Французский поэт, прозаик, драматург, критик и публицист Жерар де Нерваль (наст, фамилия Лабрюни) принадлежал к младшему поколению французских романтиков, вступивших в литературу на излете эпохи Реставрации (1814–1830) либо в пору Июльской монархии (1830–1848). При этом Нервалю выпала едва ли не самая трагическая среди писателей его круга судьба: трудная, часто на грани нищеты, жизнь автора, зарабатывающего своим пером, несчастная любовь, повторяющиеся приступы душевной болезни, завершившейся самоубийством в темном парижском переулке.
Уже в годы учебы в парижском лицее Карла Великого, куда будущего писателя определил отец, отставной военный врач, и где он подружился с Теофилем Готье (впоследствии основателем знаменитой парнасской школы во французской поэзии), Лабрюни выступил с первыми стихотворными опытами — двумя сборниками элегий и политических сатир (1826, 1827), написанных под заметным влиянием Беранже и проникнутых антимонархическими и либерально-бонапартистскими настроениями; слава этих сборников, впрочем, ограничивалась стенами лицея. Его подлинным дебютом в литературе стал перевод первой части «Фауста» Гёте, изданный в 1828 г. и высоко оцененный самим автором (позднее, в 1839–1840 гг., писатель перевел на французский язык и вторую часть великой трагедии). Успех этой публикации, упроченный выходом книги «Стихи немецких поэтов» (1830), принес известность молодому переводчику и ввел его в литературные и артистические круги Парижа. Он познакомился с вождем романтической школы В. Гюго, которому посвятил несколько стихотворений, вошел в творческое объединение «Малый Сенакль» (1832) и затем, отринув все возможности обеспечить свое житейское благополучие (медицинскую карьеру, к которой его склонял отец, службу в типографии и в нотариальной конторе), окончательно ступил на богемно-неустроенную стезю профессионального писательства под вымышленной фамилией, закрепившейся за ним в истории европейской культуры. В биографии Нерваля последующих десятилетий совместились напряженная работа для различных периодических изданий в качестве литературного и театрального критика, драматургические опыты (в которых его соавтором часто выступал А. Дюма) и частые путешествия, служившие ему постоянным источником новых художественных впечатлений. Будучи по натуре «странствующим энтузиастом» в духе персонажей своего любимого писателя Э. Т. А. Гофмана (которого он переводил и прямое влияние которого ясно читается в его прозе), Нерваль в 1834 г. посетил Италию — на средства, унаследованные после смерти деда, — а в дальнейшем, нередко даже не имея денег на дорогу и подчас передвигаясь пешком, совершил серию поездок по Бельгии (1836,1840–1841,1844) и Германии (1838,1850,1854), побывал в Австрии (1838,1840), Швейцарии (1839), Голландии (1844, 1852) и Англии (1845, 1846, 1849), провел целый год на Ближнем Востоке (1843). К 1835–1837 гг. относится увлечение Нерваля актрисой театра «Опера комик» Женни Колон, ради прославления таланта которой он начал издавать журнал «Монд драматик» (вскоре поглотивший остатки наследства писателя и ввергший его в унизительные долги); образ этой неудачной любви многолико преломился в ряде позднейших повестей и стихов Нерваля, а болезненный разрыв отношений, несомненно, повлиял на развитие тяжелого душевного недуга, которым были омрачены последние полтора десятилетия его жизни.
