посыпав его пшеничными отрубями, чтобы было похоже на ореховый гамбургер. Пшеничные отруби, кабачки-цуккини, водяные орехи, сельдерейная соль — эти и другие диковинки появились в их рационе с тех пор, как Джилл стала закупать продукты для дома. Ее стряпня отдает тем, чего у Кролика никогда не было: ужинами при свечах, плеском морской волны, всякими оздоровительными фантазиями, богатством, шиком. В семье Джилл была прислуга, и прошел не один вечер, прежде чем Джилл поняла, что грязную посуду надо мыть: сама собой она не становится чистой. Кролик по-прежнему в субботу утром пылесосит, увязывает в узлы свои рубашки и простыни для прачечной, сортирует носки и нижнее белье Нельсона и порциями стирает в стиральной машине, что стоит в подвале. Он видит то, чего не видят эти детишки: как копится пыль, надвигается упадок, подкрадывается хаос, побеждает время. Но за стряпню он готов поработать на Джилл — от случая к случаю, конечно. Ее стряпня возродила в нем вкус к жизни. У них теперь к ужину бывает вино, белое калифорнийское в полугаллоновом кувшине. И непременно салат — под салатом в округе Даймонд подразумевают родного брата квашеной капусты под жирным майонезным соусом, но у Джилл это салат-латук, приправленный тончайшей пленкой растительного масла, почти невидимой, как само здоровье. Если Дженис на десерт предлагала какие-нибудь булочки из слоеного теста, купленные в «Полбуханке», то Джилл придумывает разные разности из фруктов. А кофе ее — черный нектар, который не идет ни в какое сравнение с водянистым пойлом Дженис. Ублаготворенный Кролик неподвижно сидит за столом — он наблюдает, как убирают тарелки, и не спеша перемещается в гостиную. Когда посудомоечная машина загружена и начинает удовлетворенно пофыркивать, Джилл приходит в гостиную, садится на вытертый ковер и начинает играть на гитаре. Что она играет? «Прощай, Анджелина, небо зарделось» и еще две-три мелодии, которые удалось осилить. Она знает от силы шесть аккордов. Пальцы ее, пробегая по струнам, часто задевают и дергают свесившиеся волосы — наверно, ей больно. Голосок у нее тоненький и быстро ломается. «Всем мукам моим, о Боже, скоро придет конец», — поет она и умолкает в ожидании аплодисментов.

Нельсон аплодирует. Маленькими спрингеровскими ручками.

— Великолепно, — говорит Кролик и, размягченный вином, продолжает изливать душу, оправдываясь за свою жизнь: — Нет, серьезно. Я ведь тоже однажды предпринял попытку пойти туда, куда позвал меня «внутренний свет», и только сам изранился и всех вокруг поранил. Революция или нечто подобное — лишь один из способов осуществления идеи, что сумбур — это очень весело. Да, какое-то время весело — пока кто-то берет на себя заботу о вещах насущных. Сумбур — это роскошь, вот что я хочу сказать.

Джилл аккордами на гитаре подчеркивает окончание каждой его фразы и тем самым отчасти помогает ему, отчасти над ним подтрунивает. Кролик обращается к ней:

— Теперь ты расскажи нам что-нибудь. Расскажи про твою жизнь.

— Я жить, почитай, не жила, — говорит она и ударяет по струнам. — Ничейная дочь, ничья жена.

— Расскажи что-нибудь, — просит Нельсон.

По тому, как она смеется, показывая мелкие зубы и ямочки на худеньких щечках, они понимают, что она выполнит их просьбу.

— Так слушайте повесть о Джилл и о том, кто ее погубил, — возглашает она и дергает струну.

Такое впечатление, думает Кролик, скользя взглядом по женским формам гитары, будто звуки сидят там внутри, как голуби в голубятне, и ждут, чтобы им дали вылететь из круглого оконца.

— Милашка Джилл, — начинает Джилл, — была пригожа, семья не бедствовала тоже. У папы машина, у мамы машина, дочурка росла — ни о чем не тужила. Не знаю, как долго я смогу еще вымучивать из себя рифмы.

— Не напрягайся, — советует Кролик.

— Учили ее по методе обычной: яхты, танцы, francais, — словом, как полагается девице приличной.

— Еще, Джилл, рифмуй еще! — просит Нельсон.

— В четырнадцать она созрела, но нет, не стала королевой. Ее знакомство с мальчиками ограничивалось теми, которые в теннис играли и чьих родителей ее родители на ужин приглашали. Что ее устраивало безмерно, ибо, глядя, как ее родители треплют языком, и наживаются, и швыряют деньгами, и надираются, она, словом, не спешила стать старой, и толстой, и современной… Ух, ну и фразочка!

— По мне, так можешь больше не мучиться с рифмой, — говорит Кролик. — Пойду схожу за пивом. Кто-нибудь еще хочет?

— Я отолью у тебя, пап, — кричит ему вслед Нельсон.

— Нечего там на двоих делить. Я принесу тебе целую.

Джилл ударяет по струнам, привлекая их внимание.

— Ну, чтоб покончить со скучной историей, как-то летом… — Она тщетно пытается подобрать рифму и, ничего не придумав пока, добавляет: —…После смерти отца.

— Увы! — изрекает Кролик, на цыпочках возвращаясь с двумя банками пива.

— Она повстречала своего психофизического вожатого в лице одного многоопытного юнца.

Кролик тянет за язычок на крышке банки, стараясь открыть ее потише.

— Вожатого звали Фредди…

Кролик понимает, что банку не открыть, если не дернуть за язычок порезче, и так дергает, что пивная пена лезет из образовавшегося отверстия.

— Но вот что трогательно, это готовность, с какою навстречу Фредди порхнула юная леди. — Удар по струнам — трень! — Какое у Фредди было мускулистое бронзовое тело, а в плавках у него кое-что иногда мягчело, но чаще твердело.

— Эгей! — с энтузиазмом подбадривает ее Кролик.

— Плохо было лишь то, что красавчик юнец, если внутрь заглянуть, был давно уже мертвец. Внутри он был хуже самого дряхлого старикашки и жить не мог без травы, кислоты, винта и беляшки. — Теперь она забренчала в другом ритме, с перебивками. — Словом, пропащий малый, даром что имел жемчужные зубки, и этот-то Фредди раз ночью на пляже овладел невинным телом нашей Джилл-голубки. Ох, влюбилась она в него, — трень! — и дала себя посадить, и крыша ехала у нее, стоило этому мерзавцу позвонить. Она глотала колеса, травилась кислотой, а дальше… — И, умолкнув, уставилась на Нельсона, так что парень не выдержал и тихо спросил:

— Что?

— Он ласково предложил ей двинуться героином.

Нельсон, кажется, сейчас заплачет — глаза у него совсем проваливаются, а подбородок выпячивается. Он сейчас похож, думает Кролик, на надувшуюся девчонку. Кроме маленького прямого носа, в мальчишке ничего нет от него.

А музыка продолжает звучать.

— Бедняжка Джилл струхнула; и в школе все друзья-приятели кричали: «Опомнись, пока совсем не спятила!» Мамаше, вдовице в трауре, до дочери ли, когда возле нее трется разведенный юристик, из Уэстерли. Фредди-злодей расписывал ей, как славно им будет вдвоем лететь в небесной дали, а Джилл нужно было всего ничего — ей довольно было бы его тела, чтобы просто он был с нею рядом, а он мечтал поскорей ее двинуть — умолял ее и словами, и лаской, и взглядом.

И Кролик начинает думать, не рассказывала ли она это раньше — уж очень складно у нее получается. Да есть ли что-то, чего раньше эта девочка не испробовала?

— Она говорила: «Боюсь, я умру». — Трень, трень, светло-оранжевые волосы взлетают. — А он отвечал ей: «Боюсь? Почему?» Он говорил: наш мир сошел с ума, насквозь прогнил, а ей казалось, что мир покуда милостив к ней был. Он говорил: расизм грядет, не веришь — выгляни в окно; а что ей расизм — он единственный белый, кто хотел причинить ей зло. Он сказал: для начала под кожу, не бойся; ладно, милый, о'кей, вмажь меня, успокойся. — Трень, трень, брень. Лицо поднято к ним, она — бэнши, бледная, без кровинки. И уже без музыки произносит: — Это был ад. — Трррень! — Он поддерживал ее головку, поглаживал ей попку и в ушко ей нежно шептал: не дрейфь, я спасатель-профессионал. Он спросил, показал ли он ей лик Господень, и она ответила: да, спасибо, было очень интересно, но вообще-то она не против жить чуть более скучно и пресно. И тут она поняла, что возлюбленный ее, бронзовый, белозубый, — это ее конец, и он не остановится, пока не погубит. И что же сделала Джилл, от любви и ужаса обезумев?

