Рядовой Рамбах, дернувшись, пробудился от тревожного сна, но ощущение свинцовой тяжести во всем теле не проходило. Это странное, гнетущее чувство, навалившееся еще с вечера, мало напоминало привычную усталость. Отупляющее и в то же время будоражаще-тревожное, оно не исчезло даже во сне. Казалось, сон и тревога ведут ожесточенный поединок: мучительные видения и явь последних месяцев, сплетаясь воедино в какой-то призрачной, зловещей пляске, до тех пор донимали Рамбаха, покуда он наконец не сел на нарах, уставившись в темноту.

Но вот Рамбах совсем очнулся и окончательно понял, где он. Рядом, справа, спал Кельман, свернувшись в клубок, точно еж, прижав подбородок к груди, натянув одеяло на голову, будто и во сне хотел отъединиться. Кельман был медником, это все, что Рамбах знал о нем. Он был очень молчалив, хотя явно имел о многом собственное мнение. Когда немецкие войска, продвигаясь вперед, лютовали и свирепствовали среди оставшегося мирного населения, ни разу слово одобрения не слетело с его губ. А однажды его лицо исказила такая откровенная гримаса боли, что подвыпивший унтер набросился на него:

— Какого черта ты корчишь похоронные рожи! Красную сволочь жалеешь, что ли?

На что Кельман ответил:

— Виноват, господин унтер-офицер, недавно я получил известие, что в Оснабрюкке, во время налета английской авиации, погибла моя мать.

Случайно слышавший эти слова Рамбах позже узнал, что они не соответствуют истине. Просто офицеру нужно было заговорить зубы, что Кельману вполне удалось. Несмотря на это, вернее, именно благодаря этому, ответ Кельмана крепко запомнился Рамбаху. И сейчас, видя, как сосед переворачивается на другой бок, этот ответ опять припомнился ему. Он застрял в мозгу, словно некий наказ, вытесняя собой иные события: пополнение армии новобранцами и их гибель в результате самообороны русских, пылающие города и села; и бойкую немецкую пропаганду, предсказывающую падение Москвы и разгром русской армии в самое ближайшее время. Затем внезапно выпал снег, ударили трескучие морозы, и полк получил приказ расквартироваться в деревушке западнее Калуги; поговаривали, будто его оставят в резерве. Главная ставка вермахта всячески изощрялась, описывая героизм немецких солдат, но только этими сообщениями и ограничивался успех на московском фронте. Потом ртутный столбик упал до тридцати, улицы завалило снегом, подвоз продовольствия и боеприпасов то и дело задерживался; ибо грузовики с великим трудом преодолевали снежные заторы, искусственный бензин на морозе замерзал, другого же горючего было очень мало. Не хватало еды, теплой одежды, солдаты все чаще и чаще болели, и чихающее, обмороженное воинство доставляло командованию немало хлопот. Солдат Рамбах, сорока трех лет, вот уже полтора года как был на передовой. Он рассчитывал в ноябре, самое позднее в декабре, получить увольнительную и повидаться с семьей, живущей в Гамбурге. Но теперь на отпуск рассчитывать было нечего, и будущее только пугало его. Рота рыла укрепления; изнурительная работа, да еще на таком морозе, вызывала недовольство солдат и все больше укрепляла их в подозрении, что с наступлением надолго покончено и впереди у них нет ничего, кроме долгой-предолгой зимы. Что будет дальше?.. А черт знает что!

Последние слова Рамбах пробормотал вслух, и они так громко прозвучали в ночи, что донеслись до другого его соседа — Пфанншмида. Пфанншмид, еще молодой человек, был тоже гамбуржцем и тоже плотником; случаю было угодно, чтобы он и Рамбах, работавшие в одном цеху фирмы «Блом и Фос», и здесь, на Восточном фронте, попали в одну роту.

— Чего это ты поминаешь черта? — поинтересовался Пфанншмид у сидящего рядом. Рамбаха, но тот даже не удостоил его ответом. Наглый тон, столь свойственный Пфанншмиду, живо напомнил ему другой вопрос, заданный несколько недель назад им же в другой русской деревушке. Там стояла виселица, и на ней покачивался замерзший труп рослого, худого старика с черной бородой — смотреть жутко. К вечеру, когда рота располагалась на постой, Пфанншмид вдруг обратился к Рамбаху:

— Видал, как болтался тот большевик? Умрешь со смеху.

— Что-то я ничего смешного не усмотрел, — ответил Рамбах и не сказал больше ни слова. Теперь он тоже молчал. Но Пфанншмид не унимался.

— Чего не спишь-то? Небось что-нибудь затеваешь?

Его голос, льстивый и вкрадчивый, был все же исполнен ничем не прикрытой вражды, той вражды, что расцвела пышным цветом еще во времена их работы на фирме «Блом и Фос» и всегда прорывалась, когда они получали один наряд на двоих. Ибо Рамбах, считаясь хорошим плотником, занимал должность мастера. До войны он держал в родной деревушке мастерскую, но чем дальше, тем тяжелее становилось справляться с трудностями. Нацистское государство не слишком щедро отпускало кредиты ремесленникам, и Рамбах, поразмыслив, решил пойти на большое предприятие и стать там не ниже, чем начальником отделения. Когда военная промышленность заработала на полный ход, ему удалось устроиться в фирму «Блом и Фос». Он не то чтобы был доволен судьбой, но, во всяком случае, не терял надежды дотянуть до лучших времен, а там — опять пытать счастья. По своим политическим взглядам он принадлежал к людям, которые держатся за старинку, а прогресс соизмеряют только с собственным благополучием. Поэтому он отмахивался от всех левых течений, попросту боялся их, видя в них угрозу всему тому, что, как он считал, мешает ему выбиться в люди. Жил он очень замкнуто, а после тридцать третьего года и вовсе наступила пора одиночества. Рамбах весь отдался работе, и фирма была им довольна.

