Пути в незнаемое

Апенченко Юрий Сергеевич

Сухарев Дмитрий Антонович

Данин Даниил Семенович

Агапов Борис Николаевич

Разгон Лев Эммануилович

Левитин Карл Ефимович

Анфиногенов Артем Захарович

Голованов Ярослав Кириллович

Вебер Юрий Германович

Башкирова Галина Борисовна

Русов Александр Евгеньевич

Кривин Феликс Давидович

Дубровский Эдгар Борисович

Гранин Даниил Александрович

Володин Борис Генрихович

Карцев Владимир Петрович

Ливанова Анна Михайловна

Гринчак А.

Эйдельман Натан Яковлевич

Шаров Александр Израилевич

Давыдов Юрий

III

#i_010.png

 

 

Артем Анфиногенов

Космики

Документальная повесть

«Опустевшие комнаты, прелесть отъезда…»

Ничего не пойму.

Обеденный час кончился, разгар рабочего дня, а в павильоне из моих знакомых — никого.

Приборы прерывисто вздыхают и пощелкивают, отмечая падение межзвездных частиц; в паузах слышно, как переливается вода в трубах парового отопления, слабое гудение проводки. Все звуки несколько приглушены, потому что промытый коридор застлан двухцветной — красные каймы на зеленом поле — дорожкой. Обычно ее раскатывают по сигналу шефа, ожидая в институт именитых гостей, или же в торжественных случаях, под праздники. Но вряд ли могут быть гости в лаборатории Чемпалова, когда их некому принять. Вряд ли… На дворе начало апреля, праздников, следовательно, не предвидится, а вечно захламленный стол в монтажной прибран, и прутики вербы в кувшине, тоже неизвестно откуда взявшемся, розовеют почками…

Странно…

Уезжаю ни с чем.

Пять дней спустя над миром гремит имя Гагарина.

Я слышу его впервые в центре Москвы, на улице Горького.

Мне и в голову не приходит, что аварийно-праздничный порядок в лаборатории и ее безлюдный вид связан с этим громоподобным событием. Точнее сказать, я просто не представлял, что поиски, происходившие как бы в стороне от главных работ и у меня на глазах, так быстро сомкнутся с практикой.

Я ходил по взбудораженной столице, вглядывался в нее, вслушивался — и вдруг сверкнула в памяти чужая строчка, так хорошо рисующая далекий домик физиков: «Опустевшие комнаты, прелесть отъезда…» — и подкатила волна нежности к его хозяевам-«космикам»… Хотя, повторяю, у меня и в мыслях не было, что их час пробил.

Такое счастливое заблуждение…

Но чтобы читатель сам все увидел и понял, начну, как водится, издалека.

Мхатовская пауза и ее последствия

Начну с того, что прекрасная, в детстве выбранная профессия летчика служила мне добрую службу, когда я уже не летал. Особенно если удачный ход журналистских дел приводил меня в Арктику. Ах! Сколько удовольствий таили в себе эти быстрые, а главное — доверительные и серьезные знакомства с экипажами, уходившими в ответственные рейсы; как ладились в авиапортах отношения со всеми, кто определял диапазон, крайние пункты моих маршрутов; какое множество новостей, откровенных — душа нараспашку! — признаний выносил я из дымных аэродромных балков, когда сменные механики признавали в залетном пассажире своего, авиационного человека… Да и на островных зимовках, и на дрейфующих станциях, и в оленеводческих артелях — всюду в Арктике: стоило собеседнику узнать о твоей деловой причастности, хотя бы и в прошлом, к пилотской кабине, как разговор принимал вполне свойский характер — со всеми вытекающими отсюда последствиями.

С годами, однако, стали случаться встречи, этого внутреннего контакта, увы, не дававшие.

«81° с. ш., знакомство с обсерваторией о. Хейса, — записал я в дневнике. — Геофизический блок. Построен университетской молодежью, физиками. В нем они живут, в нем и работают — магнитологи, сейсмологи, аэрологи. В правом крыле, забронировавшись свинцом, обосновались „космики“, как зовут здесь ребят, изучающих космические лучи. По удельному весу они в обсерватории на втором месте после ракетчиков.

„Нейтронный монитор“, — с долей нежности в голосе сказал мой провожатый, космик, указывая на гудящий пульт. Пульт, развернутый к выходу, был анфас крут и непроницаем, как лоб мудреца, его рабочее имя — нейтронный монитор — внушало опасения, его неяркие глазки мерцали таинственно, рукописный плакат над ним взывал к осторожности. Стрелки вписанных в монитор часов показывали не московское, но мировое время; приемник, сверкавший на пульте многорядной шкалой, мог свободно достать до Гонолулу, до наших в Антарктиде; оставалось услышать от товарища, что издающая легкое гудение установка сознает свое местоположение не только в аппаратной, но и на планете. Вместо этого провожатый сказал: „Позволяет исследовать составляющую космического излучения малых энергий“. Сказал внятно, раздельно, как бы переводя с иностранного. Я слушал его с наивозможным вниманием. Составляющая, малые энергии… Коснулся прогретой боковины монитора. Колупнул ее ногтем, пробуя качество покрытия. Чисто исполнено… Я мог, чтобы не затягивать своего молчания, пройтись насчет сходства, заметного между лобастым пультом монитора и приборной доской самолета, мог перебросить затем мостик к недавнему своему рейсу на „СП“, в дрейфующий лагерь… Но космику — я это чувствовал — больше всего хотелось знать, что скажет, что думает собеседник о его аппаратуре? Как он ее оценивает? Авиационные импровизации здесь не звучали.

Наступила пауза.

Вся суть, быть может, в том, чтобы раскрыть ее наиболее полно.

Потому что, с одной стороны, со стороны космика, в паузе заметна была неловкость, неумение в доступной форме передать, сколь серьезны, сколь значительны надежды физиков, связанные с этим капитальным, впервые созданным оборудованием, доставленным на архипелаг, в близкое соседство к полюсу… Космик молчал, верно угадывая неспособность и другой — моей — стороны должным образом воспринять и оценить такие возможности, такое богатство…»

Я оказался среди парней, пять лет вкушавших от корня знаний на прославленных физфаках. Парни охотно — каждое место бралось с бою — отбыли в плавание по неспокойному морю Баренца со своей хрупкой аппаратурой и развернули на острове Хейса наблюдения, связанные с тайной космических лучей. Крутая перемена обстановки, сомнения, подступавшие к ним вместе с первой полярной ночью и ее легендами, заставляли вспоминать материк. Но как? Вот запись из вечерних разговоров: «Огляделся — две девицы на факультет, и те секретарши… Монастырь!» — «Один десятиклассник с ходу сдал физику за пять курсов, таким же манером свалил математику, только мы его и видели — его академик Тамм к себе прибрал…» — «А нашу студенточку — аспирант из Польши. В три дня женился. Деловой союз! Решил везти домой русскую жену-красавицу, а она на все согласна, лишь бы, говорит, свет увидеть… В три дня…» — «Без спорта что на физфаке, что на этом Хейсе — гибель…» — «Я до института ни с одним физиком знаком не был…»

В таком окружении я впервые заметил, что принадлежу другому поколению. Не по возрасту, не только по возрасту, — по увлечениям, по интересам, определяющим черты поколения, его лицо. Вывод этот подготовлялся, созревал, конечно, еще на Большой земле — на скалистом полярном островке лишь остро прояснилось, что авиация, не так давно владевшая умами, уже не царит над молодежью, как прежде. В этой роли выступает физика… С таким суждением многие могут не согласиться, да и я, признаться, выговаривал его без энтузиазма (мнение мое все колеблется и двоится)… Но вот каковы, к примеру, подробности, придавшие мыслям такое направление: едва взявшись за корреспонденцию о полете на остров Хейса, я увидел, что воспевать отвагу полярных асов, как делал многие годы, и обходить молчанием этих парней, их роль, их место, их ведущее начало в сегодняшней Арктике — значит оставаться в плену штампа, искажать картину здешней жизни.

Но ведь тогда необходимо как-то посерьезнее входить в науку?!

Была надежда, что дома, вдали от снега и льдов, из богатых арктических заготовок возникнут какие-то сюжеты и повествование построится, как оно обычно строится, когда в прозу вводится наука: на заднем плане, двумя штрихами («чуть-чуть… для фона, для атмосферы!») — все специальное, в чем черт ногу сломит и на что «широкому читателю чихать», — а первое место займут люди. Страсти, характеры, судьбы.

Решил: еду к космикам. Буду знакомиться с ними, заново и всерьез.

«Шишига балует»

Картина первого приезда такова.

Каменная будка проходной заколочена. Две нестроганые доски сложились на ее дверях в занозистый крест, а ворота распахнуты. Вместо: «Предъявляйте пропуск в развернутом виде!» — беспечный говорок берез и сосен за прутьями ограды, окружавшей институт.

Автобус отправляется по загородному шоссе дальше, а я наблюдаю, как в раскрытые ворота — узорчатые, чугунного литья — степенно вносит свои бидоны молочница. Она идет, склонив голову и, должно быть, не слыша треска встречного мотоцикла. Коротко вильнув на скорости, мотоциклист едва не задевает своей сатиновой штаниной запотевший бидон, обдает молочницу ветром, гарью сплющенного патрубка. Полумаска темных очков скрыла его лоб и выражение глаз, в сжатых губах, в задранном подбородке — мимолетное торжество лихости.

Стоя в воротах, разглядываю главный корпус. Над его крышей — два разномастных купола. Один — из потемневших кровельных листов — вроде бы тронут ржавчиной, другой сверкает подобно шлему пожарника. Шлем этот расколот от лба до высокого темени, черная щель, обращенная к небу, зияет настороженно. Если облака в небе идут погуще, а солнце стоит высоко, можно, наверно, уловить момент, когда расклешенный солнечный луч угождает сквозь узкий зев прямо внутрь, в колодезную глубину этого башенного телескопа…

За фасадом главного корпуса полукругом расположились каменные здания-близнецы. Тут скорее не двор, а лесная опушка, капитально, не тесно, однако, застроенная по границе, так что окна павильонов с одной стороны выходят в лес, а с другой глядят, как в зеркало, на своих приземистых собратьев. Опушку пересекает крест асфальтовых тропинок.

Кабинет директора ничем не обозначен: ни сверкающей вывеской, ни типографской надписью. Это потому, объяснили в приемной, что в помещении идет ремонт, и потому также, что институт, принадлежащий ведомству, переводится в систему Академии наук… «Советую пройти в отдел, — сказала секретарша. — Поговорите непосредственно в отделе…»

Я пересек двор и вошел в один из павильонов.

Космики острова Хейса, уверявшие, что за Полярным кругом их лаборатория вне всякой конкуренции («Разве что якутяне… так якутяне строятся двадцать лет. Даже больше, чем двадцать»), — космики Хейса могли лишь грезить таким великолепием. Все кабинеты, аппаратные, монтажные, складские комнаты, даже подобие мансарды, куда ведет отдельная лестница (азимутальная установка?), и темный чулан за глухой дверью (фотослужба?) — всем этим владеет лаборатория космических лучей. Одна. Безраздельно! Лес, подступивший к порогу, наполнил ее своей тишиной, знакомый запах канифоли и солянки разбавлен сосновой стружкой, прелью…

Завлаба на месте не оказалось.

Я присел на диван, стал дожидаться.

В коридоре послышались шаги, голоса, чьи-то торопливые, на ходу, оправдания:

— Увольте, братцы, но это не сигнализация!

— При чем сигнализация, если обе секции разобраны?

— Хороши же мы будем, когда пойдут запросы! Прозевать такое дело…

Снова тихо.

О чем этот встревоженный шумок?

Похоже, в лаборатории небольшой переполох. «Шишига балует», как говаривали на Хейсе, когда начиналась полоса неудач. Во всяком случае, нечто подобное: отказала сигнализация, какие-то секции некстати разобраны… А что, кроме «шишиги» — плута, лешего, который шатается по лабораториям и морочит физикам головы, — что я мог еще предположить?!

Лаборатория, как мне объясняли, изучает космические лучи, взятые в астрофизическом аспекте. Исследует временные вариации космических лучей…

Признаться, я даже не совсем хорошо понимал, что сие значит: астрофизический аспект, временные вариации…

Авторы доступных книг научили рассматривать космические лучи — не лучи, разумеется, а протоны, ядра других элементов, приносящиеся на Землю из далеких миров, — рассматривать их прежде всего как снаряды, начиненные баснословной энергией в миллиарды миллиардов электрон-вольт. То были увлекательные страницы… Дорожки и поля — маршруты, по которым, нагуливая свою фантастическую силу, протоны бродят столько же примерно лет, сколько стоит Земля, — совершенно неведомы людям, но частицы из космоса приходят к нам в несметном множестве, и на их пути удается расположить подопытные атомы-вещества. Вот тут-то даровые, могущественнейшие снаряды начинают творить угодное физикам чудо. Шутя взламывают они, вдребезги разносят наипрочнейшую крепость атомного ядра…

Но здесь-то, в лаборатории, космические лучи с тайной ядра никак не соприкасаются. Человека в глубь вещества не ведут. Их тут рассматривают как-то иначе, на особый лад — в помянутом астрофизическом аспекте…

…Тихо в домике.

Переливается в радиаторах вода.

Время от времени в противоположных концах коридора слышны громкие металлические щелчки. В них заметен свой ритм, будто с выдержкой, установленной заранее, срабатывают затворы крупных аппаратов. Голос радио (я вспомнил хейсовский нейтронный монитор с его мощным приемником) тоже необычен. Вот быстрый шорох в динамике, за ним звучит прекрасный хор. Певцов обрывает рассерженная женщина: «Не мешайте ноль семьдесят второму!» Женщина — не диктор. Скорее так командуют на переговорных пунктах: «Стерлитамак, пятая кабина! Стерлитамак!» А здесь: «Не забивайте канал! Ноль семьдесят второй, сообщите резерв времени! Ноль семьдесят второй!»

Аэродром!.. Господи, как я сразу не сообразил? Приемник, вделанный в лобастый пульт, зацепил аэродром, а эта женщина — АД, авиационный диспетчер. На переговорных пунктах вещают нетерпеливо и безлично, а эта знает, с кем говорит. Подстраховывает нерадивого командира экипажа, должно быть. Поэтому и сердится.

В ту бы диспетчерскую сейчас, где все понятно с полуслова.

А здесь…

«Шишига балует», вот именно — большего мне пока не сказать.

Я вышел на крыльцо. Мотоциклист, пугнувший утром молочницу, не спеша надевал свой рыцарского покроя шлем, натягивал высокие краги, разглядывая поочередно каждый палец.

Он был ко мне вполоборота, в светлой куртке с откидным капюшоном и чернильным пятном на груди, расплывшимся в виде лучистого знака, в сатиновых брюках, подобранных внизу резинкой — такие надевают на уроке физкультуры школьники. Прежде чем опустить на глаза очки-полумаску и завести мотор, он сделал движение в сторону крыльца, чтобы взять чемоданчик, и тут я увидел лицо мотоциклиста… Я помнил его, правда, немного другим, без этой резкой складки на лбу, без заметного сейчас как бы кристаллического блеска в холодноватом взгляде…

Он прервал свои приготовления, улыбнулся… Данков!

Передо мной был Дима Данков.

Данков

Я помнил его, как может помнить студент-выпускник младшекурсника, к нашему филфаку отношения не имевшего и не забытого только потому, что не совсем обычны были наши встречи… Правда, на Хейсе, и на мысе Шмидта, и в кулуарах московской ассамблеи фамилия Данкова частенько повторялась, но я не думал, что речь идет о том самом Данкове…

Первым делом я воскликнул:

— В Арктике был? — Я знал, что не ошибся, но не мной замечено, что разговор о северных местах при встрече на Большой земле — хороший подступ к деловой беседе.

— Нет.

— На острове Хейса?

— Не был.

— На Шмидте?!

Он не ответил — я сам все вспомнил: он только собирался в Арктику, его там ждали… В бухту Тихую — вот куда вострил он лыжи.

Но теперь-то это не имело значения!

— В гостиницу можешь не ходить, — самое малое время спустя озабоченно разъяснял Данков, — в гостинице мест нет. Мой летний домик… Тебя устроит раскладушка? Там неплохо, тихо, но понимаешь, какое дело…

Будто бы избавляя его от излишних церемонных объяснений, а на самом деле опасаясь, как бы он, не ровен час, не передумал, я подхватил чемоданчик Данкова и без слов половчее перекинул ногу через заднее сиденье.

— …Пишешь, значит?.. — И продолжал, усевшись: — Тебе с Марком надо познакомиться… Таких приключений, таких историй накидает! — Зажигания Дима не включал. — Марк — сила!.. Он сейчас шахтером работает… Во-первых, удрал из дома, во-вторых, к нему ушла жена родного брата, в-третьих…

Тут Диму окликнули. Он умолк и оглянулся. В глазах — ожидание, надежда. Мне показалось, ожидание без веры. Надежда без огня…

— Наша пленка ничего не показывает, — сказали за моей спиной, с крыльца. — Ровное плато. Вроде как ничего и не было.

Данков привстал, качнулся на пружинистой педальке. Я крепче ухватился за потертую скобу, мелко задрожавшую. Он сбросил, потом увеличил газ — поиграл им. Голос на крыльце напрягся:

— Пришли телеграммы из Якутска и Алма-Аты. Якутяне ввернули насчет своих подземных установок. В том смысле, что эффективность на уровне расчетной. А у нас — плато…

— Держишься?.. Магнитофон не урони, из ремонта!..

…Вздутый ветром капюшон и завязки Диминой куртки ударяли меня по лицу, магнитофон прыгал на коленях. Пуская машину влет по рытвинам дороги, он отводил, похоже, душу; такая злость неодобрения не встречает, напротив, располагает к человеку… «Марк — гигант, ты Марком займись!» — прокричал он, помолчав; быть может, намеренно уводил меня в сторону, а скорее рассудил, что самое верное, надежное для очеркиста дело — Марк с его побегами и женитьбами. Из дальнейших его кратких реплик через плечо следовало, что здешняя наука — этот институт, лаборатория Чемпалова — малоинтересна. «Ничего такого нет!» Такого — в смысле масштаба, важности, чем стоило бы мне заняться. Резкий ветерок и тряский грунт продолжали подсекать мои надежды на alma mater. «Секции разобраны», неудача каких-то измерений или вот «плато», возвещенное с крыльца… «Плато», допустим, объяснено еще на Хейсе. «Плато» — это сухая, скучная, без единого всплеска прямая, которую часами тянет перо прибора-самописца вопреки мечтаниям наблюдателей снять с барабана кривую, подобную контурам Кавказского хребта, исполненную смысла и надежд… Конечно, можно расспросить и о секциях, и о сигнализации… Но я же настроился на то, в чем черт ногу сломит. Тут пояснений, консультаций недостаточно — исповедь сердца услышать бы, поэму в прозе…

«А знакомство с Димой студенческих лет, — уточнил я про себя, — разве оно способствовало моим специальным, физическим познаниям?.. Нет…»

Я помнил, как однажды физики предложили нам, филологам: «Объясните, для кого это чтиво? Интересно будет послушать». Журнальная повесть касалась ученых. Вызвать серьезный спор она не могла, но прежде у физиков мы не бывали и поэтому дали согласие. Собралось пять — семь филологов, десять — пятнадцать физиков. Они приняли нас, за неимением свободных аудиторий, с комфортом: в просторном кабинете своего декана. Такие же, как мы, студенты-дипломники. Подошли и младшекурсники. Наши девушки, во всем осведомленные, шептались, указывая на одного из них: «Теоретик!..» Дело происходило в начале пятидесятых годов. Пушки стояли в чехлах, а мы все еще жили своим фронтовым — нетленным — прошлым. И отношения между нами, в студенческом кругу, определялись тогда по большей части не успехами в науках, а все тем же: как ты проявил себя в бою? Научный багаж, накопленный к пятому курсу, представлял собой порядочную мешанину, никто не был уверен, послужит ли он благу за стенами вуза, да и вообще: то ли мы здесь получили, на что надеялись?.. Так что «Теоретик!», прозвучавшее на физфаке по живому адресу, произвело на меня большое впечатление. Понятие это не имело связи с минувшей войной. Было неясно также, как соотносится оно с настоящим. Прямым, единственным его назначением — в силу серьезности, с какой оно звучало, и по контрасту с нашей подготовкой — мне представлялось будущее.

Нет-нет да и взглядывал я на скуластого юного теоретика. Лицо его вроде бы кого-то мне напоминало. Соседствуя с нашей делегаткой из прехорошеньких, он был заметно озабочен и оживлен; заместитель декана физфака, заглянувший на обсуждение, в первый раз погрозил им пальцем, а потом сделал обоим замечание вслух.

Человек этот, замдекана, слыл на весь вуз поборником суровых мер. Известно было, что, заняв на факультете командный пост, он тотчас прибегнул к этим мерам, рассчитывая поднять посещаемость лекций, им же, заместителем декана, читаемых… Цель его внезапного появления на обсуждении была вначале не совсем ясна. Потом из реплик, несколько нетерпеливых, выяснилось, что он хорошо знаком с повестью, а небольшая его речь с назидательным использованием текста показала, как высоко он ее ставит. Вопрос, занимавший физиков («Для кого это чтиво?»), таким образом вполне разъяснился. В дальнейшем акцент обсуждения все более смещался: физики-выпускники, не выходя за пределы повести, дали ясно понять, какого они мнения о заместителе декана, своем многолетнем кураторе. Тот, к удивлению, сохранял невозмутимость. Жилистый, со впалой грудью, он сидел на своем месте в неподвижности, молча. Намеки ребят, оставляющих вуз, будто его не касались.

Так продолжалось, пока слово не взял Дима Данков, теоретик. Он сказал, что сражен наповал философским младенчеством героев книжки. Ведь школьники нынче знают, какие сложные философские проблемы стоят перед учеными.

— Например? — тотчас прервал свое искусственное молчание замдекана.

Дима секунду помедлил:

— Например, проблема расширяющейся вселенной.

Одной этой фразой, далекой от текста повести, но очень близкой присутствующим физикам, он, как мы поняли, выразил полную солидарность всем выступавшим старшекурсникам.

— Что же, у вас имеется на этот счет свое суждение? — не скрыл улыбки куратор.

Я не смел пошевельнуться — гром готов был грянуть в кабинете каждую минуту.

Не без усилия, но отчетливо Дима произнес:

— Вероятна справедливость решения, дающего расширяющуюся вселенную.

Форма, конструкция тяжеловатой фразы сохранилась от древних, а смысл ее, вероятно, был актуальным. Мы, филологи, могли оценить как раз ее живучую форму. Дима это почувствовал. Обращаясь в нашу сторону, к своей соседке, он с большей свободой и так же серьезно добавил:

— Есть все основания считать, что вселенная расширяется.

Оппонент его ответил не сразу.

Откинувшись на стуле, он обвел собравшихся утомленным медленным взглядом своих темных глаз, и можно было видеть, как неприятны ему незрелые слова Данкова; владея истиной, он решал, как поступить с отроком.

— Но коли она расширяется, — сдерживая себя, вразумляющим тоном выговорил наконец куратор, — так, стало быть, имеет и границы?

Тут и мы смекнули, что юный наш теоретик, кажется, опасно оступился. А замдекана, поддержав эту общую догадку, не замедлил указать, до каких опасных пределов дошел молодой человек, не разглядевший трясины идеализма:

— Тезис о расширяющейся вселенной отстаивает папа римский!

В глазах хорошенькой соседки Димы мелькнуло изумление и скорбное сочувствие.

Замдекана подвел итог с суровостью, ему присущей:

— Поддерживать этот тезис — значит изменять одному из коренных положений диалектического материализма.

Данков, кашлянув по примеру записных ораторов в кулак и понизив голос, чтобы не сорваться фистулой, твердо произнес:

— Физические истины могут вредить талмудистам да начетчикам, но не диамату.

В его малопочтительном, грубоватом ответе послышались серьезность и вера, вызревающие в глубинах, которые непосвященным могут и вовсе не открыться…

И вот теперь, удерживаясь за скобу мотоцикла, я не знал — возможен ли успех в моем начинании, пойму ли эти вариации, как прощупывают тут, не покидая кабинетов, космос; пойму ли отношения теоретика со вселенской бездной — даже при его, Данкова, участии…

Находки и сомнения теоретика

Мимо раскрытых фундаментов, голенастых подъемных кранов, приспустивших с длинных стрел сиротливые на ветру и разведенные, как подтяжки, тросы; мимо детских колясочек, чинно выдвигаемых из дворов взрослыми на предвечерние «капсе», как называют чукчи перемывание косточек соседям; вдоль общего для всего порядка домов штакетника, над которым сабельно взлетают и ударяют по маленьким мячам цветные ракетки; мимо транспаранта фабричного изготовления: «Хозяин в каждом доме есть, а кто хозяин здесь?..»

Глушится мотор, хозяин вздыбливает мотоцикл на подставку.

Вместо мощеной тропы в сторону финского домика брошены доски, несколько битых кирпичей.

Решившись действовать напропалую, я задаю вопросы.

— Разным занимаюсь… Больше, знаешь, специальное. Отчасти — вариациями…

— Космических лучей? В астрофизическом аспекте?

— Именно. Ты в курсе?

Я пояснил, что, к сожалению, не совсем в курсе. Не так, как хотелось бы.

— Ва-ри-а-а-ции, — нараспев произнес Дима, краем глаза ожидая моего смешка, наперед, кажется, согласный с ним, и кисть его руки расслабленно прошлась по крышке чемоданчика, как бы потренькав струнами. — На концертах самодеятельности всегда дуют вариации. Какой-нибудь дядёк, согнувшись в три погибели, на старинном русском инструменте… А то еще есть атмосферные свисты, не слыхал? Того чище. Об одном товарище говорят: увлекается атмосферным свистом. Специалист по свисту… Да тут всё так, — сумрачно глянул он в сторону главного корпуса. — Геофизика…

Отделяя себя от мелкомасштабных интересов и поднимая в цене сами вариации, добавил:

— На днях приглашали на «малый хурал». Свыше часа слушали. Примерно час десять — час пятнадцать… Докладывал о вариациях…

То есть, намекал мне Дима, несмотря на здешнюю геофизику и эстрадный отзвук в названии специальности, которой занимается, для большой науки он человек еще не потерянный, вот подтверждение: приглашен и свыше часа докладывал на «малом хурале»…

Но как он здесь-то очутился?

— Комлев пристроил. Я ведь от комиссии по распределению ничего хорошего не ждал… А очень просто, был один такой начальник… Ну да, замдекана, тот самый!.. «Студент Данков слепо использует реакционные факты!» Вот и все… Факты у него, видите ли, стали реакционными… Я и дальше с ним цапался, с прохиндеем…

Не дожидаясь распределения, он сам изъявил готовность ехать на Землю Франца-Иосифа, в бухту Тихую. Подобрал фильмотеку, книги. Место, слыхал, хорошее, располагает к размышлениям. Идея же у него была… «не то что товарищи!..». А Комлев перехватил Данкова.

Оба портрета, такие неожиданные в этих стенах, были взяты под стекло, укреплены на шнурочках. Один снимок изображал молодого русского, остриженного бобриком и одетого по моде начала века.

— Гений, не успевший себя раскрыть, — сказал Дима. — Утонул, когда ему не было еще тридцати.

Лицо другого напоминало героя полярных стран Амундсена.

— Швед Альсен.

Хладнокровно восприняв мою непосвященность, уточнил:

— Физик. Нобелевский лауреат.

В углу портрета, малозаметные на темном фоне, стояли короткие строки посвящения. Я начал разбирать их снизу, с размашистой, самой броской «Альсен», но тут Данков сказал:

— А «хурал»-то, знаешь… — и отставил магнитофон в сторону.

«Малый хурал», продолжал он, первый для него авторитет. И опять — если бы не Комлев… Вернее, так: Комлев свел его с доктором (как называет Дима своего научного руководителя, доктора физико-математических наук, учителя и, можно теперь сказать, друга), а доктор… Редкостный человек доктор. Прочел семь страничек, написанных им от руки, велел переделать, а просмотрев второй вариант, спросил: «Бывали на нашем „хурале“?» — «Нет». — «Располагаете временем?» — «Да». — «Поехали». Два часа того заседания промелькнули перед ним в мгновение ока. Затем доктор и докладчик, выступавший с обоснованием своих взглядов на нейтрино, спустились по широкой лестнице в солнечный холл, взяли в гардеробе теннисные ракетки и отправились на корт… Широта, злободневность обсуждавшейся проблемы, самый характер, ход дискуссии, поведение председателя и других маститых, наконец, этот заранее предусмотренный теннисный корт для разрядки — вот она, жизнь, настоящая наука, разработка идей, способных оказать человечеству действительно великую услугу!.. Окрыленный «хуралом», с каждым новым посещением впитывая его принципы, его дух, он отдавался в мыслях своей главной капитальной идее, забрезжившей еще на студенческой скамье и притушенной стараниями замдекана («…Один человек всю жизнь может испортить. А вариации что… вариации с тем моим замыслом в сравнение не идут!»). Как знать, быть может, «малому хуралу» и суждено явиться тем почтенным научным собранием, которое первым услышит от него о решении кардинальной проблемы, не поддавшейся бессмертному Дираку, великому де Бройлю, — о решении проблемы протяженного электрона. «Вот только годы, возраст, — заметил Дима и так примолк, что я не улыбнулся. — В новейшей физике до двадцати семи лет не успел, не развернулся, — считай, уже не наверстаешь. Ни за какие коврижки. Вот что скверно…»

Самый факт приглашения Данкова с докладом на «хурал» показывал, что эти надежды его реальны, сулил немаловажные последствия. Доклад о вариациях — дебют, обращение молчавшего доселе гостя в активного участника «хурала»; а дальнейшее — протяженный электрон — ждать себя не заставит… И что же?

Вялые реплики среднего смысла.

«Возможно — так, возможно — иначе…»

«Грязная работа»…

О значимости научных проблем «малый хурал» судит, надо сказать, по своим масштабам, многое в глазах его участников вообще не заслуживает внимания, и удивляться здесь нечего — люди отдали себя загадке века. «Грязная работа» у них — свое условное понятие, толкуется оно так: гипотеза заманчива, не лишена интереса, но убедительного вида не имеет, а вместе с тем не поддается и прямому опровержению, нуждается в экспериментальной проверке…

В неосвещенном холле, когда все было кончено, Дима слышал прикрытый ладонью зевок: «Неэффектно!..» — и понял, что это — о нем, и вскоре сам про себя согласился, что такое мнение, пожалуй, справедливо…

— Во всяком случае, — с серьезностью добавил Дима, — другого я у них не заслужил…

Смакую неудачу, достойную сочувствия

Даже в приготовлениях, которые Данков, несколько облегчив душу, снова продолжил, налаживая магнитофон и прикидывая, как лучше выступить в школе, чувствовался горький урок недавнего «хурала».

— Слишком, понимаешь, аудитория разношерстная, восьмые — десятые классы, — озабоченно говорил он. — Можно бы сочинить на затравку шпионский детектив, я думал… Главный персонаж — разведчик по фамилии Протонов. Действует в интересах человечества. — Дима улыбнулся. Есть что-то удручающее в тщательности, с которой изыскивает и отбирает средства человек, чтобы разбить напрасное к нему недоверие. — Начало дать такое: «Захватив в глубинах космоса сведения…» Лучше сказать: «важные сведения»… «…важные сведения о межзвездных магнитных полях… — так? — отважный Протонов со скоростью, близкой к скорости света, ринулся к Земле. Он спешил доставить людям одну из великих тайн…» Потом он гибнет, Протонов. Испускает дух. Эстафету принимает его побочный сынок Мю-Мезонов… М. Ю. Мезонов… В таком плане… Или же изобразить, как Протонов, достигнув некоторой высоты, перерождается. В книжках такие превращения не описывают, но мне-то надо донести ребятам ту мысль, что первичная космическая частичка, этот самый Протонов, на Землю вообще не приходит. Что мы узнаем героя, так сказать, с помощью его потомков, родных и близких… Главное, я бы, понимаешь, тут показал, что смысл астрофизического аспекта — в раскрытии космоса с помощью космических лучей. Вот в чем суть… Протонов, правда, может создать искаженное представление о действительности… Он — одиночка, а где коллектив? Ведь множество частиц мчится к Земле, это же зрелище… Стоп-ка!

Он пустил пленку, взял в руку микрофон.

— Вот вы в поле, вас настиг дождь. Сильный, хлесткий ливень. Укрыться негде. Бросились в машину, понеслись по шоссе. Дождь преследует. Рванулись в сторону — льет! — Склонив подбородок к груди, глядя прямо перед собой, Дима, сдерживая улыбку, говорил в темпе радиокомментатора, сопровождающего велогонку на финишной прямой. — Махнули на «ТУ-104» через Атлантику — он и там не прекращается… Вот совершенно то же с космическими лучами! Они орошают Землю со всех сторон, не оставляют на планете ни одного «сухого» местечка… Вы обскакали вокруг света, вернулись на родное поле. Все тот же дождь!..

Не опуская микрофон, Данков отступил под навес, поднял свой капюшон, как будто в самом деле стало накрапывать, и продолжал, все больше увлекаясь:

— Вы протягиваете ладошку, — несмелым жестом, с вопрошающим выражением выставил он перед собой ладонь-лодочку, — собираете в пригоршне маленькую лужицу… — запнулся, с натуральным почти изумлением глядя на свою вытянутую руку, — и оказывается: днем в ладошку за минуту попадает, скажем, двадцать капель этого дождя, а ночью за тот же срок — десять или восемь. И оказывается: каждые сутки — такое тонкое изменение в картине. Вот какие вариации происходят в потоке космических лучей…

Он так ловко извлек из вольной своей импровизации и обнажил эти загадочные вариации, постоянные перепады в дождевом потоке космических частиц, что я почувствовал себя в роли свидетеля из публики, приглашенного на сцену. Но вариации — не фокус, фокус — в гипотезе, о которой сам автор отзывается как бы уничижительно, а «малый хурал» не усматривает ничего серьезного и до существа которой вместе с тем лично мне дорога, сдается, заказана.

— Боюсь, не скисли бы школяры от скуки, — продолжал Дима. — Вот я в воинской части выступал, там удачно получилось. Подход нашел… «Товарищи, — говорю, — 23 февраля, когда вы в кругу друзей и близких отмечали замечательный праздник Советской Армии, раздался гигантский взрыв, в тысячи раз более сильный, чем взрыв самой мощной водородной бомбы. Это случилось на расстоянии одной астрономической единицы, то есть в ста пятидесяти миллионах километров от нас, на Солнце. Нашу планету, как всегда в подобных случаях, защитила оболочка атмосферы. Но если бы под лучевую волну этого взрыва попал космонавт, он через сутки был бы мертв…» Все рты и пораскрывали… Ну, 23 февраля всем датам дата!..

И зачастил, посыпал датами: 15 октября, 11 мая, 7 августа…

Эти дни, разделенные годами, он хранил в памяти, как будто встречал их в кругу родных и близких по случаю отраднейших событий… Оказывается, космикам посчастливилось наблюдать всего шесть чрезвычайно сильных, выдающихся, как он сказал, вспышек, очень важных для изучения Солнца, магнитного поля Земли, других проблем, когда интенсивность космических лучей резко возрастала. Но мощность вспышки, происшедшей 23 февраля, превосходила мощность всех предшествующих вспышек, вместе взятых. Когда она началась, на освещенной стороне земного шара полностью прекратилось прохождение коротких радиоволн, «данные навалом шли, навалом!».

Вот оно что…

Стало быть, в расчете на такие-то сокрушительные излучения и организован неусыпный дозор за космическими окрестностями планеты. Ради них-то и созданы и ведут непрерывный отсчет частиц — вторичных, достигающих земной поверхности, — приборы, с которыми знакомили меня на Хейсе. Приборы не производят анализа частиц, они их, просто говоря, считают. Они стоят и здесь, в лаборатории Чемпалова.

— А сегодня… тоже вспышка?

— Неужели не знал? В том-то и дело! Еще какая вспышка… Данные могли бы получить — ультра, а мы локти кусаем!

Пылкая горечь Данкова отозвалась во мне — должен признаться в этом — теплом, радостью маленькой удачи.

Я понимал приятеля: ускользнувшие данные важны, вероятно, для выводов, предлагавшихся им на семинаре, и потеря, конечно, достойна сочувствия, и его следует высказать, если бы как раз благодаря такой утрате интересы физика неожиданно не приоткрылись с самой заветной для меня стороны — изнутри…

И я, стараясь ничем себя не выдать, смаковал вспышку.

Я представлял себе, что удрученный осечкой Данков воспринимает космический ливень, как будто тот гремит наяву. Бесконечная унылая мелодия незримого потока отдается в его ушах, наверно, множеством оттенков, потому что крохотные, прямо-таки ничтожные по величине, доступные одним лишь приборам возрастания и спады в потоке заряженных частиц, роящихся вокруг Земли, есть главный источник его суждений о бездне вселенной. Расшифровка их тонкой вязи на фотопленке сложна, таит опасность ложных заключений. И вдруг — вспышка, подобная сегодняшней! То есть внятное, аршинным шрифтом, без всяких утаек сообщение! Событие, происходящее один раз в пять лет, способное ознаменовать в науке целую эпоху…

Я испытал слабый радостный толчок, симптом удачи — шло новое мое сближение с теоретиком.

Альсен, 10 –4

— Займемся делом, не возражаете? — сказал Данков, ставя на вспышке крест и полагая, что кроме праздных расспросов гость тоже должен иметь какое-то занятие.

Все время, сколько я его наблюдал, он только и делал, что приготовлялся: приготовлялся отбыть из лаборатории и медлил, ожидая сообщений, потом — к выступлению в школе… Теперь же, очистив столик, принялся за дело, о котором не обмолвился: молчаливо просматривал и отбирал отдельные листы миллиметровки. Делал он это с удовольствием, не спеша, сосредоточенно. Моим уделом в наступившей тишине стали вольные гадания. Отчего, например, две живые острые морщинки, вставшие по краям его рта, складываются то в гримасу детского почти упрямства, то в насмешку, то в решимость, надменную угрозу кому-то?.. Или же: отчего они, эти складочки, прорезались так горько?.. Вообще-то складки возле рта, пусть ранние и резкие, не могут изменить выражения молодости, свежести лица, оно остается главным, если светится на нем, как у Данкова, высокий ясный лоб. И все же: отчего в них горечь?

Ничего другого не оставалось. Я мог еще наблюдать за его пальцами (они двигались по листу, словно бы нащупывая скрытые под ним неровности), за его отточенным карандашом с тонкой надписью между гранями: «Ретушь»…

Что за магия в черном грифеле Данкова?

Вот выводит он своим карандашом: «Замороженное поле…»

На дрейфующей станции «Северный полюс-4», когда июльское солнце плавило ледяной фундамент лагеря, приближая его к критическому виду, мы мечтали о замороженном поле — о монолитной паковой льдине с добрым, непористым настом, без разрушительных луж и системы искусственных каналов; о льдине, способной надежно противостоять превратностям дрейфа. Живучее, хорошо замороженное поле научной базы и аэродрома — вот что было предметом тревожных грез зимовщиков «СП-4», труд которых, казалось бы, не имел никакого отношения к космосу. Почему же вдруг эти слова на розовой миллиметровке физика? Или он успел побывать на «СП»? Или все же не совсем случайность, что Арктика пробуждает интерес к работам космиков и в трудный момент способствует их пониманию?

— «Замороженное поле» не мое. «Замороженное поле» Альсена, — отчетливо выговорил Дима. В склоненной голове, в поджавшихся губах напряженность, замкнутость, но не такая, как у Чемпалова. Тот застегивал все пуговицы, уходил в броню, а Данков, напротив, готовится чем-то разразиться.