Тишина после очередного аккорда на гитаре.

— Что? — вырывается у Нельсона.

Джилл улыбается.

— Рванула в банк Стонингтона и сняла со счета довольно крупную сумму. Быстро впрыгнула в свой «порше» и давай давить на газ. Вот почему она здесь с вами двумя сейчас.

Отец и сын аплодируют. Джилл в награду себе делает большой глоток пива. В спальне она сохраняет артистический подъем и настроена на щедрое вознаграждение. Кролик говорит ей:

— Здорово пела. Только знаешь, что мне не понравилось?

— Что?

— Ностальгическое настроение. Ты же тоскуешь. По твоим безумствам с Фредди.

— По крайней мере, — говорит она, — я не торговала, как это ты выразился, своим передком.

— Извини, сорвался.

— Ты все еще хочешь, чтоб я уехала?

Кролик предчувствовал этот вопрос; он вешает брюки, рубашку, кладет белье в корзину с крышкой. Поднимает с пола ее платье и вешает его в ее половине стенного шкафа, а трусики кладет в ту же корзину.

— Нет. Оставайся.

— Тогда попроси.

Он поворачивается к ней — большой усталый мужчина с обрюзгшим телом, которому через восемь часов надо подниматься и идти к своему линотипу.

— Я прошу тебя остаться.

— Забери назад свои удары.

— Как же это можно сделать?

— Поцелуй мне ноги.

Он покорно опускается на колени. От досады на такую покорность, подразумевающую, что он намерен получить удовольствие, она напрягает ноги и брыкается, пальцы бьют ему в щеку, совсем близко от глаз. Он зажимает ее щиколотки и снова целует пальцы. Щиколотки у нее мясистые, почти женские. На подъеме зеленоватые вены. Сохранившийся в памяти приятный запах раздевалки. Чуть прогорклая ваниль.

— Проведи языком между пальцами, — произносит она ломающимся от застенчивости голосом. Он снова выполняет ее команду; она съезжает к краю кровати и раздвигает ноги. — А теперь тут.

Она сознает, что он получает от этого удовольствие, и все равно приказывает, чтобы лучше понять этого странного человека. Его голова с упрямо старомодной короткой стрижкой — униформой врага, спортсмена и солдата, с редеющими на макушке шелковистыми светлыми волосами — кажется каменной глыбой меж ее ног. Тепло волнения от исполнения баллады спадает, уступая место теплу, поднимающемуся в ней от его языка. Вспыхивает искра, и в пустыне, которую она устроила в своей душе, проклевывается зеленый росток.

— Чуть выше, — прерывистым, потеплевшим голосом произносит Джилл. — Быстрее.

Однажды, когда Кролик с отцом идут по Сосновой улице к бару «Феникс», чтобы пропустить по стаканчику, прежде чем сесть в автобус, их останавливает плотный, щеголевато одетый мужчина с бачками и в очках с роговой оправой:

— Эй, Энгстром!

Отец и сын останавливаются, недоуменно моргая. На улице после рабочего дня, словно попав в туннель солнечного света, они, как всегда, чувствуют себя укрытыми от посторонних глаз.

Гарри наконец узнает Ставроса. На нем костюм в мелкую черно-серую клетку на зеленоватом фоне. Он слегка похудел, стал уязвимее, и спокойствие дается ему с трудом. Возможно, он так напряжен из-за этой встречи. Гарри говорит:

— Папа, я хочу познакомить тебя с моим другом. Чарли Ставрос — Эрл Энгстром.

— Рад познакомиться с вами, Эрл.

Старик, не обращая внимания на протянутую квадратную кисть, спрашивает у Гарри:

— Это не тот Ставрос, который совратил мою золовку?

Ставрос пытается побыстрее уладить дельце.

— Совратил? Это слишком сильно сказано. Пошел ей навстречу — я бы так выразился. — Видя, что его попытка обратить все в шутку не сработала, Ставрос поворачивается к Гарри: — Можем мы минутку поговорить? Может, зайдем выпить на уголок. Извините, что помешал вам, мистер Энгстром.

— Гарри, что ты предпочитаешь? Оставить тебя наедине с этим прохвостом или отшить его?

— Да ладно тебе, пап, чего уж теперь?

— Вы, молодежь, разбирайтесь как хотите, а я стар, чтобы меняться. Я сажусь в первый же автобус. Только не дай ему заговорить тебе зубы. Тот еще, видать, пройдоха.

— Передай привет маме. Я постараюсь заглянуть в конце недели.

— Сможешь так сможешь. Она все видит сны про тебя и про Мим.

— Угу. Ты, кстати, при случае не дашь мне адрес Мим?

— У нее нет адреса, писать надо на имя какого-то агента в Лос-Анджелесе — так-то вот теперь делают. А ты хотел написать ей?

— Думал, может, открытку послать. До завтра.

— Ужасные ей снятся сны, — говорит старик и подходит к краю тротуара в ожидании автобуса 16-А, так и оставшись без пива, — его обиженный затылок напоминает Гарри Нельсона.

В «Фениксе» темно и холодно. Кролик чувствует, что сейчас чихнет. Ставрос проводит его к кабинке и, сцепив руки, кладет их на пластиковую столешницу. Волосатые руки, ласкавшие груди Дженис. Гарри спрашивает:

— Как она?

— Она? Ах да, в отличной форме.

Интересно, думает Кролик, действительно ли это так? Кончик языка у него застывает на нёбе — он не может придумать, как бы поделикатнее спросить. Он говорит:

— Днем у них тут нет официантки. Я пойду возьму себе дайкири, а тебе что взять?

— Просто содовой, и побольше льда.

— Ничего горячительного?

— Не употребляю. — Ставрос прочищает горло и приглаживает волосы над бачками твердой, как дощечка, рукой, которая тем не менее дрожит. — Медики сказали — ни-ни, — поясняет он.

Вернувшись с напитками, Кролик спрашивает:

— Ты болен?

Ставрос говорит:

— Ничего нового — мотор барахлит. Дженис, наверно, говорила тебе, что у меня с детства шумы в сердце.

Как он себе это представляет — что он поверит, будто они с Дженис судили-рядили о нем, как о своем любимом сыночке? Гарри помнит, как Дженис кричала, что Ставрос не может жениться, ожидая, видимо, что он, Гарри, ее муж, посочувствует. И как ни странно, он посочувствовал.

— Она что-то об этом упоминала.

— Последствия ревматизма. Слава Богу, сейчас с этим научились справляться, а я в детстве подхватывал всякую заразу. — Ставрос пожимает плечами. — Теперь же мне говорят, что я проживу до ста лет, если буду заботиться о здоровье. Ты знаешь этих лекарей, — добавляет он. — Они до сих пор еще во многом не разбираются.

— Я знаю. Они сейчас устраивают моей матери веселую жизнь.

— Боже, ты бы слышал, что говорит Дженис про твою мать.

— Не слишком ее жалует, да?

— Совсем не жалует. Правда, ей нужно найти какое-то оправдание самой себе. Она в полном раздрае из-за сына.

— Она же оставила его мне — он живет со мной.

— Если дело дойдет до суда, сам понимаешь, его у тебя отберут.

— Посмотрим.

Ставрос делает отмашку рукой возле своего стакана с пузырящейся содовой водой (бедная Пегги Фоснахт, надо ей позвонить, думает Кролик), показывая, что хочет сменить тему.

— Вот беда, — говорит он, — не могу я его к себе взять. Нет места. К примеру, сейчас, когда ко мне наведываются родственники, я вынужден отсылать Дженис в кино или к ее родителям. Ты ведь знаешь: у меня нет матери, есть бабушка. Ей девяносто три года — вот и говори после этого, что люди не живут вечно.

Кролик пытается представить себе комнату Ставроса — Дженис говорила, что там полно цветных фотографий, — а вместо этого представляет себе, как Дженис, голая, в цвете, как девушка месяца на обложке «Плейбоя», лежит на ворсистом узком греческом диване горчичного цвета с изогнутыми ручками, приподняв одно бедро, так что ее роскошная густая черная поросль едва-едва скрыта. Живот возле пупка перерезает сгиб журнального разворота, в свисающей руке она держит розу. Это видение впервые настраивает Кролика враждебно к Ставросу. И он спрашивает:

— И какой же ты видишь из этого выход?

— Это я хотел бы спросить у тебя.

— Она не оправдывает твоих ожиданий? — задает вопрос Кролик.

— Боже мой, нет, au contraire. Она трахается со мной до одурения.

Кролик отпивает из своего стакана, проглатывает, пробует подергать за другую ниточку.

— Она скучает по парнишке?