Лишь в 1850-е гг., после ухода Нерваля из журналистики, начали появляться книжные издания его прозаических и поэтических произведений — как публиковавшихся ранее в периодике и альманахах, так и совсем новых: «Путешествие на Восток» (1851) — двухтомное собрание очерков и зарисовок о странствиях писателя по Средиземноморью; «Сказки и шуточные истории» (1852); «Лорелея: Воспоминания о Германии» (1852); «Октябрьские ночи» (1852); «Иллюминаты, или Предшественники социализма» (1852) — серия беллетризованных биографий эксцентричных деятелей французской и европейской истории, мистиков и оккультистов (Ретифа де ла Бретона, Жака Казота, Сен-Жермена, Калиостро и др.), перемежаемая новеллами о целиком вымышленных персонажах; «Маленькие замки богемы» (1853) — авторские воспоминания о богемной парижской юности; «Прогулки и воспоминания» (1854); «Дочери огня» (1854) — сборник лирических новелл («Эмилия», «Октавия», «Анжелика», «Сильвия»), которые проникнуты автобиографическими мотивами, пропущенными сквозь сложную сеть мифологических ассоциаций; наконец, «Аврелия, или Сон и явь» (1855) — последняя, неоконченная повесть Нерваля, рукопись второй части которой нашли в кармане повесившегося автора. В сборник «Дочери огня» был также включен сонетный цикл «Химеры», признанный впоследствии вершиной поэтического творчества Нерваля. Сложная образность и смысловая насыщенность этих поздних стихов, отмеченных причудливым смешением мифологий и пронизанных множеством культурных аллюзий, предвосхитили лирику символистов; а предпринятая в «Аврелии» попытка художественной фиксации снов и бредовых состояний предсказала принципы сюрреалистического письма в литературе XX в. Именно в рамках культуры модернизма творчество Нерваля было в должной мере оценено и по-новому осмыслено после периода относительного забвения, наступившего вслед за его трагической кончиной.
Дьявольский портрет
Новелла «Дьявольский портрет» («Le Portrait du Diable») впервые появилась в печати на страницах парижской ежедневной общественно-политической газеты «Да Пресс» 23 октября 1839 г. за подписью «Ж. Д.», соответствующей первым буквам имени и подлинной фамилии Нерваля, который с 1837 г. тесно сотрудничал с упомянутым изданием. В научной литературе, впрочем, высказывались сомнения в принадлежности этих инициалов и самой новеллы Нервалю и называлось имя другого возможного автора — Гюстава Лемуана (1802–1885); выдвигалась также гипотеза о переводном характере произведения, хотя предполагаемый английский оригинал исследователям обнаружить не удалось. [17] Начиная с 1920-х и вплоть до 1980-х гг. новелла многократно включалась в различные издания сочинений Нерваля и коллективные сборники (в том числе в 1960— 1970-е гг. — в авторские тома, вышедшие в серии «Библиотека Плеяды»), и лишь в трехтомном издании «Плеяды» 1984–1993 гг. «Дьявольский портрет» был изъят из корпуса нервалевских текстов — на наш взгляд, без достаточных оснований. На русском языке новелла впервые опубликована в переводе А. Андрес в изд.: Нерваль Ж. де. Дочери огня: Новеллы. Стихотворения. Д.: Худ. лит., 1985. С. 292–300. Печатается (с небольшими уточнениями) по этому изданию.
* * *
Однажды холодным декабрьским вечером я гулял по городу без какой-либо особой цели, просто так, ради моциона. Свернув на Чаринг-Кросс, я при свете газового фонаря заметил молодого человека, которого сразу узнал в лицо. Это был небезызвестный художник.
— О, какая приятная встреча! — воскликнул я.
— Да, весьма приятная, — отвечал художник, — я как раз собирался навестить вас.
— Но что с вами, дорогой мой? Вы очень скверно выглядите.
— Да так, ничего… просто холодно… мало бываю на воздухе…
— Хоть мы с вами и не так давно знакомы, но меня весьма трогает все, что до вас касается, и почему-то мне кажется, будто с вами что-то случилось.
— Неужто! — громко воскликнул он, и в тоне его прозвучало такое отчаяние, что я вздрогнул. Стоявший рядом мальчуган даже вскрикнул от испуга, и на нас сразу же оглянулся сторож, а за ним — две ученицы из модной лавки.
— Нет, вы мне положительно не нравитесь… Может быть, вы сочтете, что я веду себя неучтиво, говоря с вами подобным образом… Однако симпатия, которую я к вам испытываю, должна; служить мне оправданием. Пойдемте-ка ко мне, проведем вместе вечер; эта небольшая прогулка пойдет вам на пользу, а ежели беседа наша затянется за полночь, у меня есть диван, который всегда к вашим услугам.