Жду.

— Вначале Альсена, потом уже мое… в известном смысле…

Он полагал, возможно, что я в чем-то осведомлен, и осведомлен неверно; чтобы избежать недоразумений, я начал, что в Арктике, на дрейфующих станциях…

— Не то! — пресек он.

Боже мой, какая муха его укусила? Разбирал свои листы, был тих, насвистывал что-то…

Он разразился наконец тирадой, закипавшей на моих глазах. Но вместо прямых и точных разъяснений, которые были бы так кстати, — как вы думаете, о чем он заговорил? О корпускулярном потоке! И добивался, чтобы я ушел в означенный поток с головой, выварился в нем, сам в чем-то убедился, сделал для себя какой-то вывод… А мне недоставало простейшего — наглядности. Я не знал, как его вообразить, корпускулярный поток.

Чтобы не оказаться вовсе сбитым с толку, я оперся было на деталь знакомого пейзажа: подъезжая к институту, видишь издали башенный телескоп главного корпуса, а над его пожарным шлемом иногда — просвет в тучах, и ждешь, что в узкую щель купола упадет подсиненный солнечный столб… может быть, он и есть корпускулярный поток?

— Что ты! — зашикал Дима, тотчас же выбивая эту подпорку.

Корпускулярный поток не светится, он невидим. Он, точнее говоря, не поток, а облако космических масштабов. По форме он наподобие сигары, — разумеется, тех же космических размеров. Когда такие сигары — или пироги, веретена, как угодно, — отчаливают от поверхности Солнца, растягиваются вереницей, получается корпускулярный поток, в сравнении с которым планета наша не более булавочной головки… Эти сравнения, понятное дело, условны, грубы. Потому, например, что поток, выброшенный из недр светила, может вскоре сам разрушиться, растаять, все равно как облачко в жаркий день. Может… да в том-то и штука, что существуют силы, которые как бы простегивают корпускулярный поток изнутри, придают ему форму, цельность — живучесть, другими словами. Первым предположил эти благотворные, скрепляющие силы Альсен. Он же дал им название: замороженное, то есть «свежее», как бы «со льда», хорошо сохранившееся магнитное поле. Оно-то скрепляет корпускулярный поток, не дает ему разрушиться — «замороженное магнитное поле».

Я внимательней всмотрелся в портрет на шнурочке.

— Это Альсен?

— Да.

— Что же он тут написал? — Жирная размашистая надпись была сделана фломастером.

— «Мистеру Данкову, хотя уверенный результат не всегда достигается смелостью, с пожеланием успеха, искренне Альсен», — процитировал Дима на память, почти без выражения в голосе, а две складки возле рта заострили на потеплевшем лице усилие, какое бывает в момент ненужного смущения. И речь его переменилась, замедлилась. — Я тебе про дождь говорил, про ливень… не все сказал, не все… Дождь в природе тоже неодинаков, замечал или нет? Иной раз укроешься под деревом, а с боков задувает, и прохватит тебя в два счета до самого рубца. А бывает, льет как из ушата, стволы же деревьев не шелохнутся…

При этих словах Данкова вот что мне вспомнилось: холодок отяжелевшей на плечах рубашки, запах папоротника и груздя в сухой бересте, влажный, протекающий навес хвойной лапы над головой… Только шум поверху идет: это капли, ударяя по сучьям, дробятся. От дождя кругом все белесо, а под деревом будто под зонтом…

— А что за шатер над Землей? — осторожно и четко поставил вопрос Данков. — В чем причина, что космические лучи тоже с перепадом, неравномерно брызжут?

Он говорил почти о том же, что два часа назад, но теперешние его медлительные, прибереженные слова вели вглубь, приоткрывали нечто новое, крайне важное для него.

— Альсен разгадку долго искал. Не нашел, другим занялся… Мне вот что еще осталось — попробовать, не его ли, Альсена, «замороженные поля» во всем и повинны…

Ход рассуждений Димы был приблизительно таков.

Из космоса на Землю падают частицы. Со всех сторон. Непрерывный обложной дождь частиц. Круглосуточно ведется наблюдение за этим ливнем, за его силой, интенсивностью. Вдруг частиц становится меньше. («То за минуту шлепалось в ладонь двадцать капель, а теперь — десять».) Какая-то преграда на пути дождя, какой-то заслон. Не потому ли, задумался Данков, что путь крохотной нашей планеты пересекся во вселенной с гигантским «замороженным магнитным полем», что Земля врезалась в него подобно зенитному снаряду, прошивающему толщу облаков?

— Представляешь?.. Такая непредвиденная встреча. Неуловимая перемена космической среды, в которой мы несемся. Все будто и по-прежнему, а Земля — в магнитной оболочке. Влетела в нее и выйдет не скоро. Через день или через неделю… А соседство магнита частицам противопоказано, они от магнита врассыпную… Вот их поступление на Землю и сокращается. Не очень резко, оболочка нельзя сказать, чтобы мощная, я подсчитал… прорех хватает. Но спад неизбежен. Приборы его и фиксируют.

Он умолк, предлагая и мне вдуматься, представить, как скрещиваются в морозной галактике маршруты космических сигар с движением нашей горошины-Земли и как силой магнитного отталкивания, которой наделены сигары — пироги, веретена, — разрежается ливень частиц, несущийся на Землю… Сощурив глаз, Дима ждал чужого мнения, внимательный к нему и равнодушный, потому что, без сомнений, не знал он ничего более дорогого и важного, чем этот дождь…

Что-то мешало мне предаться восхищению, хотя бы и скрытому. То, возможно, что механизм происхождения вариаций, рассмотренный Данковым, ничего не содержал в себе от изощренной сложности «хурала» — был прост, доступен… А еще: не снял ли Дима яблоко, взращенное трудами Альсена?..

Однажды мне показали карту полярного бассейна, датированную 1936 годом. Сейсмолог, ее составитель, впервые выявил тогда и отметил крестиками все неспокойные места, эпицентры арктических землетрясений, указывающие на обязательную молодую складчатость. Крестики, выстроившись, пересекли чашу океана от наших Новосибирских островов до Канадского архипелага… Капли смелости, чуточку фантазии не хватило сейсмологу, чтобы сделать, казалось бы, очевидный вывод о существовании на дне полярного бассейна горной цепи. А двенадцать лет спустя под прямой, прочерченной сейсмологом, был обнаружен гигантский подводный хребет, получивший имя Михайлы Ломоносова, — одно из крупнейших открытий нашего столетия.

Не поставлен ли маститый Альсен удачливым Данковым в положение несмелого сейсмолога?.. Не отсюда ли обостренная готовность Димы объяснять «как все было»?

Дима улыбнулся — слабо, не по-доброму.

— Многие думают, будто так все и обстоит, — сказал он, — будто старый Альсен не видит у себя под носом, будто зоркий, трезвомыслящий Данков попросту его обштопал… Заблуждение, однако, и притом глубокое…

Короче, сравнивать шведа с тем сейсмологом нельзя, просто невозможно. Совершенно разные условия. В интересах наглядности выразимся так: Альсен не видел, не знал расположения своих «крестиков», то есть надежных результатов, полученных в разных концах земного шара, конкретных сведений об интенсивности космических лучей, одновременно засеченной, скажем, в Гималаях, Гренландии и Антарктиде; такими данными Альсен, увы, не располагал. Тут необходимы были помощь и участие всех космиков земли. Такой поддержки лаборатория шведа не имела — тогда, несколько лет назад, никто ее не имел. Он же, Данков, принялся за дело в других условиях. Во-первых, он выработал строгий математический аппарат, позволивший ему судить о том, что происходит за океанской толщей — за толщей Пятого океана, разумеется, за толщей атмосферного столба, неузнаваемо искажающего первичную картину космического излучения. Во-вторых, он сделал это как раз к тому моменту, когда ученый мир планеты, выступив объединенно, покрыл землю сетью станций, «крестиков», ожидавших приложения свежих исследовательских сил, способных к широким обобщениям, ожидавших, в частности, и созданного Данковым математического аппарата…

Этих различий никак нельзя забывать, сравнивая Данкова с Альсеном. Смазывать их — значит искажать реальность, принижать других ученых, мешать движению науки. А после личного знакомства с Альсеном Дима стал в работе осмотрительней, серьезней. Бывало, нащупав в статье шведа слабинку, тут же двигался напролом, рубил сплеча, сокрушал без оглядки. Сейчас не то. Куда!..

В гостинице «Советской», где они впервые увиделись, навстречу им — Данкову и доктору, его научному руководителю, — навстречу им поднялся быстрый, легкий в талии, прямоплечий швед, в последний момент, должно быть, заметивший, что кожаные кресла в холле расставлены для предстоящей беседы не совсем удобно; представление сторон вышло поэтому несколько торопливым, скомканным: едва назвавшись, Альсен поспешил ухватить по креслу в руку и без видимого усилия, как если бы это были детские стульчики, перенес их в середину холла, поставил в кружок, чтобы, беседуя втроем, они хорошо видели друг друга.

Возбуждение улеглось все же не сразу. Научный руководитель Димы был озабочен встречей куда больше, чем сам Дима, главный ее виновник, специально вызванный в Москву самолетом. Медленно листая переплетенную в две тяжелые папки Димину рукопись, доктор излагал гостю «принцип молодого коллеги». Учтиво, мягко, в интонации беглой застольной беседы, как говорится о том, в чем обе стороны не могут быть не согласны, подчеркнул он для начала коренную разницу подходов: в то время как мистер Альсен — улыбка Альсену — исходил из электрической природы «замороженных полей», мистер Данков — небольшой кивок в сторону мистера Данкова — взял за основу их магнитные свойства. Альсен, прекрасно знавший это по кратким сообщениям печати, выразил живейшее удивление, готовность услышать нечто новое, крайне для него любопытное. Доктор с дотошностью, вообще-то ему несвойственной, не опуская частностей, самых мелких деталей, раскрывал путь Данкова «к известным теперь результатам». Доктор был первым, кто поверил в Диму как в теоретика, поддержал авторитетом своего пусть негромкого, однако честного имени. Ни один из западных ученых, подвергнутых Данковым критике, не имел еще случая получить доказательства собственной неправоты в таком полном, развернутом виде, как преподносилось это сейчас Альсену, и никто глубже, серьезнее Альсена не мог оценить всего проделанного Данковым. Вдруг вкрался не замеченный ранее просчет? Обнаружится ошибка, подрывающая всю систему построений? Доктор, вышедший с работами ученика на международную арену, заметно волновался. Холодные глаза Альсена были внимательны, строги; подробности, замедлявшие рассказ, подвергались им внимательному рассмотрению; иногда в лице шведа появлялось выражение, которое можно было понять так: главного я еще не услышал.

Когда сопровождавший его сотрудник Академии наук, войдя в зал, напомнил, что подошло время запланированной поездки, Альсен спросил, нельзя ли ее на час отодвинуть. Сотрудник навел справки, — да, можно; минут через сорок он снова появился в зале. Альсен, извинившись, сказал ему, что, к сожалению, вынужден отменить все, что назначал на сегодняшний вечер… Часа четыре спустя они закончили беседу, и тогда Дима дал наконец выход снедавшему его любопытству: поднявшись, он слегка двинул бедром кресло, в котором сидел, потом немного еще и еще, прикидывая, сколько же в нем будет на вес, и не веря себе: «Такое тяжелое… не представляешь!..»

Все это к тому, что Альсен теперь для него не абстракция, не хрестоматийная отвлеченность. Теперь Данков, выдвигая в очередной статье по частному поводу какое-то новое положение, сто раз все взвесит, а потом еще вместе с ребятами подумает: почему не предложил такого решения Альсен? Не нашел? Или же остерегся? Чего именно остерегся? Таким образом, собственное заключение Данкова выходит в свет в наилучшем виде…

Альсен, так много сделав для разгадки и объяснения механизма вариаций, не сумел — не только по своей вине! — сказать решающего слова, и вот как все сейчас обернулось: убедив других в жизненности его, Данкова, гипотезы, содержащей этот главный вывод, он, Данков, подтвердит тем самым также и плодотворность многолетних исканий шведа…

Разговоры о свободных домыслах, о произвольных догадках быстро сходят на нет, когда появляется количественный результат, цифра.

— Хочешь, назову?

Что-то дрогнуло в его подбородке, и скулы заиграли, когда он назвал цифру, означавшую реальный, вполне рабочий подступ к тайне опасных вспышек космических лучей. Словно бы вся колдовская сила мягкого грифеля передалась ей, цифре, крупно выведенной Диминой рукой на клочке бумаги: десятка, возведенная в минусовую степень, с приставленным к ней именем уже помянутого представителя датской нации: 10–4 эрстед.

Так выглядело предположение Данкова о напряженности «замороженного магнитного поля» в потоке…

Космик от авиации

Естественно, что вскоре я прикатил в лабораторию снова — расширить сферу наблюдений… да подгонял теперь и частный интерес: далекая моя знакомая — цифра «десять в минус четвертой степени эрстед». Ее реальная величина неспособна, конечно, волновать чье-либо воображение, потому что на современных ускорителях стоят магниты, создающие поля напряженностью в десятки тысяч эрстед, а 10–4 — всего лишь одна десятичная эрстеда… Но эта всплывшая сейчас по чистой случайности цифра врезалась в память на школьном уроке почти четверть века назад, я усмотрел в ней как бы знак, свидетельство интереса к физике, не получившего среди моих сверстников в школьные годы серьезного развития (девять из тринадцати одноклассников готовились в сороковом году стать курсантами военных училищ), и очень любопытно было проследить поэтому, во что выльются, чем обернутся 10–4 эрстед для их предсказателя Данкова, стоящего в рядах другого поколения…

Желание Чемпалова лично продемонстрировать мне павильон и во второй приезд было высказано как условие, при котором возможно мое дальнейшее знакомство с космиками, но сам Денис Григорьевич снова куда-то спешно отбывал.

Оставшись один, я из лаборатории не вышел.

Дверь с надписью «Нейтронный монитор» приоткрыта. Виден наклонный пульт, как бы скальпированный: кожух благородных линий с него снят, вся внутренняя проводка обнажена, на ней играют блики. Два техника, сутулясь, врачуют трепанированный пульт. Работа ажурная, требует внимания, я прислушиваюсь: о чем между техниками разговор?

Распрямившись, чтобы передохнуть, и отведя в сторону дымящуюся козью ножку паяльника, один говорит:

— Желаю, пишет, счастья в твоей молодой, цветущей, как роза, жизни… Таков штиль… — Техник ироничен, мнением собеседника, в сущности, не интересуется. — Оноре де Бальзак, «Человеческая комедия», — говорит он, такой безжалостный к своей корреспондентке. — Посвети «мещанкой».

Снова склоняется.

Напарник слушает его почтительно, обращается только по фамилии. Шубочкин, а внешность знакомого мне Шубочкина такова, что больше всего идет ему имя, подправленное суффиксом «очк»: Юрочка.

Проследив за перемещением настольной лампы под оранжевым абажуром — это и есть «мещанка», — Шубочкин требовательно замечает: «Не вижу. Пригни „подхалимку“».

Послушно сгибается эластичная шея другой подсветки, вслед за тем по комнате разносится запах накаленной меди — техники действуют слаженно.

Я завожу с ними разговор и оглядываю монитор, будто вижу пульт впервые. Роль новичка придает мне смелости.

— Прикончить работу, закрыть аппаратную, — раздается в дверях.

Свет на вошедшего падает снизу, от поставленной на пол «мещанки», выделяя выступы темных бровей, особенно их близкие к вискам широкие концы: они загибаются книзу круто, как бы под собранной тяжестью, их рисунок, несколько меланхолический, оттеняет живость светлых глаз. «Здравствуйте, Константин Михайлович!» — приветствуют вошедшего оба парня. Константин Михайлович здоровается и говорит, что Денис Григорьевич, отбывая в город, распорядился перевести их, техников, на другую, более срочную работу. «В технический зал. Сей момент».

— Да ведь он утром нас сюда поставил, Константин Михайлович! — удивляется распоряжению Шубочкин. — Перебрасываю, говорит, на ответственный участок, этот Ездовский все больше языком работает, помогите Ездовскому наладить монитор. И пока, говорит, не закончите…

Над техническим залом, куда им надлежит перейти, я заметил вывеску: «Посторонним вход воспрещен». Не вызвано ли распоряжение Чемпалова моим приходом?

— Чем вызвано, не знаю, — отвечает Константин Михайлович, глядя несколько вбок. — Получил указание.

— Очередное ценное указание, ЦУ. Даже ОЦУ. Очень ценное указание, — говорит Шубочкин. — Пять минут дадите — закончить узелок?

— Пять минут, — соглашается Константин Михайлович.

В намерения Чемпалова не входило, чтобы с лабораторией меня знакомил не он, а кто-нибудь из сотрудников. Не лучше ли все-таки уйти?

— А зачем уходить? — Паяльник Шубочкина нацеливается в недра монитора. — Мы сейчас перекочуем.

Константин Михайлович высказывается иначе.

— Воля ваша, — сухо говорит он.

Чувствуя, что влип, что стал для ребят помехой, я, чтобы смягчить неловкость, вслух и бодрым тоном вспоминаю, как выставляли меня однажды из полярной экспедиции, работавшей близ Северного полюса, обвиняя в самочинном, без какого-то мандата, там появлении. И как худо могло бы все обернуться, если бы не фронтовой товарищ, командир экипажа, склонивший начальство к мнению, что меня следует в наказание поставить на дежурство с сигнальным флажком у посадочного «Т», потому как в лагере нет другого квалифицированного стартера…

— Финишера, — поправляет меня Константин Михайлович, легонько двинув бровями: оказывается, он в прежние годы тоже летал. Вначале на «По-2», потом на «пешке»…

Запах накаленной меди и олова в комнате рассеялся, техник Шубочкин с напарником слушают нас молча; они понятия не имеют, какие ужасные потери несли наши над Прохоровкой, но Константином Михайловичем завладевает прошлое.

— Всех вылетов? — переспрашивает он, темнея глазами. — Около четырехсот. Точнее, триста восемьдесят шесть.

— На «пешке»?!

Он в первый раз улыбнулся:

— На ней!..

Бомбардировщик «Пе-2» не имел брони, воспламенялся над целью от случайной пули и полыхал как цистерна… За двести девятнадцать боевых вылетов на «Пе-2» знакомый летчик дважды удостоен звания Героя, признан одним из выдающихся бойцов бомбардировочной авиации. Триста восемьдесят шесть?! Такого человека я не встречал.

— Но я не командир экипажа, я стрелок, — поспешил разъяснить Константин Михайлович, как будто дюралевый хвост защищал воздушного стрелка надежнее, чем других членов экипажа… Стрелок, сбивший пять вражеских машин, представлялся к званию Героя. Сколько сбитых у него? И чем отмечен?

— В группе сбитых — семь. А в смысле крестов — две звездочки.

Вот так космик!

Вот так встреча!

Но дважды Героев — авиаторов — я, кажется, знаю наперечет…

— Да нет… Вы не так поняли… Что вы! — Он ткнул себя в правую сторону груди. — Два ордена Красной Звезды…

— И все?!

— Медали еще…

Я молчу, Константин Михайлович принужденно улыбается.

Дело, вероятно, в том, что он штрафник…

— Ни одного взыскания.

— Что же так бедно вас отметили? — сочувственно спросил Шубочкин.

— У нас с этим вообще плохо было.

— Надо заново все поднять, — сказал Шубочкин. — Сейчас другой подход. Пожалуйста, Брестская крепость…

— Да ну!.. — Внезапный ход разговора, похоже, выбил Константина Михайловича из колеи. — Готово у вас? — Эта аппаратная, технический зал, распоряжения Чемпалова, я чувствую, утратили сейчас для бывшего стрелка интерес и смысл. Все же, не глядя, правда, на меня, следуя привычке, Константин Михайлович проговорил: — Аппаратную надо закрыть. Я ключ принесу. — И вышел.

Шубочкин сказал ему вслед:

— Чадов — сила. Пичок нащупал.

Я не понял.

— Пичок, — назидательно повторил техник, несомненно убежденный, что заслуги научного сотрудника по обнаружению какого-то пичка (так говорят здесь об остром изломе кривой, позволяющем видеть картину возрастания или спада интенсивности космических лучей) сопоставимы с тем, что испытал и вынес человек, триста восемьдесят шесть раз пикировавший на цель сквозь заслоны истребителей и зениток.

Щелкнул замок в дверях аппаратной, Шубочкин с его напарником продефилировали в запретный для посторонних технический зал.

— Я должен уйти?

— Денис Григорьевич хозяин, — мягко сказал Чадов. — Он решает.

— Но его-то нет?

— Это так. Уехал. Не повезло вам.

Проверил, как сработал замок, помялся перед дверью.

— Я здесь человек новый. Я бы, конечно, мог…

— Совсем немного, Константин Михайлович, а? Я вас не задержу. Про сотрудников… Технический зал меня не интересует!..

— Да в нем и нет ничего такого, в зале… Ремонтируют узлы, которые здесь стоят, — он кивнул на аппаратную. — Ну, а Денис Григорьевич поинтересуется: откуда, дескать, информацию получили, из каких источников?.. Видите… — Он мудро посмотрел на меня. — Давайте так: я сам договорюсь с Чемпаловым, получу «добро» и тогда уже все вам представлю…

…В конце концов, даже к лучшему, что так получилось, — никто не объяснил бы мне всего более наглядно, чем научный сотрудник Константин Михайлович Чадов, космик от авиации.

Век нынешний и век минувший

Чадов в ту пору был студентом. Фронтовик, он поступал на физфак вне конкурса, трепетать за проходные баллы ему не приходилось — льгота была существенна и справедлива, как трофей победы. Какой-то школяр, толкавшийся под дверьми аудитории, обратился к Чадову с вопросом. Сонно помаргивая ресницами и медленно выговаривая слова (могло показаться — от утомления, а малый попросту робел перед фронтовиками), он спросил, какой примерно будет результат, если приемная комиссия узнает из школьной характеристики, что поступающий — «активист-общественник»? Повысит это его шансы или нет? «Медалист?» — уточнил Костя. «Так я еще не кончил… Но медали не будет: троек много. По физике, по математике предлагаю свои решения, а мне говорят: „Так нельзя“. Ну и вот…»

Чадов избрал физфак по примеру старшего брата, ученика Иоффе, погибшего в ночном бою под Ахтыркой. Сознавая честные свои преимущества, Костя с некоторой холодноватостью спросил: почему, собственно, парень так сюда рвется? Есть другие факультеты, не везде такой конкурс… В ответ под сонными ресницами блеснули кошачьи огни, — объяснения не состоялось…

Наибольшую старательность Костя проявлял в английском. На курсе даже получил распространение особый эталон усердия по этому предмету: «чад». Мощностью в целый «чад» обладал, по общему признанию, сам Чадов, прочие обнаруживали десятые, если не сотые его доли. С третьего семестра он стал именным стипендиатом и, если представлялся случай подзаработать, мог действовать с разбором. На киностудии, например, по высшей ставке платили за ночные купания в одежде, так он натягивал свой комбинезон и шел на массовые съемки, когда форсировался какой-нибудь водный рубеж, а в демонстрациях, митингах и потасовках уже не участвовал… Каждодневные порции английского, коллоквиумы, таинственные поначалу и стародавние, как сам физфак, лихорадка сессий — и вдруг в поток событий, замкнутых четырьмя стенами, врывалась как напоминание и призыв большая физика. Вдруг вместо знакомого лектора появлялся на кафедре лысоватый, утомленного вида дядя, предупреждал, что записывать его не надо, и без всяких признаков одушевленности в лице и в голосе говорил: «Несколько слов о том, как проходил запуск первого в нашей стране атомного реактора». В гробовой тишине слушал и рисовал себе Чадов кладку атомного котла, как выбиралась его конструктивная форма, влиявшая на сокращение утечки нейтронов, как на пробных моделях набивали «каменщики» руку и проверяли расчеты. Как росла затем поленница из жирных графитовых кирпичей вперемежку с ураном, с каждым новым слоем приближаясь к критической величине, к началу цепной реакции, которая, по расчетам, должна была наступить на пятьдесят пятом слое. Репродуктор, соединенный со счетчиком, гулким отсчетом извещал все пропитанное черной графитовой пылью здание, где шла сборка, что поток нейтронов, на первых порах медленный, стремительно возрастает, усиливается — тут возможны были явления, никем не предвиденные, — и вот чуть раньше расчетного, на пятьдесят четвертом слое, началась цепная реакция…

То вдруг просачивался из профессорской по лабораториям, по этажам и комнатам общежития поразительный слух: мезоны, давно подтвердившие, казалось бы, догадку мудрого Юкавы, — мезоны совсем не то, за что их долгое время принимали. Открыватель действительных квантов ядра — англичанин Пауэлл! Вслед за слухами появлялся фотодокумент: толстослойная пластинка, позволившая обнаружить и расшифровать уникальный след космической частицы… Физфак ходил ходуном. Отменялись защиты диссертаций, ранее назначенные, перекраивались темы дипломных работ, на спецкурсах бушевали страсти: «Да здравствуют пи-мезоны Пауэлла!», «Наши тоже могли их открыть!» Чадов, впрочем, не митинговал. Чадов запасался терпением. С надеждой думал о тех, кто прошел войну и был с ним рядом, кто поскрипывал на лекциях протезом, приучал к авторучке уцелевшие пальцы или подлечивал раны на жалкие средства профкома. Он не знал, каковы способности каждого, но верил в совместные усилия сильных духом ребят. «Они себя еще покажут!»

Его распределили в экспериментальное бюро К. Д., как называют физики одного своего маститого коллегу. Это было большой удачей. «Мы в книге рока на одной строке», — шутил Костя, вспоминая появление К. Д., доктора физико-математических наук, на фронтовом аэродроме под Тильзитом, в их гвардейском бомбардировочном полку. Визит штатского был кратким и хранился в тайне. Чадов узнал о нем, когда ученый благополучно отбыл, но памятным остался самый факт его приезда на боевой аэродром; этот факт располагал к К. Д. как к человеку. Кроме того, до войны К. Д. какое-то время работал с Костиным братом…

Станция космических лучей, оказавшаяся в распоряжении Чадова, строилась, по воле случая, в большом уральском селе, где в годы войны Костя провел пять месяцев, проходя курс госпитального лечения; где печальные бабы, сострадая безусому раненому солдатику, отслужили молебен «во здравие раба божьего Константина» и где недели за две до выписки схлестнулся он с рыжим молодцем, творившим средь бела дня бессовестный разбой над городскими, пришедшими в село менять последнее на хлеб… Патруль явился, когда от чадовского костыля летели щепки. Начальник госпиталя, заминая случай, предложил: «Документы выдам, обмундирование получишь, но тебя никто не отпускал, понял? Удрал самовольно…» Не зная за собой вины, он такого компромисса не принял. С госпиталем расстался без задержки, но не как беглец и не прежде чем вместо всучившихся ему под шумок зеленых ботиночных обмоток, этих «баллонов» без износу, претящих достоинству воздушного стрелка, получил пару яловых сапог…

Теперь, снова очутившись в мирном селе посреди России, Чадов оказался среди специалистов единственным, кто умел обращаться с ионизационной камерой, тогдашней новинкой, под открытым небом ждавшей монтажа. Морозные с солнцем денечки на срубленных своими руками стропилах, хлопоты по осторожному и быстрому водворению агрегата под теплый кров, жар на лице и блаженная истома в теле к окончанию дневных трудов — жить было можно…

Там же, на Урале, начал Чадов проводить своих сотрудников «в ферзей». В настоящей творческой работе, считает Костя, когда коллектив занят одной темой, каждый научный сотрудник должен быть не пешкой, но ферзем. Достижение этой цели — дело кропотливое и беспокойное, а перед его глазами есть хороший образец: экспериментальное бюро К. Д.

Сотрудником лаборатории Чемпалова Чадов стал сравнительно недавно, но уже во все уголки павильона проникло оживление: что сообщат космики американского пояса на его запрос? Добрая половина сотрудников заинтересована в ответе, настраивается на одну с Чадовым волну, разделяет его нетерпение…

И тут грохочет первый в нашей жизни боевой ракетный залп, и с майских небес низвергается на землю тихий американец Фрэнсис Пауэрс.

Я тотчас поспешил в их домик.

Разговоры, как всегда в моменты таких тревог, по обсуждении последних новостей сворачивали на прошедшую войну. Не на всю войну, больше на ее начало, на первый день, схваченный памятью в цельном виде, и на последний, запечатлевшийся уже в дробных эпизодах и фигурах — от немецкой отчаянной летчицы, приземлившейся на Унтер ден Линден, до Егорова с Кантарией, вознесших наше знамя на рейхстаг под шквалом пуль. («Плакал, а лез», — сказал Егоров, когда к нам спустился.) При этом с тоской и болью понималось — в который раз! — что естественное для мирной жизни спокойствие, хотя бы перед утренним щелчком приемника или свежим номером газеты, по-настоящему еще не наступало…

— Войны всегда начинаются летом.

— А воевать в любой сезон плохо.

— Оставить панику, все рассеется!

— Рассеется… Как ты себе это представляешь?

— Возьмем Суэц. Все поднялись, дело у них и не вышло.

— Не вышло, да не рассосалось.

Чадов в этих разговорах почти не участвовал.

Лазутчик из Америки шмякнулся на холодную пахоту посреди России, вблизи села, где стоял когда-то госпиталь, принявший раненого Чадова, и где позже Чадов создавал станции космических лучей. «Нож в спину», — говорили многие. Костя тоже раз или два повторил это, но словно бы не в фигуральном смысле. В минуту известия о сбитом диверсанте он вообразил обломки с клеймом фирмы «Локхид» на задах знакомых уральских огородов и как раз потому, что обрубок чужого хвоста дымил не в пограничной полосе, а в глубинке, испокон веку заповедных местах, представил беззащитность всей планеты как никогда ясно. Земля виделась ему обнаженной, похожей на болгарский помидор, лишенный шкурки. «Пространство теперь ни для кого не защита, — мрачно проговорил наконец Чадов. — Либо мир без войны, либо война без последнего мира». И неожиданно добавил: «А Дима как ребенок, честное слово, „Ohne uns!“…» Он собирался, похоже, высказаться шире, но тут его позвали: в лабораторию приехали гости.

Смесь сосновой стружки и канифоли, витавшая в домике, расступилась перед парфюмерным облачком, вторгнувшимся через массивную парадную дверь. Глянец ботинок, заостренных клинышком, строгие проборы. Учтивая готовность во всем подчиниться гиду. Гид Чадов отличается от вошедших главным образом вздыбленной копной волос. Вздыбленные волосы делают Костю еще выше. Предводительствуя маленьким шествием, он ведет гостей коридором, открывает дверь аппаратной, где на ажурных стальных опорах покоится экранированный дробью сферический кожух девятисотлитровой камеры АСК. Значение ее теперь уже не так велико, как прежде, — на исследователей начинает работать, и в скором времени должна утвердиться более совершенная аппаратура; но камера — ветеран и реликвия, первые радости и разбитые надежды космиков; ее переменчивую судьбу выправил международный геофизический год, когда твердое единодушие ученых разных стран свалило многие запреты чиновных лиц, распаляющих «холодную войну», и крутобокая ионизационная камера, освобожденная от удавки тяжелого грифа, доставленная в соответствии с продуманным планом на все материки, вдохнула новую веру в научное содружество космиков… Потому-то и клубятся возле нее, как отмечено, разговоры повышенной лиричности, прямо к делу, быть может, и не ведущие, но все же очень здесь уместные; порой звучит в них еще инерция осторожности, невольная опаска, особенно заметная, когда в лаборатории появляются посторонние, — привычки, даже противные здравому смыслу, внедряются с помощью методы, а изгоняются одним лишь временем, но общий тон разговоров свеж; тут узнаешь о японцах, разославших приглашения на конгресс в Токио, услышишь об индусах, взявшихся за эксперимент, важный для наших, но осуществимый только на экваторе и в конечном счете полезный для индусов тоже; о чехах — вот кто ставит дело на широкую ногу, чехи. Быстро, смело, без межведомственных трений и волокиты заменяют в своих лабораториях все старье, все примитивы современным оборудованием, как и следует быть в государстве с плановой экономикой…

С камеры и начинает Чадов ознакомительный маршрут. Отдергивает шторку, включает верхний свет; в простейших его движениях — значительность, истолкованию как-то не поддающаяся. Бордовый шар камеры, приподнятой над полом, не производит на европейских специалистов впечатления необычности, но и безучастными они не остаются.

— А… эс… ка… — выговаривает англичанин, указывая на шар. — Правильно? — Он, должно быть, не упускает случая попрактиковаться в языке.

— АСК, — подтверждает Костя название камеры. — Правильно.

— Правильно, — повторяет англичанин, глядя ему в рот.

Общее легкое движение, обмен быстрыми взглядами — такова первая реакция гостей. Француз, три англичанина, датчанин. С их согласия Костя дает объяснения по-английски. Он привык к вниманию, к тишине аудитории, а сейчас обстановка немного другая, но, он, пожалуй, этого не замечает. Ни словом не касается недавней еще секретности, созданной для камеры на Западе, ничем не выражает своего отношения к вторжению американского «У-2», к полету Пауэрса. Слушатели, надо думать, сами понимают, чем чреват инцидент под Свердловском для них, специалистов-космиков, уже наученных однажды на примере камеры. Двух мнений о виновнике возможных перемен к худшему быть не может, виновник взят с поличным.

Я так объясняю себе их шевеление, их переговоры за Костиной спиной: вряд ли им приятна сейчас беседа в этой аппаратной. Да ведь и у Чадова на душе не праздник. Торопливости между тем он не проявляет. Не оставляет без внимания ни одного узла, входит в детали, в технологию. Подробно останавливается на трудностях, вставших перед создателями девятисотлитровой камеры. Говорит о времени, о средствах, понадобившихся для ее постройки. Возможно, предается прошлому машинально — под впечатлением событий. Но по мере его рассказа, неторопливого, свободного от прямых обращений к злобе дня, бордовый шар посередине аппаратной все более теряет свой специальный, служебный интерес и обращается как бы в немой укор, так что не сразу и поймешь, падает ли на гостей его пунцовый отблеск, или проступила на лицах краска бессильного стыда…

Все так сплелось и накалилось, что космики-европейцы в каждом слове русского коллеги склонны видеть скрытый смысл, намек на завтра, на условия дальнейшего содружества. Должно быть, Чадов сам это почувствовал. Или вспомнил Клаймакс, Линкольн, Барроу? Специалистов-физиков, там работающих и тоже ожидающих сейчас, как разовьются события? Не берусь судить наверняка.

Я только видел, как походя, непринужденно — лишь серые глаза стали цветом гуще — отступил он от заведенного порядка, раздвинул рамки обычного знакомства гостей с павильоном. Вряд ли они могли знать, что экскурсантов никогда не просят задержаться в коридоре перед массивной, на витой пружине парадной дверью, как это сделал Чадов; что со дня основания лаборатории никто из посетителей не получал приглашения взглянуть на электрический звонок над дверью, нынче свернутый набок, на розовый шнур к нему, вырванный с мясом…

Англичанин, жаждущий языковой практики, польщен доверием, восклицает, указывая на бездействующий звонок:

— Самокритика?.. Неправильно?

— Норма, — отзывается Костя, единственным этим словом желая, вероятно, объяснить и то, что раньше у входа стоял вахтер, пускавший в павильон по звонку и пропуску, и то, что весь прежний режим, умерщвлявший геофизику, по нашей воле никогда не возродится. «Норма» — других условий для их науки, для совместного изучения космоса нет. Такая агитация и такая пропаганда.

— Тем лучше, что согласны… К взаимному удовольствию, господа… Теперь прошу взглянуть на телескоп…

Пичок

Утром следующего дня Чадов сидит за своим рабочим столом, погрузившись в листы исчерченной миллиметровки, потом обводит соседей взглядом: не появлялся ли Данков?

— Вроде бы не слыхать.

— Возможно, у себя. Не звонил?

В голосах коллег некоторое удивление: еще не случалось, чтобы Чадов проворонил Димин мотоцикл. Он различает его стрекот в потоке машин, идущих по шоссе, слышит, как влетает тот во двор института. Чтобы проехать к месту своей новой работы, в Физическую лабораторию, Данков должен скользнуть мимо их крыльца. Другие гадают: остановится Данков или нет? А Чадов обычно заявляет уверенно: «Сейчас зайдет», или: «Не ждите». Сегодня он озабочен, как бы ушел в себя; когда раздается треск мотоцикла, подбирается, напряженно ждет… Дверь открывается, на пороге Дима. Одет в цвета и комбинированную форму дворового волейболиста, который не упустит случая «постучать»: наперед, похоже, знает, откуда ждать ему нападения, и атакует первым:

— Как Эвиот?

— Вопрос в «девятку»! — отзывается Чадов. — Эвиот — это вещь. Перевод я еще не закончил…

Не погашая улыбки, Дима проходит к столу, с сочувствием глядит на Чадова:

— Не успеваешь?

— Все очень серьезно, Дима. Очень. С Эвиотом придется повозиться…

Я знаю, говорить об этом он сейчас не расположен, у него к Данкову другое дело.

— Можно, конечно, указать на отдельные противоречия, — продолжает Чадов, — но в целом…

— Разгромить!

Шея Чадова удлиняется.

— Разгромить, — повторяет Дима.

Костя пребывает в неподвижности, потом делает головой не то бодливое, не то усмешливое движение; более точное представление о том, что испытывает Чадов при таких ошеломляющих предложениях — а высказывать их в характере Димы, — более полное суждение об этом сложится, когда я услышу, как выговорил однажды Чадов Данкову в сердцах: «Кабы ты с такой-то решимостью да еще по ближним целям бил, вот здесь, в лаборатории, цены бы тебе, парень, не было!» А Данков ему ответит: «Ohne uns!» — и переменит тему…

Сейчас Дима во власти нового замысла — разгромить Эвиота; он поясняет не горячась, в углах рта теплится улыбка:

— Эвиот допустил ошибку, я, кажется, ее нащупал. — Совсем серьезно: — Надо просмотреть весь текст его статьи.

Тогда Чадов расстилает перед Димой кальку.

— А это видел? — как бы в пику спрашивает он. И вызов, и сомнение в его словах. Робкий вызов, скрытое сомнение. Тыльный обрез его карандаша вдвигается в узкий и острый излом внезапно взлетевшей кривой; этот же готический шпиль предусмотрительно вынесен Чадовым на поля в укрупненном виде — для лучшей наглядности.

— Пичок? — бегло произносит Дима.

Его локоть еще лежит на столе, а носки протертых баскетбольных кедов уже нацеливаются в сторону двери: его интересует Эвиот, цель его визита — получить перевод статьи Эвиота.

Чадов с надеждой ждет.

Пичок — своего рода сюрприз, Данков о нем не знает, если что и мог прослышать, то только стороной: Чадов подготовлял сюрприз в одиночку, с терпением и расчетливо, не вступая до поры до времени ни в какие объяснения с приятелем.