— Нельсон иногда днем приходит к нам на «пятачок», и потом она видится с ним по уик-эндам — вряд ли они чаще виделись раньше. В любом случае не думаю, чтобы материнское чувство было так уж сильно у Дженис. А вот то, что ее малыш, у которого еще молоко на губах не обсохло, живет под одной крышей с этой хиппи, ей, безусловно, не нравится.

— Она вовсе не хиппи, если не считать, что вся молодежь этого возраста — хиппи. И живу с ней я, а не он.

— Ну и как?

— Трахается со мной до одурения, — говорит ему Кролик.

Он начинает понимать, что такое Ставрос. Сначала, внезапно столкнувшись с ним на улице, он обрадовался ему как другу, словно они с ним породнились через тело Дженис. Потом, уже в «Фениксе», увидел в нем больного человека, который старается держаться, несмотря ни на что. А сейчас он распознал в нем тип «жесткого игрока», что никогда ему в людях не нравилось. Из тех, которые во время матча сидят на скамье и кричат всякую пакость, подзуживая ребят, пока тренер не выпустит их на площадку «поддать жару» или попросту нарушить правила. Этакие башковитые живчики-крепыши, которые «делают» игру. О'кей. Итак, Кролик снова состязается. Надо поволынить — пусть Ставрос сам начнет.

Ставрос еле заметно приподнимает свои квадратные плечи, отпивает немного содовой и спрашивает:

— Как ты намерен поступить с этой хиппи?

— У нее есть имя. Джилл.

— А ты много знаешь о Джилл?

— Нет. У нее был отец, который умер, и мать, которую она не любит. Думаю, она вернется в Коннектикут, как только ей здесь перестанет везти.

— А не ты ли это ее, с позволения сказать, «везение»?

— Да, я играю сейчас в ее жизни определенную роль.

— А она — в твоей. Знаешь, то, что ты живешь с этой девчонкой, дает возможность Дженис в два счета получить развод.

— Не очень-то ты меня испугал.

— Правильно ли я понял — ты обещал Дженис, что стоит ей вернуться, и девчонка уйдет?

Кролик начинает смекать, по какой линии Ставрос поведет атаку. И чувствует, что ему снова хочется чихнуть.

— Нет, — говорит он, моля Бога, чтобы не расчихаться, — неправильно.

И чихает. Шестеро, сидящих у бара, оборачиваются, даже вертящийся краник, разливающий «Шлиц», кажется, на секунду замирает. На экране телевизора — холодильники и уик-энды на лыжах в Чили.

— Ты не хочешь, чтобы Дженис сейчас вернулась?

— Не знаю.

— Хочешь получить развод, чтобы наслаждаться жизнью? Или, может, даже жениться на девчонке? На Джилл. Смотри, не надорвись, спортсмен.

— Ты слишком далеко заглядываешь. Я живу день за днем, как могу зализываю свою рану. Не забывай: ведь это меня бросили. Один кучерявый краснобай-пацифист, по совместительству торговец японскими машинками, увел ее у меня — забыл, как его звать, мерзавца.

— Все было не совсем так. Она сама ко мне постучалась.

— И ты ее впустил.

У Ставроса удивленный вид.

— А как же иначе? Она здорово рискнула. Куда было ей пойти? Приняв ее, я всех избавил от хлопот.

— А теперь у тебя возникли хлопоты?

Ставрос перебирает кончиками пальцев, словно в руке у него карты, — если он проиграет на этой взятке, будет ли у него возможность отыграться?

— Чем дольше она со мной, тем сильнее в ней надежды, которым никогда не сбыться. Брак, извини, это не для меня. Не только с ней — ни с кем.

— Не старайся соблюдать вежливость. Значит, теперь, перепробовав ее во всех положениях, ты решил отправить ее назад. Бедная старушка Джен. Вот дуреха!

— Никакая она не дуреха. Она просто… не уверена в себе. Она хочет того, чего хочет любая нормальная бабешка. Быть Еленой Троянской. И были часы, когда я давал ей это почувствовать. Но я не могу вести себя так до бесконечности. Не получается. — Он злится, насупливает квадратный лоб. — Ты-то чего хочешь? Сидишь тут, ухмыляешься, наблюдаешь, как я ерзаю, а дальше что? Если я выставлю ее за дверь, ты подберешь ее?

— Выставь и увидишь. Она всегда может отправиться жить к родителям.

— Мать доводит ее до безумия.

— Для того матери и существуют.

Кролик представляет себе свою мать. Под ее уловками таятся страдания, реальность, невыносимая, как зубная боль, и это делает ее поведение глупым, хуже того — порочным. От чувства вины сладостная спазма сдавливает его мочевой пузырь, как бывало, когда он, опаздывая в школу, бежал мимо канавы с илистой каемочкой по краям, по которой стекала вода с фабрики искусственного льда. Он пытается объяснить:

— Слушай, Ставрос. Кашу заварил не я, а ты. Ты трахаешь чужую жену. Если хочешь выйти из игры — выходи. Ни в какую коалицию ты меня не затащишь — дудки!

— Опять ты за свое, — говорит Ставрос.

— Вот-вот. Ты вторгся на чужую территорию, не я.

— Никуда я не вторгался, я протянул руку помощи.

— Все агрессоры так говорят.

Кролику хочется поспорить насчет Вьетнама, но Ставрос держится менее горячей темы.

— Она дошла до ручки, приятель. Господи, ты что, не спал с ней десять лет?

— Я в таком духе разговаривать не собираюсь.

— Твое дело.

— Ее не хуже обслуживали, чем миллион других жен. Миллиард дырок — сколько это будет жен? Пятьсот миллионов? У нас нормальные отношения. Вовсе не такие уж плохие, на мой взгляд.

— Я одно могу сказать: я ничего не подстраивал, мне все преподнесли на блюдечке. Я ее не уговаривал, она сама меня подталкивала. Я был первым, кто ей подвернулся. Да будь я одноногим разносчиком молока, было бы то же самое.

— Слишком ты скромничаешь.

Ставрос трясет головой.

— Она настоящая тигрица.

— Прекрати, а то у меня встанет.

Ставрос внимательно смотрит на него.

— Странный ты парень.

— Скажи лучше, что тебе в ней теперь не нравится.

Его тон интересующегося постороннего производит нужное впечатление на Ставроса, и он на дюйм опускает плечи. Он водит в воздухе руками перед собой, изображая небольшую клетку.

— Я как в тисках зажат. Мне не нужна эта тяжесть. Я должен чувствовать себя легко, всегда на одном уровне. Между нами, я ведь не буду жить вечно.

— Ты только что сказал мне, что это очень может статься.

— Все складывается так, что это маловероятно.

— Знаешь, ты совсем как я, каким я был когда-то.

— Она поразвлеклась, лето прошло, теперь разреши ей вернуться. А своей хиппи скажи, чтоб съезжала — Дженис хочется это услышать.

Кролик допивает свой второй дайкири. Так приятно длить тишину, расширять ее — он не станет обещать взять назад Дженис. Финальный раут игры отложим на потом. Наконец он произносит, так как затягивать молчание было бы уж слишком грубо:

— Право, не знаю. Извини, что говорю так неопределенно.

— Она небось сидит на чем-нибудь? — спешит продолжить разговор Ставрос.

— Кто?

— Да твоя нимфа.

— На чем сидит?

— Ну, ты понимаешь. На таблетках. На ЛСД. Едва ли на героине, иначе ты остался бы без обстановки.

— Ты имеешь в виду Джилл? Нет, она это бросила.

— Не верь ты ей. Такие не бросают. Эти детки-цветочки без наркоты жить не могут.

— Она против — до фанатизма. Да, было дело, но она вовремя опомнилась. И вообще тебя это не касается.

Кролику не нравится, как пошла игра; в его позиции наметилась дыра, которую он пытается заткнуть и не может. Ставрос чуть заметно пожимает плечами.

— Ну, а как Нельсон? Изменился?

— Взрослеет.

Ответ звучит уклончиво. Ставрос пропускает это мимо ушей.

— Все такой же сонный? Нервный? Укладывается спать в самое неподходящее время? Чем они там занимаются весь день, пока ты гнешь спину и зарабатываешь денежки? Чем-то они ведь занимаются, приятель?

— Она учит его быть вежливым с подонками, приятель. Разреши заплатить за твою водичку.

— Так что же я выяснил?

— Надеюсь, ничего.