— Я нигде никогда не ночую, кроме как дома, — Чарльз, а сплю я очень редко, — вторую половину фразы он произнес так тихо, что я едва ее услышал. Но он прибавил тут же, уже громко: — О да! Я с превеликим удовольствием пойду к вам.
Пока мы шли, спутник мой вел себя весьма оживленно. Меня это не удивило: мне известно было, сколь непостоянен он в изъявлениях своих чувств. И все же я решил воспользоваться случаем и выспросить у него его историю.
Как только мы вошли в дом, я закрыл дверь на засов, подложил дров в камин и, освободив стол от своих бумаг, водрузил на него два стакана и бутылку доброго винца.
— Первый тост за вас, Юджин, — сказал я.
— Бросьте вы этот нелепый ритуал, — ответил художник, — и выпьем лучше за что-нибудь такое, что более соответствует чувствованиям и склонностям нашего времени.
— Черт побери, — сказал я, — выпьем за все то, что вам только будет угодно, этим вы меня не испугаете.
— Вы в этом уверены? — сказал Юджин, вперив в меня пристальный взгляд, и мне показалось, что он весь дрожит.
— Думаю, что да.
— Ну так вот, я пью за портрет дьявола!
— Я тоже готов за него выпить! — воскликнул я. — Но, надеюсь, вы все же объясните мне этот странный тост.
— Да, я должен это сделать, и незамедлительно. Я расскажу вам все…
— Однако если это вам сейчас трудно… может быть, тягостное воспоминание…
— Ха-ха, тягостное воспоминание… Что вы! Самое распрекрасное… Да разве это убийственное, чудовищное воспоминание не пылает вот здесь огненными письменами? — Он прижал руку ко лбу своему, прерывисто дыша.
— Во имя Неба, что с вами, Юджин? Не дать ли вам воды?
— Ба! О чем вы говорите! Я расскажу вам свою историю. Выслушайте меня, если можете. Вы, вероятно, знаете, что отец мой был известный врач, который дал мне, как принято сие называть, чудовищно искажая самый смысл этих слов, хорошее воспитание.
— Уверяю вас, вы не даете ни малейшего основания осуждать за это вашего родителя.
— Я был восьмилетним ребенком, когда меня отдали в пансион, куда принимают лишь весьма ограниченное число детей. Там пробыл я до пятнадцати лет. Меня без конца пичкали там греческим и латынью; научился я также писать и говорить на довольно скверном французском языке; еще я получил там некоторые познания из математики, и, когда пришло время вступить в жизнь, я не имел о ней ни малейшего понятия; я не знал самого себя, и мне не совершенно были чужды те общепринятые правила, коими должно руководствоваться в делах житейских.
— И у вас нет желания поразмыслить над всем тем, чему вас учили?
— Я говорю лишь о том, чему меня не научили. Когда я вышел из пансиона, отец высказал желание, чтобы я унаследовал его профессию. Я подчинился этому желанию, нисколько не думая об обязательствах, кои беру на себя, и только выговорил себе право несколько часов в неделю заниматься живописью. Нужно вам сказать, что занятия рисованием всю жизнь были главным моим удовольствием, хотя систематически никто никогда меня ему не обучал. Отец мой не воспротивился моей просьбе, но лучше бы он не соглашался на нее так легко, ибо с помощью денег, которые он мне давал, я стал обучаться рисованию и живописи, пренебрегая скальпелем ради кисти, и анатомическим залам больниц предпочитал живых моделей из «Олмакса».
— Но мне казалось, что эти штудии в вашем излюбленном искусстве могли бы оказаться на пользу той профессии, к которой предназначал вас отец?