Следует сказать, что не многое впечатляет в жизни с такой обескураживающей силой, как внезапный рывок товарища, работающего рядом, на сходном материале, его стремительный отрыв, успех. Чистый успех, то есть без благосклонного вмешательства влиятельной руки, без дружеских «подсадок», а ценой одного таланта, заблиставшего под воздействием труда, как бы совершаемого между делом, но требующего упорного сведения всех душевных сил в одну точку, требующего самоотверженности, беззаветной верности идее…

Как бахвал, уличенный в бездарности, выслушивал подавленный Чадов длинные речи Данкова, принявшегося задним числом все выводить заново; ободрение, Костина поддержка были ему необходимы. «Не паникуй, — говорил ему Чадов. — „Неэффектная“, „грязная“, уж какая там в самом деле ни есть, а она твоя, эта гипотеза, а возражений-то и не было… Не было!.. Конечно, последнее слово за экспериментом, эксперимент покажет, прав ты или нет, но, признаться, все же удивления достойно, как это Альсен, великий Альсен не испытал свою модель вместо электрических полей — магнитными. Уму непостижимо!..»

Он не Альсена — себя корил, участливо внимая Данкову. Собственные замыслы, еще недавно волновавшие, казались ему теперь пустыми, никчемными, мысль о прозорливце из Якутска не оставляла его, расстраивала, причиняла боль… Только пичок восстановил со временем в его глазах свою серьезность.

И сейчас, когда пичок преподнесен Данкову в качестве сюрприза, вопрос стоит, следовательно, так: этот обнаруженный Чадовым всплеск — «дюле» или же нечто большее? Пичок уловлен и отпрепарирован Костей — не до конца, не так глубоко, как хотелось бы, — вполне самостоятельно, без участия железной, направляющей логики. Данкова (в отличие от случая с «магнитной подушкой» и множества других подобных случаев), и ничто не мешает Чадову предположить взрывную силу, таящуюся в этом частном, единичном, не объясненном пока факте…

— Необходимы данные. Данных явно не хватает. — Дима на пороге кабинета делает ручкой, как три минуты назад, только без улыбки.

«На выпадение не надейся, не тот случай!» — готов, кажется, сказать ему вслед Чадов. Воздерживается.

— Черт его знает, — неуверенно произносит он вслух.

Системосозидателя пичок не взволновал.

— Смакует предстоящее сражение с Эвиотом, — пытаюсь я смягчить горечь момента. — Весь в предвкушении борьбы.

— Возможно, — отвечает Чадов; в его мощных бровях медленно прорисовался скорбный излом. — Возможно, — повторяет он, и в помыслах, вероятно, не отваживаясь на гласные, вслух, разъяснения в том духе, что теоретик, предвкушающий схватку с Эвиотом, среди своих, в лаборатории, бойцом себя, увы, не проявил… Дабы не быть неверно понятым…

Чадов уязвлен краткостью и результатом разговора, уже жалеет, что начал его, не выждав лучшей поры («Жизнь такая, не знаешь, чего завтра ждать…»); все проявилось достаточно ясно: Данков на подъеме, жаждет схваток, выбрал новую цель — Эвиота, готов побить Эвиота; Данков управляет событиями; Чадов же всецело от них зависит, он — раб событий; чтобы мало-мальски успеть в теории — только-то! Не о блестящих поединках и победах речь — он должен неопределенно долго и вполне пассивно ждать…

…Так приоткрываются отношения, в которых находятся космики.

Ездовский

Итак, инженер Сергей Ездовский. Все его несчастья происходят, возможно, оттого, что нет у Сергея преданных сообщников. Над статьями, правда, они трудятся втроем, и с момента появления данковской гипотезы втроем — Данков, Костя, Сергей — в спорах и ругани, как то было, для примера, с «магнитной подушкой», разработали несколько проблем, получивших в специальной прессе заметный отклик. Дабы подчеркнуть равноценность всех членов авторского коллектива, статьи подписываются ими не в алфавитном порядке, как заведено, а по вольной очередности: Чадов, Ездовский, Данков; Ездовский, Данков, Чадов и т. п. Дима, стоящий во главе триумвирата и по алфавиту, внимательно следит за чередованием этих комбинаций… Да ведь что эти статьи Ездовскому? Задумывая их, готовя по частям и связывая воедино, они сходятся втроем, чтобы почувствовать, какие бездны между ними, авторами, и как нуждаются они друг в друге. Их сообщество — лучшее, чем дарят Сергея дни; он готов ежечасно, неусыпно крепить их тройственный союз… но и после месяцев отраднейшей работы с друзьями должен бывает признать, что не много успел в своем желании…

Данков живет теорией потому, что ему открывается в известных или новых фактах чуть больше, чем другим; его может поразить подробность, мимо которой все прошли, и он примется выдвигать и развивать одну за другой свои догадки, поражая всех неистощимостью этого фонтана, не дающего удовлетворения, кажется, только теоретику… Чадов наделен умением уловить, что потребуют теоретики от инженеров-конструкторов завтра, и находит техническое решение близкой задачи.

Ездовский, сравнительно с Данковым и Чадовым, исполнитель. Ему поручены в лаборатории счетчики. И вот когда он приступает к своим экспериментам…

Но любопытно прежде проследить — как, по каким мотивам?

Первое побуждение не бывает связано у Сергея с интересами большой науки, с велением прогресса. «Человек мгновенных эмоций», — сказал он как-то о себе со вздохом. По ходу дальнейшего рассказа я уточню, как он повел себя, когда поступили первые известия о небывалой вспышке космических лучей, а Данкова, для которого это событие имело не меньшее значение, чем, скажем, эксперимент, способный подтвердить предсказанную им в споре с Альсеном величину 10–4 эрстед, — Данкова, увы, ни в лаборатории, ни в близком соседстве с ней не было… Но вот более близкий пример. «Гложет?» — спросил он Чадова, припухавшего без данных, на которые рассчитывал, не знавшего, ждать ему сообщений из Клаймакса, Линкольна и Барроу, верить в них или же ставить на всем могильный крест. Вид скорбно отвисших Костиных бровей расстраивал Ездовского. «Есть могучая идея, старик, — предложил он Чадову, — запустим сцинтиллятор. Зачем терять время? Будем мерить энергию частиц. Тебе же интересна энергия частиц? Видишь, есть шанс нащупать, кто ответствен за твой пичок». — «Ты свободен от плановой темы?» — охладил его Костя. «Счетчик Гейгера нам не поможет, — продолжал Ездовский, — я говорю: давай запустим сцинтиллятор. Сцинтилляционный счетчик. Он ко всем энергиям чуток». — «Да где ты его возьмешь, милый! Сцинтилляторы на спутниках запускают…» (Я, разумеется, рта не раскрыл, но, сославшись на памятный международный симпозиум в Москве, на рассказ Александра Евгеньевича Чудакова о своем малютке-удальце, сцинтилляционном счетчике, мог бы, с одной стороны, подтвердить, что их действительно запускают на спутниках, а с другой — сослаться на прекрасный эффект, полученный как раз посредством сцинтиллятора; повторяю, однако, я молчал.) «Сделаю!» — сказал Ездовский. Чадов улыбнулся тепло и грустно: «Тебе опротивело, у тебя нет больше желания возиться с нашим монитором, перекраивать этот тришкин кафтан, изготовленный Чемпаловым? Тебя осенило, и ты освобождаешь себя от плановой темы?» — «Я не так глуп, как выгляжу, — сказал Сергей. — Разница между лабораторией космиков и сумасшедшим домом та, что в сумасшедшем доме шеф нормальный. Короче, я и говорить с Чемпаловым не буду…»

Так Сергей вызывается на новое дело.

Дальнейшее полно своего интереса.

Слух о всяком инициативном начинании Ездовского распространяется широкими кругами задолго до того, как у автора появятся какие-то рабочие наброски, реализующие прекрасную идею, а может и наброска не появиться. Короче, когда он объявил, что устраивает публичную демонстрацию своего сцинтиллятора, лаборатория после работы не опустела. «Экстра! Перышко! И точен, как атомные часики!» — приговаривал Сергей, вынося свое детище из монтажной, где он обычно таится, на общий стол. Было бы преувеличением сказать, что присутствующие горели нетерпением или что они трепетали за исход эксперимента. Техник Люда расположилась возле вмонтированного в пульт приемника, подстраиваясь между делом на знакомую волну, на голос женщины, которая подает команды самолету. Слушать эту властную, веселую женщину и быстрые, преисполненные готовности ответы летчиков — большое удовольствие для Люды. Сочная зелень ярких лампочек, разбросанных по пульту, оттеняла Людин свитер цвета апельсиновой корки. Лучшее для обзора место занимал научный сотрудник Петр Съедин, напоминающий своей наружностью человека, который набрал полные легкие воздуха, чтобы громко крикнуть, да так и оставшегося с выпяченной грудью, некоторой надутостью в лице. Съедин — старожил лаборатории, ее живая история: «Я всех знаю, меня все знают». Он представляет научную общественность и местную прессу: редактирует отдельский «Космик». Когда-то под псевдонимом «Устин Малопагов» он опубликовал в «Космике» свои фельетоны. Сейчас фельетонов Съедин не пишет. Задержался среди других молодой инженер Битехтин, кормилец обширного семейства. В воскресные дни Битехтин прогуливается со своим выводком по лугам, ищет эффектные ракурсы, щелкает «Зорким-3». О своем семействе (жена месяцами бюллетенит) Битехтин говорит скупо, но с другой стороны, в лаборатории нет лучшего, чем он, знатока и собеседника по вечным проблемам цветного фото, а равно и домашнего рыбоводства. Он — владелец уникальной аквариумной ванны на двести литров, сваренной из стекла и стали; появление ванны связано, по слухам, еще с сорок пятым годом, с трофейным периодом войны, но и поныне никому не удалось соорудить что-нибудь подобное; Битехтин гордится ванной. Он единственный в коллективе лауреат областного конкурса любителей золотых рыбок, очень сведущ в делах такого рода, как, например, способы сбережения хвои новогодней елки от преждевременного осыпания. «Лимонная кислота и мел», — рекомендует Володя, и тут на него можно положиться. Корректность, внимание к работе товарища — вот что проявил Битехтин, оставшись на просмотр. Задал Сергею пару вопросов, исчез, не дождавшись начала демонстрации. Возможно, спешил к семейству, возможно — на солнечный закат: за окном угасал мягкий, щедрый красками вечер… Кто следил за Сергеем пристально, так это техник Шубочкин. Он даже стал набиваться к нему в помощники, соглашаясь быть «кухонным мужиком», «прислугой за все». Сергей отвел его домогания с достоинством, благородно. «Начнем, пожалуй!» — воздел Ездовский руки и опустил их на прибор.

Женщина-авиадиспетчер объявляла маршруты, по которым крылатые экипажи уходят с близкого — слышен гул моторов — аэродрома, и вряд ли видела Люда, что происходит перед нею на столе. Между тем в первый момент у Сергея что-то разладилось.

Все ждали, пока он устранит не ко времени возникшую задержку — пустяк, какую-то ерундовину.

Съедин держал блокнот и ручку на весу. Но ерундовина как-то Сергею не давалась. Шубочкин следил за инженером, немного ссутулившись. Пот лил с Ездовского градом. Сделав шаг назад — все за его спиной расступились, — он пристрелочно воззрился в черный кожух точеного бруска, длинного и узкого, как пачка итальянских макарон; его руки порхнули по клеммам и узелкам, с силой встряхнули прибор. «А!» — распрямился Сергей, обводя всех добрым, пристыженным взглядом. Люда увидела сцинтиллятор. Съедин опустил блокнот. Шубочкин перестал сутулиться, всматриваясь в изделие: опасения техника, видимо, подтвердились, дальнейшее не имело для него интереса. Ездовский снова вперился в молчащий счетчик. «Чепуха, я даже знаю, в чем причина!..» — с этими словами он скрылся в монтажной…

Дня три спустя он быстро, гулко, аршинным своим шагом обходил лабораторию. Широко распахивая двери кабинетов, задерживался на пороге, провозглашал: «Прошу!» Следовал гофмаршальский жест. Народу собралось еще меньше. Сергей включил питание… быстрый, трепетный бег пальцев, взмокшие виски, ожесточенное — душа из тебя вон! — встряхивание бруска, пластика, в котором преобразуется энергия частиц… «Щеточки!» — разочарованно проговорил Ездовский, придавая лицу выражение, по которому все должны были понять и согласиться: неполадка так мала, так ничтожна, что и говорить-то о ней неловко; на экране между тем ничего не появилось.

Третье объявление желающих не собрало: единственным зрителем оказался я. Ездовский этих перемен во внешней обстановке как бы не замечал. Сдувая с пластика незримые пылинки, то поднося к нему, то отдаляя излучающий циферблат своих часов, он говорил, предвкушая торжество: «Гонял голубчика все утро. Высший класс! Визит-эффект не повторится…»

И долго стоял потом, огорошенный, убитый, со склоненной набок головой, пронзая свое безжизненное детище горящим взглядом…

В такую-то полосу тяжких неудач я впервые услыхал от Сергея его проникновенные, выношенные суждения о том, как бы он расставил людей, если бы его об этом попросили или окажись в его руках власть. Это была его любимая тема. Он начинал издалека, с Академии наук, разбирал президиум и шерстил отделения, взглядом реформатора оценивал институтский ученый совет, начхозов, снабженцев, чуть ли не физруков в его составе — таким ли должен быть ученый совет?! — а затем сосредоточивался на лаборатории. Тут, человек пристрастный, он проявлял строгую объективность. И вот что еще бросалось в глаза: высшим доверием Ездовского облекались люди, которым он поручил бы доводку: «Шубочкин и Кучин у меня стояли бы на сборке, а Моторзин… Моторзин хитрован. Жила. Идеями тоже не блещет… Но хватка! Волчья хватка. Все вылижет, ничего не упустит. Его на доводку я бы как раз и поставил…»

Натурный эксперимент

Личные их пожитки были невелики.

У Моторзина — фибровый чемоданчик с расписанной маслом крышкой (зеленые пальмы, синее море, желтое солнце). Ездовский осторожно протиснул в купе свой абалаковский рюкзак. Другой клади у него не было.

Всю дорогу на север Моторзина не оставляла забота о сохранности грузов; на больших остановках он прогуливался в сторону багажного вагона, справлялся, хорошо ли лежат их картонные, игрушечного веса и вида, передатчики и хрупкие, вроде камышовых палочек, только из стекла, счетчики Гейгера. На перевалочном пункте, в городе, Моторзин заявил, что «рассчитывать на поставщика не приходится», поскольку «груз бессловесный, на складе не плачет», и что, короче говоря, без водорода он к месту не поедет. Они убили в городе день, раздобывая заряженные водородом баллоны, на следующее утро двинулись дальше.

Ездовский был за то, чтобы Моторзин, знаток этих живописных мест и дороги, занял место в кабине полуторки, но Федор отказался. Сергей, которому крутые повороты — путь лежал между сопок — и сгущенные теплом пары бензина всегда крайне тягостны, уселся рядом с шофером; ему казалось, что если он, оставив кабину, тоже заберется в кузов, то Моторзин поймет его жалкую слабость, и авторитет старшего группы, все связанные с ним надежды пойдут прахом. Выставляя лоб за ветровое стекло, он крепился. Эту часть пути Моторзин был обеспокоен больше обычного, несколько раз командовал остановки, перекладывал ящики, на поворотах, склоняясь к водителю, кричал: «Аккуратней, парень, яйца в слабой упаковке!» — и так до самой речки Дицы, на берегу которой высится финский экспедиционный домик. Ритм движения, заданный Моторзиным, облегчил положение Сергея, он совладал с собой, выдержал, разве что немного побледнел.

Сгрузив приборы, от исправности которых зависела вся их дальнейшая работа, Моторзин сказал, раздувая ноздри: «Ишь, инженер, природа какая красивая! — Он был доволен исходом трехдневного броска, арсенал рыболовных средств находился у Федора в готовности. — Пойду скупаюсь». Возвратился не скоро, придерживая вскинутую на плечо громадную рыбину, килограммов, должно быть, на десять. У рыбины было тугое светлое брюхо и темная расщепившаяся пасть. От напряжения и торжества Моторзин раскраснелся, рот его был плотно сомкнут; к разделке туши приступил не мешкая и провел ее со сноровкой, простыми средствами: извлек из фибрового чемодана торбочку с солью, вскрыл экспедиционный ящик, пересыпал тушу солью и туго запеленал ее в полиэтиленовые «плащики» — «спецодежду» приборов. При подъеме на высоту полиэтилен предохраняет счетчики от каверз сырости, от влаги, но Моторзин рассудил, что «плащики» хороши и как герметичная упаковка, непроницаемая для воздуха. Упрятав просоленный рыбий кокон в холодное теневое место — под дом, сказал: «К отъезду будет в самый раз».

На всю эту заготовительную акцию — на «плащики», расходуемые не по назначению, на то, что грузы лежат неразобранными и попусту уходит дорогое время, — на все это Ездовский смотрел сквозь пальцы. Еще до отъезда решившись провести самовольный запуск сцинтиллятора, он ясно видел, как поднимутся шансы на успех, если в его планах примет участие Моторзин.

Счетчик Гейгера, как он ни воспет, при всех его заслугах — туповат; счетчик Гейгера не различает важнейшего: прошла по нему частица-муха или же частица эта — слон. «Гейгер» отмечает самый факт появления в нем частицы, и только. Этого, по нынешним временам, конечно, мало. А сцинтилляционный счетчик — если не будет выкидывать коников — сумеет указать главнейшие признаки каждой частицы, опишет ее, определит ее энергию, что сейчас для Чадова крайне интересно. Если же солнце соизволит разразиться вспышкой, вроде той, февральской, когда поток частиц в десятки, сотни раз превысил все, что до сих пор случалось наблюдать, то сцинтиллятор вообще принесет на землю сказочный урожай. Впрочем, виды на урожай Ездовского волнуют мало. Вспышка — пища теоретиков; теоретики набрасываются на нее как акулы, зная, что поток, подобный февральскому, может вызвать переворот в науке. Но он, инженер-приборист Ездовский, вспышки не ждет. Во-первых, происходят такие события, как замечено, не часто — раз в пять лет, а последний мощный выброс был сравнительно недавно, год назад; правда, не такой сокрушительный, как 23 февраля, но и он был неплох. Землю, как всегда, предохранила оболочка атмосферы, но космонавт, окажись он за пределами защитного пояса, был бы обречен… Во-вторых, его, Ездовского, больше устраивают сейчас стандартные условия, спокойная атмосфера. Его задача — опробовать сцинтиллятор, показать на практике преимущества, надежность выбранной схемы. А дальше будет видно.

В дневнике Сергея появилась такая запись: «Индивидуй Моторзин проявил себя рачительным товарищем. Главное — не влопаться с ним в дискуссию. Науке необходим уравновешенный характер. Только сосредоточенный характер добивается на этом поприще успеха».

Сергей умеет ладить с людьми, это известно. Свыше года живет он в гостиничном номере вместе с четой сотрудников, много лет зимовавших в Арктике. «На Диксоне все такие, что ли?! — удивляется, рассказывая о них, Сергей. — Сколько живем — ни одного писка. Ни единого! Характеризует? По-моему — полностью. Люди!»

Важность замысла, серьезность положения прибавляли ему осмотрительности. Он предложил Моторзину действовать в четыре руки: вначале собрать «приемное устройство», потом довести все остальное оборудование, чтобы не распылять сил. Моторзин с таким планом согласился, место «приемного устройства» определил по левую руку от входа и обосновал — почему; место «технической кухни» — в тамбуре.

— Чудесно, чудесно, — поддакивал Сергей. — Складно устроится.

Федор чувствовал себя старожилом, не спеша объяснял удобства и выгоды здешней жизни. Ближайшие соседи назывались у него «милицией», «пожарниками», «медициной» — по номерам телефонов, соединенных автокоммутатором. «Ноль-один» — директор совхоза, «ноль-два» — рембаза. Он всем им представился. Под «ноль-три» оказалась полевая станция космиков. Старшим техником станции была женщина. Разговор Федора с нею на третьей фразе стал простым, свойским. Сергей тотчас отметил, как дается ему эта быстрая легкость, свобода тона. Федору разговор доставил большое удовольствие. Он призывал соседку к сотрудничеству, еще заметнее потеплел, смягчился лицом. «Двенадцать километров — не расстояние!» — заверял ее Федор.

Женская тема, несмотря на недавний отъезд, получила в домике развитие.

— Женщинам в науке, конечно, не место, — говорил Ездовский. — Лично мне известен единственный случай, когда женщина проявила себя настоящим ученым. Да и та — филолог.

— Это примерно о чем?

Сергей объяснял.

Моторзин тоже высказывался:

— Другая, бывает, и без диплома, и денег тех не гребет, а тянет — будь здоров. Моя вон, десять лет грязь на стройке топчет. И в дождь, и в холод со своей трубой. Всю дорогу. Стенки домов знаешь как сводит? Будь здоров. Старший над нею, он только что из института вылупился, у него что ни разметка — то полундра: стены в углах сантиметров на двадцать не сходятся. Вот тебе и геодезист. У моей же всегда впритык.

— Жизнь в науке тем нехороша, — говорил Ездовский, — что сушит, пресекает проявление чувств. Женской натуре это противно. Да и мужчине, надо сказать, ни к чему. Возьми Холина, ионосферщика этого. С ним же встречаться боязно, когда идет. Голову сбычит, белками поводит, как венецианский мавр… Бр-рр-р! Говорят, из загса приехал, велел жене изжарить яичницу и уткнулся в схему. Короче, он ее даже не поцеловал. Теперь, говорят, жена от Холина уходит. И осуждать эту женщину трудно. Я, например, ее не осуждаю.

— Мужниных кандидатских мало, вот и выкобенивается. Рассчитывает к академику подгрести.

Так, переговариваясь, вели они сборку «приемного устройства», чтобы в самых подходящих широтных условиях и на высоте двадцати пяти — тридцати километров процедить сквозь трубку Гейгера космические частицы. Пульт, называемый «приемным устройством», служил для перенесения информации с высоты в их экспедиционный домик. Зорко, с трех сторон контролируется поднятый в стратосферу счетчик Гейгера: приемник подает о космическом потоке звуковые сигналы, осциллограф уточняет его танцем импульсов на экране, а нумератор, похожий на маленький будильник, отсчитывает своими стрелками количество частиц, пронесшихся сквозь прибор. И главный интерес специалистов, толковавших жизнь разно и неуступчиво, состоял сейчас совсем не в споре, начатом давно и как бы приглушенном обстановкой, а в ходе, в самом движении напористой работы, приближающей час, куда более важный для обоих, чем долгий разговор при сборке. Надежность «приемного устройства» и удача запусков покажут всем, кто чесал язык, кто сомневался, оправдано ли, справедливо ли решение Дениса Григорьевича отдать вакантную ставку младшего научного сотрудника технику Моторзину и послать его в экспедицию. Федор верил в этот случай, ждал его, контрольную доводку «приемного устройства» произвел с блеском. Что же до Ездовского, то он с ходу сможет приступить к запуску своего сцинтиллятора, проведет все на уровне зачина, и вот тогда-то…

— Полет в десять утра, Федор. Подъем в девять ноль-ноль.

— Я — спать. Брык, и никаких миражей.

Так у него и вышло.

Переложенные сменой белья и полотенцами, ждали в абалаковском рюкзаке своего большого дня сцинтилляторы. Пристроившись у пульта, собранного в четыре руки, Сергей писал: «Творить, по-моему, — это значит жить душой, заставлять ее неясное, нематериальное тело производить осязаемые, имеющие форму вещи… Своих союзников я не боюсь».

Запуск прошел прекрасно.

— Ну и горлан, ну и горлан, — приговаривал Моторзин, сидя за бортжурналом. — Тридцать два километра наскреб, а все верещит. На рекорд тянет, а, инженер?

Каждая новая сотня метров вызывала у Федора прилив воодушевления; не позволяя зонду остановиться, шугая его с последней отметки бог весть откуда севшим на язык хохлацким восклицанием: «Геть витсиля!» — он замирал в ожидании новых победных сообщений.

Ездовский темперамента не проявлял. Молча наблюдал он колыхание травянистого цвета импульса на экране, плавное движение стрелочек. «Близится старт сцинтиллятора!» — вот что говорил ему этот первый подъем счетчика Гейгера. Радостное предчувствие распирало Сергея — он, умудренный, не доверял ему, не позволял прорываться наружу. Он ведь и Косте не открыл своего замысла. Он задумал взять свои приборы и поднять их за Полярным кругом, когда все было готово к отъезду.

Они сидели над статьей Эвиота, вернее — смотрели, как под быстрой Диминой рукой летят от Эвиота щепки. А когда от бедного Брайена Эвиота ничего уже не осталось и Дима, довольный результатом и утомленный, мог бы, казалось, отвалиться от стола, как он обычно это делал, и, накренив кресло на две задние ножки, побалансировать, выкинув руки в стороны, и предложить затем ему, Сергею, попытаться проделать то же — чтобы наслаждение превосходством было окончательным и полным, — вместо всего этого Дима, не меняя позы и поглядывая на статью Эвиота, сказал: «Нам наступают на пятки. Наступают железными шипами». Он имел в виду не только англичанина Брайена и сделал свой вывод с той строгостью, с какой был выполнен им весь анализ, имевший широкую основу. «Чувствую их дыхание на своем затылке», — в тон Диме сказал Костя.

Тогда он, Сергей, и решил, что прихватит с собой сцинтиллятор, испытает его в деле, на высоте. В случае успеха новые данные пойдут теоретику Данкову густо; возможно, помогут снова оторваться, уйти вперед. Он знал, что Дима станет осторожничать, предостерегать: «Есть сомнения? Не запускай сцинтиллятор. Заваришь кашу, потом не расхлебаешь». О делах лаборатории Дима судит трезво, но взглядов своих не отстаивает. Костя предложил бы действовать официальным путем. А когда? Субботний вечер, утром поезд… он уехал, ничего не сказав. И теперь, стоя перед «приемным устройством», проявляя сдержанность, школил себя. Склонив голову набок, набивал глаз.

Когда «геть витсиля» не возымело действия и стало ясно, что счетчик, прекратив подъем, завис, Федор изобразил на лице гримасу крайней натуги — он все хотел ему помочь. Он даже содрогнулся телом, как это делают шутники, выжимая из перевернутой бутылки последнюю каплю… Заметную холодность Ездовского он относил за счет их прежних неладов, терявших, однако, смысл, когда они без посредника, вдвоем, выполняли за этим пультом работу первостепенной важности для обоих.

Федор держался тех убеждений, что «хорошо поспишь — хорошо и покушаешь». Расхождений тут быть не могло. После обеда они спали, а под вечер разворачивалась подготовка к завтрашней операции. Моторзин рассказывал сны, сравнивал достоинства концентратов, обсуждал консервированную тушенку, строил планы: «Как в отпуск пойду — зубами займусь». Выставлял баллы знаменитым командам и спортсменам. Его суждения на этот счет достигали афористичного звучания. В рассказах Федора из армейской жизни главенствовал старшина по прозвищу Шплинт — личность, определявшая весь цвет, весь смысл их солдатских буден. «Такой мужик — ничего от него не скроешь, правда, все насквозь видит. Строгий очень. Если же кто проявил себя — не обидит. Сейчас же сам в камбуз: „Клава, выдай Моторзину по второму разу!“ Весь камбуз винтом…» Федор питал к старшине глубокие чувства. Шплинт однажды возвысился до того, что вроде как в присутствии самого комбата, пустившего со склада моток ветоши на личного «Москвича», кричал: «Кто здесь хозяин, он или я?!» Правда, сам Федор при таком событии не присутствовал, только слышал о нем, но если рассудить, так, пожалуй, можно и поверить: Шплинт крутой был мужик. Самым ярким событием в службе Федора было атомное учение. Говорил о нем, не вдаваясь в подробности, восхищение подавлялось тихой жутью. Он стыдился, что не умеет скрыть эту жуть, так глубоко в нем засевшую.

Наживляя на прибор гибкие перья антеннок, Сергей развивал свои взгляды на жизнь, особенно о том, как важно и дорого умение человека при всех условиях следовать честности и чувству.

— Дите ты, — отвечал ему Моторзин. — Дите гремит игрушкой, ты на каждом слове — чувством. Ты его видел где, чувство?

— Его не разглядывают. Ему открываются или отдаются.

— Это в работе, что ли?

— Разумеется! Не только! Вообще… Неужели непонятно?

— Батарейку лучше покрой, коронный разряд возникнет…

Долго, сосредоточенно перебрасывал Моторзин с ладони на ладонь скрипучую, соломенного цвета резиновую оболочку, прогревая ее над жаркой электропечью.

— Серега, а Серега, — он поднял резину против света.

Вымоченная в бензине, умятая и прогретая, она сохраняла неровный пятнистый цвет — признак низкого качества. Двухчасовая обработка ни к чему не привела. При подъеме, где-то на полпути, а то и раньше оболочка могла лопнуть, и Моторзин, с тревогой в нее всматриваясь и ощупывая (комплект для экспедиции был выбран им), впервые за долгое время назвал Ездовского по имени. «Индивидуй, ты в людях больше нуждаешься, чем они в тебе», — подумал Ездовский.

Вслух он сказал:

— На заводе знаешь как: неделя спячки, неделя горячки, потом аврал. А мы отдувайся.

Отойдя в свой угол, техник без видимой связи со сказанным заметил:

— Ты по внешности вроде как Алика Кучевского напоминаешь.

— Не помню… Из какого отдела?

— Алик?!

Быть похожим на Кучевского значило в мнении Моторзина примерно то же, что в глазах Ездовского — владение искусством доводки.

— Обескуражил… Он же в сборной страны, Кучевский.

— Знаком с ним?

— Не ручкался, — застенчиво сказал Федор. — Так, со стороны… — И тихим голосом открылся: — Я же всех их по имени-отчеству величаю. Девятнадцать человек… Нет, думаешь?.. Вот послушай…

Он начал перечислять, смущенный этим своим знанием и боясь ошибки; подобие улыбки, как бы подтрунивающего над собой, и вместе напряжение не сходили с его лица, когда он загибал пальцы. «Сказать! — решился Сергей. — Именно сейчас. Ввести в свой замысел, все раскрыть, сделать сообщником». Почему-то вспомнился ему техник Шубочкин, — новичок, как шутливо напрашивался он на роль «кухонного мужика» и сколько при этом было в его глазах серьезности, даже тревоги. Парень, видно, уже успел кое-что понять — и в лаборатории, и в сцинтилляторе, да, кажется, и в нем, Ездовском. Его бы сейчас сюда.

— Лечиться мне надо, — тяжело вздохнул техник, закончив перечисление сборной. Возможно, его подвела память — судить об этом Сергей не мог.

— Чего тебе лечить, Федор? — От прямого, начистоту объяснения с ним Ездовский воздержался. — Ты ведь у нас самый здоровый. Здоровее всех в отделе. Зубы разве…

— Не-ет, — он мял и тискал оболочку, — мне лечиться надо. Не смотри, что шея да грудь… Мне нервы лечить надо. Нервы вовсе ослабели.

План экспедиции предусматривал на каждый день один зонд.

Закончив очередной «полет», они прогревали бока под невысоким июньским солнцем, когда над их головой раздалось:

— Подъем!

Моторзин по-солдатски, вмиг угодил ногами в сапоги, впустил рубаху в брюки — предстал перед военным в наилучшем виде.

— Вы старший?

За спиной военного высились невдалеке кресты антенн, съехавшиеся в одно место, должно быть, с разных направлений.

— Никак нет, товарищ гвардии капитан!

Навык многолетней службы был в Федоре силен.

Не допуская в присутствии офицера пограничных войск нестроевых, вольных движений, он произвел короткий приставной шаг в сторону, вращением белков указывая на старшего.

— Простите мое неглиже… я дома. — Ездовский поднялся не спеша. — Чем обязан?

Финский домик скрывал от него антенны подъехавших пеленгаторов, солдат, пускавших возле машин дымки.

— Вы производите запуск передающих устройств?

— В известном смысле передающих, — уточнил Сергей.

— Разрешение? — Улыбка пышного со сна Ездовского задела, видно, капитана за живое.

— Разрешение? — удивился Сергей, только теперь замечая подвижные радиорамки, выросшие как из-под земли и направленные на их домик. Он отер лицо ладонью, пригладил смятые волосы, соображая, что бы все это могло значить.

— Разрешение на запуски в погранрайоне, — отчеканил капитан, еще строже подтягиваясь. — С приложением технической документации и научной программы. Почему не поставили в известность?

— Вы уже во все проникли, по-моему, — мягко сказал Сергей, кивая на пеленгаторы. Он хотел умаслить капитана.

— Вас не касается!

— Но тут какое-то недоразумение, — миролюбиво сказал Сергей. — Разрешение в принципе есть, и вы это сами знаете…

— Документ! — потребовал капитан. — Нет документа? Накажем. Каждый год приезжаете, должны знать. Строго накажем.

Моторзин тянулся в струнку, поедал гвардии капитана глазами. И без кителя, без погон он был «старший сержант Моторзин». Своим истовым видом и выправкой он не мог не вызвать привычной для военного и отрадной мысли: «Хороший бы солдат вышел».

— Прошу старшего следовать со мной, — распорядился пограничник.

Усаживаясь в машину рядом с шофером, он сказал:

— Вроде как ученый, а я бы вас — в кружок текущей политики для сержантского состава…

И еще раз посмотрел на Моторзина — с сожалением и строго.

Возвратился Ездовский через сутки.

Федор разговаривал по телефону со своей знакомой. Не оживленно и без кокетства, обычно задевавшего Сергея, а цедя слова, каким-то раскаянным тоном…

Ездовский рассказал ему о поездке:

— С солдатами ехал, хорошие ребята… они, видишь ли, обнаружили нас в первый запуск, а засечь не успели, ну и гоняли по сопкам. Начальство по радио запрашивает, скоро ли будут взяты нарушители, а капитан все «нет» да «нет». Он злой как черт, этот капитан. Боится, уволят, ему дослужить надо, так он вдвойне переживает. Прямо как укушенный. Москва разрешение подтвердила, и дело с концом, верно? Он же все не успокоится. Говорит: «Еще к вам наведаюсь, проверю вашу программу». Какой пытливый капитан… Пусть приезжает, нам-то что, а? — Посвящая техника в непредвиденный случай, Ездовский высвобождал из трикотажной упаковки свои сцинтилляторы.

— «Полет» в десять ноль-ноль, Федор.

— «Гейгера» готовы, я свое сделал. От прочего — уволь. Сверхурочных мне не платят.

— Сцинтилляторы эти в программу входят? — спросил Федор.

— Обязательно! — быстро, с непринужденностью отозвался Сергей, продолжая «чистить» импульсы.

— Или свое проталкиваешь?

— В программе, — светло повторил Сергей.

— Денис Григорьевич, как уезжали, ничего не говорил.

— А почему, думаешь, я с капитаном задержался? — Сергей предвидел вопрос техника. — Запрос делал. Насчет сцинтиллятора запрашивал. Потому и задержался. Получил от Комлева «добро»…

— Чистых импульсов вовсе нет, одна муть пляшет. Смажет он тебе картину, сцинтиллятор. Хлебнешь с ним горюшка, инженер.

— Ты бы чем каркать, лампы заменил, Федор Кондратьевич. Прощупал бы рукой мастера, не растряслось ли что.

Техник долго не отзывался, потом раскладушка под ним заскрипела.

— Учти: сцинтилляторы меня не касаются. Я к ним не притронусь. Понял? — Он поднялся. — Лампы поставлю.

…Ночью шел дождь, день забрезжил пасмурный, к утру ветер окреп, громыхал прохудившейся крышей и ставней, сорванной с петель, склоняя Сергея к отмене запуска, — был случай, когда подхваченный порывом зонд понесся, едва не чиркая по земле, прибор с силой ударился о валун и разлетелся в брызги; а сцинтилляторов всего две штуки… Но Моторзин, давший согласие «подбросить», уже принялся за дело и не робел, правил шестерней пузатых ловко. Удерживая связку трепетавших на ветру шаров высоко над головой, он свободной рукой терпеливо ощупывал узелок за узелком, что-то нашептывал над ними, привораживая, похоже, и сплевывал на них для удачи, как рыбак на червяка.

— На приемном устройстве!

— Есть! — отозвался Сергей.

— Пошел!

— Есть пошел!

Сергей не помнил, повторил ли он «Есть пошел!», как скоро возвратился Моторзин в домик; команды были переняты у аэрологов, а первые секунды для космика не слишком важны… все в Сергее напряглось, ждало первого писка младенца…

Наполненные водородом, трущиеся друг о дружку шары несли стеклянную трубку Гейгера и новый прибор, пластик этот, как он его называл, на высоту, сквозь море разрядов, и этот фон, этот резкий, не прерывающийся треск и гудение в наушниках мешали ему понять, подает ли сигналы его сцинтиллятор. Потом он стал выделять отдельные стручковые щелчки и увидел, как под их нестройный аккомпанемент мелькают на экране быстрые, нитяной толщины импульсы — они бежали, завалившись вправо, — и как пошли круг за кругом стрелки нумератора. Но ничто в отдельности не выдавало, каков сейчас напарник Гейгера — сцинтиллятор, — что с ним. От безвестности, в которой скрылась горстка собранных им деталей, Сергею стало одиноко, как бывало в окружении людей, смотрящих на него предвзято, чужими глазами. Вдруг слабо, робко, явственно все же проскочил ни на что другое не похожий звук. «Прорезался!» — дрогнуло в Сергее, и он испытал страх, что не удержит, упустит этот тихий, без внутренней силы сигнал. Он пресек дыхание. Вслушивался не шевелясь, не касаясь кругляша настройки, — голосок бесследно исчез, растаял.

Моторзин разувался за его спиной, испревшая байка забила другие запахи жаркого от гудящих умформеров домика. «Открой двери!..» — снова почудился Сергею голосок с кратким призвуком. Не напористый, слабый, он доносился как бы из-под завала, краткий его призвук был как хрип тяжелого противоборства… Изнемог, исчез. «Открой двери», — повторил Сергей. У него сжало и отпустило сердце. «Этого не хватало», — подумал Сергей. Он сбросил куртку, устроился удобней, прижал наушники. Он пытался воскресить пропавший голосок, сладкая боль и страх давешней краткой минуты жили в нем. Ему казалось, он следит по экрану за бегом наполненных в правую сторону всплесков и терпит дикий вой в ушах целую вечность, и пора бы ему уже признать, согласиться, сказать себе, что улавливать — не его удел, не его призвание. Большого искусства он в этом не достигнет. И Моторзин, хотя и цепкий, и с упорством, — тоже: нет в нем той гибкости, того расчета. Тут незаменимы были бы другие хваты… Так, но и сокрушаться нечего, все впереди, все начнется, когда «шестернею — цугом» впряженные в работу шары вынесут трубку и пластик на высоту прямой, чистой — без преград, без помех — встречи с частицами. Фон ослабнет, сойдет на нет, голосок же получит ясную звучность. Тогда-то все и совершится. Откроется хорошо выявленная интенсивность; кроме того, он узнает подробность, важную для Кости, для многих: он получит известие об энергии частиц, на пути из космоса вонзившихся в холеное тело сцинтиллятора. Таких данных их лаборатория еще не получала. Он отправит телеграмму Косте: «Хвост морковкой, старик!» Он отправит еще одну телеграмму, краткую, бьющую наповал: «Уверенная работа нового счетчика на высоте подтверждена, сбор экспериментальных данных продолжаю тчк Ездовский тчк». Вышлет авиа документальное свидетельство — свой хронометраж. Не все те повара, у кого ножи длинные, — вот в чем суть. На том собрании в отделе он был, конечно, сбивчив, к тому же, когда он выступает, у него сохнет рот, вязнут слова, а графина в аппаратной не было, но он действовал прямо, в открытую: «Когда все расползлись по своим пенальчикам и молчат — в таких условиях коллектива нет и быть не может. В труде дорога чистота отношений, борьба за нее ведет к полезным результатам, поэтому…» Его разубеждали? Опровергали? Ничего подобного. «Мы не можем идти за Ездовским! — вот что раздалось в ответ. — Ездовский пытается толкнуть товарищей на путь интеллигентского самокопания. Категории чистой этики не подменят нашей заботы о главном, решающем — заботы о производительности труда!» Вот что было произнесено Чемпаловым — веско, неприязненным тоном — и долго повторялось затем на всех перекрестках.