В те годы в Германии уже зрел и крепчал тот дух, что неудержимо толкал страну к войне, и заказы, вдруг посыпавшиеся на фирму, были связаны именно с этим. Потом немецкая армия вторглась в Польшу; охотнее всего Рамбах держался бы от всего в стороне, что ему уже удалось однажды, когда он, еще совсем молодой подмастерье, задался целью урывать от жалованья каждый пфенниг, без которого можно было обойтись в его скромной жизни, и на сколоченную сумму открыть мастерскую. И вот благодаря упорству и недоеданию он и впрямь сделался владельцем небольшой мастерской. Скачок от наемного рабочего к хозяину дался нелегко, но Рамбах преодолел все трудности.

После тридцать третьего он снова пытался выбраться наверх, но не видел для этого даже лазейки. Изворачиваться и то становилось все тяжелей. На работе он, старший мастер, был покуда еще независим от наглых молодчиков-штурмовиков; к тому же самые горластые почти обязательно были самыми нерадивыми работниками. У него руки чесались сквитаться с ними, но ему угрожала армия, а парни эти зачастую ходили уже в нашивках, так что оставалось только молчать и повиноваться.

Со временем молчание как бы обрело материальную плоть и стало чем-то едва ли не зримым. Когда же стараниями германских воинов-победителей большая часть Европы превратилась в голодную пустыню, а немецкие войска увязли в русских снегах, молчание, словно чума, расползлось и по Восточному фронту, и тут для него даже нашлось определение. Молчальника прозвали «затейщик»; такого постоянно подозревали в том, что он только и ждет удобного случая, чтобы выбраться из этой несущей гибель неразберихи.

Рамбах прекрасно понял, куда клонил Пфанншмид, спросив, не затевает ли он-де что-то, и ему стало не по себе. Хотя он тут же сообразил, как трудно доказать, что именно он имел в виду своим «черт знает что!». У него температура, определенно температура, может, о ней-то он и думал, когда поминал черта. Только сейчас он по-настоящему понял, как ненавидит Пфанншмида, этого двадцатичетырехлетнего подонка, который считает себя плотником, а сам ни разу не выстругал даже оконной рамы, он халтурит не потому, что нет опыта, просто это совершенно безответственный, несерьезный человек, знающий толк лишь в мародерстве, обмане, в лицемерии и доносах, — в общем, подлец до мозга костей. «Пусть только не воображает, что я дам себя запугать», — подумал Рамбах и тут же вспомнил, что капитану уже однажды понравилась его плотницкая работа и он благосклонно отзывался о нем, да, да, о нем, а не об этом Пфанншмиде; и Рамбах почувствовал себя так уверенно, что чуть погодя спокойно и смачно произнес:

— Пошел ты в задницу!

И в блиндаже опять воцарилась такая тишина, что можно было различить тончайшие переливы рулад, которые выводили спящие солдаты; снаружи доносился скрип мерзлого снега под сапогами часового. Пфанншмид только бросил злобно:

— Но, но, полегче, друг!

Однако, видно, и он уже напряженно вслушивался в ожесточенный пулеметный огонь соседней роты, расположенной слева, в глухие разрывы гранат и мин, в громкое уханье русских пушек… а потом затарахтели пулеметы и на их рубеже.

Если бы русские атаковали лишь в ожидаемом направлении, немцы бы выдержали оборону, но уже после короткого боя роту с левого фланга накрыли огнем, и телефонная связь с соседней ротой и батальонным штабом оборвалась. Началась сумятица. Ведь если это прорыв, то первая позиция уже сломлена. Впрочем, вскоре не осталось сомнений, что это именно так. Высланные вперед танки и артиллерия, наспех нагруженные грузовики возвращались назад и, не задерживаясь, проезжали дальше. Фланговый огонь русской полевой артиллерии и минометов становился плотнее, стараясь, очевидно, отрезать единственный путь к отступлению. Когда же рота Рамбаха тоже получила приказ оставить позиции, наступило полное смятение.

Лишь только заводили мотор на очередном грузовике, как его тут же облепляли люди, и так как из-за холодов и нехватки горючего много машин вышло из строя, отступление превратилось в паническое бегство. Рамбах едва держался на ногах. Жгучий мороз пробирал до костей, перехватывал дыхание, и он словно в тумане видел все, что происходило вокруг. Им владела одна-единственная мысль: только бы успеть выбраться, только бы не замерзнуть! Отшвырнув автомат, он уже в который раз пытался вскарабкаться на проезжавшие мимо орудия или транспортеры, которые останавливались, потому что впереди дорога была забита машинами. Но все попытки оказывались тщетными. Отступавшие солдаты отчаянно защищали свои места в машине. И Рамбах, словно гонимый какой-то чудодейственной силой, ковылял дальше, неотступно мучимый страхом, что сзади наедет танк или разорвется русский снаряд, — вон как они свистят вокруг, как вздымают из-под снега мерзлую землю, выбрасывают ее вверх гигантским фонтаном. Один из таких снежных фонтанов настиг Рамбаха и с такой силой швырнул оземь, что только резкая боль в плече привела его в сознание. Видимо, его ударило комом заледенелой земли; когда же он, выбравшись из-под снега, поднялся, ему стало так плохо, что его вырвало. Воющий ветер беспощадно хлестал его колким снегом. Обессиленный, почти теряя сознание, Рамбах споткнулся: об окостеневший труп солдата, чудовищно изувеченный гусеницами танка.

— Рамбах, ты? — вдруг услышал он. И тотчас узнал Кельмана.

— Я, дружище, — отозвался Рамбах, чувствуя, как новая снежная лавина обрушивается на него. И из последних сил выкрикнул в пургу: — Я больше не могу, Кельман. Все, мне конец.

— Ну, ну, еще не все потеряно, — подбадривал его Кельман, помогая выбраться из сугроба.

— Если мы не спрячемся где-нибудь, нам каюк.

Кельману казалось, что они находятся совсем неподалеку от конечной станции узкоколейки, а там наверняка есть дома.