— Отец мой, когда представился ему первый случай проверить мои успехи в занятиях медициной, убедился, что они далеко не удовлетворяют тем требованиям, которые он считал себя вправе к ним предъявлять. Он разбранил меня, он даже пригрозил мне; однако меня не слишком заботили проявления его недовольства, и как-то, выбрав подходящую минуту, я сознался ему, что предпочитал бы стать автором хорошей картины на историческую тему, нежели помощником самого знаменитого врача. Мой достойный отец был несколько этим поражен; и однако в конце концов он согласился, чтобы я продолжал свои занятия художеством, и даже более того, взялся обеспечить мне возможность свободно посещать картинные галереи Лондона и обещал в дальнейшем, как только мне это понадобится, снабдить меня средствами для путешествия в Италию. Я воспользовался добрым расположением своего отца, согласившегося поддержать мою склонность к искусству; я работал день и ночь, стремясь добиться высокого мастерства, и вскоре имя мое стало уже упоминаться в числе лучших учеников академии, в которой я учился. Добившись этого, я решил пробивать себе дорогу в искусстве, подобно тому как делали это до меня Микеланджело и Рафаэль.
Именно в эту пору мой отец представил меня семейству сэра Томаса Уилкинсона, удалившегося отдел сановника, занимавшего прекрасный особняк в одном из фешенебельных кварталов Лондона. Ему нравилось слыть тонким ценителем живописи, и, чтобы доказать свой изысканный вкус, он дал весьма высокую оценку одному моему пейзажу, который я показал ему. Пейзаж этот, в который я постарался вложить все искусство, на какое был способен, с самого начала был мною предназначен в дар моему отцу, но сэр Томас высказал свое одобрение в столь лестных для меня выражениях, что мне показалось неприличным не предложить свою работу ему. И он благосклонно принял мой подарок.
— Я усматриваю в этом явное доказательство его просвещенной любви к искусству.
— Мне следовало с самого начала рассказать вам о дочери сэра Томаса; вероятно, я потому не сделал этого сразу, что мне трудно найти слова, которыми можно ее описать. К тому же я до безумия ее любил и должен сказать вам об этом заранее, дабы вы имели в виду, что я не беспристрастен, описывая ее. Более того, я буду говорить о ее внешности просто с точки зрения художника. Лицом своим и станом Лора Уилкинсон удивительно напоминала прекраснейшие образцы женской красоты, рожденные некогда Грецией. Крупные кудри ее черных волос оттеняли сверкающую белизну кожи и… одним словом, она была само совершенство, и с первой же минуты, как я увидел ее, она завладела моим сердцем и душой.
— И, вероятно, она отвечала на это внезапно вспыхнувшее чувство?
— Не то чтобы отвечала, но и не отвергала моего внимания, улыбалась выражениям моего восторга, хвалила мои картины, и я забросил живопись, отвернулся от всех знакомых и друзей, чтобы благоговейно предаться одной ей.
— А что же ее отец?
— Прежде я должен сказать о своем отце. Не прошло и месяца с того дня, как я начал бывать в доме Уилкинсонов, когда меня постигло тяжкое горе — я имел несчастье потерять этого превосходного человека. Он оставил мне ренту, составлявшую лишь треть того содержания, которое он так легко давал мне при своей жизни. Надо полагать, что мои расходы он покрывал из тех денег, которые зарабатывал своим ремеслом. Это резкое изменение денежных моих обстоятельств нисколько не поколебало тех надежд, которые питал я в отношении Лоры.
После нескольких дней уединения, связанного с этой горестной утратой, я вновь начал посещать семейство Уилкинсонов, и однажды, в минуту сердечных излияний, рассказал Лоре о переменах в своем положении и предложил ей стать моей женой. Она, как подобает благовоспитанной девице, сказала, чтобы я переговорил об этом с ее отцом, не преминув, однако, как потом оказалось, своевременно пересказать ему мои чистосердечные признания.
— И вы в конце концов обратились к самому отцу по поводу этого столь важного для вас вопроса?
— Да, я обратился к нему. Мне, скромному художнику, имевшему всего 25 фунтов стерлингов ренты, нужно было поистине обладать большим душевным мужеством, чтобы просить руки дочери столь высокорожденной особы, столь богатого и гордого вельможи.
— И он довольно грубо спустил вас со всех лестниц?
— Что вы! Вы плохо представляете себе нравы большого света! Нет, Чарльз, он слишком благовоспитан, чтобы позволить себе столь неучтивый поступок. Он удовольствовался тем, что отверг мое предложение, заявив, что вследствие некоторых обстоятельств вынужден отказаться от этой чести. Затем он позвонил. И едва только я отвернулся, как он уже взял в руки газету.