…Фон между тем не затухал; напротив, гудение становилось все резче, пронзительней, в ушах ломило, строка развертки осциллографа тоже вышла из подчинения.

— Ты не стукнул приемник? Сапогом? Не сбил? Кабак на экране!..

Но никакой случайный удар сапогом не смог бы объяснить происходящего с нумератором, похожим на маленький будильник.

— Чума болотная, они заткнутся, слышь, ей-ей, заткнутся! — кричал Моторзин, ошалело глядя на прерывистый, скачками, бег стрелочек нумератора; уже не показания, а сохранность прибора внушала ему опасения. — Твой сцинтиллятор, должно, разогнался, причем без всякого удержу… не видывал такого!..

— «Гейгер» тоже разогнался! — огрызнулся Сергей. Не зная, как объяснить происходящее, он сбил попытку взвалить всю вину на новый счетчик.

— Друг дружку возбуждают, — на ходу поправился Моторзин, — никакая аппаратура не выдержит… О, гляди, заткнулись стрелочки, на полшестого заткнулись, я говорил!..

Глядя катастрофе в глаза — на экран, Сергей сказал:

— Заколодило… Повторим! Готовь вторую связку.

— Больно быстр, — не согласился Федор. — Шары на мне висят, они денег стоят. Как запуск, так, считай, получка, да еще по шести штук связка против четырех. В момент профукаешь.

— Беру на себя.

— Ишь, на себя… Я тоже пока в экспедиции числюсь.

— Дать расписку?

— А твоей распиской что подымешь? Водорода и так не остается. Стараешься, на чем бы выгадать, сэкономить, резерва нет… «Повторим!»…

И вот новая связка шла на подъем, а краткий, с деревянным призвуком сигнал не повторялся. «Не оглох ли я? — подумал Сергей. — Или то была галлюцинация?»

Стрелки нумератора, заткнувшись, снова повисли, в наушниках стоял грохот.

— Сцинтиллятор не отлажен, вот и вся причина, — повторил Моторзин с вызовом, готовый к спору.

Сергей промолчал.

Бунтующие счетчики продолжали подъем, и он, стенограф собственной гибели, вел в амбарной книге, приспособленной под вахтенный журнал, хронометраж — без единой цифры, лишенный, должно быть, смысла; он отмечал разряды и трески, в его записи врывались молнии догадок. Несомый лихорадкой воображения, он не мог отвлечься от шершавого листа, чтобы зачерпнуть воды, смочить пересохший от горя и злости рот. Среди чернильных строк и записей ломавшимся карандашом в амбарной книге, когда все было разобрано, оказались такие: «Я предан и остался один, отступник примет позор народа. Звуковые сигналы напористы, очень часты, причиняют неприятную боль вплоть до кровотечения. Прием веду без подмены, так как этот жмот в ответственный момент открыл свое неприглядное нутро дрожащего за место. Сигналы отдаются в височную кость, которая могла быть крепче. Интенсивность, ритм потока врезаются…»

«Вспышка!» — вдруг осенило его.

— Вспышка! — сказал он. — Вспышка космических лучей. Приборы врезались в поток.

Он распрямился наконец и устало повел головой, не умея сообразить, в какую сторону унесло сцинтиллятор, его надежду, да это и не имело значения, потому что вспышка распространяется на всю Землю, она захватила далекую лабораторию Чемпалова, и Симеиз, и шхуну «Заря», плывущую где-то в Индийском океане, и близких их соседей, космиков полевой станции. Они, соседи, сравнительно с Симеизом или шхуной «Заря», в наилучшем положении сейчас: магнитный заслон над ними слаб, вспышка падает на них как бы без преграды, в чистом виде. «Узнать? — мелькнуло у Ездовского. — Узнать, что происходит». — «Как? Вы не в курсе? Огромная вспышка!» — скажет женщина, собеседница любезного Моторзина, к которой он, Сергей, почему-то питал неприязнь. Он впервые в этом себе признался. А она, наверно, мила, и добра, и понятлива. И рада будет все разъяснить единственным для его спасения фактом. «Очень крупная, гигантская вспышка, — скажет она. — Из тех, что происходят раз в пять лет. Как 23 февраля», — добавит она. И каждый поймет, что его маленький, вручную собранный, немощный пока сцинтиллятор на такую нагрузку не рассчитан. Вот и сдал, не выдержал, вся причина — в необыкновенной вспышке, только в ней. Шубочкин, Съедин, Людмила в своем шикарном пуловере — все согласятся, что сцинтиллятор, конечно, ни при чем, если такая вспышка, и подтвердят, не постесняются, где надо, как без отдыха молотил он, Ездовский, дорабатывая схему, а он будет слушать их молча, ни один мускул не дрогнет на его лице. Он вдруг сомлел от этой мысли, поддался вялости, безразличию, в первый раз, должно быть, до конца постигая всю важность и необходимость перемен, которые последуют за признанием его нового счетчика. «На человека надо смотреть серьезно, вот такая малость, — скажет он, когда его спросят. — И все пойдет как следует быть».

С полевой станции ему ответил мужской голос, молодой, добросердечный:

— Приборы спокойны, никаких возрастаний… Взглянуть еще раз? Минуточку… Я же говорю: безмятежны. Дыхание спящего младенца. Никакой вспышки не происходит. Вспышку видят во сне.

Моторзин принюхивался на пороге к своей гигантской рыбине:

— Говорил, к отъезду подойдет, — не ошибся, рыбка высший сорт!..

Огонь из всех блистеров

И вот прилетел с доплатой треугольничек от Федора Моторзина. «Ездовский сорвал экспедицию!» — разнеслось по отделу. Следом явились и сами герои: виновник катастрофы Ездовский, свидетель происшедшего Моторзин. Федор принимал сочувствия, расстраивался от них и злел. Ездовский выслушивал Чемпалова с терпением, склонив виновную голову.

— Что объяснять? — говорил он, покусывая губу. — Виноват, Денис Григорьевич.

— Вас зачем посылали?

— Запускать счетчик Гейгера, — покорно отвечал Ездовский.

— А вы что делали?

— Их и запускал… Потом поднял сцинтиллятор.

— Поднял сцинтиллятор… Вы получили задание на сцинтиллятор?

— Нет.

— Может быть, задание давалось по особым каналам? Без нашего ведома? Через голову отдела?

— Нет.

— На чем же были основаны ваши заверения, будто вы делали запрос, получили «добро»?

Ездовский молчал, покрывшись краской.

— Соврали, мягко выражаясь? Так? Придется ответить. И за монитор, и за срыв экспедиции!..

Разбирательство шло при открытых дверях в точном смысле этого слова: кабинет Дениса Григорьевича был нараспашку, распаленный завлаб присутствием третьих лиц не стеснялся. К тому же факты, которые он приводил, были бесспорны. Лично Ездовскому собственная вина представлялась до того очевидной, что он и не пытался оправдываться.

Но, странное дело, чем заметнее проявлялась покорность затюканного Ездовского, тем резче не совпадала она с настроением, которое складывалось по ходу этой истории за стенами чемпаловского кабинета.

Володя Битехтин, раб и певец цветного фото, привез из Якутска, впервые им увиденного, три цветные катушки. Между тем он ходил из кабинета в кабинет с пустыми руками и речи вел не о проявителе, не о контрастной бумаге, но о грандиозной буче вокруг доклада руководителя якутской лаборатории. «Три дня как на качелях!» — говорил Володя. Он не столько рассказывал, сколько демонстрировал это волнующее событие, включая магнитофон. В тех местах, где записанные на пленку участники якутской дискуссии превозносили достоинства своих новых схем и особенно сцинтилляторов, вторить им в сложившейся обстановке Володя не решался, он замедлял вращение пленки, выражение острого тревожного любопытства на его лице сменялось растроганностью. «Видите!» — призывал Володя свидетелей, указывая на диск…

Послушав якутян, разговорилась за своим столиком Люда. «Все знают, — сказала она, — какую важность придает Константин Михайлович и другие товарищи… да, Данков, хотя он и не наш сотрудник… какие они возлагают надежды на нейтроны, входящие в состав космического излучения. Ведь нейтроны раскрывают тайны магнитных полей! Но что мы видим? Нейтронный монитор два часа пощелкает, два месяца стоит, а Денис Григорьевич самоустранился, взваливает все на других. А так относиться к Ездовскому разве справедливо? Конечно, надо выяснить, что натворил Сергей Трофимович в своей экспедиции, но как он здесь работал — неизвестно. Очень старался, очень много вкладывал сил…» — «Ты чего это разошлась, Людмила?» — «Не разошлась. Вот дождусь собрания… будет же когда-нибудь у нас собрание? Вот тогда разойдусь, все выскажу».

Техник Юрий Шубочкин сочинил басню. Прежде подобная слабость за ним не замечалась. Да и Шубочкин уверял, что в прошлом он безгрешен. Басня сочинялась, объяснял Шубочкин, сама, читал он ее с выражением. Она начиналась эпически: «В одном НИИ, святилище наук, в лаборатории обосновался Жук…» В конце, по закону жанра, давалась мораль: «Наука там не процветает, где серый Жук, оберегая сук, всем ярким мушкам крылья подрезает…» Басня вызвала удивление, восторги, страхи. Раздался возглас: «Съедину, Съедину предложи!» Редколлегия «Космика» испытала замешательство, прения длились два часа. Решающим оказалось слово редактора, ветерана отдела Съедина, писавшего когда-то фельетоны. Он сказал: «Если смолчать, то кого обманем? Себя обманем. Так дальше нельзя. Я — за». Большинством голосов редколлегия приняла басню к печати. Когда это решение было проведено, Съедин издал шумный вздох, давно, казалось, стоявший в его высоко поднятой груди.

«Несогласованный огонь из всех блистеров по одному объекту», — говорил Чадов, понимая, что оставаться в бездействии ему нельзя, и страшась последствий, какие неминуемо вызовет его вмешательство, попытка придать разрозненным залпам организованный характер.

Аттестат зрелости, полученный в те дни Шубочкиным, явился поводом для небольшого торжества. Несмотря на предательский запах хлебной опары, сопровождавший приготовление в аппаратной грога, фактор внезапности удалось соблюсти. Юрия призвали в последний момент, когда все было готово. В своей рабочей лыжной куртке («Пришел-то в чем… срам. Предупредили бы, собаки…») он стоял перед столиком, середину которого занимали чайник с недегустированным напитком, десяток граненых стаканчиков, торт, вафли, и слушал текст коллективного приветствия.

— Пусть этот подарок, — с выражением читала Люда, удерживая до поры одну руку за спиной, — напомнит тебе о необходимости броситься в бой, едва ты увидишь несправедливость или обиженного.

Юра проявил уверенное знание ритуала, левой рукой приняв подарок — статуэтку Дон Кихота, — а правой обменявшись с Людой рукопожатием. Все это получилось у них весьма элегантно.

Подарок Юре понравился.

— Главное, тоже с книгой, — говорил он, рассматривая погруженного в раскрытый фолиант рыцаря и осторожно проверяя, как извлекается из ножен и вставляется обратно золоченая булавка его шпаги.

Деловые тосты шли вперемежку с репликами:

— Ножа нет, торт будем раздавать с отвертки.

— За нейтронный монитор! Давненько я на нем не работал!

— Пусть будут сцинтилляторы!

— Сцинтилляторы и полупроводники!

— Грог напиток морской, надо, чтобы покачало.

Люда, сепаратно чокаясь с Чадовым, говорила:

— Как считаете, Константин Михайлович, могут мне поручить мониторы на «Заре»? Я во все постараюсь вникнуть… Могут, правда? Вот увидите… Вы даже не представляете, как мне «Заря» подходит. Уплыву отсюда, далеко уплыву… а монитор рядом, и снимаю нейтронную компоненту… Я вам тогда открыточку пришлю. С видами острова Пасхи…

— Когда идет работа над одной проблемой, — говорил Костя, — каждый сотрудник должен быть ферзем.

— Голова тоже нужна, — заметил Шубочкин.

— Производственное совещание, — вставил Съедин, — или научно-техническое совещание.

— Нам наступают на пятки, — повторял Ездовский. — О якутянах не говорю — Брайен Эвиот наступает!

— Коллективные обсуждения в масштабе лаборатории — вот что необходимо, — сказал Чадов. — Сразу все прояснится, станет на свои места.

— В лобовую атаку, Константин Михайлович? Так я тебя понимаю? — спросил Шубочкин.

Чадов улыбнулся:

— Так понимаешь. На встречный огонь.

— А что… Я с аттестатом. Могу идти и на встречный огонь.

— Боязнь быть не похожим на других убивает гражданское чувство, — говорил Съедин. — А у нас кто не похож на заданный образец, тот смешон, жалок, опасен… Надо написать обо всем Комлеву. — Смелость, проявленная Съединым при обсуждении Жука, жаждала развития и поддержки.

Трудно сказать, какая судьба постигла бы идею редактора, если бы не появление в лаборатории Данкова. Задержавшись в дверях, он сделал знак Чадову и попятился было назад, но его схватили под руки, вытащили к столу. Дима поздравил именинника, чокнулся со всеми, выждал с полминутки за столом, после чего увлек с собой Чадова и Ездовского — они исчезли. Под конец вечера явился Чадов:

— Завтра пишем письмо Комлеву!

Не подписали письмо двое: Моторзин и Битехтин.

Что мог бы рассказать теоретик

Первым к директору был вызван Чадов.

— Такой цидули мне еще не подносили! — встретил его Комлев. — И кто? Заглавная подпись — парторг отдела Чадов. Позор и стыд! Опуститься до личного дела… Вы понимаете, что после этой стряпни следует заводить персональное дело? Оклеветали, смешали человека с грязью. Я глазам своим не поверил, когда прочел: «Не может обеспечить научного руководства отделом…» Да Чемпалов получает благодарности авторитетных организаций, его чуть ли не профессором называют!..

Костя ожидал, что разговор пойдет круто, и видел свою задачу в том, чтобы устоять против первого взрыва эмоций, естественных в положении Комлева. Если выдержит, то, даже ни в чем не убедив директора, облегчит себе и другим весь дальнейший разговор. А может быть, у Комлева отпадет нужда в беседах с другими авторами письма. «Ему нужны факты, ни о чем другом слушать не будет».

— Чемпалов хлопочет об утилитарном применении космических лучей, — сказал Чадов, — и пытается извлечь из них народнохозяйственный эффект с миллионным наваром. Что есть спекуляция на актуальности, как вы понимаете… А вот регистрация вариаций в отделе поставлена под угрозу полного срыва…

Но дальнейшее объяснение пошло не так, как представлялось Чадову: вопросы — факты.

— Вот что, — сказал Комлев, — разговор начистоту. Есть желание говорить прямо?

— Если и вы будете со мной откровенны.

— Принято. Почему не обратились ко мне раньше?

— Не верил.

— Кому не верил?!

— Говорю, что думаю. Вам, Ананий Ефремович. Вы поддержали письмо Чемпалова в ВАК о присуждении ему кандидатской степени без защиты диссертации? Мы условились об откровенности.

— Этот вопрос, согласен, ему не следовало возбуждать… преждевременно, да… Но я от прямоты не уклоняюсь: коль такое письмо легло на мой стол, я ему не противник. Он же павильон вам поставил, Чемпалов. Собрал всех под одну крышу, обеспечил аппаратурой!

— Вот я и сомневался, не верил, что вы проявите объективный подход к Денису Григорьевичу, оцените его как ученого. Вы в таком неведении, Ананий Ефремович, что каждый новый факт для вас — как ушат холодной воды. Вы присутствовали у нас на собрании, в аппаратной, помните? Товарищи еще тогда пытались сказать…

— Склоку надо давить в зародыше.

— Техник Шубочкин, вы его знаете, Ананий Ефремович, и, кажется, неплохого мнения о нем, техник Шубочкин никого под сомнение не берет, он рассуждает, и рассуждает очень просто. Он говорит: «Если я, который сидит на приборах и головой отвечает за их прогресс, не знаю, что привез мой начальник, посланный ради этих приборов в дорогую заграничную командировку, то я считаю, что начальник мой ездил впустую». И вот почему Шубочкин поставил свою подпись на заявлении. Вы кричите: «Клевета, склока!» А Шубочкин, когда подписывал, сказал: «Дело моей партийной совести».

— Разве он в партии?

— Подал заявление.

— Могли бы, в конце концов, написать: результаты поездок Чемпалова нам неизвестны…

— А вам известны, Ананий Ефремович?

— Мне известен вот этот документ, протокол производственного совещания… Дивные дела творятся на божьем свете. «Постановили: создать комиссию по отпускам и заработной плате». Вы что, братцы, Совет Министров?.. Ну, создали комиссию, взяли отпуска и премии в отделе под контроль. Ничего, в конце концов, ужасного… Но как держит себя этот бродячий проповедник Ездовский! Как поступает! Марат — друг народа! Сам, понимаете, запорол полупроводниковую схему, монитор из-за него три месяца стоял на приколе, сорвал, по существу, плановую экспедицию, а Чемпалов, изволите видеть, должен за все отдуваться?!

«Сейчас вы получите еще один факт». Вслух Чадов сказал:

— И тут говорите с чужих слов. А Данков разобрал бортжурнал Ездовского и показал, что Ездовский, на которого так навалился Чемпалов, обнаружил новый вид вспышки: малоэнергичную вспышку. Она Земли не достигает, проявляется только в атмосфере… Видите? И Данков пришел к мысли, что вспышки происходят, следовательно, не раз в пять лет, как считалось, а несравненно чаще — ежемесячно, если не еженедельно. Вот как все оборачивается, Ананий Ефремович… Мы должны теперь исходить из того, что в стратосфере то и дело возникают условия, опасные для космонавта. Данков показал все это аккуратно, на мой взгляд — убедительно, и как раз — благодаря сцинтиллятору…

Пауза была долгой.

Если бы в разговоре принимал участие сам Данков, он мог бы воспользоваться моментом и рассказать, как занимался амбарной книгой, вахтенным журналом экспедиции, пока в лаборатории шла вся эта кутерьма и нервотрепка. Он бы честно сказал, что вначале, полистав страницы и наткнувшись на запись: «10 ч. 39 м. Заколодило», отложил журнал в сторону. Но потом частный случай со строптивым сцинтиллятором вновь привлек его внимание. Толком он бы сам не объяснил — почему. Конечно, несносен был поднятый Чемпаловым хай. Конечно, обидно было за Сергея. Но что-то еще в нем самом настораживало, в этом странном, с вызовом, запуске; он снова погрузился в каракули Ездовского. Ситуация в целом — если опустить сцинтиллятор — имела обычный вид. Все наблюдательные пункты международной сети сообщали о спокойствии, царящем в космосе, поверхность Солнца подозрений не вызывала — чистый, без пятен, сопутствующих вспышкам, диск. А прорвавшийся в верхнюю атмосферу сцинтиллятор бесновался, прямо-таки выходил из себя. «Звуковые сигналы напористы, очень чисты, — восстанавливал Дима строку за строкой. — Интенсивность, ритм потока врезаются…» Что он хотел этим сказать? В память, в сознание врезаются? То есть необычны, очень сильны?.. Впечатление, будто счетчик вдруг самовозбудился. Но самовозбуждение столь резкой картины дать не может. Что же получается? Все приборы на земной поверхности невозмутимы, а этот вышел из себя, неистовствует, да так, что вовсе надорвался, бедняга. Вся рота не в ногу, один прапорщик в ногу. Верно, сцинтиллятор находился в иных условиях, на высоте. Но Солнце-то спокойно, сильных, видимых вспышек на нем нет. Неисправность? Очередная недоделка в духе Ездовского?.. Вот пусть Сергей сам этим и займется. Пора бы ему, кажется, понять… «Что, собственно, понять? — спросил себя в этом месте Данков. — Чего Сергей не понимает? Недопонимает?» Все понимает. Наилучшим образом. Да вот не молчит, как другие, а прет на рожон… Короче, если взять за исходное, что Сергей сделал все, как подобает такому инженеру, как он, — взять за исходное, что прибор исправен… Сцинтиллятор тем отличается от прочих счетчиков, что необыкновенно чуток, засекает появление частиц самых малых, ничтожных энергий. Таких слабых, что даже атмосфера Земли непреодолима для них. Не с ними ли встретился сцинтиллятор, набрав высоту?!

Так возникла догадка о малоэнергичных вспышках, обтекающих Землю по границе магнитного заслона и проявляющих себя лишь в верхней атмосфере.

Едва появилась догадка, как стало ясно, что вспышки космических лучей происходят, следовательно, не раз в пять лет, как считалось, а несравненно чаще — ежемесячно, если не еженедельно. Их название — «малоэнергичные» — довольно условно, потому что заключенной в них энергии вполне достаточно, чтобы выбивать из корпуса выведенного на орбиту космического корабля гамма-кванты, разрушающие живую ткань. Исследовать эти явления, сказал бы Данков, воспользовавшись паузой, научиться предсказывать их — вот задача, вставшая перед космиками, вот их первостепенная цель, вот в чем действительный народнохозяйственный эффект, от них ожидаемый…

Но Данкова в кабинете Комлева не было, а пауза, как сказано, получилась продолжительной.

Ее вполне хватило Чадову, чтобы всмотреться в усталое, землистых оттенков лицо директора и тоже подумать о частицах обнаруженного излучения, которые слабы, конечно, для взятия, скажем, памятной ему по работе у К. Д. «бетонной скворечни», других защитных средств на Земле, но вполне достаточны, чтобы, бомбардируя корпус космического корабля, создавать гамма-кванты, опасные для человека.

— Хорошая теория — самая практичная вещь, Ананий Ефремович, это верно сказано…

Чем были заняты мысли Комлева, сказать не берусь. Последнее слово он оставил за собой.

— Я продолжу расследование вашего письма. — Но тон его изменился.

Догадка Данкова получила вскоре новые экспериментальные подтверждения, и малоэнергичные вспышки космических лучей стали бесспорным научным фактом.

…В тот вечер троица собралась в павильоне.

Дима был свеж, побрит, причесан. Долго задерживаться здесь он, видимо, не собирался: «Когда очередной автобус в город?» Попросил у Чадова расписание, озадаченно уставился в циферблат своих часов. «Она оригинальна, ни на кого не похожа, я знаю, — сказал Сергей. — Редкая девушка — она не любит опозданий…» Как лучший чертежник, Сергей был занят графиком, елозил животом по розовой миллиметровке. Чадов, сидя в кресле, наблюдал, как выстраивается кривая. «Комлев твою фамилию обошел, Дима, — в сотый, должно быть, раз возвращался Чадов к памятному объяснению с директором. — Всех перебрал, даже уборщицу Маришу, а тебя не задел…»

В сотый раз возвращался Чадов к памятному разговору, но этой подробности коснулся впервые. Именно сейчас, когда минута, их уравнявшая, позади, когда все факты, сходясь воедино, должны подтвердить смелую правоту теоретика, а его пичок погружается в тень — и, быть может, надолго, — не снискав и сомнительной славы «дюле».

Я понял, кажется, почему он так повернул разговор: успех товарища — если все оправдается, — самая прекрасная удача не изменят его, Чадова, мнения насчет кредо Димы Данкова, насчет его «ohne uns». Комлев обошел молчанием Данкова, конечно, неспроста: не хотел бередить старых ран, признавать своей вины. Но ведь и на Диме вина: спасовал перед Чемпаловым, ретировался. Ведь и Диме не простится этот случай. Им, Чадовым, не простится, Ездовским, другими… Нет побед, оправдывающих малодушие.

— Ohne uns — не для нас, — сказал Костя.

Данков промолчал; склонился над листом, всматриваясь в направление кривой, — прикидывал, куда она ведет… Вдруг заметил, что в кабинете жарко; скинул пиджак, снял новенькие туфли, забрался с ногами на диван.

Движение остро заточенного карандаша и быстрой резинки в смуглых пальцах Сергея оттесняло все внутренние несогласия. Данков и Чадов обменивались короткими фразами специального смысла; Сергей, не отвлекаясь, тоже подавал голос — шла сосредоточенная доводка частностей, требующая полного единства между ними. Так сообща ищут слово в почти готовую строку. Все измерения космических масштабов, которыми они привыкли оперировать, сузились до одного цифрового значения, до скромной величины: десять в минус четвертой степени эрстед.

Смуглая рука Сергея заканчивала график.

Все разговоры смолкли.

На меня вдруг пахнуло атмосферой «малого хурала» — тот же нервный озноб в ожидании итога.

Сергей выписал цифру в углу листа, обвел ее карандашом, отодвинул листок, сказал:

— Десять в минус четвертой.

Дима не оставлял своего места на диване. Его отутюженные брюки помялись, волосы успели вздыбиться.

Был тот самый момент, когда предсказание обращается в научный факт и происходит незаметное, как рост бамбука, прибавление в наших знаниях о вселенной.

Но понадобилось немалое усилие, чтобы проникнуться необычностью, значительностью происходящего, уверовать в реальность связи между цифрой, полученной на канцелярском столе, покрытом листом холодящего локоть плексигласа, и магнитным полем, возникшим за миллионы километров от нас, в вечном холоде, где нет тяжести и нечем дышать, куда человек намерен устремиться в пузырьке согретого воздуха…

«Не опоздаем?» — проговорил Дима, снова глядя на часы. Костя, словно бы не принимая Диминых слов или считая их неуместными, сказал, чтобы он особенно не беспокоился. «Хороший подарок скрашивает любое опоздание…» — «Пока доедем, все магазины закроют… Или ты об этом?» — Дима с сомнением повертел листок с цифрой, взятой в кружок. Ездовский пояснил Чадову: «Ты ее не знаешь, старик. — Деликатно добавил: — Земная девушка. Тридцать девятого года рождения».

Озабоченность личными обстоятельствами, затрудненность перед ними; долгожданная минута пробежала буднично.

Я почему-то ждал другого.

Не пышных поздравлений, объятий, поцелуев, но и не этой холодноватости, едва ли не нарочитой спешки к автобусу…

Все объясняется тем, подумалось мне, что слишком отдалены еще время и события, ради которых они выполнили эту работу…

Когда Левитан начал говорить, я находился в центре Москвы, возле телеграфа.

Эхо репродукторов, установленных по обеим сторонам улицы, забивало слова, ветер относил их в сторону. Люди на пешеходной дорожке, заслышав Левитана, стали придерживать шаг — на середине магистрали его голос звучал разборчиво и внятно.

Догадка явилась, пожалуй что, общей: запустили.

Главным желанием в тот момент было знать: кто? Имя?

Я достиг удобной зоны, когда сверху прозвучало:

«…Гражданин Советского Союза Юрий Алексеевич Гагарин…»

Продвигаясь по улице вверх, задерживаясь возле витрин, газетных киосков, я в людской толчее, шумной и говорливой более обычного, узнавал новые подробности.

— Тридцать четвертого года!.. Господи, это сколько же ему?

Мне тоже представлялось, что если майор, то, наверно, за тридцать и, должно быть, воевал… И я как-то не мог сосредоточиться, чтобы высчитать, сколько же ему лет, — новое имя летело к бессмертию, ошеломляя, обескураживая своей молодостью… и потрясала быстрота, мгновенность, с какой это возникшее из безвестности имя впечатывалось в память человечества. Фронт, фронтовая авиация, подымавшая людей моего призыва, учили подвигу как бессчетно повторенному смертному риску, как мужеству, стократно испытанному огнем. Я вспомнил Золотую Звезду своего командира, штурмовика Георгия Чернова, павшего на двести девятом — двести девятом! — боевом вылете, другие незаурядные лица, не только крылатого племени, положившие свой труд, свою мысль, свою жизнь на людское благо… Величие нового в те минуты полному охвату не поддавалось.

Ни с кем не заговаривая, ни к кому в отдельности не обращаясь, я к приходу на Пушкинскую площадь знал о космонавте больше, чем успело передать радио, потому что общая жажда новых подробностей приводила к смешанию фактов с домыслом, едва ли отличимым от правды. Вдоль осевой линии запруженной улицы, положив руки на плечи друг друга, в сторону Красной площади весело катили три велосипедиста. На узком багажнике средней машины стоял паренек в белом халате медика. Напряженно сохраняя равновесие, он тянулся в рост. На его груди красными чернилами был намалеван призыв: «Все в космос!» Возле памятника Пушкину молодые парни качали какого-то майора в авиационной шинели. Майор взлетал, придерживая фуражку. Потом подхватили бородатого кубинца, похожего на Кастро. Потом какую-то девушку.

— Жена, что ли? — не совсем беспристрастно спросила ее сверстница, стоящая рядом, — укол ревности, зависти, а может быть, желание эгоистичной справедливости: пусть воздается одному герою!..

Два дня спустя, когда крыши домов, карнизы, балконы, подоконники, водосточные трубы, столбы уличного освещения, тротуары, и сама автострада Внуково — Красная площадь — за исключением полоски, очищенной и удерживаемой в ширину эскорта мотоциклистов, — когда все это пространство, ничтожное в сравнении с площадью, обжитой семью миллионами, было заполнено, умощено, облеплено поднявшейся на ноги и высыпавшей к одному месту Москвой, не терпевшей увидеть маленькую фигурку с воздетыми и разведенными в сторону руками и выразить космонавту свой восторг, — в тот день, ожидая под солнцем и ветром появление кортежа на Ленинском проспекте, я уже знал, почему опустел домик космиков. Они разъехались загодя, чтобы на юге и севере страны поднять в небо зонды, как это делалось на северной речке, и передать на космодром краткую (так будет, вероятно, и впредь, перед каждым новым стартом), в несколько слов, информацию: малых вспышек не происходит, окрестности Земли, где пролегает трасса космического корабля, свободны от губительных для человека излучений…

Разумеется, никаких добавлений больше.

 

Ярослав Голованов

Архитектор в мире, где яблоки не падают

История развития науки последних десятилетий изобилует многочисленными примерами того, как достижения в одной области знаний раскрывали новые горизонты перед другой, казалось бы никак с этой первой областью не связанной.

Изучение радиоактивности привело, в частности, к тому, что археологи и палеонтологи смогли повысить точность хронологического определения своих находок. Успехи вычислительной техники позволили психологам и лингвистам провести такие исследования, о которых они раньше и мечтать не могли.

Представляется возможным, что будущее обогатит этот список еще одним, на первый взгляд невероятным, примером: решение некоторых проблем медицины и физиологии сможет коренным образом изменить наши представления о возможностях архитектуры.

Змея и циркуль

Задача будущего освоения космического пространства человеком, вероятно, все в меньшей степени может рассматриваться как задача чисто инженерная, каковой она была в 50–60-х годах нашего века. В самом деле, запуск первого в истории искусственного спутника Земли был делом чисто инженерным: сам принцип полета ракеты в космос был научно обоснован за многие десятилетия до этого. О том, что надо сделать, чтобы улететь в космос, знали даже любознательные школьники. Другое дело — мало кто представлял себе, как это сделать. Прогресс советской науки в целом, новаторские работы в области ракетного двигателестроения, средств автоматизации и управления, аэродинамики больших скоростей, наконец, собственно ракетостроения, общий, относительно высокий, уровень технологической культуры и позволили открыть 4 октября 1957 года эру космоса.

Полет в космос человека увеличил количество инженерных задач во много раз. Назову только две проблемы, на решение каждой из которых требовались усилия многих научно-исследовательских коллективов. Первая — создание надежной системы жизнеобеспечения, которая могла бы гарантировать активную деятельность космонавта на всех участках полета. Вторая — отработка спуска в плотных слоях атмосферы со скоростями, во много раз превосходящими скорость звука. История решения только этих двух проблем — интереснейшие научно-технические эпопеи.

Но полет Юрия Гагарина уже нельзя было считать задачей чисто инженерной. Ведь перед тем, как послать человека в космос, требовалось ответить на очень простой и очень трудный вопрос: «А не враждебен ли космос его физической природе?» Питание, вода, свежий воздух, тепло, нормальное барометрическое давление — все, из чего складывается наше земное физиологическое благополучие, — все это обеспечивалось как раз техникой. Но этот вопрос, самый главный, самый важный, был уже не инженерным вопросом. На него должны были ответить медики, физиологи, специалисты авиационной медицины, все те люди, которые и создали молодое ответвление древнего древа — космическую медицину. И они ответили: «Не враждебен». Они верили своим гипотезам и своим опытам. Они ручались за человека. Просили только, чтобы человек был покрепче, — их можно понять.

Успехи инженерной космической мысли последних лет общеизвестны. «Восток», «Союз» и «Салют» — это не просто разные космические аппараты, это аппараты разных машинных поколений. Орбитальные станции будущего и пилотируемые межпланетные корабли потребуют от своих создателей еще более смелых, остроумных и изощренных научно-технических решений. Во время встречи со студентами Московского физико-технического института космонавт Николай Рукавишников, отвечая на вопрос о сложностях гипотетической «марсианской» экспедиции, воскликнул:

— Покажите мне конструктора, который дает гарантию, что его прибор ни разу не выйдет из строя в течение трех лет непрерывной работы!

Разумеется, все трудности не исчерпываются только требованиями надежности. Их великое множество. Почему же некоторые специалисты в области ракетной техники тем не менее считают, что сдерживать дальнейшее проникновение человека в космос будут не сложности инженерных проблем? Их доводы представляются весьма убедительными.

В принципе уже сегодня нет неразрешимых инженерных задач, которые препятствовали бы полету, например, к Марсу. Подобную программу инженеры берутся разработать, даже не ожидая, скажем, надежного ядерного ракетного двигателя и других новинок, способных облегчить их задачи. Эскизные проекты подобного рода существуют, и ничего фантастического, принципиально невозможного в них нет. Полет человека на Марс с инженерной точки зрения сегодня задача количественная, а не качественная, какой она была для Фридриха Цандера. Безусловно, сделать «марсианский» космический корабль трудно, но как его делать — известно.

Более важным, чем проблемы инженерные, представляется фактор социально-экономический. Напряженность политической жизни, гонка вооружений, препятствия на пути мирного научно-технического сотрудничества мешали и, безусловно, могут мешать в будущем прогрессу космонавтики. Межпланетный полет человека все чаще предстает перед нами сегодня не как некий пункт некой национальной космической программы, а как итог свободного и равноправного научно-технического содружества разных наций. Этого требуют и бесстрастные расчеты экономистов. Если самое дорогое техническое предприятие за всю историю человечества — программа «Аполлон» — оценивалась в 25 миллиардов долларов, то полет человека на Марс оценивается приближенно в 100 миллиардов долларов. Трудно представить себе сегодня страну, которая могла бы позволить себе подобные затраты, даже ради славы стать родиной первопроходцев Марса. Крушение экономики, вызванное подобными затратами, способно омрачить любое торжество национального честолюбия.

Думаю, что нет смысла дольше останавливаться на социально-экономических факторах, влияющих на дальнейший прогресс пилотируемых космических полетов. Тут все ясно, вернее — тут нет спорных для нас с вами вещей: политика мира и сотрудничества — единственная приемлемая для нас политика, а дорогой проект всегда и всюду осуществить было труднее, чем дешевый.

Однако существует весьма важный, если не главный фактор, способный, по сегодняшним представлениям (эта оговорка обязательна), замедлить процесс проникновения человека в космос. Речь идет об одной нерешенной проблеме космической медицины, вернее — о прискорбной ограниченности той области, в которой некоторые выработанные ею закономерности, выводы и рекомендации имеют бесспорную силу.

За считанные годы своего существования космическая медицина добилась исключительных успехов. Однако, как это бывает в сражениях всякой молодой науки с неизвестным, на месте каждой отрубленной головы дракона вырастали две новые. Одну такую голову рубят давно, но шея оказалась чертовски мускулистой, — невесомость.

Было бы трудно дать даже беглый обзор работ, посвященных раскрытию тайн тонкого воздействия невесомости на жизнедеятельность человеческого организма. Интересующихся с удовольствием отсылаю к отличным популярным публикациям академика О. Г. Газенко и других специалистов. Да, известно уже очень много. И тем не менее ни один специалист не возьмет на себя смелость сказать: «Раз человек может жить в невесомости два-три месяца, значит, и год проживет, ничего с ним не случится». Случится или не случится? Что может случиться и когда? Как можно избежать неприятностей? — вот главные вопросы, вокруг которых разворачивают дискуссии на всех конгрессах, съездах и симпозиумах, где встречаются специалисты космической медицины.

Действительно, полеты «Салюта» и «Скайлэба» отодвинули временные границы пребывания в космосе до 2–3 месяцев, но не решили тайны невесомости. Наиболее осторожные специалисты говорят о возможных и сегодня труднопредсказуемых изменениях на клеточном уровне, которые могут возникнуть в тканях под действием долговременной невесомости.

Оптимисты, напротив, уповают на необыкновенную пластичность человеческого организма и его удивительную приспособляемость к самым невероятным условиям. Они надеются, что научно обоснованная методика физических упражнений и дальнейшие успехи фармакологии значительно увеличат допустимые сроки пребывания в невесомости. Но даже оптимисты не выпишут вам билет в космос на три года. Им не позволит это сделать совесть ученого: они предполагают, но они не знают.

Генерал-лейтенант авиации, дважды Герой Советского Союза летчик-космонавт СССР В. А. Шаталов в одной из своих статей признает: «Очень важным для космонавтики остается вопрос о предельных сроках пребывания человека в условиях невесомости. С тем, что такие сроки все-таки существуют, видимо, придется согласиться. Трудно рассчитывать на то, что человек, покинувший Землю, неопределенно долго может находиться в космосе. Но сроков этих мы пока не знаем».

Очевидно, перед нами тот случай, когда земные дискуссии не помогут. Очевидно, слово за «его величеством Экспериментом». И, очевидно, эксперимент, а точнее — серия экспериментов такого рода должна стоять в ряду самых срочных научных дел. Потому что, не отгадав тайны невесомости, мы не сможем начать решать в будущем проблемы чисто инженерные. Помните старый анекдот о том, как звери решали, какой им мост выстроить через речку? Осел сказал: «Прежде всего надо решить, как будем строить: вдоль или поперек?» Так вот, до тех пор, пока мы не узнаем, как долго без ущерба для своего здоровья человек может жить в невесомости, мы не сможем решить, как нам строить мост к берегам далекого космоса: вдоль или поперек?

Представим себе, что в результате проведенных исследований космические медики установили, что, несмотря на все возможные ухищрения, они не могут продлить срок пребывания человека в невесомости больше чем на один год. Что это означает для инженеров? Это сразу определяет предельный срок сменности экипажей на орбитальных станциях. Именно это время должно браться в расчет при определении ресурсов работы их научного оборудования. Что же касается проблемы долговременных полетов в космос, полетов межпланетных, то этот срок диктует инженерам, по существу, всё. Ясно, что для выполнения программы, рассчитанной на один год, корабль не нуждается в устройствах, создающих искусственную гравитацию, а в корабле, предназначенном для доставки экспедиции на спутники Юпитера, такое устройство необходимо. Искусственная тяжесть и связанные с ее созданием дополнительные энергетические затраты неизбежно повлекут за собой усложнение и утяжеление всех конструкций. Это последнее обстоятельство потребует дополнительных мощностей ракетных двигателей носителя, а скорее всего — создания новых ракет. Новые, более мощные, а значит, и увеличенные в своих размерах ракеты приведут к необходимости создания новых, еще более грандиозных (и дорогих) стартовых комплексов. Короче, если говорить о задержках и расходах, то задержки и расходы на создание собственно систем с искусственной гравитацией составят лишь небольшой процент от всех мыслимых задержек и расходов, вызванных необходимостью решить эту проблему. Естественно, вся эта огромная работа способна замедлить темпы развития космонавтики.