— Авось наткнемся на них. Они тут рядом, пожалуй, чуть левее, где начинается лес… У меня есть немного сухарей, и спички найдутся.

Кельман тащил на себе свой автомат, да еще помогал Рамбаху идти вперед, и эта дружеская поддержка придавала Рамбаху силы, вселяла в него надежду. Он очень старался не слишком обременять Кельмана. Так они добрались до леса, где метель чувствовалась слабее. Следы колес еще довольно четко выделялись на снегу, и это помогало Кельману ориентироваться. После томительного блуждания по лесу, увязая в снегу, они наконец набрели на грубо сколоченный домишко. Не сорви с него ветер крыши и трубы, они бы прошли мимо, не заметив дома. У входа громоздились большие сугробы. С трудом они приоткрыли дверь, ровно настолько, чтобы вдвоем протиснуться внутрь.

Бумага, консервные банки, обрывки ремней и шпагата — все говорило о том, что дом покинули в лихорадочной спешке. На нарах лежали два старых соломенных тюфяка и одеяла, на стене болтался провод, на котором, по всей вероятности, висела телефонная трубка; посреди комнаты стоял большой стол, вокруг него несколько стульев и табуреток; была там даже чугунная печка.

— Вот и чудесно, — сказал Кельман, бегло оглядевшись вокруг. — По крайней мере, тут мы не замерзнем.

Он мигом скинул рюкзак, отыскал коробок, чиркнул спичкой. Вспыхнул огонек.

— Спасены! — торжествующе установил он. — Вот от таких мелочей и зависит подчас жизнь.

Рамбах повалился на нары. Он окончательно изнемог и, хоть был полон напряженного ожидания, сидел как парализованный, покуда Кельман расстилал его одеяла.

В доме стояла зловещая тишина, только слышались одиночные выстрелы.

— Если мы здесь останемся, нас определенно зацапают русские, — озабоченно произнес Рамбах, и это прозвучало комично, ибо весь вид его говорил о том, что он выдохся и больше не сможет сделать ни шагу.

— Давай-ка ложись и укройся потеплее, да не мешкай, не то вместо русских тебя дьявол зацапает, — отпарировал Кельман. — А если тем временем действительно придут русские, что ж, пусть приходят. Главное, не превратиться в мороженое мясо. Разве не так?

Рамбах промолчал, но про себя подумал, что, не будь Кельмана, он наверняка замерз бы уже где-нибудь, и, представив себе это, содрогнулся.

Меж тем Кельман, приготовив постель, сказал Рамбаху:

— Стягивай сапоги и ложись, а я натоплю пожарче.

С севера все еще доносилась артиллерийская стрельба, перебиваемая стрекотом пулеметов, но на дороге пальба постепенно стихала; видимо, отступление немецких частей, которые сумели прорвать окружение, завершилось. Лишь одиночные выстрелы время от времени нарушали тишину. Но в то мгновение, когда Рамбах забирался под одеяла, а Кельман запихивал в пылающую печурку обломки табурета, вблизи разорвался снаряд.

— Дружище, — простонал Рамбах, — они наводят по столбу дыма.

— Я уже подумал об этом, — невозмутимо отозвался Кельман. — Но разве в такую пургу дым увидишь! А без печки мы замерзнем, это уж точно.

Он явно наслаждался весело потрескивающим огоньком. Наполнив котелок снегом, поставил его на печь и слова вышел на улицу, чтобы осмотреть дверь. Она прилегала достаточно плотно и запиралась на крепкий засов. Кельман позатыкал тряпками щели в дверях и крошечном оконце. Маленькая печурка как-то сразу накалилась докрасна, и воздух согрелся поразительно быстро. А тут забулькала растопленная из снега вода. Заварив чай, Кельман подал Рамбаху горячее питье и несколько сухарей. Рамбах с аппетитом сгрыз сухари, выпил чай и сказал:

— Спасибо, дружище, без тебя я бы уже… того… Может, когда и расквитаюсь.

— Э-э-э, пустое, — отмахнулся Кельман. — Скажи лучше, как ты себя чувствуешь? Ведь вчера ночью тебя лихорадило.

— Да, ночью как раз и началось. Кажется, я подцепил грипп. Если бы сейчас нужно было идти дальше, думаю, мне и шагу не сделать, тело как свинцом налито. Поэтому я и проворонил все машины.

— Что у тебя, собственно, болит?

— Да вроде ничего. Вот голова только.

— Держи, — Кельман протянул таблетку аспирина. — Нужно пропотеть. Будем надеяться, у тебя не воспаление легких, это было бы совсем некстати.

— Будем надеяться, — отвечал Рамбах, но голос его звучал не очень уверенно.

— Вот еще таблетка, да не мешало бы выпить еще стаканчик чайку.

Набросив поверх одеяла шинель, Кельман пощупал у товарища пульс:

— Температура как будто высокая, но здесь ты вылечишься не хуже, чем в полевом госпитале.

С этими словами Кельман уселся за стол и, пошарив в рюкзаке, вытащил хлеб, банку тушенки и с завидным аппетитом принялся за еду.

— А ты неплохо о себе позаботился, — не выдержал Рамбах. — И хлеб не забыл, и мясо, и сухари, и чай, и даже лекарство. Как же ты все это втиснул в рюкзак, да еще тащил на себе в такую вьюгу!

— Нужно всегда на всякий случай иметь небольшой запас продуктов. Пока его хватит, кстати, если хочешь, давай и ты пристраивайся.

— А если мы и завтра и послезавтра здесь проторчим, — предположил Рамбах. — У меня всего-то пакетик сухарей да две-три щепотки табаку.

— Табак? Вот так чудо!

Продолжая уплетать за обе щеки, Кельман отрезал ломоть хлеба, положил на него кусок мяса и протянул Рамбаху:

— Слушай, а не выложить ли нам все наши богатства на стол, чтобы видеть, что у нас есть?

Запас оказался скудным: немного сухарей, килограмма два хлеба, полпачки табаку, столько же чая, банка мясных консервов. Рамбах пошел еще у себя коробку с бульонными кубиками.