— И вы так никогда больше и не видели мадемуазель Лору?
— О, если бы это было так! — со страстью в голосе воскликнул художник. — Но сэр Томас и его семейство на той же неделе отправились в Париж, а я поехал туда вслед за ними. Зачем? Я не в состоянии был бы это объяснить; ибо мог ли я после всего происшедшего питать хоть какую-то надежду на то, что мне представится случай поговорить с Лорой? Я уехал так стремительно, что даже не позаботился узнать их парижский адрес. И вот я, безумец, целыми днями бегал по улицам Парижа в поисках людей, которые не отказались бы впустить меня к себе в дом. Меня можно было увидеть по ночам, в каком-то умопомешательстве бродящим вдоль экипажей, что ожидали у здания театра «Буфф» или у подъезда какого-нибудь особняка, где в тот вечер давался блестящий бал. Изнуренный этими бессмысленными прогулками, я возвращался в свое грустное холодное жилище и, изнемогая от невыразимой тоски, бросался на постель и горько плакал.
— Налейте себе еще вина.
— Так провел я в Париже месяц, а может быть, и два, но был столь же далек от осуществления своих надежд, как и в первый день приезда. И тогда я решил добиться цели другим путем: я задумал написать картину, воспроизведя в ней по памяти наше последнее свидание с Лорой, и выставить ее в какой-нибудь картинной галерее, часто посещаемой иностранцами; я смутно надеялся, что Лора обратит на нее внимание и пожелает осведомиться об имени написавшего ее художника. Увлеченный своим замыслом, я принялся за работу, и вскоре мне удалось добиться той степени совершенства, к которой я стремился. Когда картина была закончена, мне посчастливилось поместить ее в картинную галерею, которую весьма часто посещали англичане, жительствующие в Париже.
Несколько дней провел я в напряженном, тоскливом ожидании; и вот, когда я потерял уже всякую надежду, однажды, после полудня, я вдруг увидел Лору, входившую в галерею в сопровождении знаменитого барона д’Артенвиля, на руку которого она опиралась.
О да, то была она, то был ее волшебный взгляд, воспоминание о котором беспрестанно преследовало меня днем и ночью, ее воздушная походка, легкую непринужденность которой мне стоило такого труда воспроизвести. Она повернула головку в мою сторону, прошла мимо меня и улыбнулась… я решил, что улыбка эта предназначена мне, сделал к ней шаг, хотел схватить ее руку, но этот мой жест был встречен ледяным холодом… И она прошла мимо, словно не узнавая меня. Не помню, что было со мной после этого, но, придя в чувство, я увидел подле себя двух жандармов, а у ног своих — разорванную на мелкие клочки мою прекрасную картину, на которой я изобразил наше последнее свидание. Впрочем, меня отпустили, сочтя, очевидно, что я повредился в уме. Я вернулся в свою гостиницу и в тот же день покинул Париж.
— Вы вернулись в Англию?
— О нет; я так же не в состоянии был увидеть вновь страну, где началось мое счастье, как и оставаться в той, где я это счастье потерял. Я отправился в Венецию. Не понимаю, почему путешественники прозвали этот город прекрасным; я содрогаюсь от ужаса, вспоминая о нем. А теперь я дошел до той части своей истории, которую, быть может, не стоит вам рассказывать, если вы не чувствуете в себе достаточно мужества, чтобы выслушать ее.
— У меня достанет мужества.
— Еще раз предупреждаю, история эта очень страшная.
— Пусть так, я готов выслушать ее, какова бы она ни была.
— Приходилось ли вам когда-нибудь слышать толки о существующей в Венеции картине, сюжет которой связан с одной ужасной историей?
— Что-то в этом роде, кажется, припоминаю.
— Художник, который писал эту картину, не закончил ее; он задумал изобразить на ней невесту сатаны, но, пристально вглядываясь в выходившее из-под его кисти странное творение, в конце концов потерял разум и наложил на себя руки.