Так, в общем-то, лишь одна, частная проблема космической медицины оказывается накрепко связанной с огромным количеством уже чисто инженерных проблем. Как видите, мудрая змея — эмблема медиков — склоняется сегодня не только над спасительной чашей, но и плотно обвивает своими кольцами циркуль инженера.

Жизнь на потолке

Перенесемся в сравнительно недавнее прошлое, когда в конструкторском бюро, руководимом Сергеем Павловичем Королевым, проектировался первый в мире космический корабль «Восток». Что, собственно, проектировалось? Летательный аппарат. Машина для полета в космосе. Несмотря на то что Валерий Быковский в 1963 году пролетал в таком корабле почти пять суток и в газетах справедливо писали, что он «жил в космосе», «Восток» был все-таки аппаратом для полета, а не для жизни, в том смысле, какой подразумевался в газетах. В пассажирском самолете мы с вами едим, пьем, спим, но мы «летим» все-таки, а не «живем» там. В 1970 году А. Николаев и В. Севастьянов уже жили в «Союзе-9»: два отсека корабля создавали иллюзию некой квартиры. Орбитальная станция «Салют» — просто космический дом. Этот прогресс космической техники чаще всего отмечался чисто количественно, сравнивались данные по весу и объему, а ведь свершились важнейшие качественные перемены: за десять лет советская космическая техника, совершенствуясь в разных направлениях, превратила транспортное средство в жилищное. Для подобного превращения в кораблестроении потребовались века. Закон развития науки и техники — от простого к сложному. Двигаясь от простого к сложному, мы получили современную электрическую лампочку, автомобиль, ускоритель элементарных частиц. «Восток» в этом смысле был созданием уникальным: никто нигде никогда не строил космических кораблей. Эскизные наброски Кибальчича, Циолковского и Цандера не представляли практически никакой ценности для его конструкторов. Это был редчайший в науке и технике случай, когда начинали с нуля. Но когда абсолютно новаторская общая задача была разбита на задачи частные, руководствуясь чисто инженерной психологией, конструкторы начали оглядываться: а что более или менее похожее уже существует? Поэтому кресло гагаринского корабля было спроектировано на основе авиационных кресел-катапульт, предком его скафандра был костюм летчиков-высотников. Пульт управления также отчасти напоминал размещение приборов в самолетах и т. д.

Все это говорится вовсе не в укор космическим конструкторам. Авиация — область техники, наиболее близкая к космонавтике, — обязана была поделиться с ней своими достижениями. Если бы космические конструкторы творчески не воспользовались авиационным опытом, они поступили бы крайне неразумно, а процесс создания космической техники затянулся бы на многие годы. Кроме того, к космическим стартам готовились в первую очередь профессиональные летчики, поэтому любые привычные для них «авиационные» конструкторские решения были желательны даже с чисто психологической точки зрения.

Кандидат технических наук С. Дарский в работе «Эргономика на космическом корабле» отмечает, что «при создании корабля „Восток“ была предпринята попытка построить кабину в соответствии с рекомендациями инженерной психологии (или, как теперь говорят, эргономически рационально). Впервые в практике строительства летательных аппаратов была создана единая система средств информации и средств ручного управления. Появились многофункциональные приборы, облегчающие труд космонавта».

Это истинная правда, но все это появилось прежде всего потому, что отвечало последнему слову науки и техники, являлось высшим ее достижением, а не потому, что учитывались условия именно космического полета. В дальнейшем единые системы средств информации и многофункциональные приборы появились на многих чисто земных объектах.

Усложнялась техника, росли космические экипажи, расширялись программы научных исследований, увеличивалось количество клавиш и индикаторов на пультах управления, но это опять-таки были количественные изменения. Философия конструкций оставалась прежней, будь то «аппарат для полета» — «Восток» или «аппарат для жизни» — «Салют». Внутри их делали по земному образу и подобию, все эти кресла, пульты, шкафчики, панели. Оговариваюсь специально: речь не идет о специфических для космической техники системах, таких, как системы ориентации, например, в которых земные образы и подобия отыскать труднее. Я говорю лишь о внешнем мире, окружавшем космонавта в полете. Своеобразие поведения предметов, и особенно жидкостей в невесомости, разумеется, тоже требовало инженерных ухищрений, конструкторского остроумия и придавало (на радость журналистам) определенную пикантность космическому существованию: пища в тубах, электробритва-пылесос, оригинальные ассенизационно-санитарные устройства и т. п. Но если исключить эти чисто специфические детали, космический мир, окружавший человека, внешне очень напоминал мир земной. Сфотографировав пульт управления в спускаемом аппарате «Союза», вы без труда убедили бы даже технически грамотного человека, что перед ним кабина нового воздушного лайнера, а фотографию отсеков «Салюта» легко можно принять за изображение, скажем, подводной научно-исследовательской лаборатории. Любопытная деталь: в работе С. Дарского об эргономике космического корабля, на которую я ссылался, ни разу даже не упоминается слово «невесомость» или его синонимы.

Ту же самую картину мы наблюдаем и в истории развития американской космонавтики. И там авиационные корни, и там подобие земных интерьеров, и там перенос в космос привычного земного окружения. Я далек от мысли о каком-либо заимствовании. Речь может идти лишь о подобии логики научного поиска: и мы, и американцы начали танцевать от одной печки.

Невесомость заявила о себе сразу: Юрий Гагарин вспоминал, как у него куда-то «уплыл» карандаш. Из своего первого 18-суточного полета Виталий Севастьянов привёз домой на намять шерстяные носки с дырками, продранными на мизинцах: именно этими местами он отталкивался, когда «плавал» в «Союзе-9». Андриян Николаев часто отдыхал «на потолке»: там просторнее. Инстинктивно космонавты искали наиболее удобных, естественных взаимоотношений с невесомостью. Астронавт Чарлз Конрад принимал участие в конструировании лунной кабины «Аполлона». Ограниченные размеры кабины мешали установить у пульта управления кресло или даже табурет. Конструкторы упорно искали выход. С большим трудом Конраду удалось убедить их выбросить эту «мебель» и ограничиться фиксаторами для ног. Он, уже дважды летавший до этого в космос, знал, что в невесомости сидеть перед пультом управления ничуть не легче, чем стоять.

В советской орбитальной станции «Салют-4» велоэргометр был установлен на «потолке», что не мешало одному из космонавтов тренироваться в то время, когда другой работал на полу.

Невесомость все время старалась продемонстрировать перед нами наши новые возможности, которые она нам предоставляла. А мы, повинуясь веками выработанному в нас земной тяжестью консерватизму, словно робели воспользоваться ее дарами. Но ужели дело только в робости и забвении всех парадоксов мира невесомости?

Нет. Любая система, аппаратура или прибор создавались с обязательным учетом специфических условий работы в космосе, прежде всего — с учетом невесомости. Но на первых порах трудно было чисто умозрительно представить себе, а как будет лучше и удобнее жить и работать человеку в космосе. Кроме того, подготовка к полету длилась подчас много месяцев, и во время тренировок в земных условиях космонавты должны были отработать всю свою программу, рассчитанную для условий космических.

Конструкторы понимали: то, что хорошо для космоса, может не годиться на Земле, и наоборот. Скажем, панели солнечных батарей раскрываются в невесомости с помощью простого пружинного механизма. Но если этот механизм испытать на Земле, он может и не вытолкнуть панели, поскольку на Земле они имеют вес, а в космосе не имеют. Сила же пружины в невесомости не меняется. Но, допустим, для страховки можно сделать мощную пружину, которая и на Земле раскроет панели. Но тогда «крылья» батарей разрушатся под собственной тяжестью. Для испытаний сложенные гармошкой панели ставили вертикально, наподобие ширмы, внизу приделывали колесики, и когда пружинный механизм срабатывал, панели катились на этих колесиках по гладкому полу.

В отличие от космических кораблей, орбитальные станции, как и солнечные батареи, предназначены для работы только в условиях невесомости. Однако и они конструировались «по земным правилам». Мне приходилось бывать в макетах орбитальных станций «Салют» и «Скайлэб». «Салют» внутри действительно напоминает подводную лодку: есть отсеки, посередине проход, существуют пол и потолок, по бокам — аппаратура и агрегаты. Пространство «Скайлэба» организовано несколько иначе, но и там есть совершенно определенные полы и потолки, и там конкретно и точно существуют понятия «вверху», «внизу», «сбоку». Если продолжить морские аналогии, «Скайлэб» — это скорее машинное отделение большого парохода. Там то же деление на отсеки, но соединены они вертикальными трапами. Короче, на Земле в «Салюте» вы будете чувствовать себя нормально, если станция лежит, а в «Скайлэбе» — если она стоит.

Почему так? Предполагаю, что компоновка лишь отражает многолетние традиции ракетостроения двух стран. Известно, что в Советском Союзе орбитальная станция монтировалась в горизонтальном положении. В этом же положении космонавты проводили в ней все тренировки. Сборка ракеты-носителя, пристыковка к ней космического аппарата, их наземные испытания и транспортировка ракетно-космического комплекса на стартовую площадку также происходят горизонтально: ракета лежит. У американцев те же работы выполняются вертикально: ракета стоит. Таким образом, компоновка внутри орбитальной станции происходит по принципу «как удобнее и привычнее». Удобнее и привычнее для конструктора, но одновременно удобнее и привычнее для космонавта. Инженеры-проектировщики намеренно, вполне сознательно старались создать в космосе земные интерьеры, освободить нервную систему космонавта от необходимости дополнительной психологической адаптации. В космосе на него и без того наваливалось так много разных не изведанных ранее переживаний, что усиливать их непривычной, хотя, быть может, и более рациональной, удобной в новых условиях, обстановкой не следовало. Конструкторы понимали, что в космосе их орбитальные станции не лежат и не стоят, понимали, что пол и потолок в невесомости — абстрактные понятия. Понимали, и закрывали на это глаза, и чертили трапы, бессмысленные уже потому, что они потеряли свои функции.

Только в самое последнее время при размещении различных систем внутри орбитальных станций начали учитывать невесомость и позволять себе такую планировку интерьеров, которая не является наивыгоднейшей для земных условий. Перед полетом «Союза-21» к «Салюту-5» я беседовал об этом с командиром новой космической экспедиции Борисом Волыновым.

— Думаю, что размещение примерно одной трети приборов и оборудования «Салюта-5» подразумевает, что в космосе пользоваться им будет удобнее, чем на Земле, — рассказывал космонавт. — Невесомость способна экономить жизненное пространство. Например, вакуумная емкость, предназначенная для лучшей адаптации организма к условиям полета, расположена на «стене», и влезть в нее можно удобнее всего, двигаясь по «стене». В земных условиях ее надо было бы монтировать на полу, потому что, если бы даже кто-нибудь подсадил бы меня и я влез бы в нее на стене, она сорвалась бы вниз под тяжестью моего тела…

Итак, мы вступаем в пору признания невесомости как одного из решающих факторов космического конструирования. Если начальный этап освоения космоса характеризуется сознательным отходом от тех возможностей, которые предоставляет человеку невесомость — и в этом есть своя логика! — то теперь уже можно угадать в будущем такую организацию пространства, которая может вообще не иметь земных аналогов. Но что такое в принципе организация пространства? Это — архитектура.

«Бублик» выходит на орбиту

Строго говоря, в заголовке этой статьи должен был бы стоять вопросительный знак, поскольку будет или не будет существовать архитектура невесомости — вопрос спорный. Архитекторы просто не знают пока, пустят ли их в тот самый волшебный мир, где не падают Ньютоновы яблоки. Архитектура невесомости непременно возникнет и будет развиваться лишь при условии, что человек будет способен неограниченно долго жить в невесомости. Если же инженеры будут вынуждены создавать для него искусственную тяжесть, речь может идти лишь о неких модификациях архитектуры и дизайна, которые будут отличаться от земных вариантов тем меньше, чем ближе сумеют инженеры подойти к земной гравитации.

Со времен «эфирных поселений», предложенных К. Э. Циолковским, было выдвинуто немало проектов подобных поселений, чаще всего проектов фантастических. Примером может служить «воздушный город» скульптора Пьера Секеля, облетающий за сутки вокруг земного шара. В этом городе, по мысли автора, должен размещаться центр всемирного управления. «Взвешенный город», парящий над Землей, спроектировал скульптор Кошице. Авторы таких проектов обычно не утруждали себя даже прикидочными энергетическими расчетами, предоставляя инженерам возможность решать, а почему, собственно, все эти фантазии должны летать и не падать.

Однако среди проектов «эфирных поселений» есть и технически обоснованные и даже математически описанные в первом приближении. Наиболее распространенный вариант — это, пожалуй, тороидальная конструкция, попросту говоря — «бублик», и схема с далеко разнесенными, наподобие спортивной штанги, массами, вращающимися вокруг общего центра масс. Существуют различные варианты «бублика» — всевозможные колеса со спицами и осями.

В 1973 году в Принстоне американские ученые рассказывали советским научным журналистам о большом принстонском «бублике». Речь шла об установке для генерации горячей плазмы — прообразе термоядерного котла, по типу советской установки «токамак». За прошедшие с той поры годы в Принстоне родилась идея другого «бублика», в тысячу раз больше термоядерного. Так называемая «принстонская группа О’Нейла» — физики, энергетики, конструкторы — разработала проект долговременной орбитальной станции тороидальной формы, вращающейся вокруг Земли по орбите Луны. «Бублик» диаметром в полтора километра, стоимость которого оценивается в 100 миллиардов долларов, по расчетам принстонской группы, сможет принять на борт около десяти тысяч человек. Помимо научных исследований эти люди будут заняты в различных отраслях производства, эксплуатирующих условия космического пространства (глубокий вакуум, невесомость, температурный перепад), а самое главное — собирать, преобразовывать и транспортировать на Землю в виде коротковолнового излучения солнечную энергию. Вращение «бублика» создаст на его борту искусственную тяжесть, близкую к земной.

В 1975 году был опубликован еще один проект внеземного поселения, удаленного на расстояние около 400 тысяч километров от Земли и Луны и рассчитанного на проживание 10 тысячи человек. Этот «эфирный город» представляет собой цилиндр диаметром в 100 метров и длиной в километр. Вращение вокруг продольной оси со скоростью одного оборота за 21 секунду создаст в нем искусственную гравитацию, близкую к земной. Автор проекта П. Паркер считает, что 98 процентов материалов, необходимых для этого космического строительства, можно будет добыть на Луне, для чего там потребуется создать колонию с населением примерно в две тысячи человек. После окончания строительства они станут первыми жителями «эфирного поселения».

Хочу заметить, что кроме довольно значительных энергетических затрат, которых требует искусственная гравитация, она имеет еще одно отрицательное качество. В своей работе «Космонавт в системе космической навигации» космонавт Е. В. Хрунов и кандидат технических наук Н. Ф. Романтеев подчеркивают, что «эвакуация и применение различных астронавигационных средств в полете требуют от экипажа знания звездного неба и устойчивых навыков выполнения процессов ориентации и навигации с использованием системы управления кораблем». Вращение «бублика» неизбежно будет мешать проведению подобных научных наблюдений, выполняющихся подчас с большой точностью. Рассказы членов экспедиций на орбитальных станциях «Союз» убеждают, какой слаженной и тонкой работы экипажа требуют такие наблюдения, не говоря уже о том, что природа иногда очень ограничивает их сроки. Исследования огромной солнечной вспышки 15 июня 1973 года астронавтом Полем Вейцем во время его полета на «Скайлэбе» длилось всего 3 минуты, из которых минута ушла на то, чтобы навести приборы на участок вспышки. Даже не представляю, каких следящих систем или других технических ухищрений потребуют подобные наблюдения на вращающемся «бублике», и очень сомневаюсь в том, можно ли их будет вообще проводить.

Итак, конструкции с генерацией искусственной силы тяжести в рассмотрении интересующей нас проблемы представляют собой некие переходные варианты от земных условий к невесомости, варианты «облегченного мира», в котором жизнь во внешних ее проявлениях будет более или менее походить на земное существование. При определенной сноровке, потренировавшись, можно будет научиться и ходить, и лежать, и держать все подвижные окружающие предметы в относительном повиновении. Экспедиции «Аполлонов», например, показали, что в облегченном в шесть раз по сравнению с земным лунном мире требуется примерно 20 минут, чтобы научиться ходить и приобрести особую «лунную» осанку, которую медики назвали «позой усталой обезьяны».

Все сказанное об «облегченном мире» космических аппаратов с искусственной гравитацией в той или иной мере справедливо, как легко понять, для Луны и всевозможных поселений на Марсе или спутниках Юпитера. Я убежден, что чудовищные природные условия Венеры и Меркурия все-таки не победят всепобеждающего человеческого любопытства и экспедиции землян высадятся на поверхность и этих планет. Однако строительство стационарных поселений на них вряд ли станет делом ближайшего обозримого будущего.

Все названные небесные тела имеют массу меньше массы Земли и являются в этом смысле «облегченными» мирами. Существует опять-таки немало более или менее технически обоснованных проектов поселений с учетом природных условий подобных тел. Большинство из них выполнено для Луны. Известный архитектор-новатор Поль Мэймон, много работавший над проблемами застройки океанского дна, опубликовал проект лунного города, напоминающего внешне раскрытый веер. Каркас из металлических трубок и предварительно напряженных тросов держит крышу из стальной и пластмассовой ткани. Любопытно решена проблема фундамента, который состоит из мешков стальной ткани, заполненных лунным грунтом.

Архитектор и скульптор Кеннет Снельсон создал проект инопланетного поселения с каркасом из труб и тросов, который придает всей конструкции максимальную жесткость и упругость. «Металлические шары» Снельсона, очевидно, могли бы пригодиться марсианским поселенцам, которых ожидают ураганы и пыльные бури. Советские ученые предложили использовать при строительстве на Луне уже созданные самой природой цирки и кратеры. Накрытые крышей и соединенные между собой подземными (точнее, подлунными) переходами, они могут образовать обширное внеземное поселение. В 1975 году был опубликован проект независимой лунной колонии, разработанный американцами Джоном Доссеем и Гиллермо Тротти. Эта колония, рассчитанная на 200 человек, должна располагаться у кратера Св. Георга, неподалеку от места посадки космического корабля «Аполлон-15». Она представляет собой полузаглубленную в лунный грунт конструкцию с тремя комплексами для старта и посадки космических кораблей. В состав колонии входят ангары и ремонтные мастерские космической техники, научно-исследовательские лаборатории, электростанция, фермы для выращивания растений и скота, фабрика для изготовления продуктов, жилые, административные помещения и центр отдыха. Этот проект разработан с учетом сегодняшних возможностей ракетно-космической техники и может быть осуществлен в течение десяти лет.

Этот и другие проекты весьма интересны, оригинальны, но все они прочно стоят на фундаменте земной архитектуры. Города под колпаками, замкнутые поселения с искусственным климатом проектировались и для наших земных нужд: например, для полярных областей. Сферы, подобные сферам Снельсона, разработанные его учителем Бакминстером Фуллером, получили очень широкое «земное» распространение[8]Москвичи и гости столицы могут познакомиться с такой конструкцией. Это центральное здание выставочного комплекса в парке Сокольники. ( Здесь и далее примечания автора. )
. Строить на далеких небесных телах, конечно, очень трудно, во сто крат труднее, чем в Антарктиде, но все-таки мы более или менее можем представить себе, что и как мы будем там строить. Мы уже знаем, хотя бы на примере Луны, что «облегченный мир» — среда весьма специфическая, что природа новых миров весьма «неохотно», «с ленцой» будет подчиняться нашим земным порядкам. Мы понимаем, сколько усилий, сколько изобретательности потребует от архитектора эта интереснейшая работа вне Земли.

Но «облегченный мир» для нас, землян, есть только переходная среда из мира тяжести в мир невесомости. Это переход принципиальный, качественный. Известно, как меняются законы аэродинамики за порогом скорости звука. Тут же ожидают нас перемены более глубокие. Но прежде чем мы переступим этот новый порог, необходимо сделать одну оговорку. Достаточно убрать один замковый камень из арки, чтобы весь свод превратился в руины. Достаточно убрать из этих умозрительных построений лишь одно предположение, а именно: человек может жить в невесомости долго, — как все эти рассуждения также превратятся в словесный мусор. Сегодняшние победы науки и вечная всепобеждающая пытливость человеческого ума позволяют надеяться, что в будущем невесомость уже не сможет диктовать человеку сроки его пребывания в космосе. И вот тогда, только тогда, перед человеком встанет еще одна задача поистине вселенских масштабов. Задача уже не умозрительная, в условиях которой уже не будет спасительных «допустим» и «предположим», задача конкретная и насущная: создать принципиально новую, ни на что не похожую архитектуру невесомости.

Великая свобода невесомости

Представьте себе на минуту, что люди от природы могли бы летать, как ласточки или пчелы. Насколько одно это свойство изменило бы весь облик земной архитектуры! Где бы жили мы? В гнездах? В ульях? Здесь открывается широчайшее поле для фантазии. Уже то, что архитектура была бы избавлена от самого древнего элемента, присутствующего во все времена, у всех народов, во всех зданиях, от Парфенона до крестьянской избы, — уже одно это — революция.

Но даже крылатые люди жили бы в мире тяжести, и их архитектура продолжала бы подчиняться законам этого мира. Эти законы определяли бы не только всю строительную технику, но и эстетику архитектуры, наши представления о правильном, красивом, гармоничном и т. д. «…Архитектура опирается на постоянные принципы, на вечные законы равновесия, пропорциональности и гармонии», — пишет выдающийся архитектор и общественный деятель, лауреат Ленинской премии мира Оскар Нимейер (разрядка моя. — Я. Г.). Именно постоянный вес, вечные законы Ньютонова яблока определяют лицо земной архитектуры, превращая ее в архитектуру организованных поверхностей. Пол и потолок — порождение силы земного притяжения, и потому они вечны. Какие только замысловатые проекты не осуществлялись в последнее время! Например, французский архитектор Жак Куэлль, отстаивая на практике свою идею использования в архитектуре структур живых организмов, построил криволинейные дома, напоминающие амеб и инфузорий. Но пол в этих фантастических домах обыкновенный, потому что даже самый изысканный сноб не захочет жить в комнате с кривым полом. В одной из зарубежных статей по дизайну справедливо отмечается: «Ноги сами чувствуют, что под ними — каменная плита, или ковер, и особенно чувствительны к наклону пола». «Вертикаль в архитектуре помогает человеку поддерживать тело прямо. Наклоны динамичны уже потому, что они бросают вызов человеческому чувству равновесия», — пишет английский архитектор Митчел Леонард в любопытной работе «Гуманизация пространства». Не касаясь проблем невесомости, он замечает вскользь, что именно гравитация заставляет нас предпочитать горизонтальные поверхности уже потому, что движение по поверхностям наклонным требует определенных усилий для поддержания тела в привычном положении. «В качестве гипотезы я хочу предложить утверждение, что существует соотношение между формой окружающего пространства и величиной реакции на эту форму мускульного напряжения организма», — пишет Леонард. Но ведь это мускульное напряжение — прямое следствие действия силы тяжести. А значит, и любая архитектурная форма также находится в прямой от нее зависимости.

В самом деле, во все времена земные здания, будь то пещерные города древнего Китая или небоскребы Нью-Йорка, всегда членились некими горизонталями, — называйте их этажом, полом, потолком, галереей, балконом — как угодно. Соединение этих горизонталей и составляет суть архитектуры. В принципе коринфские колонны и стена из стекла и алюминия делают одно и то же: соединяя горизонтали, создают объемы. Но нам только кажется, что мы заселяем эти объемы. На самом деле мы заселяем поверхности. Ведь недаром мы измеряем свое жилье не кубическими, а квадратными метрами[9]Хочу, чтобы меня правильно поняли: кубические метры нужны нам очень для света, для воздуха, для комфорта. Но живем-то мы все-таки на квадратных метрах.
.

Рискну предложить такую формулировку: плоскость, перпендикулярная вектору гравитационного поля, есть основной элемент любой архитектуры, существующей в любом гравитационном поле.

Поэтому, заранее извинившись перед архитекторами, позволю себе назвать земную архитектуру плоскостной. Это представляется мне допустимым в сравнении с воистину объемной архитектурой невесомости. Но что собой представляет эта архитектура?

К сожалению, об этом мало кто задумывался, и ответить на такой вопрос довольно сложно. Предложения «практиков космоса» довольно робки. Вот как описывают «эфирное поселение» космонавт Н. Н. Рукавишников и кандидат технических наук Г. И. Морозов в совместной работе «Космонавт-исследователь»:

«Изменится по сравнению с современными кораблями внешний вид орбитальной станции. На ней будет несколько изолированных помещений, каждое из которых будет представлять собой своего рода самостоятельную лабораторию: медико-биологическую, астрономическую, технологическую, метеорологическую и т. п. В этих лабораториях космонавты-исследователи будут проводить запланированные эксперименты либо лично, либо с помощью автоматической научной аппаратуры, обслуживание которой будет входить в их обязанности. Для отдыха, сна, принятия пищи, выполнения гигиенических и физкультурных процедур предполагается соорудить в составе станции специальный жилой блок со спальными местами, кают-компаниями и бытовыми помещениями. Этот блок будет своеобразной гостиницей для команды и прибывающих на станцию ученых… Некоторые лаборатории могут быть выполнены в виде отдельных самостоятельных конструкций-модулей, которые смогут отходить от базы-станции, переходить на другую траекторию и возвращаться к базе после выполнения определенного цикла задач».

Это замечательно! Но какими будут эти лаборатории, кают-компании и спальные места? Чем космический научный центр будет отличаться от земного центра? Только ли способностью отдельных лабораторий отпочковываться от главного здания? Ведь и на Земле можно сделать большую подводную лабораторию, от которой будут отходить исследовательские подводные лодки и батискафы. А когда мы шагаем из здания аэропорта прямо в самолет через подвижной гофрированный коридор, мы ведь тоже «отпочковываемся».

Все чаще специалисты в области космонавтики говорят не просто о пребывании человека в космосе и даже не только о его научно-исследовательской работе там, но о его активной трудовой деятельности вне Земли, предполагающей создание материальных ценностей для всего общества. Академик В. П. Глушко пишет: «В более отдаленном будущем мыслится постепенно выносить в космическое пространство промышленное и энергетическое производство, чтобы сохранить нашу планету от разрушительного влияния технического прогресса».

Уже недолгий опыт работы в космосе показывает, что всякая трудовая деятельность приобретает существенные особенности в мире невесомости. На Земле мы как бы не затрачиваем усилий для поддержания тела в вертикальном положении. Мы не думаем об этом, как не думаем о том, что надо дышать. Инстинкт и опыт земной жизни выработали у нас и определенные чисто земные навыки в общении с неживой природой, с орудиями труда. Ни обезьяна, ни человек не будут даже пытаться поднять ящик, взяв его за угол. Если вам требуется повернуть тяжелое колесо, вы возьметесь за его обод, а не за ступицу, совершенно инстинктивно, не думая о законах механики; возможно, даже и не зная этих законов. Если вам надо перенести жердь или бревно, то так же инстинктивно вы будете стараться держать его вблизи центра тяжести.

В мире, где бревно можно нести, взявши за самый конец, все эти инстинкты бессильны, а опыт даже вреден. Там требуется выработать иные инстинкты и приобрести иной опыт. И вряд ли у кого-нибудь хватит сегодня смелости предсказать, как же все-таки будет выглядеть научная лаборатория или заводской цех в мире постоянной невесомости, вряд ли хватит воображения нарисовать картину производственного процесса в таком цехе.

Один из создателей современной архитектуры, крупнейший ее теоретик и замечательный практик Вальтер Гропиус с горечью написал однажды: «Нам всегда недоставало науки, но сегодня она выталкивает нас из состояния равновесия… и в своем строительном продвижении затмевает другие компоненты, необходимые для гармонизации человеческой жизни… Вы, конечно, не назовете этот век веком искусства, не правда ли? Это век науки».

Гропиус прожил большую жизнь. Когда он был ребенком — рождалась авиация и кинематограф, когда он стал юношей — расщепили атомное ядро, когда он превратился в старика — в космос полетел человек. Он не дожил двух недель до первой лунной экспедиции землян. Он видел величайшие торжества науки и техники, и горечь его слов понятна, а упрек, наверное, справедлив. Но как же не понял великий архитектор, что именно на фундаменте этого грандиозного научно-технического прогресса и может быть построено здание невиданной архитектуры? Ведь ему принадлежит замечательная фраза о том, что «историческая миссия архитектора всегда состояла в достижении полной координации всех усилий, направленных на создание физической среды человека». И вот перед нами качественно новая физическая среда — невесомость. Каких же усилий потребует она от архитектора?

Ответить на этот вопрос очень трудно. Рекомендаций и правил для строителя дома в невесомости пока не существует. Остается только руководствоваться прекрасными стихами Булата Окуджавы:

Ты строй его — как стих пиши, как по холсту — рисуя. По чертежам своей души, от всей души,           рискуя.

Чего-чего, а риска в таком строительстве будет предостаточно. Когда я говорил о работе над «Востоком», я объяснял, почему построить такой корабль было нелегко: он был первым и не имел аналогов. Постройка в невесомости тоже не имеет аналогов, и можно говорить лишь о каких-то туманных ее контурах.

Всякая среда обитания, в том числе космическая, с одной стороны — определяет, а с другой — требует видоизменения свойств применяемых строительных материалов. До сего времени основным строительным материалом в космосе были различные сплавы легких металлов. Уверен, что в будущем палитра космических строителей станет гораздо пестрее. Мы часто говорим о различных «запретах», налагаемых природой космического пространства на инженерную и конструкторскую мысль. Но неверно думать, что космос всегда будет только «запрещать». Нет, он будет «разрешать» строителям многое из того, что «запрещала» им Земля. В этой связи любопытна работа С. Шварца, в которой разбираются методы изготовления расширяющихся и твердеющих в космосе конструкций. Пропитанные специальными смолами и компактно сложенные, эти конструкции, после их транспортировки в космос, расширяются и твердеют под воздействием глубокого вакуума, ультрафиолетового и инфракрасного излучения и температурного перепада. Таким образом, сама природа космического пространства, «пустота» межпланетной среды, «ничто», становится союзником внеземных архитекторов.

Если же говорить о формах, космос предоставляет им возможности воистину неограниченные. Начнем с того, что архитектура невесомости — это архитектура беспредельных размеров. Высотные здания и телебашни ставят свои архитектурные рекорды. Новые материалы, талант проектировщиков и строителей участвуют в этом необъявленном соревновании. Но я не думаю, чтобы когда-нибудь на Земле построили дом высотой в 25 километров. В космосе подобный чудовищный дом построить можно.

Архитектура невесомости — это архитектура беспредельных возможностей формообразования. Вас не лимитирует вес здания и качество грунта под ним, вас не мучают запреты неуловимого сопромата[10]Вернее, прочностные расчеты и в этом случае будут. Допустим, наружный вакуум и давление внутри космического дома потребуют уважения к сопромату, но это будет уже не тот строительный сопромат, который вяжет проектировщика на Земле по рукам и ногам.
.

Анализируя проекты уже упоминавшегося мною Поля Мэймона, ведущий французский архитектор наших дней Рене Саржер писал: «Современные фантасты остаются непонятыми только теми, кто не представляет себе поистине фантастических возможностей новой техники». Интересно, что сам Саржер еще в 1962 году основал Научно-исследовательский институт техники и архитектуры перенапряженных оболочек. Он создал конструкции оболочек, в которых благодаря двойной кривизне возникали только растягивающие усилия. «Эти конструкции действительно производят впечатление парусов, надутых ветром, — писал теоретик архитектуры Мишель Рагон, — они становятся как бы невесомыми». Архитектор Робишон утверждал, глядя на работы Саржера, что «мы являемся свидетелями архитектуры, выражающей невесомость».

Никак не умаляя новаторства французского архитектора, имеющее, очевидно, большие перспективы в земной архитектуре, надо отметить, что его успехи очень далеки от действительных возможностей архитектуры невесомости. Никакая сверхперенапряженная конструкция не позволит построить вам, скажем, здание в виде буквы «Г» так, чтобы верхняя палочка была бы в 10 (или 100!) раз длиннее, чем высота нижней.

А в невесомости вы это можете сделать! Хотя бы потому, что там не существует верхней и нижней палочки, высота и длина — это тождественные понятия. А раз нет высоты и длины, переднего и заднего, значит, нечто совершенно обязательное для земной архитектуры становится совершенно необязательным для архитектуры невесомости. В земной архитектуре можно говорить о диагональном движении в пространстве; пример тому — классический «Дом св. Джозефа» Фрэнка Ллойда Райта. А в невесомости — нельзя, потому что это бессмысленно. Раз нет высоты, значит, нет и вечных на Земле полов и потолков. Для жителя невесомости безразлично, какой пол в его жилище — прямой, наклонный или кривой. Он заселяет не квадратуру, а объем. Он требует от архитектора организации пространства, а не площади, причем такой организации, при которой, сидя на потолке, как в нынешних орбитальных станциях, он бы и не подозревал о том, что он сидит на потолке. Параллелепипед комнаты естественно и логично вырождается в невесомости в шар — идеальное пространство равных возможностей.

Сфера всегда привлекала земных строителей, в то время как гравитация не позволяла им ее использовать и ограничивала их возможности полусферой, куполом. Привлекательность сферы объясняется, с одной стороны, чисто геометрической ее природой: она настолько емка, что дальнейшее ее членение невозможно; с другой — тем фактом, что она представляет собой геометрическую форму с максимальным объемом при минимальной поверхности. Иными словами, используя сферу (или полусферу), вы тратите для создания единицы объема минимум строительного материала. В этом случае экономические выгоды, бесспорные в земных условиях, будут особенно ощутимыми на первом этапе возникновения «эфирных поселений»: когда строительные материалы будут доставляться с Земли или Луны, потребное их количество станет едва ли не первой характеристикой внеземного сооружения.

Следуя логике невесомости, мы увидим, что, если комната вырождается в шар, коридор превращается в трубу, дверь — в люк. И двери-люки из коридора-трубы будут уже располагаться не направо-налево, а по всей окружности этой трубы.

Впрочем, продранные на мизинцах носки Виталия Севастьянова невольно наталкивают на мысль, что термины «шар» и «труба», очевидно, не совсем точны. Надо думать, что это будет не совсем шар и не совсем труба. Усложненность форм будет диктоваться физическими размерами и кинематикой человеческого тела. В невесомости, как и на Земле, нельзя, скажем, не учитывать, что нога в колене сгибается назад, а не вперед, как у кузнечика. Представьте себе, что вы плывете в некой трубе, для скорости отталкиваясь от ее стенок. Ясно, что плыть вам будет удобнее, если стенки эти будут не гладкими, а гофрированными. И под комнатой-шаром я понимаю, если быть более точным, скорее некий многогранник, некий сложный замкнутый сам на себя объем, внутренняя геометрия которого строится с учетом удобств человека. Поэтому «шар» и «трубу» оставим для простоты, подразумевая условность этих понятий.

Итак, давайте попытаемся оглядеться на нашем космическом новоселье. В комнате-шаре такая простая и удобная вещь, как стол, например, становится сложной, неудобной — нефункциональной, как говорят дизайнеры. Согласитесь: если у комнаты нет пола и потолка, то у мебели не может быть верха и низа. Стол с тумбами или ножками логично вырождается в куб, а еще удобнее, мне кажется, в икосаэдр — многогранник, составленный из равносторонних треугольников. Летающий стол — это неудобно. Его можно закрепить с помощью каких-то жестких соединений или магнитного поля, — это уже вопрос техники. Главное, что в невесомости человеку за столом-икосаэдром будет всегда удобно, с какой бы стороны он к нему ни подсел.

Подсел? Нам уже мешают земные термины. «Человек сел на стул» — в невесомости понятие чисто условное, и стул этот как предмет, лишенный всякой функции, там не нужен. Даже в «лунной» кабине «Аполлона», как вы помните, он уже был не нужен.

В земной жизни есть совершенно определенные глаголы: «лежать» и «стоять», описывающие положения, можно сказать, прямо противоположные. Но в космосе между «я лежу» и «я стою» — знак равенства.

Я вспоминаю Крым в августе 1961 года, когда там отдыхал вместе с Юрием Гагариным только что вернувшийся из своего суточного космического полета Герман Титов. Он много рассказывал тогда о своих «звездных сутках», но когда я спросил о том, как он спал, он сначала задумался.

— А я и не знаю. Может быть, стоя, а может, лежа. Кто знает? Ведь разницы нет, — невесомость.

Помню, эти слова тогда поразили меня больше всего. Необходимо было проделать определенную и весьма непривычную умственную работу, чтобы не только головой, но и сердцем понять, что вертикально стоящая кровать, категорически невозможная на Земле, не будет выглядеть дико в мире, где вертикаль равна горизонтали.

В нашем земном быте любая деятельность человека непременно связана с определенным и закрепленным за ним пространством. Для того чтобы колоть дрова, точить деталь или писать стихи, тело человека должно занять определенное положение, позу. Это правило, очевидно, справедливо и для невесомости. Никогда хирург не сможет сделать операцию, летая вокруг больного, а астроном — вести наблюдения, кружа у телескопа. На Земле тело закрепляет прежде всего земная тяжесть. Мебель во всех ее видах лишь помогает здесь гравитации. Мебель — функция гравитации. Но в невесомости фиксированные тела очень условно связаны с мебелью. Уже первые космонавты быстро поняли, что сказать определенно: «Я сижу в кресле» — можно, только к этому креслу пристегнувшись. Главную функцию несет ремень, а не кресло, уздечка, а не конь.

Невесомость потребует «космического» переосмысления дизайна. Она открывает воистину необъятные перспективы для самого смелого поиска, самого дерзкого экспериментирования. Ведь речь идет о создании новой структуры — том самом крайнем случае, который, по словам Н. Воронова и Я. Шестопала, авторов книги «Эстетика техники», «возникает тогда, когда объектами компоновки выступают новые принципы, закономерности или открытия, еще не получившие формально структурного воплощения».

Кстати, все сказанное выше вовсе не грозит дизайну (в отличие от архитектуры) ломкой его основ. И если одно из правил «земного» дизайна, в основе которого лежит компоновка, гласит, что эффективность конечного результата будет тем выше, чем более преобразуются, видоизменяются и приспособляются друг к другу и к новой общей задаче исходные объекты, то и в мире невесомости это правило сохраняет свою полную справедливость.

Лозунг Ле Корбюзье: «Дом — это машина для жилья» — всегда пугал меня: дом — это дом, а машина — это машина. И какие бы технические новшества ни воплощались в архитектуре невесомости, хочется верить, что жители «эфирных поселений» все-таки не будут жить в машинах. Другое дело, что привычные для нас представления о доме, уюте, красоте обязательно должны будут претерпеть большие изменения.

Может быть, обиходное понятие «родной угол» превратится в космосе в «родной шарик». Живущие в космосе не будут знать прелести просторной гостиной с красивыми тяжелыми занавесками, круглым столом, с оранжевым абажуром или старинной люстрой, с тихо гудящим самоваром и вареньем в бабушкиных розетках. Думая об этом, испытываешь щемящую чеховскую грусть, и тебе становится жалко людей, плавающих в своих шарах вокруг столов-многогранников.