— Если дать себе волю, этого хватит ненадолго, — откровенно признал Кельман. — Но при желании на неделю растянем. А может, мы здесь еще что-нибудь откопаем… В спешке всегда что-нибудь да останется.

— Но может и не остаться, по крайней мере, съестное, — успел еще сказать Рамбах, и на него вновь навалилась свинцовая тяжесть. Разок-другой он еще куснул хлеба с мясом, потом отложил его. Будто во сне, он видел, как Кельман, притулившись возле раскаленной печки, продолжал жевать. Стемнело, только лучина освещала их убежище. Среди ночи Рамбаху понадобилось справить малую нужду; Кельман зажег лучину и помог ему встать.

— Потуши огонь, мы себя выдадим, — заволновался Рамбах.

— Боишься? Кого же? Немцы сейчас думают лишь о том, как бы выбраться из мешка, в который попали. А русские пусть приходят, в этом, может, наше спасение. Нам остается надеяться разве что на счастливый случай, особенно тебе в твоем состоянии.

— Да, это так, — только и произнес Рамбах и надолго умолк. Ибо когда снова залез под одеяла, он почувствовал, что серьезно болен. Кельман продолжал жечь ящики и табуреты, чтобы помещение не остыло. Снаружи свистел и выл ветер, пронзительно стонали раскачиваемые бурей деревья, трещали ветви и кроны, обламываясь под тяжестью снега. Эту песню русской зимы — вот единственное, что Рамбах еще воспринимал в последующие трое суток. Он метался в жару и не узнавал Кельмана. Лишь восклицания, то и дело срывавшиеся в бреду с его губ, говорили о том, что он помнит о нем.

— Не бросай меня, Кельман! — выкрикивал он. — Кельман, ты хочешь перебежать к русским? Скажи честно, не ври, ты для этого остался… Ты же здоров…

Иногда рядовому Рамбаху казалось, что он все еще бредет сквозь метель, подгоняемый смертельным страхом, ибо время от времени он стонал:

— Только бы не упасть… Только бы не замерзнуть!

Придя в себя, он увидел рядом с собой Кельмана, лицо его было озабоченно, но как только Рамбах проговорил: — «Я весь мокрый», — оно просветлело.

— Правда? — Кельман пощупал его лоб. Лоб был влажный. — Чудесно! — воскликнул Кельман, и это «чудесно» в который раз удивило Рамбаха. В роте Рамбах никогда не слышал от него ничего подобного. Там Кельман вообще казался другим человеком. Он жил среди товарищей так тихо и одиноко, как только может жить на свете одинокий, всеми покинутый человек. Но здесь, в этой заброшенной снежной пустыне, он преобразился, был полон энергии и уверенности и сразу же выложил Рамбаху все новости.

— Сколько мы уже здесь? — спросил Рамбах.

— Четверо суток.

— Что слышно? Как наши? А русские?

— О немцах ни слуху ни духу. Наши прежние позиции, похоже, заняли русские. Иногда слышны отдельные выстрелы, в основном же все тихо, кругом — ни души, если не считать двух стариков, русских, они пришли неизвестно откуда и теперь живут тут, неподалеку, в блиндаже у самой узкоколейки. Соседи, можно сказать.

— Ты с ними разговаривал?

— Да, насколько это возможно. Они, конечно, до смерти перепугались, когда перед ними невесть откуда вынырнул немец, но теперь уже успокоились.

— Как так успокоились?

— Ну, я им растолковал, что проклятая война сидит у нас в печенке, что мы ее вовсе не хотели, что нам до глубины души стыдно за свой народ, за все, что мы причинили русским. А если они встретят советский патруль, сказал я им, пусть укажут им, где мы находимся. Чтобы не вышло недоразумения.

— Да ведь за это полагается расстрел, — немного помолчав, проговорил Рамбах, и его слова, безусловно, послужили бы началом серьезного разговора, не помешай тому громкий смех Кельмана и его, Рамбаха, слабость.

— Я хочу на ведро, — внезапно сказал он и вознамерился было встать, но Кельман удержал его.

— Тебе что, на тот свет захотелось, — выговаривал Кельман, доставая старый жестяной тазик и подсовывая его под товарища. — Гляди, какой от тебя валит пар! Как от жаркого! Да не стесняйся, ты же не стеснялся эти дни.

— Что за беспомощное создание человек, — принялся от смущения философствовать Рамбах.

Кельман хорошо понимал, что последовавший вслед за тем шумный вздох был вызван еще и неловкостью за этот «расстрел».

Он досуха обтер Рамбаха тряпкой, перевернул тюфяк и одеяла. Потом, повозившись у печки, вернулся к нарам с котелком рисового отвара и сказал:

— Видишь, как удачно, раздобыл вот рису. Но, предупреждаю, его дали русские. Говорю потому, что за это тоже полагается расстрел.

Послушно хлебая отвар, Рамбах после некоторого молчания ответил:

— Я только хотел сказать, дружище Кельман, что мы попали в западню… Кстати, откуда взялись эти русские? Ты же говоришь, они старики.

— Отступая, наши жгли деревни, сжигали каждый дом, выгоняя людей и скот на жуткий мороз. Представляю, как это было страшно. У стариков до сих пор поджилки трясутся; они чудом уцелели и, как и мы, нашли здесь пристанище. Они шли вдоль узкоколейки, и это спасло их. Сколько невинных русских погибло по вине немцев, это уже другой вопрос, друг мой.

Впервые Кельман говорил так четко и раздраженно. И слово «наши» он раньше не употреблял, когда говорил о немецкой армии. В нем звучало и обвинение и ненависть, и Рамбаху казалось, что эта ненависть относится к нему тоже. Но покуда он раздумывал над ответом, Кельман продолжал:

— Я совсем не считаю, что мы в западне; по крайней мере, я этого не чувствую. Вот когда я стал не по своей воле солдатом, тогда я действительно попал в ловушку. И нигде даже крошечной лазейки — удрать невозможно, и, несмотря на это, я чувствовал ответственность за каждую нашу мерзость, за весь тот позор, которым мы себя покрыли. Но сейчас я надеюсь покончить с бандой убийц и поджигателей, и я буду последним подлецом, если не использую первую же возможность для этого. Я постараюсь объяснить русским, что чувствую, что переживаю и думаю. Я хочу быть честным перед своей совестью, а поэтому с тобой мы тоже должны быть откровенны, чтобы между нами тоже все было честно.