Но Ставросу таки удалось помешать ему чисто завершить этот матч, так что доигрывание переносится на неопределенное время. Кролик спешит домой, к Нельсону и Джилл, принюхаться к их дыханию, приглядеться к их зрачкам, ну и вообще. Он оставил своего ягненка на попечение ядовитой змеи. Но, выйдя из «Феникса», он попадает на солнце, затянутое сентябрьской дымкой, весь транспорт стоит, и автобусы застряли вместе со всем остальным. Снимают кино. Кролик вспоминает, что он читал об этом в «Вэте» («БРУЭР — СЕРДЦЕВИНА АМЕРИКИ? В кинокомпании «Готэм» считают, что да».), какая-то новая независимая компания выбрала для съемок Бруэр; имена исполнителей главных ролей ничего ему не говорили, и подробности он забыл. Ну вот они и снимают. Наполовину перекрывая Уайзер-стрит, полукругом стоят машины и грузовики с прожекторами, а на оставшемся пространстве толпятся, толкаясь и пытаясь пробраться поближе, местные жители в рубашках с закатанными рукавами, старухи с продуктовыми сумками и лоботрясы-негры, для машин же оставлена всего одна полоса, по которой они и ползут. Полисмены, которым следовало бы следить, чтобы не образовывались пробки, охраняют съемку, защищая киношников. С высоты своего роста Кролик, стоя на краю тротуара, может кое-что углядеть. Один из забитых досками магазинов близ старого «Багдада», где показывали фильмы производства студии «Метро Голдвин Майер», а сейчас крутят порнуху, превращен в фасад ресторана; высокий краснорожий мужчина с искусственно волнистыми волосами и маленькая бронзоволосая цыпочка выходят под руку из этого якобы ресторана, и тут происходит столкновение с прохожим, другим раскрашенным актером, который выскакивает из толпы наблюдателей; он налетает на парочку, те смеются, и потом следует долгий взгляд, который, когда фильм смонтируют, будет, по всей вероятности, означать, что все закончится постелью. Сцену снимают несколько раз. А между съемками все ждут, обмениваются шуточками, корректируют свет, поправляют провода. Девица с расстояния, где стоит Кролик, кажется до невероятия яркой: глаза сверкают, волосы, точно шлем, отражают свет. Даже платье переливается. Когда кто-либо — режиссер или осветитель — подходит к ней, он кажется туманным пятном. И таким же туманным пятном представляется себе Кролик, туманным и виноватым, оттого, что видит, как прожекторы, несмотря на солнечный свет, придают еще большую яркость дню, превращая реальность в концентрат реальности, в неправдоподобно красочный островок, вокруг которого все мы остальные — механики, полисмены, колышущаяся, захваченная зрелищем толпа зрителей, включая его самого, — кажемся призраками, просителями, на которых не обращают внимания.

В местных раскопках обнаружены древности

По мере обновления Бруэр делает все больше открытий про себя.

Широкомасштабный снос зданий и реконструкция, проводимые сейчас в центре города, приводят к многочисленным находкам предметов «седой старины», которые позволяют заглянуть в прошлое нашего города.

При устройстве автомобильной стоянки на перекрестке улиц М… бильной стоянки на перекрестке улиц Мьюриел и Грили-стрит глазам строителей предстала подпольная забегаловка с хорошо сохранившимися настенными росписями.

Старожилы еще помнят, как туда частенько наведывался Ноджел-Перчатка и другие теневые дельцы эпохи сухого закона, а там же делали свои первые шаги музыканты вроде прославленного тромбониста Красного Венриха, чьи имена спустя несколько лет знали в каждом доме по всей стране.

Часто попадаются старинные вывески. Искусно стилизованные коровы, ульи, сапоги, пушки, плуги рекламируют «бакалею и полезные мелочи», кожаные изделия, снадобья и лекарства — словом, самые разнообразные товары. Они хорошо сохранились под землей, и надписи легко прочесть, несмотря на то что со времени их создания прошло без малого сто лет.

Среди старых каменных фундаментов обнаруживаются металлические инструменты и точильные камни.

Нередко попадаются наконечники стрел.

Доктор Клаус Шорнер, вице-президент Исторического общества Бруэра, провел

Во время перерыва на кофе Бьюкенен подходит к Кролику:

— Ну, как тебе крошка Джилл?

— Девчонка что надо.

— Неплохо на тебя работает, а?

— Она хорошая девочка. В голове путаница — вся нынешняя молодежь такая, но мы к ней привыкли. Мой парень и я.

Бьюкенен улыбается — тонкие усики растягиваются на ширину короткого тире, и он делает еще полшажка к Кролику.

— Крошка Джилл по-прежнему составляет тебе компанию?

Кролик пожимает плечами, чувствуя, что бледнеет и начинает нервничать. Он продолжает делать ставку на удачу.

— Ей некуда больше идти.

— Да, парень, должно быть, она в самом деле неплохо на тебя работает. — Он никак не отлипнет от Кролика, не выходит на улицу глотнуть свою порцию виски на погрузочной платформе. Стоит и продолжает улыбаться, но по лицу его медленно расползается задумчиво-сосредоточенное выражение, и он говорит: — Понимаешь, дружище Гарри, ведь близится День труда, и детишкам снова надо в школу, а цены-то вон растут, за что ни возьмись. Короче, трудновато в плане финансов.

— А сколько у тебя детей? — вежливо спрашивает Кролик. Хоть он и работает с Бьюкененом не один год, он не знал, что тот женат.

Грузный пепельно-серый мужчина покачивается с носков на пятки.

— Ну-у… пусть будет пять — это те, которых я знаю. Они ведь рассчитывают на своего папку, а он подходит к Дню труда не в лучшей форме. В последнее время Быку Лестеру что-то не везет в карты.

— Сожалею, — говорит Кролик. — Может, не следует тебе играть.

— Ну и рад же я, что крошка Джилл не подкачала, удовлетворяя твои нужды, — произносит Бьюкенен. — Я подумал, двадцатка помогла бы мне пережить День труда.

— Двадцать долларов?

— Только и всего. Просто поразительно, Гарри, как я научился растягивать деньги. Двадцать жалких долларов, маленькая помощь от друга, безусловно, помогут мне осилить праздник. Вот я и говорю: раз Джилл подходит тебе по всем статьям, ты сам наверняка чувствуешь себя веселее. Чувствуешь желание поделиться своей радостью. Влюбленный, как говорится, всем друг.

Кролик уже вытащил бумажник и нашел две десятки.

— Только в долг, — говорит он испуганно, зная, что лжет, встревоженный тем, что скользит все ниже по откосу, и чувствует сладостную спазму мочевого пузыря, как в те дни, когда он опаздывал в школу. Двери будут закрыты, директор мистер Клайст будет стоять у входных дверей, где цепочки и засовы стерты до того, что виден желтый металл, он подстерегает опоздавших и тащит их в свой душный кабинет, где у него хранятся все личные дела.

— Мои дети благословляют тебя, — произносит Бьюкенен, убирая банкноты. — Карандашей им теперь накуплю целый ворох!

— Эй, а что с Бэби? — спрашивает Кролик. Он обнаруживает, что чувствует себя гораздо легче теперь, когда его деньги переехали в карман Бьюкенена: он купил себе право задавать вопросы.

Бьюкенен явно застигнут врасплох.

— Да все то же. По-прежнему вкалывает, как говорит нынче молодежь.

— Я, понимаешь ли, подумал, не порвали ли вы.

Поскольку Бьюкенен на мели, он внимательно всматривается в лицо Кролика, желая убедиться, что тот имеет в виду. Сутенер. Убедившись, что Кролик именно это и имеет в виду, он скалит зубы, и ленточка его усов становится чуть шире.

— Хочешь залезть в нашу славную Бэби, да? Белое мясо надоело, потянуло на черненькое? А папка не заругает, Гарри?

— Я просто спросил, как она. Мне понравилось, как она играет.

— Она явно на тебя глаз положила — я-то уж знаю. Загляни как-нибудь в «Джимбо», что-нибудь придумаем.

— Она сказала, у меня костяшки плохие.

Звенит звонок. Кролик пытается представить себе, как скоро состоится следующий заход, как глубоко зацепил его этот малый; Бьюкенен догадывается, о чем Кролик задумался, и игриво, весело ударяет по ладони, которую Кролик выставил перед собой, вспомнив о костяшках. Пальцы заныли. Кожа горит.

— Ох и нравишься ты мне, парень! — произносит Бьюкенен и отходит от Кролика. На затылке его дрожит складка жира сливового цвета. Неправильно питается, избыток крахмала. Требуха да каша, любимая еда черных.

на редкость интересный час в неофициальной беседе с репортером «Вэт» о прошлом Бруэра, когда наш город был местом торговли с племенами Бруэра, когда местом торговли с племенами индейцев, живших по берегам реки Скачущая Лошадь.

Он показал нам странную гравюру

Он показал нам старинную гравюру с изображением хижин, созданную в те времена, когда на месте будущего города стояло скромное поселение, названное Гринвич в честь английского города Гринвич, где находится знаменитая обсерватория.