— Где-то я читал или слышал нечто подобное, но у меня осталось об этом весьма смутное воспоминание. Кажется, картину забрала церковь и распорядилась укрыть ее в каком-то подземелье, дабы никогда ни один человеческий взгляд не мог бы увидеть ее.
— Да, именно так. С тех пор прошло уже две сотни лет. Об истории этой ныне говорят скорее как о легенде, нежели о чем-то действительно происшедшем. И однако, все еще ходят слухи о некоем подземелье, где хранится это богомерзкое изображение.
— Теперь я более ясно вспоминаю эту историю.
— И вот, когда я услышал об этом портрете, мне в голову запала странная фантазия. Не могу даже выразить словами, до какой степени она завладела мною. Я твердо решил увидеть этот портрет. Я чувствовал, что мне не будет покоя, пока я не обнаружу подземелье, где запрятана картина. И вскоре мне удалось узнать, что оно расположено под одной старой, почти совсем уже разрушенной церковью, где, по слухам, водятся привидения и вокруг день и ночь толпятся нищие и бродяги. Позаимствовав у одного из них его отрепья, я замешался в эту толпу и дознался наконец у какого-то нищего, где находится вход в подземелье, куда я так жаждал проникнуть. Вооружившись киркой и потайным фонариком, я прокрался однажды ночью к развалинам церкви Санто-Джорджо. Без особого труда отыскал я потайную дверцу люка, возвышавшегося на несколько дюймов над уровнем пола. Я приподнял ее, но не обнаружил под ней ни ступеней, ни лестницы, с помощью которых туда можно было бы спуститься. Глубокая тьма окружала меня. Привязав свой фонарик к веревке, я спустил его внутрь подземелья, и вскоре понял, что нахожусь от его дна на расстоянии пяти или шести футов.
Я прыгнул вниз и медленно начал продвигаться вперед; в течение нескольких минут я ровно ничего не видел. И вдруг, подняв свой фонарик повыше, я заметил на стене какой-то темный занавес. Сердце мое бурно забилось: я почувствовал, что сейчас увижу наконец предмет столь страстных моих поисков. Я бросился к занавесу, я ухватился за него, я отдернул его — и Невеста дьявола устремила на меня пронзительный свой взгляд; но… но… портрет этот… портрет этот был… это был…
— Да говорите же, — вскричал я нетерпеливо.
— О боже! Это был портрет Лоры!
— Как!
— Не знаю, сколько времени простоял я неподвижно, глядя на него… Краски его были так ярки, так свежи, словно этот портрет только что сняли с мольберта. Я видел перед собой ад, если ад представал когда-либо взору смертного. Потом чары рассеялись: начинало светать, я устремился обратно к люку и одним прыжком взлетел наверх, на каменный пол церкви; и я бросился бежать прочь. Но с этой страшной ночи портрет этот завладел всеми моими помыслами. Он преследует меня даже в снах моих… он стоит у меня перед глазами и тогда, когда я бодрствую, и… и… (тут голос его зазвучал громче и пронзительнее) вот он! Вот он!
Я следил взглядом за всеми движениями его руки, но не видел ничего, что могло бы хоть в какой-то мере оправдать эти странные его слова. Вслед за тем он вскочил и, схватив свою шляпу, с искаженным лицом, с блуждающими глазами выбежал вон.
Спустя несколько дней после этого разговора я встретил его на улице; он пожаловался, что портрет-призрак безжалостно преследует его и он потерял уже надежду обрести покой на этом свете. Я послал к нему своего врача, но художник отказался принять его; я пошел к нему сам — он не пожелал говорить и со мной. И все же я отправился к нему вновь. Найдя дверь в его квартиру открытой, я решил пренебречь правилами учтивости и вошел, надеясь хоть каким-нибудь способом развеять его мрачную тоску. Я нашел его сидящим за столом; припав к нему головой, он, казалось, даже не заметил моего прихода. Прошло несколько минут, он не шевелился, и мною овладел вдруг страх — я его окликнул. Он не ответил. Я хотел приподнять его со стула, обнял за плечи, но в это самое мгновение к ногам моим скатился стеклянный пузырек, на котором прочел я надпись: «Опий».
Бедный художник был мертв.