— Так ведь я тоже не хотел того, что случилось. Но во время войны люди превращаются в зверей, так было, есть и будет, — не очень уверенно проговорил Рамбах.

Ослабевший и понурый, сидел он перед своей кашей.

— О, это всего лишь фразы, которые ни к чему не обязывают, — начал сердиться Кельман. — Привыкли сваливать с себя ответственность на бога да на случай. За все, даже за то, что ты сейчас здесь. Но для меня мое пребывание здесь не случайность, а заранее обдуманный план. Что же касается дальнейших моих планов, то их ты знаешь.

Кельман втащил в дом деревянный чурбан, распилил его и наколол дров. А Рамбах опять погрузился в сон и проспал без просыпу всю ночь. Когда он открыл глаза, в доме стоял запах жареного мяса; у печки лежал невероятно костлявый пес; как только Рамбах шевельнулся, он зарычал, но мгновенно успокоился, ибо вошедший с улицы Кельман прикрикнул на него:

— Спокойно, Волк, спокойно, это свой.

Собака тотчас умолкла, как будто еще щенком была приучена повиноваться Кельману.

— Действительно смахивает на волка, — улыбнулся Рамбах.

Волк, мясо, которое тушилось на печке — этим сюрпризы для Рамбаха еще не кончились. Ибо на Кельмане был тулуп, ушанка и валенки.

— Откуда у тебя такое добро? — удивился Рамбах.

— Вот кому мы этим обязаны, — потрепал собаку по голове Кельман, а та радостно прыгнула ему прямо на грудь.

— Я тут облазил всю округу, думал найти хоть что-нибудь съестное, но, кроме двух застывших ворон да окостеневшего лошадиного трупа, так ничего и не нашел. На днях я повстречал наших русских соседей, мы познакомились и разговорились, внезапно где-то завыла собака, далеко, примерно там, где кончается узкоколейка. Я собрался уже вознаградить себя за неудачные поиски дохлой лошадью, но подумал, что разумнее прежде отыскать собаку и пристрелить ее. И я-таки нашел ее возле какого-то сарая с пристройкой. Ну, собака, естественно, зарычала, приняв меня за вора, и я уже взвел было курок, как вдруг возле соседнего строения появился человек, который, увидев у меня ружье, поднял руки. И вот что выяснилось: этот крестьянки, спасаясь от наших, тоже пришел туда, привлеченный лаем.

Там, где лает собака, должны быть люди, решил он, и, оказывается, не только он один. Как мне рассказал этот человек, в районе узкоколейки прячется много несчастных беженцев; уже хотя бы поэтому не стоило открывать стрельбу и сеять среди людей страх, да и самих себя подвергать опасности: ведь нас запросто можно укокошить. Куда лучше попробовать договориться, ведь сообща нам будет легче решать многие вопросы. Итак, я и мой новый знакомый отправились к старикам-соседям, и там его осенило: нужно сварить конину, кусок мяса — верный путь к собачьему сердцу. Так мы и сделали. Награда последовала незамедлительно. В сарае был целый склад: тулупы, валенки, ушанки, кожаные сапоги, башмаки — столько нам пока не нужно; там и еды вдоволь, есть даже керосин, табак, сигареты, вино и водка; кое-что мы разделили между собой. Остальное взялся охранять наш сосед, — ведь могут еще объявиться нуждающиеся. Под конец мы устроили нечто вроде деревенского собрания и нашего соседа выбрали в совет общины.

Кельман так рассказывал о своих приключениях, будто в них не было ничего особенного. Тем временем он снял с печки котелок с мясом и поставил на огонь рис для Рамбаха.

— А может, ты поешь мяса? — спросил он. — Спал ты спокойно, понос вроде прошел, и температура как будто нормальная. В общем, на всякий случай не худо тебе набраться сил, чтобы ты мог двигаться.

Рамбах слушал молча и, казалось, не совсем все понимал. Наконец, сообразив, о чем речь, он сбросил одеяла и слез с нар, словно тут же собирался отправиться в путь. Поначалу он еле держался на ногах, но потом взял себя в руки, тяжело ступая, двинулся к печке за своим рисом. Там он увидел каравай, что Кельман принес от соседей, и в котелке большой поджаристый кусок свинины. Такой же кусок лежал на тарелке перед Кельманом, а Волк тем временем уже обгладывал кость.

— Пожалуй, кусочек можно съесть, — сказал Рамбах, но таким тоном, будто по меньшей мере сообщал о том, что ничего не имеет против достигнутого с русскими урегулирования продовольственной проблемы.

Кельман насквозь видел Рамбаха; хитро посмеиваясь, он положил на рис мясо и полил все соусом. Потом сказал:

— Примерь-ка тулуп и валенки. Если не подойдут, поменяем.

Рамбах примерил. Все было впору. И, присев прямо в тулупе, валенках и меховой шапке возле печки, он принялся есть, и не без аппетита, но был при этом так мрачен, будто его терзали адские муки.

— Вкусно? — с досадою спросил Кельман чуть погодя: его, видимо, сердила кислая физиономия товарища.

— Даже очень, — с похвалой отозвался тот и, словно желая разрядить напряжение, добавил: — Мне вообще все это кажется сказкой.

— Ну, сейчас не до сказок, — живо отозвался Кельман, — говорят, кто-то видел немецкий лыжный дозор недалеко, всего в каком-нибудь часе хода.

— Где, где? — подозрительно оживившись, переспросил Рамбах.

— В направлении вокзала. Очевидно, он еще занят немцами.