В коллекции д-ра Клайста много поразительных фотографий Уайзер-стрит, когда на ней еще находились грубо сколоченные лавки и постоялые дворы. Самым знаменитым из этих постоялых дворов был «Гусь и перья», где однажды Джордж Вашингтон и сопровождавшие его лица остановились на ночлег. Они продвигались на Запад для подавления Спиртного бунта, вспыхнувшего в 1720 г. для подавления Спиртного бунта, вспыхнувшего в 1799 году.

Первой железорудной разработкой в наших окрестностях был хорошо известный Горн Ориола, что находится в семи милях к югу от города. Д-р Клайст обладает коллекцией и выгарок того первого производства шлака, он с восторгом рассказывал, как первым в наших краях металлургам удалось обеспечить достаточно мощную тягу

За спиной Кролика останавливается Пайясек.

— Энгстром. К телефону. — Пайясек — маленький, лысый усталый человечек с густыми торчащими бровями, которые усугубляют впечатление, будто лоб его придавлен сверху, так что над глазами образуется длинная горизонтальная складка. — Когда наговоришься, сообщи тому, кто звонит, что у тебя есть телефон дома.

— Извини, Эд. Это скорей всего моя сумасшедшая жена.

— А ты не можешь сказать ей, чтобы она сходила с ума в нерабочее время?

Когда от машины переходишь в относительную тишину закутка из матовых стекол, кажется, будто тебя неожиданно вынесло волной в воздушный вакуум. Кролик с ходу затевает ссору:

— Дженис, ради всего святого, я же говорил тебе, чтобы ты не звонила мне сюда. Звони домой.

— Я вовсе не желаю разговаривать с твоей маленькой телефонисткой. При одной мысли о голосе этой девицы у меня мороз по коже.

— Обычно к телефону подходит Нельсон. Она никогда не снимает трубку.

— Я не желаю ни слышать ее, ни видеть, ни разговаривать с ней. Я не могу описать тебе, Гарри, какое омерзение вызывает у меня сама мысль об этой особе.

— Ты что, опять прикладывалась к бутылке? Голос у тебя взвинченный.

— Я в здравом уме и трезвой памяти. И вполне всем довольна. Я хочу знать, купил ли ты Нельсону новую одежду для школы. Ты, наверное, в курсе, он за это лето вырос на три дюйма и все, что он носил раньше, не годится.

— В самом деле? Здорово. Может, он в конце концов будет не таким уж карликом.

— Он будет как мой отец, а мой отец — не карлик.

— Извини, я думал, он-то как раз карлик.

— Ты что, хочешь, чтобы я повесила трубку? Ты этого добиваешься?

— Нет, я просто хочу, чтобы ты звонила мне куда угодно, только не на работу.

Она вешает трубку. Кролик продолжает сидеть в деревянном вращающемся кресле Пайясека, глядя на календарь, который все еще раскрыт на августе, хотя на дворе уже сентябрь: календарная девушка держит два рожка мороженого так, что шарики только-только перекрывают соски, один шарик клубничный, другой шоколадный, и надпись гласит: «Больше чем достаточно!»; раздается звонок телефона.

— Так о чем мы говорили? — спрашивает Кролик.

— Придется мне забрать Нельсона и поехать купить ему одежду для школы.

— О'кей, приезжай и забирай его в любое время. Давай договоримся о дне.

— Я и близко не подойду к дому, Гарри, пока там эта девчонка. Я даже близко к Пенн-Вилласу не подъеду. Извини, но мне физически дурно от этого.

— Смотри-ка, ты часом не беременна? Вы с Чарли хоть принимаете какие-то меры предосторожности?

— Гарри, я совсем тебя не узнаю. Я сказала Чарли — я поверить не могу, что прожила двенадцать лет с этим мужчиной, такое впечатление, будто этого никогда не было.

— Тринадцать. Нельсону в этом месяце исполнится тринадцать лет. Что подарим ему на день рождения?

Она заплакала.

— Ты так меня и не простил, да? До сих пор не простил, что я тогда забеременела.

— Простил, простил. Успокойся. Я отправлю Нельсона в твое любовное гнездышко, чтобы вы могли поехать по магазинам. Назначь день.

— Пришли его лучше на «пятачок» в субботу утром. Я не люблю, когда он приходит на квартиру; слишком тяжело с ним расставаться.

— А в другой день никак нельзя? Мы вроде запланировали, что Джилл свозит нас в Вэлли-Фордж — ни я, ни малыш там никогда не бывали.

— Ты что, смеешься надо мной? Почему ты все считаешь забавой, Гарри? Это ведь жизнь.

— Да я не считаю, мы правда собирались. Кроме шуток.

— Ну так скажи ей, что вы не поедете. Пошлите ко мне Нельсона, а сами валяйтесь в постели. Только пришли его с деньгами — с какой стати я должна платить за его одежду?

— Купи все у Кролла, у тебя же там счет открыт.

— «Кролл» страшно испортился, ты же это знаешь. Сейчас открылся премилый новый магазинчик возле «Пирли», сразу за тем местом, где раньше был китайский ресторан.

— Ну, так открой там счет. Скажи им, что ты от «Спрингер-моторс» и предложи им в качестве залога «тойоту».

— Гарри, не надо так злобиться. Ты сам меня отослал к нему. Ты сказал в тот вечер — я никогда этого не забуду, это был такой удар, что я его на всю жизнь запомню: «Встречайся с ним, если хочешь, лишь бы мне не встречаться с этим мерзавцем». Это твои слова.

— Кстати, ты мне напомнила: я видел его на днях.

— Кого?

— Чарли. Твоего чернявенького любовника.

— Каким образом?

— Он подстерег меня после работы. Поджидал в проулке с кинжалом в руке. «Ну что, — сказал я, — доволен, что подловил меня, крыса коммунистическая».

— А что ему было нужно?

— Да так — поговорить о тебе.

— Обо мне? Гарри, ты лжешь — вот все, что я могу сказать. Обо мне — что обо мне?

— Счастлива ты или нет.

Поскольку она молчит, он продолжает:

— Мы пришли к выводу, что ты счастлива.

— Правильно, — говорит Дженис и вешает трубку.

еще до того, как была изобретена печь Бессемера.

На старых выцветших фотографиях Уайзер-стрит выглядит богатой улицей из низких, со вкусом построенных низких кирпичных домов, посередине проложены рельсы для трамваев на лошадиной, тяге трумваев на лашадинай тяге Пыорыщлрписгблызхброыпфнцьььлбдюжтрммсссч

Кролик спрашивает Джилл:

— Что вы сегодня с Нельсоном делали?

— Да ничего особенного. Утром болтались по дому, а днем покатались.

— Куда же вы ездили?

— На гору Джадж.

— Маунт-Джадж?

— На гору. Мы выпили по кока-коле в «Бельведере», а потом какое-то время смотрели в парке на игру в мяч.

— Скажи мне правду. Ты даешь мальчишке курить травку?

— С чего это ты взял?

— Он страшно увлечен тобой, и я прикинул, что тут одно из двух — либо травка, либо секс.

— А может, автомобиль. А может, я просто отношусь к нему как к человеку, а не как к неудавшемуся спортсмену, который ростом не вышел. Нельсон — умный и тонко чувствующий мальчик, который очень переживает, что его мать вас бросила.

— Спасибо, я сам знаю, что он умный, — я ведь знаком с ним не первый год.

— Гарри, ты что, хочешь, чтобы я уехала, в этом дело? Я уеду, если ты того хочешь. Я могла бы вернуться к Бэби — вот только ей сейчас туго приходится.

— В каком смысле туго?

— Ее поймали с травкой. Эти легавые явились в «Джимбо» на днях и забрали десять человек, включая ее и Ушлого. Бэби сказала, они потребовали, чтоб им больше обычного заплатили отступного, а хозяин не согласился. Хозяин, кстати, белый.

— Значит, ты по-прежнему поддерживаешь отношения с этой компанией?

— А ты против?

— Поступай как знаешь. Ведь это твоя жизнь, ты ей и распоряжайся.

— Кто-то тебе досадил, верно?

— Не один человек, а несколько.

— Можешь поступать со мной как хочешь, Гарри. Я в твоей жизни ничем не могу быть.

Она стоит перед ним в гостиной в своих обрезанных джинсах и крестьянской блузе, прижав локти к бокам и слегка расставив руки, словно служанка, дожидающаяся, когда ей положат на них поднос. Пальцы у нее красные от мытья его посуды. Тронутый ее видом, он галантно признается:

— Мне нужен твой сладкий ротик и твой белоснежный задок.

— По-моему, и то и другое тебе уже поднадоело.

Он воспринимает это в обратном смысле: он сам наскучил ей. Ей всегда было с ним скучно. И он бросается в наступление:

— О'кей, так как насчет секса между тобой и мальчишкой?