Я представляю себе, что одно из поколений (а может быть, и не одно) косможителей далекого будущего может быть несчастным поколением, поскольку сжатое научным прогрессом время потребует от человеческого сердца забыть Землю до того, когда оно полюбит космос. Но в историческом плане это будет очень короткий период. Люди в «эфирных поселениях» отвыкнут от наших прямоугольных комнат так же легко, как отвыкли мы от пещеры, шалаша, курной избы. И если говорить откровенно, мы, выросшие с водопроводом и электричеством, редко и не всегда искренне грустим о колодцах и лучинах.

Сегодня, когда в космосе не побывало еще и ста человек, нам трудно представить себе будущие масштабы его освоения и заселения. В ближайшие годы космические корабли многоразового действия уничтожат героическую исключительность профессии космонавта, а к началу XXI века мы будем относиться к людям, работающим в космосе, так, как относимся сегодня к участникам антарктических экспедиций. Количество этих людей — летчиков-космонавтов и штурманов-космонавтов, ученых, инженеров, строителей-монтажников, энергетиков, радиоспециалистов, врачей — год от года будет расти в темпе все ускоряющемся, лавинообразном. Расчеты, проведенные известным советским астрофизиком, членом-корреспондентом Академии наук СССР И. С. Шкловским, показывают, что уже через 500 лет, а при самых неблагоприятных экономических условиях — через 2500 лет в «эфирных поселениях» в пределах Солнечной системы будет жить около 10 миллиардов человек — значительно больше, чем живет сегодня на Земле. А даже 2500 лет на шкале истории — это совсем не так много, как кажется. Куда больший срок отделяет нас от Нефертити и Тутанхамона, а фараон Хеопс, прославившийся своей великой пирамидой, стоит от нас на шкале веков в два раза дальше этих будущих косможителей. Эти наши такие далекие и, в общем, близкие потомки будут рождаться в невесомости и жить там постоянно. И, возможно, многие из них никогда и не прилетят на Землю и не узнают, что в доме их далекого предка существовал круглый стол и старинная люстра. А если и прилетят, не покажутся ли им, рожденным в необъятных просторах, смешными и нелепыми наши дома, странными и неуютными наши комнаты? И когда они прилетят, ведь им, наверное, будет трудно и очень непривычно в мире нашей тяжести, в мире, где человек так несвободен, что не может даже летать. И кто знает, может быть, перед физиологами и медиками будущее поставит новую проблему, перевернув наши сегодняшние заботы с ног на голову: а сможет ли человек, рожденный в невесомости и проведший там долгие годы, жить на Земле? Но если успехи сегодняшней науки вселяют в нас уверенность, что невесомость будет побеждена, есть еще больше оснований верить, что могучая наука грядущего справится и с обратной задачей.

Вспоминая фантастические книжки отрочества, ловлю себя на мысли, что подводных жителей «Маракотовой бездны» Конан Дойля или аборигенов «Страны слепых» Герберта Уэллса мне было жалко, а Человеку-невидимке и Ихтиандру я завидовал. Потому что у первых писатели отнимали что-то, что есть у нас, а вторых награждали способностями, нам недоступными.

Все, о чем здесь написано, — лишь наброски, материал к размышлению, не более. Абсолютно уверен я лишь в одном — будущее космонавтики, помимо всех своих научных и экономических побед, глубоко оптимистично, ибо оно способно дать человеку нечто очень важное: ранее недоступную возможность претворения в жизнь своих самых дерзких фантазий. Когда запретное становится доступным, а невозможное оказывается возможным, мы всегда вначале пугаемся этого. Не переживаем ли мы сейчас эту мгновенную робость, остановившись на пороге дальнего космоса и вглядываясь в туманные очертания парящих в звездной бездне городов? Мы скорее чувствуем, чем знаем, что за этим порогом нас ждет воплощение величайшей из всех фантазий, что наступает время соединения всех знаний и талантов, время наиболее полного и высокого проявления человеческой мысли и духа.

 

Юрий Вебер

Черный хлеб науки

(Из куршских тетрадей)

Перед новой страницей

Сидели на береговой авандюне над пляжем, глядели на море, на валы прибоя и, прищуриваясь от ветра, перекидывались короткими фразами.

— Да, надо начинать, — сказал Гуделис. — Только вот с чего начинать?

— Ну, как и мы начинали, — отозвался Лонгинов. — С растерянности.

Странные, казалось бы, слова в устах такого знатока этих исследований. Познакомились они недавно. Гуделис приезжал из Вильнюса в Москву на совещание. Всесоюзное совещание по береговым исследованиям, впервые созванное через несколько лет после войны. Новая отрасль науки утверждала, так сказать, свое самостоятельное значение. Она выросла в игре стихий, на стыке моря и суши, вот на этой узкой прибрежной полосе, где протягивается лента пляжа и где на подходе к ней в реве и грохоте штормов разбиваются тяжелые вспененные валы. Зона прибоя.

«Береговики» — называют их коротко, этих специалистов, рыцарей новой науки. Они изучают процессы, происходящие в столкновении между морем и сушей, всевозможные перемены, от которых зависит жизнь, развитие морских берегов. В общем-то пока еще они — исследователи-одиночки, но уже готовые к тому, чтобы как-то объединиться. Наступать вместе на свой бурный, неподатливый предмет исследования.

Напористо, наступательно говорил и основной докладчик — профессор Всеволод Павлович Зенкович, один из создателей зарождающегося учения о развитии морских берегов. О нем научный сотрудник Литовской академии наук Витаутас Гуделис знал до сих пор лишь по книгам и статьям. А теперь увидел… Высокий, плечистый, как и полагается покорителю бурных вод. Густой, отчетливый голос, непослушная шевелюра. Докладчик набрасывал перед аудиторией обширную программу действий, в которой Гуделис все время слышал как бы обращение к нему, желающему вступить в эту область. Докладчик подчеркивал: четырнадцать морей страны с их разнообразными берегами предоставляют широкие возможности для всесторонних наблюдений, экспериментов, для добывания все новых и новых фактов, из которых только и может сложиться истинное знание прибрежных процессов. А Гуделис видел при этом свое Балтийское море и свой берег на Куршской косе.

Знакомясь в перерыве заседания, он мог почувствовать, какая рука у профессора, у этого теоретика, который к тому же пловец и ныряльщик.

Тогда же в кулуарах конференции произошло и другое знакомство. Владимир Витальевич Лонгинов, за которым следовало как кличка — «гидродинамика прибрежной зоны». Он как раз изучал процессы преобразования волн в различные виды движения воды у берега — прибойных потоков и оттоков, штормовых течений, способных поднимать и переносить придонные отложения.

Придя в береговую географию из области точных наук, он и стремился перенести сюда их точные методы. Выстроить всю эту кажущуюся прибрежную неразбериху по законам физики и математики в какую-то причинную последовательность, вскрывая между отдельными явлениями определенные связи и соотношения. Не просто описывать то, что видишь, наблюдаешь, а анализировать! Это уже совсем иное дело, чем то, к чему привыкла обычная, традиционная география. Это уже разговор с морем на языке меры и числа. Лонгинов не упускал случая именно цифрами побить ту расплывчатость и неопределенность, что скрывается часто за красивыми общими описаниями. «Железный скептик» — называли его в отместку.

И вот он на береговой дюне Куршской косы, вместе с Гуделисом, обсуждая: с чего же им, литовской группе, здесь начать? Посланец новой науки из Москвы, нисколько не скрывающий перед ними всех предстоящих трудностей. Черной, неблагодарной работы будет достаточно, а ее плоды далеко еще не сразу дадут себя знать.

Перед ними шумит открытое Балтийское море, и самый молодой участник этого заседания на дюне Стасе Мочякене — тоненькая девушка, выпускница Вильнюсского университета, новоиспеченный географ — смотрит молча, расширенными глазами вперед, на бесконечный ледоход белых барашков, наступающих на берег по всей дуге косы, и не знает еще толком, что же ей здесь, на этих берегах, предстоит. Как не знал еще, но правде говоря, и сам Гуделис, руководитель.

А у них за спиной, за валом авандюн, за лесной полосой, всего-то в двух километрах отсюда, уже на противоположной стороне косы, вздымается хребет «больших дюн». Неимоверное нагромождение голых перевеянных песков, вышедших когда-то, сотни и тысячи лет назад, из этих морских глубин и прошагавших под ветром через всю косу на ту сторону, где они стоят теперь застывшими громадами над зеркалом огромного, как море, залива. Куршская коса, или, по-литовски, Куршю Нерия, — узкая, как сабля, полоса наносной земли, протянувшаяся на сто километров по морю, неся над водой свой высокий хребет. Каприз диво-природы в юго-восточной Балтике, у наших самых западных границ.

Гуделис изучал происхождение косы, ее драматическую историю, совершал геологические маршруты по ее сыпучим вершинам, ловил в сети исследования господствующие тут, вечно веющие и тихо поющие ветро-песчаные потоки. Определял дюнный режим.

Но здесь говорят: когда стоишь на вершине больших дюн, не забывай о том, откуда они взялись. Вечный шум моря об этом напоминает. На шум моря и спустился Гуделис вместе со своей группой к воде, на морской берег косы, к началу начал. Открыть еще одну страницу исследований.

Выбор

«Белая полоса» — всего-то каких-нибудь полтора-два километра, на протяжении которых в пене опрокидывающихся бурунов разыгрывается процесс прибоя. Но вовсе не такая узенькая полоса — с точки зрения того, кто должен идти на ее изучение. Она полна самых бурных перемен.

Еще на подходах к ней, в открытом море, раскачиваются ветром волновые качели. Вверх — вниз. Гребень — впадина. На глубоком месте волны свободно совершают свое движение. До дна еще далеко, и волны до него не достают. Но вот прибрежное мелководье, дно уже близко, и волна сразу чувствует дно. Форма ее искажается. Нижняя часть волны, ложбина, начинает отставать. А гребень уходит вперед. И наконец с волной происходит примерно то же, что и с бегущим человеком, споткнувшимся о порожек. Человек клюет носом. И гребень волны, вставший почти отвесно, также в какой-то момент клюет вперед, опрокидываясь. Рушится в пене. Волна споткнулась о мелководье.

Вслед за разрушением формируется новая волна, ближе к берегу. И эта новая волна споткнется о еще более мелкое место. И так много раз на протяжении прибойной зоны: ряды вздымающихся бурунов и через несколько шагов вновь рассыпающихся. Уже другая по форме волна и уже другой характер движения. Несмотря на разные вращения и завихрения, все больше прямого движения воды вперед. Все больше стремления к берегу. Прибойный поток.

И наконец, совсем вблизи у берега происходит последнее разрушение этой последней волны. И весь остаток ее энергии уходит уже полностью на прямой накат, взбегающий по береговому склону. Клокочущий брызгами широкий пенистый язык взлетает на пляж. Заплеск. Заключительный акт того, что происходит на протяжении прибойной зоны. А затем откат языка обратно. В береговой науке так и установлено: прямой поток и обратный поток. Два связанных друг с другом движения, от которых и зависит главным образом обработка морского пляжа.

Движение воды поднимает с близкого дна наносы. Подхватывает их, несет в ту или иную сторону. Песок, гравий, гальку. Выбрасывает на берег или, напротив, смывает с него. Непрестанный, быстро переменчивый процесс. Достаточно одного волнения, чтобы песчаный берег уже изменил свою геометрию: и профиль склона, и очертания по урезу. Гибкая динамика. Ее законы и выявлял Владимир Витальевич Лонгинов, проводя свои многолетние эксперименты над прибойным потоком на разных берегах.

А что же все-таки ему, Гуделису, взять для начала? Он остановил свой выбор вот на этом последнем звене из всей цепи морского прибоя — поток заплеска, лижущий пляж. Решающее соприкосновение воды с сушей. Регулярно работающий механизм: вперед — назад, как качели. И в то же время наиболее близкий к исследователю, находящемуся на берегу. Наиболее доступный пока что для их малых сил, для их группы.

Его бьет по ногам язык заплеска, перекатывая погремушку сотен подхваченных песчинок, а Гуделис думает о том, что в этом простом движении воды уже проявляется нечто гораздо большее. Он знал: где-то здесь, вдоль берегов, проходит, должен проходить так называемый Большой поток.

Большой поток наносов. Его открыл еще в тридцатых годах, накануне войны, рижский инженер-гидротехник Рудольф Янович Кнапс, сначала наблюдая тревожное явление на берегах его родной Латвии: крупные заносы придонными песками портовых каналов и сооружений, образование отмелей, мешающих судоходству. Как видно, все — от постоянного, определенного перемещения этих песков. Первое подозрение на существование какого-то общего потока наносов. А затем Кнапс вычислил его теоретически по формулам, определяя: как же должны передвигаться прибрежные наносы в этом районе Балтики при господствующих здесь ветрах и волнениях?

Он получил: действительно, по всему этому району, начиная с юга, от Самбийского полуострова, откуда протягивается коса, по ее берегам, и дальше, к северу по литовскому побережью, и еще дальше, опять же на север по берегам Латвии до самого Рижского залива, должно происходить общее стремление наносов в общем главном направлении — с юга на север. Как бы единый поток, пробирающийся вдоль берегов на протяжении четырехсот километров. Большой поток.

После войны, когда молодой геолог Витаутас Гуделис копался в песках своего побережья, он находил во множестве вещественные подтверждения такого потока. Золотистые камешки янтаря и зеленоватые зерна глауконита, щедро рассыпанные по берегам наподобие хвоста кометы, — именно так, как показывали вычисления Кнапса, Гуделис и дал в географии это название: Восточно-балтийский поток наносов.

Или попросту — Большой поток.

Он существует уже по крайней мере пять или шесть тысяч лет, откладывая свой могучий отпечаток на весь этот район Балтики. Это он поставлял тот строительный песчаный материал, из которого выросла Куршская коса с ее чудом больших дюн. Он и теперь, несомненно, продолжает оказывать свое влияние на всю жизнь здешних берегов, возникая каждый раз во время прибоя, в перекатах волн, в штормовых течениях, в набегах заплесков, хлещущих сейчас Гуделиса по ногам.

Первый счет

Два Витаутаса встали на первый счет. Витаутас Гуделис — возле одного контрольного стержня, вбитого в песок берегового склона. Витаутас Минкявичюс — возле другого стержня, там пониже к воде. У них в руках по секундомеру. И каждый раз, когда пробегает между стержнями язык заплеска, они щелкают, отмечая время, и громко выкрикивают его. Стасе Мочякене ставит пометку в тетрадочке под каждым номером заплеска. Потом они произведут пересчет времени на скорость. Скорость заплесков.

Уже какой-то подход к буйству стихии.

Часами качается море. Часами стоят они в набегающей воде. Уже мокрые от непрерывных брызг. И ветер пробирает набухший защитный костюм. Фиксация заплесков продолжается, пока другая пара — студенты-практиканты — не станут им на смену. Количество номеров в тетрадочке растет.

А еще чуть подальше от берега — там, где разбивается последняя волна, посылающая прямой прибойный поток и заплеск на пляж, — там двое под непрерывным хорошим душем держат в воде высокую тяжелую рейку, стараясь, чтобы она упиралась все время в дно. И с берега читают в бинокль по разноцветным делениям рейки параметры волн — их высоту, их период. Пытаются прочитать в этих капризных колыханиях вверх и вниз. И все это тоже идет в тетрадочку.

Насквозь «мокрый опыт». Но в результате его можно уже делать сопоставления. Сравнивать показания волн с тем, какая получалась при этом скорость заплеска. Строить графики.

Он остался памятным, тот день, когда уже в Вильнюсе, в Отделе географии, Стасе Мочякене внесла в кабинет Гуделиса готовые, набело прорисованные графики, составленные на основании всех записей в тетрадке. Все, кто был причастен к этим первым наблюдениям на берегу, сгрудились вокруг стола, рассматривая россыпь условных кружочков на разграфленной бумаге. Черные и белые кружочки, означающие прямые и обратные потоки заплесков. То густое скопление их в одной части графика, то рассеивание как бы хвостом, то отдельные резкие вылеты в сторону… Все что-то означало. Те самые зависимости и соотношения, которые ищет наука во всяких явлениях и которые пытались теперь установить они в этом первом знакомстве с работой моря.

Далеко еще не все становилось сразу ясным даже в столь аккуратно выведенных графиках. Многое еще требовало объяснений. Особенно вот эти разные отклонения от только что найденных зависимостей. «Почему?» — стучал карандашиком Гуделис. И было только ясно, что нужно повторять и повторять.

Поток заплеска поглотил их внимание не на один год. С каждым выездом к морю брали они снова и снова эти бегущие пенистые языки под наблюдение. В разные моменты волнения. На разных участках косы и литовского побережья. На разных береговых склонах — то более крутых, то совсем отлогих.

Силу волнения измеряли при этом не только у самого берега, но и там, подальше в море. На береговой авандюне — на той, кажется, где происходил у них первый научный разговор с Владимиром Витальевичем Лонгиновым, — водрузили приборный столик. Самодельный столик, который сколачивали тут же, как робинзоны, из того, что море вечно выбрасывает на берег: бревна, ящики, доски. На нем установили трубу волномера. А потом вдвоем или втроем пускались вплавь, помогая друг другу ставить в море буек с тяжелым камнем, на тросике, как на якоре. По прыжкам этого буйка — красный клоунский колпачок, танцующий на волнах, — определяли в трубу опять же высоту и периоды волн уже более точно. Конечно, насколько мог улавливать глаз. И снова сравнивали с тем, как ведут себя при этом потоки заплесков на пляже.

И следующий шаг. Попытка ответить на самый важный вопрос: что же делают с прибрежными наносами заплески? Куда и сколько их перегоняет эта качель прямых и обратных потоков? Погремушка песчинок, то взбегающая вверх, на пляж с языком заплеска, то откатывающая обратно, все время говорит о том, какая тут происходит перетасовка. А каков ее баланс?

Они вбивали в песок по склону пляжа ряды тонких стержней, гуськом в воде, — «по методу Лонгинова». И подсчитывали линеечкой прибыль-убыль песка у каждого стержня после прошедшего шторма, после того как здесь поработали заплески. Изменения по профилю склона.

А потом придумали разбивать такими же стержнями целую площадку пляжа, как шахматную доску, на клетки-квадраты. И снимали «урожай» наносов с каждого квадрата, подсчитывая их баланс уже по площади. Это уже «метод Гуделиса».

В каждой пригоршне песочка, переброшенной по склону пляжа, зафиксированной линеечкой у стержня, проглядывал этот Большой поток, о котором теперь Гуделис стремился все время что-то еще узнать.

Море не так-то просто отдавало им свои секреты. Уж на что, казалось бы, такая понятная вещь, как обыкновенный поток заплеска. А на самом-то деле… Даже измерить, скажем, скорость обратного потока — уже задача. Обратный поток не имеет того ярко выраженного края, как язык прямого заплеска, взбегающий на берег. Только по мокрому следу, быстро сохнущему, можно следить за движением отката вниз. Неверная, неясная кромка между темным и светлым песком, как бы сползающая по склону, непрерывно меняющая свои оттенки. Они понимали, что измеряют обратный поток пока лишь очень приблизительно. И надо еще подумать, как его схватить. Упрямец «обратный»!

Море жестко диктовало свои условия. Било яростно, когда надо стоять как вкопанному по ходу заплесков с секундомером в руке. Подвергало шеренги и квадраты расставленных стержней иногда такому обстрелу, что все приходило в расстройство. Заносило стержни с головкой, подмывало, разбрасывало по пляжу. И весь опыт надо было повторять сначала.

Ну что ж, и сначала. Еще и еще раз. Это не в тихой пристани, это — море. А работа у моря требует, между прочим, и еще одного: терпения и терпения. «Адского терпения!» — как выразился однажды профессор Зенкович.

Приходилось «ходить на волну» с узким стаканчиком в руках и бросаться вперед, в самое кипение буруна. И в тот же момент производить операцию, которая в обычных условиях где-нибудь в лаборатории сущий пустяк, — наполнить стаканчик водой. А здесь, в ревущем котле прибоя… Надо еще донести стаканчик в сохранности обратно до берега, чтобы его не вырвало, не разбило волной. Он наполнен драгоценной мутью взвешенных в воде песчинок. По этой мути будут определять степень того, насколько вздымает и несет с собой волна рой наносов. Степень взмученности.

Даже сильный, рослый Минкявичюс, неутомимо бродивший по пескам больших дюн, не мог выдержать более двух-трех заходов подряд на волну. Отлеживался, переводя дух, среди береговых холмиков под солнцем. А затем снова: «Пошли!»

Вода в Балтике, скажем прямо, не самая теплая. Только входишь — и брр! А им приходилось и плавать, и нырять, и стоять… Сколько же раз? Кто это считал?

Современных гидрокостюмов в их распоряжении еще не было. Поневоле обращались к домашнему средству. Баночки с вазелином. Густо обмазывали друг друга, собираясь на «водные процедуры». Все-таки какая-то защитная пленка от холода воды. Ходили, поблескивая на солнце как лакированные. Вазелиновые робинзоны. И даже чуточку этим гордились — таким отличием от простых смертных. Особая работа!

Но такая «особая работа» далеко не всем приходилась по нутру. Некоторые не выдерживали. Стасе Мочякене, тоненькая девушка, и та оказалась тверже, терпеливее иных молодцов по виду. Не всякий, кто готовится стать географом, может стать береговиком — сражаться с причудами моря, с этим предметом исследования, как с противником. Гуделис всякий раз угадывал по глазам новичка: готов бить отбой. И вряд ли мы увидим его снова на следующий год здесь, в береговой экспедиции.

И все же за этот начальный период исследований, довольно кустарный и даже в какой-то мере еще ученический, — в течение нескольких экспедиций они сумели собрать не такой уж малый багаж фактов. До двух тысяч разных наблюдений. И все над потоками заплесков. Материал, из которого можно уже извлекать определенные выводы.

Несколько страничек их сообщения на эту тему заняли скромное место в академическом сборнике среди потока других ученых публикаций. Первый голос с литовского побережья. Но его тотчас услышал, оценил внимательный читатель в Москве, Владимир Витальевич Лонгинов. «Эта работа является наиболее интересной из всех известных мне исследований в данном направлении», — приписал он к своей уже выходящей из печати статье. Три строчки краткого примечания, которые они читали и перечитывали у себя в Вильнюсе не один раз.

Но когда Лонгинов снова приехал к ним на косу — «для обмена мыслями», — они вполне убедились, что за этими тремя строчками скупой похвалы надо было читать еще и настоятельное приглашение. Следовать дальше.

«Дальше» — по понятиям береговика — это прежде всего еще глубже в воду, еще смелее по всей широте прибойной зоны.

И дальше, и глубже

Мы встретились с группой Гуделиса, с ее участниками, когда начальный период их исследований остался уже позади и когда они действительно двинулись дальше и глубже. Когда группа получила новое крепкое пополнение. Когда сюда же, на косу, стали приезжать экспедиции москвичей и за первым рукопожатием «здрасьте» или, по-литовски, «лабас» они привыкали работать вместе на одном берегу. Когда с москвичами появилась новая техника со всякой электронной аппаратурой для изучения прибойных потоков и литовские товарищи, войдя во вкус, изобрели, в свою очередь, этакие «механические ладони», которые, легко касаясь воды, отмечали послушно движения тонкой пленочки заплесков туда и обратно и сами же записывали собственное движение электромагнитным пером на ленту. Наконец-то скользкий, упрямый обратный поток, доставлявший им столько огорчений, подчинился точному измерению.

На берегу косы у моря, под защитой холмиков авандюн, был заведен летний палаточный лагерь — опорный пункт экспедиций. Сюда наезжал руководитель москвичей профессор Зенкович, говоривший откровенно об этом мелководье юго-восточной Балтики с его таинственным движением придонных наносов: «Для меня еще загадка!» Всеволод Павлович надевал иногда ласты, маску с дыхательной трубкой и пускался вплавь — осмотреть подводную морфологию. В этом с профессором, пожалуй, никто не мог сравниться. Сущий водожитель! (Он же встретит свое шестидесятилетие у берегов Африки, в месте впадения Нила в Средиземное море, и там на десятиметровой глубине отметит собственный юбилей.)

В этом лагере экспедиции Владимир Витальевич Лонгинов нашел себе верного ученика, поклонника гидродинамики — литовского аспиранта Вайжгантаса Кирлиса — и тут же у воды дал ему первое задание, чтобы затем в горячей переписке Москва — Вильнюс и Вильнюс — Москва приучать и приучать его вводить понятия физики и математики в то, что он здесь наблюдает. Обстоятельный семинар, заключенный в почтовые конверты.

А нам пришлось попасть в этот лагерь немного позднее.

…Солнце на Куршской косе заходит в море. А встает над заливом, расцвечивая его зеркало, чуть золотя вершины больших дюн. В такое раннее розовое утро отправились мы, как нам объяснили, по дороге из поселка Нида на морскую сторону косы, отшагали километра два, свернули в обозначенном месте в лес — вернее, по-здешнему, на лесную полосу — и дальше по следу неглубокой колеи, проложенной в траве какими-то колесами. Колея и вывела нас на открытую песчаную площадку среди дюнных бугров защитного берегового вала, за которым сразу почувствовалось море.

На площадке на фоне песков резко выделялись пирамидки расставленных по-солдатски палаток: темно-зеленые и две поменьше — пронзительно синего и оранжевого цветов. И тут же деревянная будка на каменных опорах, похожая на дорожный вагончик. И длинный попросту сколоченный стол на козлах — возле крайних деревьев. И медный корабельный колокол, висящий на толстом суку. Чуть в стороне застыл в тени мотоцикл с коляской, грязно-голубого колера, под номером «13–73», с двумя разноцветными шлемами на сиденьях. Нам говорили еще раньше: если встретится на дороге «13–73», на нем двое, — так это, наверное, начальник экспедиции Кирлис и с ним практикант Римас Жаромскис, с такой приметной бородкой.

Лагерь, видно, только проснулся, никого что-то нет. Но полная женщина домашнего вида в переднике, стоящая под навесом над шипящей плитой, сообщила: побежали купаться.

— А начальник, Кирлис?

— Начальник там, — махнула рукой. — У движка.

Мы промесили по песку через всю площадку, мимо домика-вагончика, так сказать, на задний двор и услышали вдруг судорожный всхлип, чиханье мотора, тут же заглохшее, и увидели какое-то странное сооружение — шатер из брезента и деревянных щитов, откуда исходили эти звуки. А снизу, из-под приподнятого края брезента, виднелись две пары грязных ног в ссадинах, топтавшиеся на замызганном копотью песочке.

Подойдя осторожно, заглянули внутрь за перегородку. В неглубокой ямине двое робинзонов в набедренных повязках копошились над агрегатом движка. Один с каштановой бородкой, а другой, который без бородки, — ясно, начальник экспедиции В. Кирлис. Широкий разворот плеч, бронзовый загар и острые светлые точки глаз на худощавом лице.

Знакомство наше произошло тут же, в ямине, «без отрыва от производства». Лагерь сидел без света, и нужно было спешно исправить движок. Мы могли наблюдать начальника экспедиции при исполнении одной из его бесчисленных неписаных ролей. Сейчас — монтера-механика.

Бородач Римас Жаромскис сильным рывком крутанул вал, мотор чихнул раз-другой, взревел, затрясся, и движок заработал. В шатер просунулась заросшая физиономия:

— Ура, сегодня побреемся!

Кирлис тщательно обмыл руки бензином, вытер тряпочкой. Он был явно доволен, что удалось справиться с движком. Теперь ему уже ничего не оставалось, как вступить с нами в разговор, хотя он, кажется, всячески оттягивал этот момент. Он пригласил нас присесть на бетонную трубу, бог весть почему лежавшую здесь, на площадке лагеря, и служившую местом вечерних посиделок и даже общих собраний группы в хорошую погоду.

— Так о чем же мы должны говорить? — спросил он с подчеркнутым недоумением.

Понадобилась еще не одна беседа с ним — и на этой бетонной трубе, и в домике-вагончике, и на берегу у воды, — прежде чем он убедился в том, что жизнь их группы на берегу, их береговая работа нас действительно интересуют. Во всех подробностях. Ледок первой настороженности постепенно растаивал. И Кирлис мог уже рассказать иногда о том, что захватывало его как исследователя.

…Мы стоим с ним в тихую погоду на гребне авандюны. Возле самодельного столика, с которого до сих пор здесь следят, когда нужно, в дальномерную трубу за параметрами волн. Он повел широко рукой, показывая на воду:

— Видите? Недалеко от берега, тянется вдоль…

По серой спокойной поверхности воды стелилась светлая, чуть желтоватая полоса.

— Подводный вал! — сказал Кирлис.

Там из глубины проглядывал подводный вал. Мощное длинное песчаное тело, намытое, воздвигнутое работой моря из придонных наносов.

Подводные валы — важнейшая принадлежность прибрежной зоны почти на всех морях и океанах. Они тянутся рядами вдоль берегов — и в два, и в три ряда, и даже больше. И каждый ряд все дальше от берега, дальше в море, до самых границ «белой полосы». Тянутся на многие километры, на десятки, иногда на сотни километров. То становятся выше и круче, то ниже, а ложбины между ними — глубже или мельче. То придвигаются ближе к берегу, то, напротив, от него отступают. То начинают распадаться и даже вовсе исчезают. Потом вновь появляются. А в общем-то, несмотря на всякие временные перестройки, сохраняют свои позиции, составляя типичную подводную картину прибрежного мелководья.

Подводные валы — серьезное препятствие для ближней навигации. Из-за них судам чуть покрупнее к берегу и не подойти. А береговой науке они задают немало загадок, которые не так-то просто раскусить. Почему возникают? Почему распадаются? Почему меняют свою форму и расположение?.. Споры, длящиеся уже достаточно долго. Попытки создать какую-то общую теорию подводных валов успехом не увенчивались. Не получали признания. «Многие на этом зубы поломали», — писал Кирлису Владимир Витальевич.

А пока что береговые исследователи на разных морях и океанах накопляли свои знания об этих странных подводных сооружениях. Англичане Кинг и Вильямс на Средиземном море, американец Иванс на озере Мичиган, наш Егоров на Черном, и там же Николай Айбулатов… Каждый что-нибудь вносил в копилку наблюдений. Зенкович облетывал Азовское море у Темрюкского побережья, прослеживая с птичьего полета линии подводных валов.

Ну и Кирлис не остался от этого в стороне. Решил «ринуться в проблему». Для Куршской косы подводные валы имеют еще особое значение. Они, как линии подводной фортификации, защищают берега от прямых ударов моря. Это на них, как на порогах, спотыкаются набегающие волны, теряя свою ударную силу. Что было бы с узкой косой, если бы не линии подводных валов! Линии обороны.

В тот июль месяц, когда он впервые предпринял свою охоту за подводными валами, в районе косы создались как раз весьма благоприятные гидрометеорологические условия. Нет, это вовсе не те приятные условия, как понимают обычно приехавшие отдыхать на косу в морской сезон. У береговиков-исследователей свой взгляд на этот счет. В тот июль месяц над косой бушевали штормы. Пять штормов один за другим с короткими паузами между ними. Два-три дня тихой погоды, а потом опять… Как раз то, что надо. Будто на заказ.

Каждый шторм ведь что-то изменяет, перестраивает в подводной архитектуре. В тихую паузу удобно это проверить. И таких штормов было пять подряд. Разве не удачная ситуация!

Едва наступало затишье, как они торопились его использовать. Снаряжали лодку и выходили в присмиревшую прибойную зону, забрасывая с борта лотлинь. Прощупывали линии подводных валов и корыта ложбин между ними. А в следующую паузу — опять на лодке по тем же маршрутам измерения.

Кирлис всякий раз удивлялся: как быстро могут происходить перемены в строении вала. Очередной шторм — и после него уже не та высота, по-другому падает склон. Иногда уже нельзя нащупать единой линии вала — вал обрывался. После двух особенно сильных штормов он нашел лишь остатки на месте первой линии валов, а на следующей — глубокие разрушения. Так разметало.

Но вот еще основательное волнение — и картина на дне меняется уже в другую сторону: снова начали прощупываться на прежнем месте вспучины валов. Процесс восстановления.

Все это Кирлис изображал потом на бумаге в виде схемы валов — подводные картинки. Раскладывал их рядышком, сличал друг с другом и даже восстанавливал линии пропавших валов, накладывая одну схему на другую. Производил реконструкцию архитектуры.

А все-таки его упражнения не очень-то уходили далеко от того, о чем предупреждал Владимир Витальевич: «Просто описывать, что наблюдаешь, не очень интересно». А какой же во всем этом смысл, в этих переменах?

В поисках смысла Кирлис отправился на метеостанцию в поселке Нида, к ее начальнику Кайрису. Попросил у него сводки погоды за тот июль месяц, когда плясала над косой эта распрекрасная пятерка штормов. Данные о ветрах и волнах, что четырежды в сутки снимают с приборов сотрудники станции, залезая на вышки.

Полученные сводки разложил он перед собой вместе с картинками подводной архитектуры и принялся сопоставлять то, что происходило тогда на море, с тем, что происходило тогда же на дне. Ввел свои измерения в гидрометеорологическую обстановку.

Ему удалось установить… Судьба валов зависит от направления штормов. Важно, с какой стороны они налетают. Откуда дует ветер, как подходят волны.

Если шторм был с севера, они с лодки потом неизменно нащупывали размывы, разрушения валов. А если штормы приходили с юга, то на дне обнаруживалась как раз обратная картина: линии валов восстанавливались, росли.

Но почему же именно так? Почему здесь перед косой проявляется такая последовательность? Будто кто-то могущественный специально управляет тем, чтобы соблюдалось это «разделение труда» — с севера или с юга.

Ба-а! Да это же Большой поток так себя проявляет!

Сложившееся уже представление о Большом потоке наносов вдоль этих берегов подсказывало ответ. Под влиянием волн и прибрежных штормовых течений Большой поток несет оттуда, с юга, из кладовых Самбийского полуострова, массы песков — обильный строительный материал. И если шторм оттуда же, с южной стороны, то материал этот и питает сооружение подводных валов. Но если подует, напротив, с севера, то материала уже не хватает, и волны с течениями размывают, разрушают валы. А потом новый шторм, другого направления, и снова Большой поток мастерит линии обороны, залечивает их раны. Так эти рассуждения совпадали с тем, что показывали картинки подводных измерений.

Даже такой вечный критик, как Владимир Витальевич Лонгинов, должен был признать в ответном письме: «Это уже похоже на мысль».

Кирлис и дальше продолжал обхаживать подводные валы, еще ближе сводить с ними знакомство. Научился плавать с аквалангом — непременное желание не отстать в этом от профессора Зенковича. Бороздил часто в воде вдоль линии ближайших валов, разглядывая воочию то, что раньше нащупывал только вслепую с лодки лотлинем.

Прошел курс водолазного дела, получив право на спуск под воду до глубин в двадцать метров. Нам пришлось видеть, как он, облачившись в резиновый костюм с баллонами воздуха за спиной, натянув на голову шлем со смотровым стеклом, застегнув пояс с сигнальным шнуром и аварийной веревкой, зажав, наконец, в зубах дыхательную трубку, тяжело вступал в воду, напоминая огромную зеленую лягушку или фантастическую саламандру. И вскоре скрывался в глубине, чтобы направиться туда, к валам.

— Идешь, — рассказывал он, — все в бледном нездешнем свете, проникающем с поверхности. Как в театре, когда показывают лунную ночь. Сначала уклон. Потом ложбина, вроде огромной канавы. Вдруг резкий подъем. Это склон подводного вала. И его гребень. За ним другой склон. Все можно преодолеть здесь, под водой, легким прыжком. Вероятно, так ходят по Луне космонавты. Если хочешь, все можно потрогать, даже поковырять пальцем…

Его сопровождают в лодке. Охраняют. Минкявичюс гребет, Римас Жаромскис крепко держит на всякий случай аварийный конец. А в чувствительной женской руке Стасе Мочякене — сигнальный шнур. Стасе нервничает. Ну чего он не дергает? Каждую минуту обязан дергать: я жив! Или увлекся подводным театром? Стасе дергает сама, вызывая его на ответ.

Шнур сразу сильно натягивается: ну, жив я! И множество пузырей вскипает снизу. Видно, чертыхается там, под водой: зачем зря отвлекают! Но пусть только позволит себе еще раз. Церемониться с ним не станут. Мужчины, сидящие в лодке, тут же потащат наверх за аварийный. На поверхность, как куклу, без всяких разговоров!

Стасе вообще не одобряет этих мужских увлечений. Но что поделать. Ждет своей очереди и Римас. Натянуть костюм и погрузиться. Студент-практикант, который ни за что не хочет отстать в этом от начальника экспедиции Кирлиса. Как и вообще старается ни в чем от него не отставать. И чтобы плотнее облегал шлем, он даже решился гладко побриться.

Между прочим, это одна из легенд экспедиции — о том, как Римас Жаромскис расстался со своей бородкой.

Дрейфующие «медузы»

Итак, прибрежные штормовые течения.

Вся трудность наблюдений за ними в том, что их надо проводить во время шторма. Идти на прибой. Понятно: штормовые течения рождаются только в шторме.

Они возникают в хаосе волнения. В набегах и разрушении волн, в нагонах воды на берег и скатывания обратно. В этой общей кутерьме и проявляются вдруг зоны, полосы особого движения воды. Упорное, последовательное стремление в какую-нибудь сторону, прокладывающее себе путь, как ручей, как речка, среди окружающей взбудораженной массы. Течение.

И, как всякое течение, оно по-своему подхватывает, несет придонные наносы, взвешенный в воде песок. Создает поток наносов. Как ни малы, случайны или разрозненны, казалось бы, эти потоки, но именно из них, из малых и самых разных, часто противоположных друг другу, и складывается в конце концов с течением времени общее движение наносов, омывающее эти берега. Большой поток. А они — его малые ветви.

Особенно важную, ведущую роль играют течения, пробирающиеся вдоль берегов. За ними и должен быть особый надзор. Его не различишь, такое течение, просто на глаз среди бушующих волн. Не уследишь за его бегом. Но оно есть, течет, совершая свое незаметное, но значительное дело.

Создать искусственно штормовые течения в лабораторных лотках или бассейнах не удается. Пока не удается. Слишком это сложное явление, которое зависит каждый раз от множества условий, соединившихся в прибрежной зоне. Лишь сама природа способна разыграть подобный театр действий. Вот и надо исследовать в натуре. А натура предлагает самую жесткую обстановку. Каждый раз — ветер и море во столько-то и столько-то баллов.

Еще в начале работы их группы на берегу Гуделис пробовал достать до течений прямо с пляжа. Стрелять по морю поплавками из рогатки. Поплавок должен упасть на воду так, чтобы красный флажок на нем торчал вверх, — для этого к поплавку привязывали снизу грузило. Куда же он поплывет, этот алый парус? Куда потянет течение?

Но из этой робинзоньей затеи мало что получилось. Яростный штормовой ветер — ветер с моря — отгонял обратно летящие поплавки, кувыркал их в воздухе. Лишь редкий из них достигал нужной зоны. И тот же ветер надувал флажок действительно как парус, отклоняя поплавок в сторону. А где же течение?

— Вероятность попадания ноль целых ноль десятых, — иронически говорил об этих попытках Витас Минкявичюс.

Пришлось отложить охоту за течениями до лучших времен.

«Лучшие времена» пришли позднее, когда к ним сюда, в береговые исследования, пришла новая химия. Ярко-зеленый порошок, заключенный в небольшой непромокаемый пакетик. С интригующе загадочным ярлычком: флуоресцеин.

Все-таки не стрелять по морю издалека, а идти самому, грудью вперед. Того, кто пускается на разведку течений, обвязывают веревкой и держат за ее конец для охраны. «Разведчик» уже не голышом, обмазанный вазелином, а одетый в современный гидрокостюм, предохраняющий от холодных объятий воды. И в руках у него круглый поплавок из пенопласта, а на поплавке прикрепленный пакетик с тем самым флуоресцеином.