— Да ведь это рукой подать.

— Километров десять — пятнадцать будет.

— А русских не слышно?

— Скоро, наверное, услышим. К русским позициям уже отправились несколько человек.

Это известие так ошеломило Рамбаха, что он, поднеся ложку ко рту, снова опустил ее в котелок.

— Значит, ты хочешь… в любом случае… — начал он, но Кельман избавил его от мучительных расспросов.

— Что я хочу, ты уже знаешь, но нам с тобой нужно обсудить еще одно. Мы нашли не только продукты, тулупы и прочую ерунду, там были еще автоматы и даже несколько станковых пулеметов; их уже переправили кому следует. Среди русских, конечно, не все доверяют нам, оно и понятно. Поэтому я сам предложил, чтобы нас, меня и тебя, считали военнопленными; не могу же я отвечать за тебя, если… ну, скажем, если борьба пойдет не на жизнь, а на смерть.

— Ты о чем? — спросил Рамбах, хотя отлично понял Кельмана.

— Если придет час, я до последнего патрона буду защищать свою с таким трудом добытую свободу! Сволота Пфанншмид уже на собственной шкуре почувствовал, что со мной шутки плохи. Последнее время он так нагло за мной следил, что пришлось влепить ему…

— Ты убил его? — всполошился Рамбах.

— Не знаю. Во всяком случае, больше он мне глаза не мозолил. Последнее, что я видел, это как его втаскивали на грузовик.

— А он знает, что это ты?

— Вполне вероятно, но трепаться, надеюсь, не станет. «Ранен в бою с русскими» — звучит куда героичней.

Рассказ Кельмана, холодная деловитость, с которой он говорил о родившейся решимости к борьбе, подействовали на Рамбаха странным образом: у него было такое ощущение, будто он в темноте наткнулся на что-то страшное, и пережитый ужас снял с его глаз пелену — он прозрел. Прозрение заставило забыть и о только что перенесенной болезни, и о своей слабости. Вновь почувствовав себя в западне, он грустно спросил:

— Меня ты тоже пристрелишь, если я поведу себя не так, как тебе этого хочется?

— Разумеется, — отрезал Кельман, подвигая собаке миску с объедками.

Потом он скрутил самокрутку и принялся наводить порядок в своем вещевом мешке. Рамбах пожалел о последнем вопросе, вновь воцарившаяся напряженность угнетала его.

— По-своему ты, наверное, прав, Кельман, — нарушил он через некоторое время молчание, и голос его звучал спокойно и примирительно, — но я считаю, — пойми меня правильно, — что каждый вправе иметь собственное мнение о чем бы там ни было и всегда можно высказать его.

Подбросив в огонь полено, Кельман с готовностью сел рядом.

— Ну давай выкладывай, что у тебя на душе.

Но Рамбах уже пришел в себя; теперь его раздражал и тон Кельмана, и манера вести себя. Пробудившийся в Рамбахе мастер, хозяин вдруг возмутился, что какой-то молокосос-подмастерье позволяет себе так обращаться с ним.

— Видишь ли, Кельман, — решительно заговорил он, — мне уже как-никак сорок три, у меня семья, кое-что в жизни я пережил и очень хороню знаю, как поступать при тех или иных обстоятельствах. Так вот, в нашем случае мы, конечно, обязаны сдаться, если русские накроют нас, тут никуда не денешься. Но немцу стрелять в немца — противоестественно, это фанатизм какой-то, нет, я не могу его разделить.

— Стало быть, если борьба пойдет не на жизнь, а на смерть, ты будешь снова стрелять в русских? — спросил Кельман.

— Я этого не сказал! — взорвался Рамбах.

— А я в этом уверен, — с невозмутимым спокойствием отпарировал Кельман.

— Как просто ты берешься утверждать, — продолжал горячиться Рамбах.

Кельман нетерпеливо поднял руку.

— Сейчас докажу, — резко проговорил он. — То, что немец расстреливает немца, убивает его, вздергивает на виселицу, как до сих пор поступали наци со своими соотечественниками и как теперь они поступают с другими народами, стало возможным потому, что в массе своей немцы по натуре трусы и обыватели.

— Если я обыватель и трус, тогда уж мне лучше помолчать, — не на шутку обиделся Рамбах. Но, кроме обиды, он снова почувствовал неуверенность. — Нельзя же быть до такой степени ослепленным, — не удержался он. — Преследование и наказание инакомыслящих существовало всегда, при любом режиме, и вовек не исчезнет, как не исчезнут никогда войны. Я очень мало смыслю в политике, но одно мне яснее ясного: если мы проиграем войну, для немецкого народа все потеряно, вот об этом стоит подумать.

— Значит, ты полагаешь, что победа этих кровавых садистов и, может быть, даже их торжество над всем миром принесет благо немецкому народу? И, стало быть, одобряешь заранее все, что в таком случае предстоит вынести человечеству?

— Ах, как ты все перекручиваешь, — защищался Рамбах. — Прекрасно ведь знаешь, что я так не думаю.

— Не уверен, — отрезал Кельман.

Меж тем он сложил стопкой все свои вещи и принялся за бумажник. Заметив, как Кельман отложил в сторону какой-то снимок, Рамбах с явным интересом рассмотрел его и попросил фотографию себе. Затем проговорил с укоризной.

— Кельман, дружище, почему ты все время ищешь со мной ссоры?

— Как раз наоборот. Именно твои рассуждения оскорбительны, так как насквозь фальшивы. Ты хорошо знаешь, что Германия ни в жизнь не выиграет войну с Россией и союзниками; более того, она уже проиграла ее. И ты знаешь, что покуда нацистские главари будут спасать шкуру, их прислужники успеют отправить в братские могилы еще несколько сотен тысяч людей. Знаешь, но говоришь вопреки самому себе, так как тоже намерен с этими бандитами пройти по пути смерти и убийств до конца… Ну ладно, будет. Значит, ты остаешься здесь, под охраной.

— А ты? — помертвел от страха Рамбах.