Она отводит взгляд. У нее длинный нос, длинный подбородок и сухой рот-мотылек, который, как он подозревает, в спокойном состоянии, когда она не наблюдает за ним, сложен в презрительную гримасу, как бы говоря, что она выше его и хочет взлететь еще выше. Лето оставило на ее лице лишь несколько веснушек, главным образом на лбу, который слегка выпирает, как бок молочного кувшина. Волосы как тугие пружины после долгого пребывания в тоненьких косичках, какие любят заплетать хиппи.

— Я ему нравлюсь, — отвечает она, только это никакой не ответ.

Кролик говорит ей:

— Мы не можем поехать завтра в долину Вэлли-Фордж — Дженис хочет, чтобы Нельсон отправился с ней по магазинам за новой одеждой для школы, а я должен навестить мою мать. Можешь подвезти меня туда, если хочешь, а нет — так я поеду на автобусе.

Он считает, что делает ей одолжение, но она смотрит на него этим своим пустым взглядом тускло-зеленых глаз и говорит:

— Ты напоминаешь мне иногда мою мать. Та тоже считала меня своей собственностью.

В субботу утром Джилл исчезла, но ее одежда, совсем как тряпки, по-прежнему висит в шкафу. Внизу на кухонном столе лежит записка, написанная зеленым маркером: «Меня не будет весь день. Завезу Нельсона на «пятачок». Джилл». Итак, Кролик едет на автобусе. Трава на лужайках в Маунт-Джадже — пятна зелени между цементными дорожками — пожухла; на кленах то тут, то там уже попадаются золотые листья. В воздухе чувствуется особый запах — снова в школу, снова все начинается сначала, и, значит, существующий порядок незыблем. Кролик жаждет обрести хорошее самочувствие: у него всегда было хорошо на душе при каждой смене времен года, в начале и в конце каждых каникул, при виде нового листка календаря, но в его взрослой жизни смены времен года не происходит, меняется только погода, а чем старше он становится, тем меньше погода интересует его. Как может планета вертеться и вертеться, почему ей это не наскучит и она не разлетится на куски?

На доме, рядом с домом его детства, по-прежнему висит плакатик «ПРОДАЕТСЯ». Кролик дергает входную дверь, но она заперта; он звонит, кто-то долго шаркает по коридору, и папа наконец открывает дверь. Кролик спрашивает:

— С чего это вы стали запирать дверь?

— Извини, Гарри, в городе последнее время было столько ограблений… Мы же понятия не имели, что ты приедешь.

— Разве я не обещал?

— Ты ведь и раньше обещал. Мы с твоей мамой тебя не виним — мы знаем, что сейчас тебе трудно живется.

— Да нет, не трудно. В некоторых отношениях даже легче. Мама наверху?

Папа кивает.

— Она теперь редко спускается вниз.

— А я думал, новое лекарство ей помогает.

— В какой-то мере помогает, но она в такой депрессии, что у нее совсем нет воли. А жизнь на девять десятых зависит от воли — так говорил мой отец, и чем дольше я живу, тем больше вижу, насколько он был прав.

В доме по-прежнему стоит удушливый запах дезинфекции, тем не менее Гарри через две ступеньки взбегает по лестнице — исчезновение Джилл преисполнило его такой злости, что у него прибавилось силы. Он влетает в комнату больной со словами:

— Мам, расскажи-ка мне свои сны.

Она похудела. На костях остался лишь минимум соединительных тканей, все остальное ушло; лицо — кости, обтянутые кожей, — застыло в сладостном ожидании. Голос у этого призрака стал звонче прежнего, между словами меньше пауз.

— По ночам меня мучают кошмары, Гарри. Эрл говорил тебе?

— Он упоминал, что ты видишь плохие сны.

— Да, плохие, но не настолько плохие, чтобы я вообще боялась заснуть. Я теперь знаю эту комнату так хорошо, каждый предмет в ней. По ночам даже этот безобидный старый комод и это… несчастное провалившееся кресло… они…

— Они — что? — Кролик садится на кровать, чтобы взять мать за руку, и опасливо думает, как бы матрас под его тяжестью не накренился и у мамы внутри что-нибудь не сломалось бы.

Она говорит:

— Они хотят. Задушить меня.

— Эти вещи?

— Все вещи, все. Они наступают на меня, так странно, вся эта простая, неказистая мебель, с которой я прожила всю жизнь. Папа спит в соседней комнате — я слышу, как он храпит. Ни одна машина не проезжает мимо. Только я да уличный фонарь. Будто ты под водой. Я считаю, на сколько секунд у меня хватает дыхания. Мне кажется, я могу сосчитать до сорока, до тридцати, а оказывается, только до десяти.

— Я не знал, что твоя болезнь затрагивает и дыхание.

— Не затрагивает; это все из-за мозга. Столько у меня в мозгу всякой дряни, Хасси, точно это сточная труба — волосы и грязь да вдобавок резиновая гребенка, которую кто-то уронил много лет тому назад. В моем случае — шестьдесят лет тому назад.

— Неужели ты такого мнения о своей жизни, ведь не так, правда? По-моему, тебе кое-что удалось.

— Удалось — в каком смысле? Весь смех в том, что мы даже не знаем, что пытаемся сделать.

— Иногда не скучать, — подсказывает Кролик. — И детей нарожать.

Это дает ей повод переменить тему разговора.

— Вы с Мим все время снитесь мне. И всегда вместе. А вы ведь не жили вместе с тех пор, как окончили школу.

— И чем же мы с Мим в этих твоих снах занимаемся?

— Ты смотришь на меня. Иногда просишь, чтобы я тебя накормила, а я не могу найти еду. Как-то раз, помню, заглядываю в морозильную камеру, а там. Какой-то мужчина замороженный. Совсем незнакомый, просто какой-то мужчина. Как бывает во сне. Или что плита не зажигается. Или я не могу найти продукты, которые Эрл куда-то убрал, когда пришел с работы. Я знаю, что он. Куда-то их убрал. Этакая глупость. Но эти глупости становятся такими важными. И я просыпаюсь оттого. Что кричу на Эрла.

— А мы с Мим что-нибудь говорим?

— Нет, вы просто смотрите на меня, как все дети. Немножко испуганно, но с верой, что я найду. Выход. Вот как вы на меня. Даже, когда я понимаю, что вы мертвые.

— Мертвые?

— Да. Оба напудренные, убранные в гробах. Однако все еще стоите, все еще чего-то ждете от меня. А умерли вы потому, что я не смогла добыть еду и поставить на стол. Странная штука эти сны, как подумаешь. Правда, смотришь ты на меня снизу вверх, как ребенок. А выглядишь как сейчас. А Мим вся в помаде и в такой блестящей мини-юбке, и в сапогах на молнии до колен.

— Это она теперь так выглядит?

— Да, она прислала нам свой рекламный снимок.

— Что же она рекламирует?

— О, ну ты знаешь. Себя. Ты же знаешь, как теперь это делается. Я-то в этом ничего не понимаю. Снимок там, на комоде.

На снимке, сделанном на глянцевой бумаге 8x10, со складкой по диагонали — так его сложили на почте, — изображена Мим в бюстгальтере, шароварах и в браслетах, голова откинута назад, длинная голая ступня — а у нее в детстве были большие ноги, и маме приходилось уговаривать продавца в обувном магазине отыскать на складе нужный номер, — лежит на подушке. А глаза совсем не похожи на глаза Мим — так подведены и подкрашены, что форма стала совсем другой. Только вот нос делает ее прежней Мим. С шишечкой на кончике, и ноздри — она их вот так же поджимала ребенком, когда начинала плакать, — поджаты и сейчас, когда ей велели принять сексуальный вид. На этом снимке Кролик видит не столько Мим, сколько тех, кто заставил ее позировать. Внизу светлой шариковой ручкой она написала: «Скучаю по всем вам. Надеюсь скоро приехать на Восток. С любовью Мим». Буквы скошены и налезают друг на друга — по почерку сразу видно, что она дальше средней школы не пошла. А вот записка Джилл была написана уверенно, прямыми, как учат в частных школах, чуть ли не печатными буквами — хоть сейчас на плакат. Мим никогда так не писала.

— А сколько стукнуло Мим? — спрашивает Кролик.

— Ты, значит, не хочешь слушать про мои сны.

— Конечно, хочу. — А сам подсчитывает: Мим родилась, когда ему было шесть лет, значит, сейчас ей тридцать; ничего она не достигнет, даже в костюме наложницы из гарема. Все, чего ты не сделал до тридцати, ты уже едва ли когда-либо сделаешь. А если чего-то достиг, то достигнешь большего. Он говорит матери: — Расскажи мне свой самый плохой сон.