Ревет шторм, накатывают волны, разбиваясь в длинные пенистые заплески. Все стоящие на берегу во время опыта невольно поеживаются в плотных куртках, надуваемых ветром. А он идет на привязи в воду. Конечно, не грудью вперед, а бочком, бочком под ударами опрокидывающейся волны.

Одолев положенное расстояние в десяток метров и улучив подходящий момент между двумя волнами, быстро протыкает он гвоздиком в двух-трех местах пакетик на поплавке и пускает поплавок на волю волн. А его самого тянут за веревку обратно.

Порошок почти тотчас же растворяется в воде, и вокруг поплавка расплывается яркое пятно с резко очерченными границами. Большое пятно волшебно изумрудного цвета, послушно колышущееся на волне, подобно какой-то экзотической медузе.

За ним уже следят в несколько пар глаз с берега. Куда направляется?

Но вот «медуза», покружившись на месте, избирает постепенно одно направление. И устремляется по нему, набирая скорость. Все в одном направлении, совершая небольшие эволюции, но сохраняя, в общем, это избранное направление, все туда и туда вдоль берега. Пятно плывет не по ветру, не с волнами. Его подхватило течение. Вдоль береговое штормовое течение. Пятно пустилось в дрейф.

Наблюдатели на берегу стоят на контрольных пунктах через каждые пятьдесят метров, засекая секундомерами проход пятна. Так, бывает, следят за бегуном на стадионе. Только стадионом здесь было взбаламученное море, а бегуном — дрейфующее яркое пятно, хорошо видное даже среди волн. Ветер не может ему помешать, отклонить от течения в сторону, — такая это тончайшая, стелющаяся по поверхности пленка: растворившийся флуоресцеин. Плыви, плыви, изумрудная химия!

Сорок сантиметров в секунду. Шестьдесят сантиметров в секунду… — отмечали наблюдатели. Течение вполне определенно проявляло себя, свою стремительность.

Все же пятно таяло постепенно, размывалось, уступая непрерывным колыханиям воды.

— Лайкас! — выкрикивал Кирлис по-литовски. «Пора!»

И, натянув гидрокостюм, шел снова на привязи в воду, пятну наперерез, с новым пакетиком в руках. «Подкармливать медузу». Пятно принимало свой прежний яркий вид. Дрейф по течению продолжался.

Семь штормов подверглись изучению с помощью пятен. И в каждый шторм — еще в разные моменты волнения. Каждый раз — поход на волну, выбрасывание пятна, подкармливание… Почти как сражение за возможность вести этот опыт. И вот результат: двадцать один случай пойманного, подсчитанного на скорость штормового течения. То в одну, то в другую сторону вдоль берега. Вместе с учетом всей обстановки, в которой это происходило. И сила волн, и угол их подхода, и контур береговой линии… Элементы действительности, которые можно будет положить затем на поле схемы.

Но это течения, близкие к берегу. А те, что подальше?

Для тех приготовили особые «удочки». Пришло по морю из Клайпедского порта специальное судно с оборудованием, с настоящим водолазом — молчаливым богатырем. Забили подальше в прибойной зоне несколько свай с перекладинами, подвесили на них, опустив в воду, тяжелые, массивные приборы — как снаряды или бомбы с красными крылышками по бокам. А попросту говоря, вертушки. И судно уплыло.

В море остались торчать, словно кресты над водой, перекладины с подвешенным грузом. Над ними разражаются штормы, накидываются волны, бьют течения, омывая снаряды. И под напором течений вращаются эти красные крылышки по бокам. Вертушки. А там, внутри снаряда, — там остроумный часовой механизм отсчитывает обороты, печатая на ленте, как на пишущей машинке, буквы и цифры: направление течений, скорость течений.

Часы-вертушки можно завести и на сутки, и на неделю, и даже на месяц. И целый месяц напролет — днем и ночью, в любую погоду, в разные волнения — совершают эти подводные часы свое методичное «тик-так», ведя беспрестанную запись всех оттенков возникающих в этом месте течений.

Истекает срок завода часов. Вертушку снимут с ее креста, возьмут на берег, извлекут из ее нутра ленту автоматической записи и построят по этой записи еще одну схему штормового течения.

…Кирлис расстилает перед нами кальку. План берегового участка на 49-м километре Куршской косы, где проводились опыты. Извилистый контур берега. И вдоль него по водному полю бегут стайкой тоненькие изящные стрелочки — знаки прибрежных течений.

Рядом другая схема. Уже несколько измененный контур берега. И другая стайка стрелочек. Следы того, что было отмечено здесь же во время другого шторма.

А ведь это тоже какое-то отражение Большого потока. Его отдельные следы.

Звезды в палатке

В эту затемненную палатку, расставленную в лагере экспедиции, стремились попасть все, чуть не в очередь. Взглянуть на чудесное зрелище. Звездочки! Они таинственно мерцают там, как на черном небе, на поле экспериментального столика.

Галина Орлова и Наташа Кривоносова охотно демонстрировали новинку. И приглашали подсчитывать всякого, кто пожелает: сколько их там видно, звездочек? Ради такого подсчета, собственно, и проделывают этот опыт.

Давно уже береговая наука искала: а как же все-таки проследить за передвижением придонных наносов в прибойной зоне? Не по косвенным признакам. Не в результате общих соображений. А проследить наиболее прямым, наглядным способом. Чтобы все увидеть сразу как на ладони. Вот после этого шторма. Вот на этом береговом участке. Или после нескольких штормов. Как же на самом деле передвинулись наносы?

Способ вроде бы напрашивался сам собой. Подбросить в придонный песок какую-нибудь добавку — приметные зернышки или частицы. А после шторма взять пробы со дна в разных точках и по ним определить: куда же вместе с песком и в каком количестве перекочевали эти добавки…

Пробовали вносить в песок битое цветное стекло. Пробовали угольный порошок… Не получалось. И стекло, и уголь обладают иным удельным весом, иначе смачиваются, чем песок, — и потому не могут породниться с ним по-настоящему. И потому иначе ведут себя в воде, чем песок. Нет уверенности в том, что следы порошка или стекла показывают действительные пути перемещения песчаных наносов. Только очень приблизительно, в общих чертах — не больше.

В том-то и задача, чтобы придумать такую добавку, которая легко отличалась бы по виду от общей массы песков, но не отличалась бы от них по гидродинамическим свойствам. Понятная задача. Но непростая. Ее всюду выдвигал, объяснял профессор Зенкович, выискивая лаборатории, людей, которые, может быть, могли бы что-нибудь придумать.

Пробовали применять подкрашенный песок, добавляя его к пескам на дне. Это уже полный двойник, с тем же поведением в воде. Никакого отличия. Но и отличия нужного было недостаточно. Подкрашенные песчинки трудно все-таки различить в массе неподкрашенных. Малая контрастность, как говорят. Она-то, малая контрастность, и путала карты.

— Контрастность, контрастность! — просил, требовал всюду Зенкович.

И вот наконец двое сотрудников одного химического института — с созвучными фамилиями: В. Матвеев и В. Патрикеев — предложили метить песчинки совсем еще небывалым образом. Покрывать их слоем особого вещества из семейства люминофоров. Покрывать с помощью какой-нибудь связующей смеси, чтобы прилипало. Ничтожная, невесомая, невидимая пленочка. Но она прочно облекает песчинки. По внешнему виду никак не отличить от песчинок обычных, с которыми их перемешивают. Но если в темноте направить на общую массу ультрафиолетовые лучи, то все эти меченые крупицы, покрытые пленкой, вдруг загораются светом, блестят как искорки, как звездочка, как светлячки в ночной траве. Дивный эффект люминесценции!

И решена задача: ничем не отличаться от обыкновенного натурального песка по тому, как он ведет себя в воде, и резко отличаться, когда нужно за такими мечеными зернышками проследить. Достаточно облучить ультрафиолетом. Контрастность здесь такова, что одно меченое зернышко бросается тотчас в глаза даже среди нескольких миллионов других, немеченых. Миллионов! Звездочка на черном небе. Такой способ.

Профессор Зенкович постарался вынести поскорее найденный способ из стен лаборатории на простор береговых исследований. На поле прибоя — как на поле боя. Айбулатов, Болдырев, Егоров… Ударная команда береговиков под руководством профессора вступила в действие с мечеными песками. На золотистом песочке Анапы на Черном море провели первые опыты. Отрабатывали звездную операцию.

Весть о новом методе меченых песков не то что привлекла внимание, а прямо всполошила ученый мир береговиков. Запросы из Англии, из Франции, из Америки, от ученых социалистических стран. Профессор Зенкович демонстрировал его на Китайском море в Китайской Народной Республике. А потом в Польской Народной Республике — вон там, по ту сторону Самбийского полуострова, вместе с Болдыревым они загружали «звездочки» в польские воды.

Ну и пришла очередь здесь, на литовском побережье, на Куршской косе, влить в прибойную зону хорошую дозу новейшего патентованного средства.

Галя Орлова и Наташа Кривоносова привезли с собой банки с драгоценным звездным веществом (шофер по дороге все допытывался: что там — варенье или какая аптека?). Привезли мощную «солнечную» лампу, фильтры для отсеивания ультрафиолета от других лучей. Новая техника. Но в береговых экспедициях без робинзоньих хитростей все равно не обойтись. Здесь поневоле каждый — мастер на все руки.

По науке, должен быть барабан-смеситель. А у них здесь старая бочка, выброшенная на берег, которую они проткнули осью и положили на самодельные стойки. Чтобы вращать с двух сторон за рукояти. Засыпали в бочку песок, взятый тут же, со дна, на полосе исследования. И туда же в бочку — чудодейственный желтоватый порошок из привезенной банки. И крутили, крутили бочку-барабан, пока там все как следует не перемешается. А потом еще больше туда же песка и еще вращали и вращали эту чертову мельницу. До седьмого пота — все мужчины подряд, пока полновластная Галя Орлова не сжалилась: ну, пожалуй, хватит. По науке полагается, говорила она, по крайней мере оборотов двести. Тогда можно считать, что смесь готова.

А женская часть экспедиции под присмотром Наташи Кривоносовой готовила в котле над костром «зелье старой ведьмы». Бросали в котел сушеную травку агар-агара, варили из нее липкий кисель. (Не хватало только заклинаний!) И когда Наташа сказала: «Поспело!» — влили туда же, в бочку. И опять вращали и вращали. Положенные сотни оборотов.

А потом ждали, чтобы смесь остыла. И после выложили ее на растянутый брезент. И так оставили на солнышке, на ветру. Пусть сохнет. День, другой… А потом промывали. Несколько раз тщательно промывали. И снова — пусть сохнет. Наконец эта рыхлая масса, хорошо перемешанная и, как говорят, насухо просушенная — по виду самый простой песочек, но уже весь превращенный в невидимые звездочки, — наконец масса эта, можно считать, готова к главному действию. Меченый песок.

Главное действие заключается в том, что его надо забросить теперь в море, на дно, в нескольких точках. Забросить — значит идти с тяжелой порцией смеси в полиэтиленовом мешке в намеченную полосу разрушения волн и штормовых течений, и нырнуть там головой вниз ко дну, и вспороть ножом мешок, и высыпать его содержимое именно в то место, куда забит заранее указательный стержень.

Обязательно туда, где стержень. А то нырнет человек под волну, вспорет мешок, быстро высыплет, но… Или он слишком поторопился, или волна откинула его в сторону, или просто потерял там под водой ориентировку. И не попал в точку, отмеченную стержнем. Промахнулся! А надо непременно в точку. Она отмечена стержнем, а стержень запеленгован теодолитом, и номер точки записан в журнал наблюдений. Не попал, так иди снова с мешком и — вниз головой, исправляй ошибку.

Но если и все верно, все равно через каждые два-три часа волнения надо повторять загрузку. Подпитывать высыпанную смесь. «Делать инъекцию». Нахлебаешься!

Кирлис, Минкявичюс, Жаромскис… — все первые пловцы и ныряльщики показывали, на что они способны.

Но вот прошло волнение или серия волнений — и уже другая забота. Проделать операцию обратную. Выловить со дна в разных местах (побольше, побольше точек!) раскинутую по широкому подводному полю звездную смесь. Не всю, конечно, а взятые наудачу грунтовые пробы, в которых могут оказаться следы этой смеси, меченые зернышки. А могут и не оказаться. Пути их капризны.

Они выстроились растянутой цепочкой вдоль берега, лицом к морю. Кирлис, и Минкявичюс, и Жаромскис, и еще двое практикантов. Каждый против очередного створа. Каждый с длинным стаканом-цилиндром в руках. И все разом шеренгой, по сигналу Орловой, идут в воду, неся наперевес стволы цилиндров как боевое оружие. Идут вперед, по грудь, по горло. И там, словно по команде, опускают цилиндры, упирают в дно. И нажимают ногой на боковую педаль — нажимают так, что подвижной стакан глубоко врезается в грунт. А затем стакан, полный придонного песка, втягивают обратно. Взятие пробы. И поворачивают к берегу и тащат с собой тяжелую ношу.

На берегу надо извлечь ее из стаканов. Осторожно, аккуратно! Слегка постукивая по стакану палочкой. Ну, как дети, играющие с песком в куличики. Грунт и должен выйти из стакана целиком, как куличик. Не кусками, не кашей, а столбиком сантиметров в пятнадцать — двадцать. Его и разрежут кухонным ножом на несколько слоев. И отправят каждый слой по отдельности на анализ.

Это всегда любопытная сцена, когда в лагере экспедиции готовят пробы выловленных песков для анализа. Сидят всем скопом за длинным дощатым столом, накрытым гладкой скатертью миллиметровок. И рассыпают, и разравнивают, и отмеривают ложками отдельные порции. И заворачивают в бумажные пакетики — в маленькие, аккуратно сложенные пакетики, как в аптеке. Сосредоточенно занимаясь этим делом, всей артелью. И женщины, и мужчины. И аспиранты, и практиканты, и кандидаты.

Каждый пакетик помечен номером и датой: откуда, из какой точки взято и когда взято.

И начинаются сеансы в затемненной палатке.

Там, в палатке, Галя и Наташа, высыпав из пакетика на маленький походный столик порцию выловленного придонного песка, разравнивают его линеечкой очень тонко, чтобы песчинки лежали по возможности в один слой. И включают лампу солнечного света. И, пройдя через фильтр, падают на столик невидимые ультрафиолетовые лучи. Можно было бы и прямо получать их от солнца, как делают на юге. Но балтийское солнце неверное — в любой момент его может затянуть, и надолго. Приходится брать солнце искусственное. Лагерный движок тарахтит вовсю, как бы возвещая о том, что там происходит, в затемненной палатке, куда он дает сейчас ток.

А в палатке под прикосновением невидимых лучей загораются вдруг на поле экспериментального столика, как на черном небе, яркие звездочки. Одна, две, три… Меченые песчинки. Галя и Наташа их тщательно пересчитывают. И невольно на них любуются.

Сверкают ли они отдельными точками или большими созвездиями, как во мраке вселенной, — все равно их надо все пересчитать по одной. И записать в журнал наблюдений.

«Китайская работа!» — шептали мужчины, потихоньку ретируясь. Даже на веревке в прибой — им больше по душе.

Но вот молчаливую Роже Стаускайте такая работа не пугает. Это ведь ее стихия, ее специальность — бесконечный строй песчинок, сквозь который она воспринимает весь мир береговых процессов. И теперь она сидит часами в затемненной палатке вместе с Галей и Наташей, отмечая каждую искорку меченого песка. Одну за другой. Трое звездочетов, созерцающих глубины подводной астрономии.

Из этих подсчетов составят они «звездную карту». План-схему подводного участка, где производился опыт. Кружочки, кружочки, по-разному заштрихованные. Одни отмечают места, куда забрасывалась смесь в начале опыта. Другие — места, где обнаружены после шторма скопления меченых песчинок. Россыпь кружочков, наглядно показывающая — куда и как передвигались наносы. Пути их перемещения. Как на ладони.

И тут же, на схеме, — уже знакомые нам плавно изогнутые стрелочки. Трассы прослеженных штормовых течений. Легко сопоставить. Движение воды — и движение наносов.

Неужели и впрямь мы видим этот таинственный процесс? Лицо его величества Большого потока, вокруг которого предпринимается столько научных усилий.

— Ну, если и не все лицо, то все-таки уже определенные его морщинки, — рассмеялся Кирлис в ответ на наше воодушевление.

На кончике карандаша

А все-таки как заманчиво: взять бумагу, карандаш и подсчитать в тиши кабинета Большой поток в целом. Представить его не по отдельным «морщинкам» на том или ином участке, где удалось забросить меченые пески, а сразу в общем виде, на большом протяжении. Ну, скажем, по всей дуге косы, которая лежит как памятник его могуществу.

Когда-то такой подсчет произвел Рудольф Янович Кнапс, открывший явление Большого потока. Единый мощный поток вдоль этих берегов, направленный с юга на север. Научное представление, ставшее уже почти азбучной истиной, которую они сами здесь, в группе Гуделиса, не раз повторяли, рассуждая над географией косы.

Но с тех пор как Кнапс утвердил это представление, прошло уже добрых три десятка лет. Немало воды утекло! Да и берега эти стали куда более изученными. И возникала мысль…

— А что, если попробовать? — пришел Кирлис к Гуделису с вопросом. — Попробовать снова подсчитать Большой поток.

— Пробовать всегда полезно, — резонно ответил Гуделис. — Если, конечно, имеется возможность.

Возможность как раз появилась. Интересная возможность. В лаборатории Лонгинова был разработан новый способ теоретических расчетов вероятного движения наносов.

Кнапс вел нить своих вычислений от ветров, которые дуют на море. От ветров здесь все происходит — и волны, и течения, и передвижка наносов. От ветров начинал и Лонгинов. Сила ветров, направление ветров… Но дальше он выстраивал цепочку вычислений иначе, по-своему. И все приводил к величине энергии — энергии наносодвижущего потока. Киловатты на метр — вполне определенная, ощутимая величина, которая сейчас запросто гуляет чуть не по всей современной технике.

— Можно почти потрогать рукой, — говорил Кирлис, пробуя заразить нас своим увлечением новым методом.

Лонгинов сделал и другое. Подумал о тех, кто будет корпеть над такими вычислениями. Как облегчить им трудную процедуру? Перевел уравнения, которые нужно при этом решать, на язык чертежей-номограмм. Сетка построенных точек и линий между ними, по которым, прямо ведя кончиком карандаша, и приходишь к ответу. Куда и с какой интенсивностью на таком-то участке берега, при таких-то ветрах должны перемещаться наносы. Тоже своя привлекательность! Она еще больше зазывала Кирлиса пройтись вот таким образом карандашиком по берегам косы.

Итак, ветры. С них все начинается.

Он снова прогулялся в Ниду на метеостанцию — «попить чайку» у Кайриса. И вышел от него, унося под мышкой целую охапку ветров. Сводки всех ветров, дующих здесь над косой за последние десять лет. Все эти веяния и порывы, которые местные рыбаки именуют «юринис», «саксинис», «зиеминис»… А в сводках выражены метрами в секунду и углами румбов. Западный, юго-западный, северный…

Подсчитал их средние значения и увидел: сводки за шестьдесят третий год отражают наиболее типичный ветровой режим для района косы. Эти ветры шестьдесят третьего года и пустил он в мельницу вычислений по формулам и номограммам нового метода.

Когда месяц спустя Кирлис положил Гуделису на стол результаты своих подсчетов и составленную на их основании схему Большого потока, Витаутас Казимирович долго смотрел на нее, на эту схему, не произнося ни слова.

— Знаете, это надо переварить, — сказал он наконец.

Ему, вложившему в свое время тоже немалую долю в доказательства и признание Большого потока, все это показалось таким, что сразу и не воспримешь.

— А вы не ошиблись? — естественно вырвалось у него.

Кирлис забрал свои бумаги; пришел через две недели. Нет, повторный подсчет ничего не исправил. Опять те же цифры. А главное — опять та же расстановка знаков плюс и минус при них. Плюс — означающий вероятное движение наносов на север. Минус — движение на юг.

Так что же в этом особого, что могло произвести такое впечатление?

А получилось вот что. Цифры и знаки утверждали… Сначала все идет как по Кнапсу. От Самбийского полуострова, от основания косы, по ее берегам, примерно до середины всей дуги. Идет единый мощный поток наносов в общем направлении с юга на север. Знаки плюс в расчетах для этой части косы явно преобладают над минусами. С юга на север. Как привыкли давно уже так представлять.

Но вот дальше… Дальше, уже к оконечности косы, картина на бумаге расчетов складывалась совсем иная. Совсем не похожая на то, что можно считать продолжением того же единого потока. Напротив. Цифры и знаки показывали, что на этом отрезке вдоль берегов должен происходить как раз обратный процесс. Обратный! Преимущественное стремление наносов уже не с юга на север, как полагалось бы, а напротив — с севера на юг. Вот они, знаки минус, которые вылезают здесь на первый план. Значит, что же? Значит, в этом месте косы должен идти другой поток, навстречу первому. Пусть не такой мощный, как тот первый, но все же вполне определенный. Другой поток. Противоположный.

А между ними — прямо как на войне — нейтральная, ничейная полоса, где ни тот, ни другой поток не имеет явного преимущества. В подсчетах примерно столько же плюсов, сколько и минусов. Наносы должны мотаться в обе стороны вдоль берега, и туда и сюда, без заметного перевеса. Берег равновесия — по научной терминологии.

Итак… Его величество Большой поток, который покорял всегда их воображение, которому они невольно поклонялись как язычники, приписывая ему единую безраздельную власть, — Большой поток, выходит, должен вдруг уступить часть этой власти другому. Идущему против него.

Не один, а два Больших потока действуют вдоль косы! Таков вывод, упрямо вытекающий из того, что насчитал карандаш Кирлиса. Есть отчего смутиться!

Но позвольте, в их распоряжении есть еще и другой материал. Наблюдения в натуре, собранные здесь же, на берегах, за эти годы. А что они говорят? Можно вспомнить… И они вспоминали, как по-разному ведут себя подводные валы — в южной части косы и в северной. И как по-разному меняется в этих частях береговая линия, прихотливо изрезанная чередой малых бухточек и мысов. Все — от движения наносов. Все — от работы разных потоков.

И все это как будто не противоречит тому, что показывают сейчас значки на бумаге. Так по крайней мере осторожно резюмировал Гуделис.

— Не противоречит? — переспрашивал Кирлис. — Подтверждают! — уточнил с нажимом.

Он переписал свои расчеты, схему, приложил объяснительную записку и отправил в Москву Владимиру Витальевичу Лонгинову.

Лонгинов ответил без промедлений: «Не вижу в Ваших вычислениях никакой ошибки. А если сходится с наблюдениями в натуре, тем доказательнее».

Конечно, он был доволен, что его кандидат не спит, все время что-то ищет. Даже после того, как защитил диссертацию. А это далеко не со всеми бывает!

Кирлис отправил и другой пакет. В Ригу. Рудольфу Яновичу Кнапсу.

Рига довольно долго хранила молчание. Это что-то уже предвещало. Наконец пришел ответ. Целая тетрадь замечаний. Подробный разбор записки Кирлиса, по объему гораздо больший, чем сама эта записка. Пункт за пунктом о том, как надо понимать явление Большого потока. Контррасчеты и контрвыводы. И некоторые соображения — вернее, сомнения — по поводу нового метода вычислений. Когда дело касается проблем его родной Балтики, береговых исследований, Рудольф Янович не щадит ни времени, ни сил. А уж тем более когда кто-то берется что-либо опровергнуть.

…Квартиру Рудольфа Яновича Кнапса мы разыскали в неказистом доме на безлюдной окраинной улице, особенно тихой в такой воскресный день, когда вся Рига пребывает как бы в некотором оцепенении отдыха, а все, кто может, в такую хорошую погоду укатили в электричках на взморье.

В большом рабочем кабинете, где мы сидим, стены сплошь заставлены стеллажами — книги и пухлые папки, и все по Балтике, по гидротехнике, береговым сооружениям. Нас разделяет внушительный письменный стол старой работы, на обширном поле которого, вероятно, так удобно расстилать простыни карт и схем. Сидим вдали от берегов косы, но в разговоре нашем мы, конечно, там, на этих берегах, которые подверг своим расчетам Кирлис.

— Молодые всегда хотят произвести переворот, — снисходительно улыбнулся хозяин. — Но они не всегда все учитывают. Я написал ему, что я думаю.

Старый знаток Балтики не собирался легко принимать всякие поправки к Большому потоку. Он готов был спорить. Как делал уже не раз на протяжении долгих лет, доказывая и защищая выношенную, выстраданную в разных дискуссиях схему потока.

— Они смотрят слишком близко к берегу, — провел он ребром ладони перед собой по краю стола. — А надо еще вон куда! — потянулся через стол и снова провел ладонью. — Мористее зоны бурунов. Там тоже искать ответы. Тогда и подводить общий баланс, — добавил уже без улыбки. Он растворил дверку массивной тумбы стола, извлек из ящика рукопись и потряс ею в воздухе: — Вот я приготовил. Весь объем вопроса. И как надо вести расчеты. Пусть напечатают. Тогда и сойдемся в открытую!

Глядя на его раскрасневшееся лицо в обрамлении почтенных седин, мы остро почувствовали, что научная истина бывает не только делом эксперимента, наблюдений, вычислений, но и делом собственной жизни.

…Уж так повелось, что профессор Гуделис, вероятно в силу своего характера, должен нередко выступать в роли примирителя спорящих сторон. «Разнимать петухов».

— Да, — подтвердил он, — спор идет. На то и наука. А нам действительно следует шагнуть подальше. Мористее зоны бурунов, как говорит Рудольф Янович. Там, за последними подводными валами, волны в сильные штормы тоже достают до дна, поднимают наносы, образуют течения. И кто знает, может, как раз там-то и проходит основной поток наносов. Его главное русло. И он восполняет тот разрыв потоков у берега, который обнаружил в своих подсчетах Кирлис. Попробуем и оттуда извлечь кое-какие факты. Время созрело.

Словом, чем больше они изучали с разных сторон свойства Большого потока — и в природных условиях, и в кабинетных расчетах, — тем сильнее убеждались, какое это далеко не простое, а сложное, многообразное и даже своенравное явление в жизни прибрежной зоны — Большой поток.

…Мы смотрим в беспокойную даль прибоя, куда зовут исследователей не решенные еще вопросы. Тяжелые вспененные валы перекатываются там на порогах «белой полосы». А надо еще мористее… И по правде, нам показалось: ой, как далеко все-таки, неуютно туда идти! За добычей новых фактов.

«Весулас-67»

Никогда не знаешь до конца, что еще можно ожидать от моря. Оно возьмет да и выкинет вдруг такой номер!

В тот октябрьский день, казалось, ничто поначалу не предвещало того, что потом произошло. Тихий ласковый день, настоящее бабье лето. Коса купалась в тепле солнечных лучей.

К вечеру потянул с моря «юринис». Дело здесь обычное — ветер. Правда, пришло предупреждение: ночью ожидается шторм. Этим здесь тоже никого не удивишь. Пусть даже сильный шторм. В море на ночь, конечно, никто не вышел. Рыбаки, как полагается в таких случаях, оттащили тягачом свои суденышки — дорки — подальше от воды, в глубь пляжа, почти к самому валу авандюн. И коса мирно заснула под привычные шелесты, посвистывание ветра.

Но шелест вскоре обратился в шум. И в свирепый свист. И в рев. И в стон. И какое-то содрогание, словно подземные громы, шло оттуда, с моря, и проносилось по косе. И все сильнее, ожесточеннее. Час, другой, третий…

Люди уже не спали, с тревогой слушая во мраке, что там творится, за их стенами. Электричество отказало.

Оттуда, с запада, все это ворвалось на Балтику, с просторов Атлантики. «Ураган-67», как его потом назовут. «Весулас» — по-литовски, что значит — самый сильный, какой можно себе только представить. Атлантика дула во все мехи. Десять, двенадцать баллов… — считали на метеостанции. Скорость ветра сорок метров в секунду… А дальше… рассказывая про это, только махали рукой.

Это была ночь, когда волны поднимались стеной. И был такой гигантский нагон воды на берег, что море поднялось до краев защитного дюнного вала и перехлестывало через него. Это была ночь, когда поднятые по тревоге рыбаки бросились спасать свои дорки, пытаясь оттащить их еще дальше, за авандюны, но многие суденышки были уже разбиты. Ночь, когда поселки косы уже остались не только без света, но и без всякой связи — и телефонной, и телеграфной. Когда по лесам прокатывался невообразимый гул и грохот, словно ломил по ним напролом фантастической мощи каток. Когда Альфонсас Кайрис кинулся все-таки из своего домика метеостанции у залива и, освещая себе путь лучиком карманного фонарика, пробирался сквозь ураган — и перебежками, и чуть не ползком — на морскую сторону, где стояла его новая метеовышка с приборами. Полез на нее по наружной металлической лесенке, едва отрывая ногу от перекладин, — так прижимал ветер. «Весулас»!

Он бушевал всю ночь. А с рассветом, часам к шести, вдруг успокоилось. Почти так же внезапно, как и началось. Ураган промчался дальше на материк, ломая, сокрушая и там, но все же постепенно истощаясь в своей ярости.

Тишина воцарилась на косе. Странная тишина после всего, что было. Вставшее солнце осветило последствия ночи. Сугробы песков, наметенные в поселке повсюду. Скатерть песков на асфальте. Поваленные столбы, деревья. Опрокинутые, иногда даже сплющенные киоски, будки, сорванная с крыш черепица, осколки стекла… Жуткое похмелье.

В лесах ураган прочесывал не то что прогалины или просеки, а валил сразу по большой площади, превращая стройную рощу в поле павших после сражения — поверженные тела деревьев. Доставалось больше всего высокой гордой сосне, которая не умеет сгибаться, уступая грубой силе. А стоит прямо и так же прямо, ничком рушится наземь. И все они лежали в одном направлении — кроной своей на северо-восток, указывая бег урагана.

Коса оказалась как бы отрезанной от Большой земли. Упавшие деревья завалили главную дорогу, порвали провода. Единственным средством связи между поселками оставалось лишь полевое радио в конторах лесничества. По нему-то и осуществлялись переговоры, когда вышли всем народом на расчистку завалов. И работники лесничеств со своей техникой, и пограничники, и курсанты мореходного училища, и все годные на то жители — кто с чем, как, бывало, на лесные пожары. Пробивались навстречу друг другу из разных пунктов. Шаг за шагом.

Через два дня от перевоза у Клайпеды мог пойти по косе первый транспорт. Фургоны с хлебом. Связисты, как после боя, восстанавливали линии проводов.

…Маленький оперативный отряд из группы Гуделиса отправился по следам урагана на пострадавшие берега. Минкявичюс, Мочякене, Стаускайте. Одетые уже по-зимнему, в толстых стеганках от пронизывающих ветров, объезжали они на газике все знакомое побережье. От границ с Латвией на юг до Клайпеды и по косе, по всем участкам, где им приходилось в последние годы проводить исследования.

Перепаханные пляжи, на которые море выкинуло все, что только могло выкинуть, и, уйдя назад, оставило после себя в назидание. Хаос обломков и мусора. Размытые, обрушенные авандюны. Разбитые рыбацкие причалы.

Но вот и берег их постоянного опорного пункта под Нидой. Но здесь ли они? Берег не узнать. Он какой-то совсем другой. И развороченный защитный вал. Зияющие бреши, проломы. Весь передний склон авандюн срезало совершенно под крутой откос — почти в девяносто градусов. Так обтесало их нахлынувшее море.

Они выгрузили инструменты, произвели съемку береговой линии, подножия авандюн. Сравнили с тем, что измеряли здесь раньше. И что же оказалось? За несколько часов урагана защитный вал отодвинулся, отступил от моря на три и даже на четыре метра. По всей линии. Вернее сказать, настолько съел его прибой.

Пробные измерения показали, какую встряску получил и подводный склон. Казалось, на долгую память.

Но прошло затем не так уж много времени. Ранней весной они приехали сюда опять, в свою обычную экспедицию. Снова все подвергли на берегу контрольным измерениям. И что же? Почти все приняло свой прежний, обычный вид. Как положено на этом участке, в этой части косы. И контур береговой линии, и профиль пляжа, и профиль подводного склона, и позиции подводных валов — почти все восстановилось. Само собой восстановилось.

Природа вновь проявила свой великий принцип — сохранение равновесия. Ураган, как мимолетная крутая сила, ворвался в жизнь берегов, произвел потрясения. Но более глубокие, постоянно действующие процессы, протекающие здесь ежедневно, ежечасно между морем и сушей, все-таки сделали свое дело, возобладали над случаем и привели все к естественному, законному положению. Это не то что лес, которому нужны годы и годы, десятки лет, чтобы возродить то, что погибло. На морских берегах все перемены — и разрушения, и могучая тяга к восстановлению — осуществляются гораздо стремительней. Если, конечно, человек не изуродует этот процесс своим неумелым вмешательством.

— А много ли мы знаем о том, как происходит этот процесс восстановления? По каким схемам? — задал вопрос Гуделис на совещании группы, когда все собрались обсудить итоги последнего выезда на берег.

Спрашивая у других, он спрашивал и у самого себя. «Весулас-67» заставил об этом очень задуматься. Искать формулы равновесия.

Одна тысяча приседании

Что бы они ни изучали здесь, на берегах, какие бы ни ставили опыты, все равно им остается еще одна работа. Постоянная, непременная работа. Именно работа — иначе не скажешь.

Выйдя утром на берег и поглядев на притихшее море, Кирлис говорит:

— Нам любезное приглашение. Собираемся!

Сборы недолгие. Они ставят на берегу пару больших щитов, белый и красный, один за другим, — самодельный створ для ориентировки. Сталкивают лодку в воду, грузят необходимое снаряжение и отчаливают.

Кирлис — на веслах. Минкявичюс — на кормовой скамеечке, с тетрадкой на коленях и карандашиком в руке. Жаромскис — на носу. Между ними уложены стопки пустых геологических мешочков. И тут же, у ног, — свернутый в бухту канатик лота и толстая веревка заборного трала. И сам этот трал — железная разинутая пасть с клыками.

То, что они сейчас должны проделывать, похоже на то, что они пробовали и раньше, когда Кирлис с волнением и надеждой подбирался к тайнам подводных валов. Но теперь такие выходы в лодке стали для них обычным занятием. Будни! И название этому вполне будничное: промерно-грунтовые работы.

А на самом-то деле…

Кирлис гребет, стараясь держать курс лодки все время строго по прямой к берегу, посматривая на створ. Если виден с лодки только один передний щит — белый, значит, гребешь правильно. Но едва из-за белого начинает выглядывать красный, значит, лодка отклоняется от прямой! Поправляй курс! Пока щиты снова не сольются в один. Только так держать, по прямой!

С берега за лодкой непрерывно следят. На холме авандюны у треноги теодолита стоит Роже Стаускайте и, прильнув глазом к трубе, ведет ею за лодкой, словно держа на прицеле. Рядом сидит на песке Стасе Мочякене, на коленях у нее такая же разграфленная тетрадка с карандашиком, как и в лодке у Минкявичюса. Они тесно связаны сейчас друг с другом общей нитью наблюдений — трое в лодке и двое на авандюне.

Пройдя с десяток метров, Кирлис тормозит веслами. Остановка. Минкявичюс высоко взмахивает белым флажком. Это сигнал девушкам на авандюне: засекайте точку! Сам он помечает в тетрадке точку номер один. Теперь надо не мешкать. Римас Жаромскис забрасывает с носа лот. Тяжелая чушка моментально уходит на дно, натягивая канатик. А на канатике — отметки через каждые полметра. Римас выкрикивает глубину. Минкявичюс проставляет ее в тетрадке.

Кирлис и Жаромскис надевают на железную шейку трала мешочек, закрепляют резиновым кольцом и погружают зубастую челюсть в воду, перебирая руками веревку. Чу! Лег на дно.

Медленно протаскивает Римас тралом по дну, чтобы забрать побольше грунта. Трал делает свое дело. Загребает зубами слой придонного песка и сам отправляет его, когда дергают за веревку, в подвязанный мешочек. Словно проглатывает.

Теперь — обратно его, на поверхность. Перебирая веревку с отяжелевшим грузом, перегнувшись над бортом, Римас тянет наверх. Зыбкая лодочка танцует под ногами. Наконец показался! Железную челюсть с мешочком подхватывают вдвоем и кладут на днище. Пузатый, истекающий водой улов. Его отвязывают и снабжают биркой: против какого створа и на какой точке взята эта грунтовая проба.

А на берегу, на авандюне, девушки производят свою операцию. Роже засекла остановку. И громко читает по лимбу теодолита угол, под которым лодка видна в этот момент. Тридцать градусов семнадцать минут! Стасе записывает угол в тетрадку — под тем же номером точки, что записал у себя и Минкявичюс.

Точка зафиксирована. Минкявичюс кружит флажками над головой. Поехали дальше.

Еще несколько метров, и новая остановка. Следующая по номеру точка. И опять та же процедура. И в лодке, и на авандюне. Промер глубины. Взятие грунта со дна. Засечка угла. Обоюдная запись в тетрадках… Монотонно повторяющаяся процедура. Шаг за шагом, по мере продвижения лодки все дальше и дальше по прибойной зоне. Все глубже туда, на дно, падает лот, опускается трал, и все дольше, тяжелее приходится выбирать их обратно.

Даже в трубу теодолита трое в лодке видны уже совсем меленько. И к тому же в перевернутом виде, вверх ногами, — таково уж устройство оптики. Но к этому можно привыкнуть, к столь странному изображению. Лишь бы они сами там не перевернулись со своими приседаниями и перегибаниями через борт вместе с грузом.

А то ведь было однажды… Когда они еще впервые охотились за подводными валами, москвич Юрий Долотов, помогая им, сидел на корме, вел запись в тетрадке, на остановках сигналил флажками. И вот встал в лодке, чтобы с берега было легче различить его взмахи. И вдруг исчез. Бултыхнулся за борт. Только голова его выпрыгивает из воды. Как буек. Одной рукой он под себя подгребает, а другую вытянул вверх и в ней крепко держит тетрадку. Юра отчаянно борется с физическим законом погружения, оберегая драгоценные записи. А то весь опыт насмарку и все проделывать заново.

Так, представьте, первое, что схватили, спасая от гибели, и была эта тетрадка. А уж потом… Юру втащили на борт, посадили на скамеечку. Он страшно сердился, обвинял того, кто был на веслах: «Дернул сразу как сумасшедший!» Но постепенно остыл, вернее — отогрелся, занятый новыми измерениями от точки к точке. И стал уже тоже посмеиваться вместе с другими. А потом и вовсе говорил философически, что наука требует жертв. Вполне законно.

Случай этот запомнился. Он научил их балансировать в лодке. При всех манипуляциях, как и в тот момент, когда они меняются местами. А меняться надо. Хоть немного получить передышки в этой смене обязанностей: кто на весла, кто на поднятие грунта… Нельзя позволить себе все приостановить и просто посидеть отдыхая. Всю серию намеченных промеров надо проделать по возможности сразу, по возможности быстрее. В считанные часы. Море не дает много времени. Каждый час может наступить перелом, пойдет волна и начнет месить, перекраивать подводную архитектуру — и профиль дна, и наносы на нем. Тогда опять все сначала.

Меняются и на авандюне за теодолитом. Глаз очень устает держать все время на прицеле маленькую лодку. Связь между ними неразрывна. Операция продолжается.