— С меня хватит сидеть здесь с тобой. Ну, пока!

Рамбах машинально пожал протянутую руку и глухо ответил:

— Пока, Кельман.

И лишь когда тот уже был в дверях, а Волк на улице, добавил:

— Не поминай лихом! И… спасибо тебе за все.

Рамбах был в полном отчаянии. Правда, дров Кельман припас на всю ночь, и был у него хлеб, соль, макароны и ведро воды. Стало быть, на первое время ему всего хватит. К тому же вскоре явился русский с вопросом, не нужно ли ему еще чего. Рамбах ответил, что нет, не нужно. И снова забрался под одеяла, а русский ушел, заперев дверь снаружи.

Через какое-то время Рамбах опять поднялся, чтобы подложить в печку дров. Только бы не замерзнуть! Это по-прежнему было его первейшей заботой. А из головы все не шел немецкий дозор. Его видели в часе ходьбы отсюда, значит, не исключено, что они придут и сюда, чтобы пополнить запасы продовольствия. Тут уж не миновать бессмысленной перепалки. А если еще, чего доброго, русские разведчики явятся — фронт-то недалеко — или партизаны… Трудно представить, чем это кончится. Рамбах понимал, что отсюда не убежать — стерегут, а выдать себя… мало ли как это истолкуют, — что немцы, что русские. Пристрелят без разговоров: шпион, мол. И он принимался себя убеждать, что Кельман своенравен, ослеплен ненавистью; но поразительное дело, все рассуждения кончались на том, что именно Кельман хорошо знает, чего хочет, а вот он, Рамбах, снова сидит в западне. «Нужно было просто со всем соглашаться, не перечить, тогда он наверняка не ушел бы… но разве я мог подумать, что он бросит меня одного!»

Рамбах метался. Снова встал, съел полковриги хлеба, выпил чаю. Необходимо как можно быстрее окрепнуть, хорошо, что желудок больше не мучает его. Он напряженно вслушивался, не раздается ли треск автоматов, но когда он действительно начался, это застало его врасплох. Немецкий лыжный дозор появился под прикрытием бронепоезда; вероятно, они добрались бы до склада, не будь железная дорога в нескольких местах подорвана и рельсы разобраны на многие метры. Бронепоезд встал, а дозор, выбравшись на просеку совсем рядом с сараем, где сидел Рамбах, сразу же попал под прицельный пулеметный огонь. Немцы тотчас отошли в лес. Рамбах, наблюдавший это в окно, видел, как двое солдат, зашатавшись, упали в снег. Потом послышался стрекот второго пулемета, с задней стороны стрелявшего в бронепоезд, а из-за дома доносились короткие команды на русском языке. Но среди общего шума он различил голос Кельмана:

— Спасайся, Рамбах! — кричал он. — Быстрее, я подожду!

Рамбах не отвечал. Сунув ноги в валенки, натянув тулуп, надев ушанку, он обалдело стоял посреди комнаты. Шальные пули решетили стены хибары; снаряд с бронепоезда выбил окно. Немцы продолжали отстреливаться, и Рамбах боялся, что, получив подкрепление раньше русских, они продвинутся вперед, найдут его и притянут к ответу, за то, что он сразу не обнаружил себя. «А за это — расстрел!» — вдруг вырвалось у него. Схватив валявшийся у печки топор, он рубанул дверной засов, выбежал из дому, спрятался за высокий сугроб и метнул быстрый взгляд за угол, откуда опять доносился голос Кельмана и собачий лай. Он видел, что Кельман заметил его и торопливо кивает ему головой.

Рамбах бросился назад; он решил добраться до леса, а уж лесом до бронепоезда, но для этого надо еще пробежать по открытой, засыпанной глубоким снегом поляне. До поезда было уже рукой подать, когда плечо его обожгла пуля. Выстрел был одиночный, он заметил это и сразу догадался, что пулю послал Кельман.

— Ах ты, собака проклятая! — стонал он, из последних сил карабкаясь на площадку бронепоезда.

Уже в полевом госпитале Рамбах узнал, что тот рейд поисковой разведгруппы был предпринят исключительно с целью разведки русских позиций. Дивизия, пытаясь вырваться из клещей, всюду несла тяжелые потери. Как-то вдруг Восточный фронт превратился в зияющую ледяную бездну. Сотни тысяч солдат благодаря неожиданному контрнаступлению русских поняли, что в России их ждет только смерть.

Рамбах тоже был убежден в этом, но по-настоящему его волновали только сроки капитуляции немецкой армии. Однако вскоре стало ясно, что война протянется куда дольше, чем исцеление его раздробленного плеча, хотя лечение длилось уже добрых три месяца. Сперва казалось, что рука не будет сгибаться, ибо пуля задела кость, да и обморожение сказывалось. Рамбах боялся полного паралича. Хотя худа без добра не бывает и неплохо, конечно, встретить конец войны за привычной работой мастера, пусть и с несгибающейся рукой, тем не менее он очень обрадовался, когда некоторое время спустя смог шевелить пальцами и сгибать кисть. В результате упорного массажа он начал писать; рука с трудом, но все-таки повиновалась ему, да и внешне выглядела много лучше. Выздоровление вызвало в Рамбахе сложные чувства, ибо он понимал, что за упражнениями в письме непременно последуют упражнения в стрельбе. Собственно, он начал стрелять еще в полевом госпитале, но был уверен, что это всего лишь гимнастика. Он отчаянно цеплялся за надежду: если его не освободят под чистую, то, по крайней мере, отправят в прежний гарнизон как нестроевика. «Так ли, иначе ли, но я должен выпутаться из этой истории», — думал он и радовался, что выберется из западни не тем путем, который избрал Кельман.

Но и эта радость быстро исчезла. Спустя четыре месяца Рамбаха признали годным к строевой, не помогло даже то, что рука по-прежнему полностью не сгибалась. Врач вообще не считал это серьезным.

— Ну, так, знаете, слегка атрофирована и детренирована, занимайтесь гимнастикой, двигайтесь побольше, и все придет в норму, а в остальном у вас полный порядок, — сказал он.