— Дом рядом с нами продали. Каким-то людям, которые хотят разделить его на квартиры. Скрентоны стали их партнерами, и тогда. Возвели две стены, так что наш дом вообще не получает света, и я сижу в дыре и смотрю вверх. И на меня начинает сыпаться мусор, банки из-под кока-колы и коробки от крекеров, а потом. Я просыпаюсь и понимаю, что не могу вздохнуть.

Он говорит ей:

— В Маунт-Джадж вроде бы не планируют строить многоэтажки.

Она не смеется. Широко раскрытые глаза устремлены на другую половину ее жизни, ночную половину, ту, где кошмары наползают как вода в прохудившемся погребе, и вода готова поглотить ее в доказательство того, что это — реальная половина жизни, а дневной свет — иллюзия, обман.

— Нет, — говорит она, — это не самый плохой сон. Самый плохой, когда мы с Эрлом едем в больницу на исследования. Вокруг нас стоят столы размером с наш кухонный стол. Только вместо посуды на каждом как бы лужа, красная лужа, и в ней простыни, которые так скомканы, что. Похожи на детские замки из песка. И соединены проводами с машинами, где на экранах мелькает как в телевизоре. И тут я понимаю, что все это люди. А Эрл, такой гордый и довольный, что у него мозгов нет, все твердит: «За все платит правительство. Правительство платит». И показывает мне бумагу, которую подписали ты и Мим и по которой я становлюсь — ну ты понимаешь — одной из них. Такой вот лужей.

— Это не сон, — говорит ей сын. — Все так и есть.

Она выпрямляется на своих подушках, прямая, суровая. Уголки рта опускаются, указывая на то, что она не намерена прощать, — в детстве он боялся этого ее выражения больше всего, больше, чем вампиров, больше, чем полиомиелита, больше, чем грома или Бога, или опоздания в школу.

— Мне стыдно за тебя, — говорит мать. — Не думала, что мой сын может быть таким злым.

— Я же пошутил, мам.

— Сын, которому есть за что быть благодарным, — непререкаемо заявляет она.

— За что? За что конкретно?

— Во-первых, за то, что Дженис ушла от тебя. Она всегда была. Мокрой тряпкой.

— А как же Нельсон, а? С ним-то что будет?

В этом ее главный изъян: она забывает, как время меняет все вокруг, ее мир остается прежним четырехугольником — она сама, папа, Кролик и Мим сидят по четырем сторонам кухонного стола. Ее тираническая любовь, будь ее воля, так и заморозила бы мир.

Мама произносит:

— Нельсон не мой сын, мой сын — ты.

— Ну, он, во всяком случае, существует, и я беспокоюсь за него. Так что нельзя взять и сбросить со счетов Дженис.

— Она же тебя сбросила.

— Ну, не совсем. Она все время звонит мне на работу. А Ставрос хочет, чтобы она вернулась ко мне.

— Не позволяй этого. Она. Подомнет тебя под себя. Гарри.

— Разве у меня есть выбор?

— Беги. Уезжай из Бруэра. Я так и не поняла, почему ты вернулся. Здесь нет будущего. Все это знают. С тех пор как чулочные фабрики передвинулись на юг. Будь как Мим.

— У меня нет на продажу того, что есть у Мим. Так или иначе, она разбила сердце папы, став шлюхой.

— Твоему отцу это нравится, просто он всегда хотел. Найти повод, чтоб ходить с постным лицом. Ну, у него теперь есть я, и я удовлетворяю это его желание. Пусть мертвые хоронят мертвых. Не говори жизни «нет», Хасси. Злость на весь мир не выход. Лучше я буду получать от тебя открытки и знать, что ты счастлив, чем. Видеть, как ты сидишь тут точно куль.

Вечно эти требования и надежды на невозможное. Эти неосуществимые мечты.

— Хасси, а ты когда-нибудь молишься?

— Главным образом в автобусе.

— Молись, чтоб заново родиться. Молись за свое возрождение.

Лицо его начинает пылать; он опускает голову. Он понимает, чего она требует — чтобы он убил Дженис, убил Нельсона. Свобода значит убийство. Возрождение — смерть. Он сидит как куль, — в душе он противится такому определению, а мать смотрит куда-то в сторону, и уголок ее рта еще больше опустился вниз. Она призывает его выйти в большой мир, словно он в ее утробе; неужели она не видит, что он уже старик? Старый куль, вся польза от которого — стоять на месте, чтобы другие опирающиеся на него кули не попадали.

Папа приходит наверх и переключает телевизор на бейсбольный матч с «Филадельфийцами».

— Они куда лучше играют без этого Аллена, — говорит он. — Настоящее тухлое яйцо, Гарри, я говорю это без предубеждения: тухлые яйца бывают всех цветов.

Просмотрев несколько периодов, Кролик собирается домой.

— Неужели не можешь посидеть хотя бы до конца игры, Гарри? По-моему, у нас в холодильнике еще есть пиво, я в любом случае пойду сейчас вниз на кухню, чтоб приготовить матери чай.

— Пусть едет, Эрл.

Многие клены на Джексон-роуд обезображены — кроны в центре подрезали, чтобы обезопасить электрические провода. Раньше Кролик этого не замечал, как не замечал и того, что с тротуаров убрали водостоки, которые всегда мешали ему кататься на роликах, — теперь их заложили плитками. Он как раз катался на роликах, когда Кенни Леггетт, мальчик постарше, живший на другой стороне улицы и ставший впоследствии рекордсменом округа, пробежав милю за пять минут, но это было много позже, а в тот день это просто был большой мальчик, который запустил в Кролика ледышкой — мог бы выбить ему глаз, если бы ледышка угодила чуть выше, — так вот в тот день Кенни крикнул ему с другой стороны Джексон-роуд: «Гарри, слышал радио? Президент умер». Он сказал «президент», а не «Рузвельт» — другого президента для них не существовало. Когда это случится в следующий раз, у президента уже будет имя: Кролик сидел однажды в пятницу у грохочущей высокой машины, и отец после обеда подошел к нему сзади и сказал: «Гарри, по радио только что объявили. Убит Кеннеди. Кажется, выстрелом в голову». Оба президента умерли со страшной головной болью. Их улыбки растаяли в мире звезд. А мы продолжаем брести наугад под окрики громил и бухгалтеров. В автобусе Кролик молится, как велела мать: «Сделай так, чтобы «Л-допа» помогло, избавь маму от страшных снов, сохрани Нельсона более или менее чистым, сделай так, чтобы Ставрос не слишком гнусно обошелся с Дженис, помоги Джилл найти путь домой. Пошли здоровья папе. И мне тоже. Аминь».

Автобус огибает гору. Заправочная станция с окрашенными яркой светящейся краской бензоколонками, вдали в долине окутанный дымкой виадук. Кролик ждет у двери в забегаловку с жареными орешками на Уайзер-стрит пересадки с автобуса 16-А на автобус 12. На выносном стеллаже газета: «ЖЕСТОКОЕ ОБРАЩЕНИЕ СО СВИНЬЯМИ ВОЗМУЩАЕТ ЖИТЕЛЕЙ КАМДЕНА». Подходит автобус и везет Кролика через мост. День плачет за стеклами, сентябрьский свет не сулит никакого будущего; лужайки облысели, вода в черной взбаламученной реке воняет. «ХОББИ-РАЙ. БУТЧ КЭССИДИ КИД». Кролик шагает по Эмберли в направлении Виста-креснт среди вращающихся на лужайках оросительных установок, под телевизионными антеннами, сгребающими, как граблями, один и тот же четырехчасовой информационный мусор с небес.

На подъездной дорожке, наполовину в гараже, стоит грязный белый «порше» — так обычно ставила машину и Дженис, идиотская манера. Джилл в комбинации сидит в коричневом кресле. Сидит развалясь, так что Кролик видит: на ней нет трусиков. Она сонным голосом отвечает на его вопросы, с задержкой, словно слышит их сквозь комок грязной ваты, сквозь ворс воспоминаний, скопившихся за день.

— Куда это ты ездила ни свет ни заря?

— Вон из дома. Подальше от таких ублюдков, как ты.

— Ты завезла мальчишку?

— Конечно.

— А когда ты вернулась?

— Только что.

— Где же ты провела весь день?

— Может, ездила в долину Вэлли-Фордж.

— А может, не ездила.

— Ездила.

— Ну и как?

— Красота. Настоящее чудо. И хорош же он был, Джордж.

— Опиши хоть одну комнату.

— Входишь в дверь, и там стоит кровать с четырьмя колонками, а на ней маленькая подушечка с бахромой, и на этой подушечке сказано: «Здесь спал Джордж Вашингтон». На столиках у кровати все еще лежат пилюльки, которые он принимал, чтобы уснуть, когда красномундирники довели его до того, что он спать не мог. Стены обиты какой-то льняной материей, а все кресла и стулья обвязаны веревками, чтобы на них нельзя было сесть. Потому я и сижу вот на этом. Это кресло не обвязано. Доволен?