Двадцать, тридцать точек надо прощупать на подводном профиле в одном направлении — против каждого створа. Двадцать, тридцать раз забросить и вытянуть лот. Двадцать, тридцать раз опустить и поднять трал с мешочком. А створов они устанавливают обычно не менее четырех, чтобы охватить измерениями какой-то фронт прибрежного участка. Стало быть, все помножить на четыре. И общее количество точек. И собственное напряжение сил.

Кто-то из них в шутку подсчитал: за каждую такую прогулку в море всем надо проделать примерно до тысячи приседаний, опуская и поднимая грузы со дна. Тысячу приседаний.

Черный хлеб науки!

— Надоедает? — спросили мы у Кирлиса.

Он только пожал плечами:

— Работа! — И добавил: — Но если знаешь цель…

Все, что записано у них в тетрадке на лодке и в тетрадке на авандюне, они сведут потом вместе. Величины глубин и величины углов, показанные теодолитом. Номер в номер. И построят по этим данным на листе миллиметровки ряд точек — двадцать, тридцать точек, — соединив их общей линией. Профиль подводного склона. Профиль в том месте, где они прошлись с промерами в лодке, проделывая свою «тысячу приседаний».

Через некоторое время, после шторма или нескольких штормов, они снова пройдутся в лодке по той же линии. И получат новый профиль. И будут сравнивать их друг с другом. И подсчитывать прибыль-убыль наносов по склону.

Профессор Зенкович установил очень важное положение в жизни морского дна. Если бы волны обрабатывали подводный склон все время одинаково, как бы в одну сторону, то последствия были бы печальными, пожалуй, катастрофическими. Ни один склон не устоял бы против такой однобокой утюжки. Его бы беспощадно размыло, свалило бы наносы в бездны глубин или, напротив, вынесло бы все наверх, на пляж, изуродовав его до неузнаваемости. Никакое более или менее устойчивое состояние берегов было бы невозможным.

Но в том-то и дело, что в самой природе моря действует механизм, устраняющий такую угрозу. Зенкович подчеркивал: волна влияет на дно, но и дно влияет на волну. Как только на подводном склоне образуется под действием волн какая-нибудь ощутимая перемена — новый уклон, сильная впадина или горб, — все это начинает влиять на волны, на характер их подхода и разрушения. Стало быть, меняет их работу. Волны уже по-другому действуют на дно, по-другому гонят наносы. Наступает такое положение, что волны и дно приспосабливаются друг к другу. Прекращается однобокий процесс угона наносов. Наступает равновесие. А новый профиль дна становится профилем равновесия.

Странно звучит: устойчивость, равновесие в результате бесконечно непрестанных перемен. Но так оно и есть. В том-то и состоит вся быстротекущая, изменчивая, но вместе с тем и постоянная жизнь морских берегов, прибрежного мелководья. За ней и приходится все время следить, за этой тайной жизнью на дне, снимая все новые и новые профили дна с каждым выходом в лодке. Из месяца в месяц. Из года в год. Почти подряд по всем участкам побережья.

Идут в дело и мешочки с песком, извлеченные со дна. В тихой, молчаливой комнате Отдела географии Роже Стаускайте подвергает каждый улов тщательному опросу: где, в каких точках профиля обнаружены те или иные наносы? Вот полоса более крупных песков. Вот более мелких. Фракция 0,5. Фракция 0,25. Вот песчинки более гладкие, окатанные. Вот с резкими гранями, угловатые. А вот скопление гальки. Великий сортировщик — морская волна раскладывает по дну песчаную мозаику. А Роже Стаускайте раскладывает то же по таблицам и диаграммам.

Особо следит она за разноцветными зернышками тяжелых минералов, таящихся в выловленном песке. Важные спутники прибрежных наносов. Они, как «звездочки» в опытах с мечеными песками, указывают на протекающие здесь процессы, на движение потоков, — эти естественные, самой природой меченные частицы. Зеленоватый глауконит, солнечный янтарь помогли в свое время Гуделису подтвердить существование Большого потока. Тяжелые минералы помогают и сейчас распутывать многие нити береговых перемен. И Роже Стаускайте ведет этим камешкам строгий учет, заставляя их выдавать свое присутствие по степени преломления света под микроскопом.

В комнатах Отдела географии — в шкафах и на шкафах, на столах и подоконниках и даже в углах — живописно располагаются всякие папки, связки, батареи чертежных рулонов… — материалы промерно-грунтовых работ. Профили подводных склонов, диаграммы песков. Их количество растет, накапливается. Отсюда, из этих папок и рулонов, вместе с результатами других наблюдений и должны выйти страницы, главы, а может быть, и тома того, что называют здесь коротким словом — кадастр. Описание родных берегов.

Как существуют для дальних плаваний лоции — описания морских путей, так должны быть свои путеводители и по береговым зонам. Для всех «берегопроходцев». И геологам, и гидротехникам, и строителям, и капитанам прибрежного плавания, и инспекторам природной охраны… Кому только нужно. Карты, схемы, характер пляжей и подводного склона, режимы течений и наносов, составы песков и строение авандюн… Короче — кадастр. Кадастр морских берегов. Идея, которую уже давно выдвигают, выхаживают Зенкович и Лонгинов.

В Москве в лаборатории береговых исследований стоят на книжной полке четыре солидных тома в твердых корешках. Кадастр берегов Черного моря. Результаты многолетних наблюдений, проведенных сотрудниками лаборатории во главе со своим неукротимым профессором. Четыре тома — пример другим. Ученые видят целую библиотеку таких томов: кадастры по всей «белой полосе» вокруг страны. Большая мечта? Прежде всего — большая практическая задача.

Мы продолжаем следить с авандюны Куршской косы, как трое в лодке, продвигаясь шаг за шагом в море, выполняют свою очередную «тысячу приседаний», — и представляем себе еще какие-то томики, выстраивающиеся в ряд той самой будущей большой библиотеки.

Есть служба погоды. Есть служба лесов. Даже служба дюн… А служба морских берегов? Ну, право же, они этого заслуживают.

Прощай, Куршю Нерия!

Уже дуют поздние весенние ветры.

Лагерь экспедиции понемногу пустеет. Работа на берегу закончена. Программа наблюдений, выработанная и обсужденная еще в Вильнюсе на совещаниях у Гуделиса, — программа, в общем, выполнена.

В общем… Природа, игра стихий не всегда хотят пунктуально следовать даже самой разумной программе. Непредвиденный налетевший шторм может задержать наблюдения и на неделю, и на полторы. Еще хуже затяжные дожди, когда в стеклах дальномерных приборов висит какая-то муть. Надо выждать.

Но разные задачи — и разные причины ожидания. Кирлису и Минкявичюсу нужно выйти на лодке для промеров дна — им нужно море спокойное. Игорю Шадрину нужно, напротив, море бурное, — он приехал в лагерь из Москвы на считанные недели, провести эксперимент по динамике прибойного потока, и ему затянувшийся штиль вовсе ни к чему и попросту раздражает. А Людвикас Лукошявичюс, помогая товарищам в прибрежных работах, все-таки с тоской посматривает на горизонт — ему нужно туда, в открытое море, к большим глубинам, где он должен с борта корабля брать грунт с этих больших глубин и по взятым пробам устанавливать канувшие берега древнего Литоринового моря — предшественника Балтийского. Лукошявичюс ждет прихода специального судна, а судно что-то не приходит.

Случалось ли вам видеть киногруппу, приехавшую на натурные съемки и ожидающую погоду? Ждут яркого солнца, а солнца все нет. У группы простой!

Похоже на то и в лагере береговой экспедиции, когда антракт затягивается. Кто забирается в домик-вагончик и, пристроившись у раскладного столика, принимается за первичную обработку ранее собранных наблюдений. Кто почитывает прихваченные из академии научные журналы. Студенты-практиканты раскрывают со вздохом свои опостылевшие записи лекций. Из палаток доносится треск и сдавленный говорок транзисторов. Выискивают какое-нибудь поручение в поселок. Подольше сидят за длинным обеденным столом, растянув над ним брезент… А в общем, все томятся и ждут у моря погоды. Просыпаясь рано утром, Кирлис, еще лежа на раскладушке, пытается по шуму березы над его палаткой определить: ну как сегодня там, за авандюнами на море, сколько баллов?

Изволь потом нагонять упущенное. Но, в общем, все как-то в конце концов устраивается. И нагоняют. И нужные наблюдения накапливаются. Программа осуществляется. Пора в Вильнюс, за лабораторные столы, за камеральную обработку. Уже дуют поздние осенние ветры.

Лагерь свернут. Разобраны и сложены в аккуратные тюки походные палатки. Упакованы приборы, инструменты, мешочки с пробами грунта. Перевязаны в пачки разные бумаги, полевые дневники. Наиболее тяжелое, громоздкое оборудование уже отвезено на метеостанцию к Кайрису, который по старой дружбе хранит имущество береговиков в своих сарайчиках. Остальное будет погружено на машину для отправки в Вильнюс.

Научные сотрудники, аспиранты и практиканты — загорелые, обветренные, намотавшиеся за все месяцы, но уже сменившие свой береговой робинзоний вид на вполне городской — один за другим покинули лагерь, отправившись к себе по домам. Кто в академию, кто за учебные столы университета или пединститута. Лагерь опустел, как-то осиротев.

Остались только двое: Кирлис и его «верный оруженосец» Римас Жаромскис. Они приберут последнее и будут ждать машину. Вдвоем на опустевшей песчаной поляне среди песков авандюн.

Ночуют они теперь не в палатках, а в домике-вагончике, навалив на пол мягкой горкой несколько тюфячков. Кругом — разные экспедиционные вещи. И фотоаппараты, и ящичек с микроскопом, и подводные маски, и полевые бинокли, и карманные фонарики, и резиновые сапоги, и молоточки, и топорики, и связанные чертежные линейки, и механическая заводная бритва (движок демонтирован), и тяжелые стопки книг… Нет только в правой части вагончика импровизированного гардероба: натянутых проволок, на которые члены экспедиции вешали на плечиках под целлофаном свою городскую одежду, платья и пиджаки, — уголок, находившийся все эти месяцы под строгим надзором Стасе Мочякене, всегда требующей соблюдения порядка от беспорядочных мужчин. Теперь, когда ее нет, все снесенное сюда имущество покоится в хаотической живописности, среди которой расположились с чисто мужским комфортом двое оставшихся: Вайжгис и Римас.

Глухие вечера перед сном они коротают в вагончике без света, лениво перекидываясь замечаниями. Строительство домика, «Артве»… О том, что их волнует.

Этот небольшой сборный дом начали возводить рядом с площадкой лагеря, также под защитой холмиков авандюн от ветров с моря. Сами рыли и закладывали фундамент, ставили щитовые стены, покрывали временной крышей, чтобы стройка могла спокойно перезимовать. На следующий год, наверное, удастся все отделать — и будет дом! Настоящий, крепкий, просторный дом. В нем они откроют береговую лабораторию. И многое из того, что сейчас приходится ожидать до Вильнюса, можно будет обрабатывать тут же, на ходу, в их маленькой, но все же лаборатории. Красота!

— А что там сейчас «Артве»? — бросает задумчиво Римас.

— Ничего, спит, наверное, на приколе, — отзывается Кирлис.

Шутка сказать, у них теперь собственный моторный бот для исследований. Сущий кораблик, с палубой, вместительным трюмом, с капитанской кабиной управления и с цветными лампочками клотика на мачте — как у людей! А главное, устойчивый на волне. Он позволит им выходить дальше в море, за полосу бурунов, к этим самым двадцатиметровым глубинам, где их должны ожидать новые открытия и ответы на горячие споры.

На моторном боте можно будет установить эхолот и с его помощью прямо прочесывать профили подводного склона, получая сразу на ленте кривую глубин. С точностью до сантиметров. Вот пойдет работа!

Недавно они провели мотобот по Неману, через залив на косу, гордо стоя на передней палубе. Их встретили в маленькой гавани Ниды всей группой и отдали салют выстрелом пробки из бутылки шампанского, но бутылку не стали бить по обычаю о борт, а тут же дружно опустошили ее вкруговую.

И присвоили кораблику имя «Артве» — короткое, но емкое по смыслу старое куршское слово, означающее пожелание: «Дальнего вам плавания!»

Кораблик стоит сейчас там на приколе, в гавани, слегка покачиваясь во сне. И они вдвоем здесь, в вагончике, уже засыпая, тоже видят лучезарные картины будущего.

Последний вечер. Завтра придет грузовая. И они, навалив на нее весь скарб экспедиции, отправятся вслед на своем «13–73». К вечеру собрали все остатки лагерного мусора, сгребли в кучу посередке песчаной поляны, подальше от деревьев, предупредили лесничество, чтобы там не волновались, и разожгли костер. Прощальный костер.

Оба сидят на бетонной трубе и смотрят, как разгорается. Чем сильней разгорается, тем гуще смыкается вокруг темнота. За спиной из-за дюнного вала глухо доносятся шорохи моря. Впереди, где-то за черным лесом, молча стоят вершины больших дюн. И кажется, что сейчас на всей косе никого, кроме них двоих, больше и нет. Только рядом на песчаном бугорке, в кольце уложенной гальки, стоит, как фантастическая фигурка, воткнутая коряга, обработанная, отполированная морем и ветрами. Покровительница их экспедиций. Стоит в отблесках костра и тоже смотрит.

На огонь можно глядеть так же долго, не отрываясь, как и на море. Пока не погаснет. Прощай, Куршю Нерия! До следующей экспедиции!

Новый дом

Все же мы его увидели, этот новый дом. В следующий приезд. С Куршю Нерия не так-то просто распрощаться, даже если ты и не член экспедиции и никак не обязан. Она тянет к себе и тянет.

Среди просторной песчаной котловины под прикрытием волнистого гребня авандюн красуется этот дом, небольшой, в один этаж, но крепкий, хорошо слаженный собственными руками, на совесть. Видно, такой, какой здесь и нужен, способный устоять в случае чего.

Несколько комнат, подсобных помещений, где располагаются разные подразделения экспедиции. Есть где поставить длинные столы для занятий, расстилать на них простыни графиков и схем. И пообедать в сильную непогоду. На полках, на столиках — приборы, записывающие аппараты. День и ночь во время береговых исследований вращаются на них барабаны лент, вздрагивают перья — идет беспрерывная запись ветров, волнений, потоков заплеска. Все, что составляет так называемую гидрометеорологическую обстановку. Расставлены книги, справочники, сложены папки, линейки, угольники, карандаши — вся канцелярия.

Прибрежное морское дно со всеми его уклонами, впадинами и валами прочесывают они теперь довольно лихо эхолотом на моторном боте «Артве», стоя на его открытой палубе в позе завзятых мореплавателей. Начинают уже забывать, как приходилось им выгребать на веслах целыми днями, шаг за шагом, бросая веревку с грузилом за борт — «тысяча приседаний»! — и вести бесконечные записи промеров в школьные тетрадочки. Эхолот сам выдает на широкой ленте кривую морского дна с мельчайшими подробностями, и они могут сопоставлять ее с записями приборов, что стоят в домике. Удобный домик.

Но по-прежнему в разных местах лагеря под прикрытием дюнных холмиков живописно раскиданы разноцветные палатки — индивидуальные «вигвамы» членов экспедиции. В летнее время истинного «береговика» и не загонишь ночевать в душных стенах.

Новый дом для них — и новый этап исследований. Они многому научились, многое познали за прошедшие два десятка лет, за «робинзоний» период, за последующие уроки береговой науки. Можно ставить и дальнейшие, более глубокие задачи.

Новый подход к изучению пляжа. Его строения. Его динамики. Не надо забывать, что пляж — важнейшая часть береговых сооружений, созданных самой природой. Оборонительная полоса, охраняющая основной берег от разрушительного действия волн. Что здесь было, на месте пляжа, и вчера, и очень давно, и как он образовался, и что с ним будет, что можно ожидать? — вот цепь вопросов, которые интересуют, тревожат не только «береговиков»-исследователей, но и многих инженеров-гидротехников, строителей, хозяйственников, разведчиков геологии, да и просто людей, живущих у моря.

Строение пляжа. Известно, разные волнения по-разному откладывают на пляже наносы. То слои мелкозернистого песка, то гравия, то крупной тяжелой гальки. Чересполосица. А какие особенности такого распределения материала? От чего зависит? И можно ли вскрыть какие-нибудь закономерности? При воздействии различных, как говорится, «активных и пассивных факторов».

Среди палаток лагеря часто появляется теперь и синяя палаточка Юрия Долотова — он регулярно приезжает сюда из Москвы, даже в месяцы своего отпуска. Втроем, с Кирлисом и Жаромскисом, разрабатывали они, как на военном совете, план нового сражения.

Поперек всего пляжа прорыты траншеи — от подножья авандюн до уреза воды. Они залезают в них, ползают согнувшись вдоль стенок, на которых представлена как в разрезе вся толща наносов на пляже. Фотографируют, измеряют отдельные слои, их протяженность, угол наклона. Ведут подробное описание. «Слойки» — применяют они несколько кондитерский термин.

Затем начинают «брать колонки». Плоский металлический ящик вдавливают бортами в обнаженную стенку. С силой, но осторожно, чтобы ничего не повредить, не нарушить. Подрезают слой механическим ножом. Снимают начиненный ящик, берут другой и повторяют ту же операцию на стенке через несколько шагов. Один за другим, один за другим — каждый раз в точно отмеченном месте.

Это последняя новинка в их исследованиях. Отборник наносов. Взятие образцов с полным сохранением структуры отложений, по всему разрезу пляжа, — как они распределяются разными слоями.

Залезают с отборником особого устройства и под воду, в приурезовую ложбину, даже на первый подводный вал, чтобы и оттуда извлечь колонки отложений. Но это может только тот, кто носит звание водолаза.

Взятые образцы надо еще препарировать. Ящики бережно везут в поселок Нида, сушат несколько дней на горячих батареях местной теплостанции, везут обратно и укладывают рядами на складе. Есть теперь возле дома такое обширное, просторное помещение, с широкими стеллажами вдоль стен, где разложены в порядке, каждое на своем месте, необходимые инструменты, подсобное снаряжение, запасные части, материалы — все, чем живет полевой исследовательский лагерь. Мечта всякой экспедиции. Здесь же покоятся аккуратно сложенные «поросячьи тушки» — тугие мешочки с песчаной пробой, которые собирают обычно Роже Стаускайте и Стасе Мочякене для литологического анализа. Здесь проводится всякая черная, грубая работа, которой в экспедиции всегда хватает. И здесь же происходит препарирование колонок, взятых с помощью отборника из траншей.

Это чисто мужская работа. Облаченные в штормовки, с марлевыми повязками на голове наподобие чалмы, опрыскивают они из пульверизатора клейкой жидкостью поверхность колонок в ящиках. Стоит туман над ними, резко пахнет химией. Опрыскивают в три слоя. Покрывают марлей. И дают застыть.

И получается тонкая пленка на марлевой подкладке — весь целехонький зафиксированный разрез морских отложений. Его зеркальное изображение. Точный слепок отложений в натуральную величину, со всеми вариациями разных прослоек. Действительно как слоеный пирог. Удобно рассматривать, сравнивать, измерять. А главное, можно свободно манипулировать. Если сложить, например, один к одному штук двадцать таких пленочных монолитов, то получается полная наглядная картина — строение пляжа в разрезе по всему профилю от подножья авандюн до уреза и дальше по подводному склону. Картина, на которую смотрят они сначала как завороженные, а потом начинают дотошно изучать, осмысливать.

И так по одному профилю, по другому. На одном участке побережья, на другом участке. После одного шторма и после другого. После серии штормов. В то время, как там, в домике, работают днем и ночью приборы автоматической записи всей гидрометеорологической обстановки. Учет всех «активных и пассивных факторов», от которых зависят непрерывные перемены на пляже, причудливые перестроения его прослоек.

Глубокая осень. Конец ноября. По всему побережью гуляет пронзительная стужа, падают мокрые хлопья. Обычно все было уже давно свернуто в экспедиции, упаковано и увезено, и «береговики» сидели прочно на своих академических местах в институте на речном берегу Нерис в Вильнюсе, занимаясь вполне сухопутной камеральной обработкой. Но теперь они снова здесь, на морском берегу. С ящиками отборника в траншеях. В конце ноября налетают особо свирепые штормы, когда почти трехметровые волны захлестывают часто до самых авандюн. Очень важные, «продуктивные» штормы — наиболее мощные переработчики пляжей. Можно многое перетерпеть, лишь бы пройти по их следам.

Работают в эти дни в плотных, непродуваемых куртках, а поближе к воде — в гидрокостюмах поверх всего шерстяного. Приходится залезать и в воду, и по «самое горлышко».

Но есть теперь дом, где можно и обогреться, прийти, так сказать, в состояние аналитической способности, сводить данные наблюдений и, наконец, усталым растянуться на ночлег. Домик светится в ранних сумерках огнями, электрокамин пышет уютно теплом, и ток для всех приборов бесперебойно поступает от подведенной высоковольтки с трансформатором, мужчины могут побриться. Домик-лаборатория. А старый трудяга движок уже не тарахтит более и дремлет безмолвно под чехлом в укрытии — так, на всякий случай.

Возвращаются они в Вильнюс с драгоценной осенней добычей — новая серия пленочных монолитов. Их подвергают еще одной операции. Монолиты накладывают на пластины из оргстекла, проклеивают. Все видно как на витрине и надежно в смысле сохранности. Монолит законсервирован. Продержится хоть десятки лет.

И уже возникает мечта: составить постепенно, с годами, целый атлас таких монолитов-картинок. Для истории. Для широких научных обобщений. Законы строения пляжей на побережье юго-восточной Балтики. Ключ к расшифровке — как же происходило строение берегов, пляжей, когда разливались и бушевали здесь в древности гигантские озера и моря…

* * *

Всякая наука становится точной наукой, когда может говорить языком чисел, количественных соотношений. В это точное русло все больше и больше стремятся они ввести свои береговые исследования.

Динамика пляжа. Беспрестанно переменчивые процессы его размывов и аккумуляции. Сколько внимания уделяют этому капризу природы «береговики» разных стран! Сколько общих описаний, сколько общих соображений! Кирлис и Роже Стаускайте подходят теперь к этой проблеме со строгой задачей: выразить процессы размывов и аккумуляции в мере и числе, найти количественные соотношения. Мощность процесса подсчитывают по формуле. Темпы подсчитывают по формуле. Строят кривые изменений, выводя из уравнения, — «кривая близкая к гиперболе»! Устанавливают, когда темпы размыва или аккумуляции становятся то функцией времени, то функцией интенсивности волнений… Вы замечаете, на каком языке они начинают говорить? Математика, наложенная на великую игру моря и суши. Так пытаются они вскрыть самый механизм явления.

Трудно сказать, во что больше всматривается теперь Кирлис в поисках ответа: стоя ли на берегу, в буйство набегающих волн… или в немые бури, разворачивающиеся на лентах автоматической записи. Что же в переплетении различных факторов является главным, ведущим для развития пляжа? Как бы выявить, схватить этот ведущий фактор!

И вот он как будто дает о себе знать. Особая вздымающаяся волна, отличная от обычных ветровых волн. Она приходит, как показывают ленты записей, примерно через каждые сорок — шестьдесят секунд, а то и через несколько минут. Ее период раз в девять больше, чем обычных ветровых. Потому они ее и называют в своих отчетах «длиннопериодной волной». И она несет, эта волна, самый большой нагон на берег, дает максимальные заплески с дробью наносов, вызывая затем интенсивный сгон обратно. Наибольший размах «качелей».

Уже проверено по траншейным исследованиям, по сличению пленочных монолитов, что разные прослойки песков на пляже образуются как раз под воздействием максимальных накатов, — а это ее работа, длиннопериодной волны. И она же, надо думать, наиболее энергично формирует, лепит тот или иной профиль пляжа: вогнутый, выпуклый, ступенчатый… Главный скульптор.

Да, ее появление приходится чаще всего на девятый раз. Стало быть, что же — «девятый вал»! Легендарное число в жизни моря. Старое как мир. Пугавшее еще древних мореплавателей — самая могучая, грозная волна, посылаемая богами в наказание. «Девятый вал», поражавший воображение Гончарова в его плавании на фрегате «Паллада» и ставший темой знаменитого полотна Айвазовского. Они и сами говорят здесь для простоты, вместо длинного «длиннопериодная волна», коротко: девятый. Старый миф, вызывающий у многих лишь снисходительную улыбку, — «девятый вал» — вдруг выступил на сцену их береговых исследований. Проглянул в процентах, выведенных по показаниям приборов.

А нам, безусловно, радостно, что даже современные научные изыскания, с оружием всякой автоматики и электроники, не развеивают все же легкой дымки одного из волнующих преданий человечества.

Профессор Гуделис сказал:

— Мы надеемся, что на основе всех исследований сумеем давать прогнозы. Примерно раз в пятнадцать лет на наше побережье обрушивается сильнейший ураган. «Весулас»! От нас ждут, что же может произойти тогда с береговой полосой, на том или ином участке? Какие пертурбации? И как подготовиться? Надеемся, сможем ответить. Должны ответить.

…Прощаясь на этот раз с лагерем экспедиции, мы нарочно прошли мимо прежнего места его стоянки. Пустынная голая площадка среди дюнных холмиков, на которой ветры уже не раз перевеяли все пески, заметая следы того, что здесь было. Только сбоку, возле деревцев, одиноко стоит по-прежнему невзрачного вида домик-вагончик на кирпичных подставках. Заколоченные окошки, навешенный большой засов. Он, старый друг, служивший им столько лет крышей над головой, прибежищем их научных размышлений!

Все убрали с этой площадки. Но вагончик не тронули. Рука не поднялась. Пусть стоит.

…На одной из центральных улиц Ниды, почти в географическом центре Куршской косы, высится на зеленой площадке стройный деревянный столб резной работы Эдуардаса Ионушаса, — художник поселился прочно здесь, на косе, посвящая свои картины и скульптуры ее природе, ее людям.

Четыре точеных лица смотрят с верхнего пояса столпа на четыре стороны света — разные по выражению. От сонливо спокойного до сердито раздувающего щеки. Символические образы ветров, господствующих над косой, вечно пересыпающих ее песчаные богатства, формирующих ее берега, холмы, высоченные дюны. Недаром поставлена скульптура «Четыре ветра» на одном из самых видных мест. О ветрах здесь всегда следует помнить.

 

Г. Башкирова

Эти три мушкетера…

В течение нескольких лет это было проклятием моей жизни. Каждый раз повторялось одно и то же — регулярно и неотвратимо.

— Сочинение пришел писать, — объявлял Лешка. — Мама просила вас помочь.

Взрослым было скучно. Взрослые обитатели нашего дома немедленно набрасывались на Лешку с вопросами — о школе, учителях, уроках. Лешка вяло бормотал себе что-то под нос, потом, улучив момент, когда насыщенные общением взрослые разбредались, осторожно вытаскивал с полки том Дюма и направлялся в мою комнату. Там он пристраивал свои кеды поудобнее на кушетке, укладывался, раскрывал книжку… Раскрывалась она сразу на нужной странице, читал Лешка всегда одно и то же: приезд д’Артаньяна в Париж, скачку за подвесками, завтрак на бастионе в Ларошели. Сначала было слышно, как Лешка шевелит губами, потом раздавалось сопенье — следствие до сих пор не вырезанных гланд. Потом Лешка начинал покрикивать, чем неосторожно привлекал внимание мальчика дошкольного возраста. Мальчик благоговейно просовывал голову в комнату, наблюдал за Лешкой долго, громко объявлял:

— А Лешка не учится, Лешка книжку читает!

— Митька, прикольщик, иди сюда!

— Читаешь «Трех мушкетеров», — соображал Митя.

А дальше… Дальше доставались мушкетерские плащи, расшитые разноцветными крышками из-под кефира и ряженки, появлялись самодельные деревянные шпаги и новейшие пластмассовые забрала. За закрытой дверью что-то крошилось, летело, ломалось. Существовать в квартире становилось немыслимо. Работать тем более. Я порывалась вмешаться, домашние останавливали: литературная игра развивает воображение.

Развитие воображения обрывалось, едва раздавался звонок в дверь: за Лешкой приходили мама или бабушка. Мама или бабушка благодарили за помощь, попутно обсуждая на кухне рецепты консервирования овощей и фруктов.

Лешка улучал момент:

— Мама, можно я возьму с собой «Трех мушкетеров»?

— Нет! — вспыхивала мама. — Нельзя!

Мои домашние опускали глаза: Лешкина мать не признавала необходимости развития воображения.

— Я понимаю — в пятом классе, ну в шестом. Но ты уже в седьмом! Посмотри на себя, ты их перерос!

— Конечно, перерос, — встревала я в разговор, жалеючи Лешку. — Ваш Лешка акселерат, а мушкетеры совсем как мы с вами — обыкновенные люди. Даже в их доспехи Лешка не влезет: и питание у мушкетеров было хуже, и родители о них меньше заботились.

Лешка радостно хохотал. Лешкина мать испепеляла меня презрением (очередное сочинение уже было написано, меня можно было испепелить, так она, бедняжка, надеялась) и уводила своего персонального мушкетера доделывать уроки.

И все-таки мушкетерам не суждено было уцелеть. Лешке их просто запретили: родители его сочли, что пора ковать Лешкино будущее. В совместном разговоре (меня в него вовлекли вследствие тесного квартирного соседства) вырабатывалась стратегия поведения. Бесславное Лешкино будущее его мать тесно связывала с печальным его настоящим:

— Мальчик выпал из своего возраста. Он инфантилен, он собирает солдатиков, он дружит с малышами. А мушкетеры? Это что за занятие? Мушкетеры — символ катастрофического отрыва нашего Леши от школьной жизни, уход в мир, где легко покарать врага, где кругом отвага и благородство. В жизни так не бывает! — Лешкина мама печально подергала носом, поправляя очки. — Мушкетеры — симптом того, что Леша упущен. Нет, он не поступит в институт, он погибнет. Его затолкают с его романтическими задатками. — От волнения Лешкина мама утратила обычное многословие и заговорила почти афоризмами: — Он попадет в армию и обнаружит, что шпаг там нет, зато есть дисциплина. Дисциплину он не выдержит, это ясно. Нужны срочные меры!

— По борьбе с мушкетерами? — спросила я.

— Начинать, во всяком случае, следует именно с них. Дальше посмотрим.

— Хорошо бы разъяснить ему, — вставил Лешкин папа, — что ему предстоит жить и работать не при кардинале Ришелье, а в век научно-технической революции. — Лешкин папа тоже, видимо, подготовился к сегодняшнему вечеру. — Главное в возрастной категории Леши — накопление информации. Игры отменяются. Они заслоняют от Леши цель. Совместными усилиями мальчика нужно переориентировать.

Лешкин папа — научный работник, и потому он разговаривал с нами так, словно диктовал своим аспирантам план диссертаций. Перебить его было невозможно, возражать — бессмысленно, он все давно распределил, каждому из нас он отвел свой участок работы. Мне, в силу моей профессии, надлежало «проведение с Лешей короткой конструктивной беседы на литературные темы».

Иными словами, предстояло штудировать «Трех мушкетеров» — к беседе с Лешкой надо было готовиться.

1. Пасьянсы

Итак, требовалось совсем немного: отлучить от мушкетеров одного непокладистого мальчишку. В процессе чтения выяснилось: мушкетерами придется заняться вплотную, слишком много сомнений, сопоставлений, выводов принесла с собой зачитанная до дыр, расхватанная по цитатам, виденная-перевиденная на экране книжка. Слишком много неожиданностей принесли с собой в XX век эти четыре крайне мало симпатичных мне персонажа.

В самом деле, при внимательном чтении все четверо вызывают неодолимую неприязнь. Прежде всего раздражал сам Дюма — своей легковесностью, безмятежно-небрежным отношением к историческим фактам, полным нарушением элементарной логики. Кардинал Ришелье, самый осторожный и коварный из героев Дюма, ведет себя абсолютно безрассудно исключительно по одной причине: он безнадежно влюблен в королеву. Причины его поступков, его «мотивационная сфера», выражаясь языком современной социологии, способна вызвать только ироническую усмешку: «Ришелье знал, что, победив Англию, он тем самым победит Бекингэма, что, восторжествовав над Англией, он восторжествует над Бекингэмом и, наконец, что, унизив Англию в глазах Европы, он тем самым унизит Бекингэма в глазах королевы».

Даже д’Артаньян, далеко не самый умный из героев, зато самый трезвый из них, не всегда выдерживает историческую логику Дюма-отца. Он не возмущается, не иронизирует, куда уж там ему, но даже он в мушкетерской суматохе способен удивиться, даже ему, бедняге, случается остановиться и помыслить: на каких неуловимых и тончайших нитях висят подчас судьба народа и жизнь множества людей? Остальные мушкетеры тоже изредка удивляются, явно выбиваясь из схемы Дюма; они спорят между собой, стоит ли ввязываться в очередную драку: трудно удержаться от споров и размышлений, когда речь идет о собственной жизни и смерти.

«Черт возьми, — воскликнул Портос, — но раз мы рискуем быть убитыми, я хотел бы по крайней мере знать, во имя чего!»

«Должен признаться, — сказал Арамис, — что я согласен с Портосом».

Когда речь заходит о жизни и смерти, герои перестают слушать своего создателя. Автору в этих случаях помогает только один человек, чье имя до поры до времени не хотелось бы называть. Именно его Дюма сделал носителем высокой и безрассудной чести. «Стоит ли жизнь того, чтобы так много спрашивать?.. Я готов идти…» Остальным приходится только присоединиться к этому меланхолически-героическому заявлению и дать согласие на скачку за алмазными подвесками в чужую враждебную страну ради спасения чести чужой королевы-испанки, враждебной по отношению к родной им Франции.

Но позвольте, в чем же здесь мушкетерская отвага, в чем мушкетерская честь? Это обыкновенное предательство чести в том понимании, которое разделяет XX век. Если бы кто-нибудь сейчас, в конце XX века, ставил перед собой и своими друзьями подобные благородные цели, его бы сочли психически ненормальным.

Но сколько бы ни сомневался д’Артаньян украдкой от своих друзей и от самого Дюма (действовать-то приходится больше всего ему, есть отчего впасть в сомнение), Дюма непоколебим на страже своей схемы — он отлично знает: без нее повествование рассыпалось бы.

В том-то все и дело! Пусть Дюма сто тысяч раз заблуждался. И сам это отлично понимал. Его мало трогали собственные ошибки. «История — это вешалка, на которой я развешиваю сюжеты», — любил он повторять. Он был человек веселый и легкий, легко относился и к собственным сочинениям, и к собственной литературной репутации. Он вовсе не скрывал, что на него работает целый концерн литераторов-невидимок.

Вот это так! Но ведь он победитель! Никуда от этого не деться! Мы играем в его выдуманных героев больше ста лет подряд: нельзя играть в тех, кого не любишь. Он победил нас их характерами, занимательной интригой, жизнью, превращенной в бесконечное приключение.

Стоп! Давайте повнимательнее приглядимся к их характерам, интригам, приключениям. Взглянем на них глазами трезвого мышления XX века.

Приключения — как трафарет, приложил к стене — и малюй себе на здоровье; заранее известно, какой выйдет узор: обязательно кровь, обязательно чья-то смерть, обязательно конечная победа.

Интриги — на редкость малоинтересные, куда им всем до Ришелье.

Характеры? Да они же просто не знали, чем заполнить свою жизнь! Откуда развиться масштабной личности при таком ничтожестве целей и замыслов?

Первый раз в жизни при чтении «Трех мушкетеров» не летели — медленно переворачивались страницы. Накапливались карточки — свидетельства обвинений. Все до одной карточки «работали» против замечательно благородных мушкетеров.

Сижу, раскладываю пасьянсы из Атоса, Портоса, Арамиса, д’Артаньяна. Как ни раскладывай — все одно. Род повседневных занятий — одеваются, переодеваются, нашивают галуны на плащи, скрещивают шпаги: «Сударыни, не беспокойтесь, я только убью этого господина, вернусь и спою вам последний куплет».

Люди как таковые для них вообще не существуют.

В науке социальной психологии есть такое понятие — референтная группа. Это группа людей, реальная или воображаемая, чьи взгляды, поведение, идеалы служат как бы руководством к жизни, к действиям. Действовать и поступать надо только так, чтобы твои поступки вызвали одобрение со стороны членов твоей референтной или эталонной группы.

Наши мушкетеры жили в сословном мире, наши мушкетеры — дворяне. Их должна была бы трогать репутация только в глазах дворян — психология для XVII века естественная. Ничуть не бывало: им и на своего брата дворянина наплевать. Жизнь человеческая не ставится ими ни в грош. Референтная группа для них только рота мушкетеров. Но что за убожество — «система ценностей» этой роты. «Небрежно одетые, подвыпившие, исцарапанные, мушкетеры шатались по кабакам… орали, покручивая усы, бряцая шпагами, из ножен с тысячью прибауток выхватывалась шпага. Случалось, их убивали, и они падали, убежденные, что будут оплаканы и отмщены; чаще же случалось, что убивали они, уверенные, что им не дадут сгнить в тюрьме».

Лидер этой довольно опасной в своей неуправляемости команды — капитан де Тревиль. Его обожают наши герои. Вот его представление о себе и своем назначении: «Де Тревиль был один из тех редких людей, что умеют повиноваться слепо и без рассуждений, как верные псы, отличаясь сообразительностью и крепкой хваткой».

Светоч разума, высокий образец для подражания, «капитан мушкетеров вызывал восхищение, страх и любовь — другими словами, достиг вершин счастья и удачи». Светоч разума советует своему юному протеже, нищему гасконцу, завоевать Париж: «Завязывайте полезные знакомства». Д’Артаньян и завязывал: познакомился и подружился с тремя мушкетерами. Дружба немедленно принесла реальные плоды. Король Людовик XIII, капризный, слабохарактерный кретин, не без удовольствия подсчитывая результаты столь пылкой дружбы, мягко пеняет «своим» мушкетерам: «Как это вы вчетвером за два дня вывели из строя семерых гвардейцев кардинала? Это много, чересчур много. Одного — еще куда не шло, я не возражаю. Но семерых за два дня…»

Дорогие поклонники мушкетеров, перелистайте-ка Дюма! Вы с легкостью убедитесь: семь гвардейцев — напрасные жертвы. Скажите на милость, зачем их было убивать? Жили бы они себе и жили, как все тогда жили. А ведь заставили их драться и помирать наши славные мушкетеры! Чести своей и славы ради, ради своей неотмытой и невежественной референтной группы!

Больше того, для д’Артаньяна — это первые в жизни убийства. Первые! Убить человека, с маху преступить грань, — оказывается, это очень легко. Никогда больше, ни разу на протяжении многотомного повествования не вспомнит он, как это произошло с ним впервые. Выхватил шпагу, убил, ну и что? Какие мелочи!

…И вспомнился мне один эксперимент. Студент возраста д’Артаньяна рассматривает картинку: убитая женщина, мужчина стоит над ней, скрестив руки. Студента попросили рассказать любую историю по этой картинке. И он придумал.

«Два шпиона, он и она. Она проговорилась. Им грозит провал. Ему приходится ее „убрать“. Он ее убивает. Убил. Сейчас он стоит смотрит на нее. Это его первое в жизни убийство».

До сих пор в рассказе все как будто в порядке: инфантильно-романтический юношеский сюжет. Но студент не обрывает свой рассказ. Он продолжает, хотя его никто не тянет за язык:

«Впоследствии ему еще придется много убивать. Он ни разу в жизни не вспомнит больше об этой женщине и первом своем убийстве. Но сейчас ему противно».