Оно и правда, в остальном рядовой Рамбах был в полном порядке, ладил с жизнью. Дважды Кельман спасал его из ледяного ада, последний раз — как это ни парадоксально — ранив в плечо; именно поэтому Рамбаха срочно отправили в тыл, не то лежать бы ему в русской земле под каким-нибудь сугробом ледяного снега. Да, конечно, Рамбах находился с собой и миром более или менее в ладу. Он знал, что дело, за которое борется, безнадежно и дурно, но ему хотелось выполнить свой патриотический долг, как он понимал его, до конца; впрочем, он втайне надеялся на скорую военную катастрофу. Он еще больше замкнулся в себе, еще больше отдалился от тех, кто уже не мог молчать.

Но рядовой Рамбах не знал того, что порядок, которому он так безропотно служил, уже трещал по швам и разверзал перед ним, Рамбахом, грозящую гибелью пропасть. У него была дочь, в начале войны ей было шестнадцать. А теперь уже двадцать; она вышла замуж за матроса и готовилась стать матерью. Матрос же, — об этом через знакомого отпускника передала фрау Рамбах, — матрос дезертировал в Швецию и там был интернирован. «Несмотря на это я считаю его очень порядочным человеком, — писала жена. И дальше: — Если знаешь, что твой милый жив и после войны вернется, легче вынести все испытания». Откуда ей было знать, что не только каждый солдат на фронте, но и все его родственники в тылу находятся под неослабным надзором тайной полиции. За семьей Рамбаха его осуществлял Пфанншмид. Ибо рана его оказалась не смертельной. Без ноги он продолжал работать в фирме «Блом и Фос». В донесении Пфанншмид по-своему объяснил исчезновение Рамбаха во время отступления прошлой зимой. Он рассчитывал, что донос сработает быстро и будет иметь для него, Пфанншмида, счастливые последствия, а потому приложил все силы к тому, чтобы подставить ножку Рамбаху. Причина весьма уважительная, и чиновник тайной полиции взялся за тщательную проверку этого Рамбаха. Положение на фронте давало все основания для строжайшего надзора за «подозрительными элементами». Тысячи и тысячи немецких солдат, избежав смерти от русских бомб и снарядов, погибли от русских морозов, и трупы их занесло снегом; в то время как в Африке солдаты армии Роммеля, спасаясь бегством от войск союзников, подходивших к Тунису, умирали в пустыне от жажды. Именно ввиду сложившейся ситуации офицер «службы особого назначения», который занимался личными делами батальона, куда зачислили Рамбаха, не сомневался в том, что и ему грозит опасность. Настроение среди солдат было подавленное, и офицер, просматривая дело Рамбаха, понимал, что в случае бунта или просто поражения над жизнью его нависнет угроза. А посему, направляя бумагу в полевой суд, он под подписью поставил красными чернилами двойной крест, и тем самым участь Рамбаха была решена.

А тот жил в неведении. Правда, однажды его вызвали на допрос, но он носил, как ему казалось, чисто воспитательный характер. Последовавший обыск, во время которого забрали фотографию Кельмана, конечно, встревожил его, но так как он не знал, что в деле замешан Пфанншмид, беспокойство быстро улеглось.

И вдруг Рамбах получил приказ явиться в походной форме в штаб батальона: он приготовился держать ответ перед высокой инстанцией, но, не чувствуя за собой вины, надеялся оправдаться. Насторожил его лишь приказ прийти без оружия. Но он тут же приободрился. Мало ли что, кому-то мог понадобиться плотник, не исключено, что его переводят в другую часть, может, даже в инженерную. Правда, в подобных случаях ни у кого не отбирали оружия, ибо солдат без него — не солдат. Но Рамбаху предстоял двухчасовой путь, долгий путь через заснеженный лес. И он уверил себя, что о нем просто позаботились и можно лишь радоваться, что не нужно повсюду таскать за собой свою пушку. Но, раз возникнув, ощущение смутной тревоги не проходило, и, так и не сумев его побороть, он сказал себе: «Что ж, если меня все-таки посадят на скамью подсудимых, я раз и навсегда сниму с себя подозрение, ибо в конечном счете мне не так уж трудно доказать, что я всегда выполнял свой долг…»

Ему дали всего пятнадцать минут на сборы, и он не мог попрощаться с товарищами, которые в это время не то рыли укрепления, не то выполняли еще какую-то трудовую повинность. Лишь один из них случайно спустился в блиндаж, когда Рамбах собирался в дорогу, и этот солдат остерег его:

— Берегись чернорубашечников!

Тут уж Рамбах по-настоящему испугался. А солдат прибавил тихонько:

— С партизанами ты бы легко нашел общий язык. Если тебе удастся сойтись с ними — ты спасен. Где их искать, ты знаешь. Желаю удачи.

Этот солдат высказал то, что тяжелым кошмаром мучило Рамбаха. Ах, какой это был животный, парализующий страх, который распространяли чернорубашечники! Чернорубашечники, то есть эсэсовские отряды особого назначения, уже успели завоевать печальную славу.

Рамбах тоже слышал о них, вернее, он неохотно прислушивался к тому, что говорили о них другие. Он ждал окончания войны и хотел быть осторожным до конца. Он и сейчас надеялся выкрутиться. Пробиться к русским, — что ж, ничего невозможного в этом нет, нужно только дождаться ночи, переправиться на тот берег и раствориться в темноте. Но он боялся, что его заметят, а ведь он хотел иметь чистую совесть, когда придется держать ответ. «Если уж они меня хотят прикончить, тогда им придется расстрелять всю армию», — убеждал он себя.

Полчаса спустя рядовой Рамбах был сражен оружейным залпом. Обливаясь кровью, он с поднятыми руками упал в снег. Несколько недель спустя фрау Рамбах получила из штаба полка официальное извещение о смерти мужа. «Пал за фюрера и отечество», — прочитала она.

Перевод Л. Бару.