Кролик медлит, выбирая среди многих альтернатив, которые, казалось, она ему предоставила. Посмеяться, разозлиться, устроить сцену, сдаться.

— Доволен. Звучит интересно. Жаль, что мы не смогли поехать.

— А ты где был?

— Навещал мою мать после того, как прибрался здесь.

— Как она?

— Разговаривает лучше, на вид стала слабее.

— Мне очень жаль. Жаль, что у нее такая болезнь. Я, наверно, никогда не познакомлюсь с твоей матерью, да?

— А ты хочешь? Отца ты можешь увидеть в любое время, когда пожелаешь, — достаточно заглянуть в бар «Феникс» в четверть пятого. Он тебе понравится: он интересуется политикой. Считает нашу систему дерьмом — как и ты.

— Я никогда не познакомлюсь с твоей женой.

— Неужели ты хочешь? Зачем?

— Сама не знаю, мне интересно. Я, может, начинаю влюбляться в тебя.

— Господи, вот уж зря.

— Ты такого невысокого мнения о себе, да?

— С тех пор как перестал заниматься баскетболом, наверно, да. Кстати, моя мать сказала, чтобы я плюнул на Дженис и уезжал из города.

— А ты что на это сказал?

— Я сказал, что не могу так поступить.

— Зануда ты, вот кто.

То, что на ней нет трусиков, и ощущение, что ею сегодня уже пользовались, а также сознание того, что это лето уникально, это лето под знаком Луны, которое уходит навсегда, побудило Кролика спросить Джилл, покраснев второй раз за этот день:

— Ты как насчет, а?

— Туда или в рот?

— Все равно. Потрахаться.

У него такое чувство, что она легче отдает ему ту часть себя, где у нее есть зубы, оставляя другую для какого-то еще не появившегося мужчины, мужчины более реального для нее, чем он.

— А как же Нельсон? — спрашивает она.

— Он с Дженис — она, наверное, оставит его ужинать. Он нам не помеха, но, может, ты слишком устала. От Джорджа Вашингтона и всего, что с ним связано.

Джилл встает с кресла, задирает вверх комбинацию и стоит так — голова у нее точно в скомканном мешке, а под ним молодое тело с набухшими сосками грудей, бледное, как свеча.

— Ну, так трахай меня, — холодно произносит она и швыряет комбинацию в направлении кухни, а очутившись под ним, продолжает: — Я хочу, чтобы ты вышиб из меня все дерьмо, все дерьмо и всю скукоту этого дерьмового скучного мира, делай мне больно, очисти меня, я хочу, любимый, чтобы ты вошел во все мое нутро, добрался до моего горла, да, о да, разбухни, еще и еще, выбей из меня все, мой сладкий, ох какой же ты сладкий, сладкий зануда. — Глаза ее вдруг расширяются от удивления. Зеленая кайма окружает зрачки, чья бездонная чернота затуманена его тенью. — Да ты же совсем скукожился.

И это правда: все эти ее слова, ее необузданная жажда соития перепугали его. Слишком много в ней влаги; что-то расширило ее. И восковая крепость ее молодого тела, идеальные полукружия ее ягодиц кажутся ему чужими, словно между ним и ею расстояние, заполненное сухим теплым костлявым телом мамы и смуглыми изгибами тела Дженис, ребрами Дженис, выпирающими над талией. Кролик чувствует, как ветры играют ее нервными окончаниями, догадывается, что ее зажигает что-то другое, не он, а он — лишь тень этого другого, белая тень, и его грудь — блестящий от пота щит, придавливающий ее. Джилл высвобождается из его объятий и, став на колени, проводит языком по его животу. Так они играют друг с другом, словно в тумане. Все вокруг расплывается. Они — на жестком ковре, экран телевизора над ними как планета-мать. Волосы Джилл у него во рту. Ее зад — два холма перед его глазами. Она пытается кончить у него на лице, но его язык недостаточно для этого силен. Она трется о его подбородок — вверх-вниз, пока ему не становится больно. А сама покусывает его. Он чувствует себя таким дураком, выпотрошенным, размягшим. Наконец он просит, чтобы она проводила своими грудями, этими твердыми маленькими холмиками, по его члену, который лежит, свернувшись, меж его ног. Это возбуждает его, и он пытается удовлетворить ее и удовлетворяет, хотя к тому моменту, когда она, содрогаясь, кончает, они оба плачут каждый над своей тайной, такой разной, оставшейся далеко позади, — дитя Луны и муж Земли.

— Я люблю тебя, — говорит он.

Она сидит на нем, продолжая трудиться, словно разъяренный механик, который, совершив трудное подсоединение, продолжает до одурения копаться в механизме.

Еле уловимый хлюпающий звук, с каким смешиваются их выбросы, вызывает у Кролика образ этакой серебряной машинки, работающей в животе Джилл, словно паук, возникший из нити их секреций и ткущий свою паутину. И эта паутина связывает их. Он говорит, сдаваясь:

— Да плачь же. Ну, давай.

Он притягивает ее к себе так, чтобы слились их щеки и соединились слезы.

Джилл спрашивает его:

— Почему ты плачешь?

— А ты?

— Потому что наш мир такой дерьмовый и я — часть его.

— А ты думаешь, есть другой, лучше?

— Должен быть.

— Что ж, — задумчиво произносит он, — может, и есть.

К тому времени, когда Нельсон возвращается домой, они уже приняли ванну, оделись, включили свет. Кролик смотрит шестичасовые новости (итоги летних бунтов, сводки убитых во Вьетнаме за неделю, прогноз количества аварий, которые могут произойти в будущий уик-энд, который завершится Днем труда), а Джилл готовит на кухне чечевичную похлебку. Нельсон разбрасывает по полу и по стульям нераспакованную добычу за день, проведенный с Дженис: новые эластичные трусы, майки, безразмерные носки, две пары брюк, четыре спортивные рубашки, вельветовый пиджак, широкие галстуки, даже запонки к светло-лиловой парадной рубашке, не говоря уже о новых мокасинах и кроссовках для игры в баскетбол. Джилл разглядывает покупки.

— Клево, а эти еще клевистей. Нельсон, мне просто жаль этих восьмиклассниц, которые все в тебя втрескаются.

Мальчишка не без тревоги смотрит на нее.

— Я знаю, так теперь не одеваются. И я не хотел — мама заставила. Магазины такие противные — просто забиты материальными ценностями.

— А в какие магазины она с тобой ходила? — спрашивает Кролик. — И как, черт побери, она расплатилась за все это барахло?

— Она везде открыла счета, пап. Она и себе кое-что купила — такую славную вещицу, похожую на пижаму, только ее можно надевать и на вечеринки, если ты женщина, ну и еще всякое. А мне купили костюм, зеленовато-серый в клетку, вполне что надо — мы сможем его забрать через неделю, когда его подгонят. Смешно, да, когда тебя всего обмеривают?

— А ты не помнишь, на чье имя она открывала счета? На мое или на Спрингера?

Джилл для смеха надела одну из новых рубашек Нельсона и, собрав волосы в хвост, перевязала их одним из его широких новых галстуков. Затем крутанулась, демонстрируя себя. Нельсон смотрит как завороженный, не в силах произнести ни слова. Он полностью в ее руках.

— На то имя, которое стоит на ее водительских правах, пап. Ведь это правильно, да?

— И на здешний адрес? Значит, все эти счета придут сюда?

— На тот адрес, который стоит на водительских правах, пап. Не нападай на меня: я говорил ей, что хочу джинсы, и ничего больше. И майку с Че Геварой, только такой не нашлось в Бруэре.

Джилл смеется.

— Нельсон, ты будешь самый разодетый радикал в школе Западного Бруэра. Гарри, галстуки-то шелковые;

— Значит, война. Эта сука по-хорошему не понимает.

— Пап, не надо. Я же не виноват.

— Я знаю. Успокойся. Тебе нужны новые вещи — ты же растешь.

— А мама, правда, клево выглядела в некоторых платьях.

Кролик подходит к окну, чтобы не давить больше на парня. Он видит, как медленно отъезжает его машина, старый «фэлкон». И на секунду видит тень от головы Дженис, которая сидит, напряженно пригнувшись к рулю, — кажется, должна бы уже привыкнуть к машинам, она же выросла среди них. Значит, она ждала — чего? Чтобы он вышел? Или просто смотрела на дом, возможно, чтобы увидеть Джилл? Или соскучилась по дому. Почувствовав, как дернулась щека, Кролик понимает, что улыбнулся, — улыбнулся при виде изображения флага на заднем стекле: значит, Дженис не разрешила Ставросу содрать его.