Времена и люди

Апостолов Кирилл

Книга вторая

СОЛЬ ЖИЗНИ

 

 

#img_4.jpeg

 

I

— Нет, это невозможно.

Он перешел на другую сторону улицы; официант, увидев его в окно, услужливо распахнул дверь:

— Прошу, товарищ Сивриев.

Он сел на свое привычное место, и тут же подали суп — единственное блюдо в такую рань, зато горячее и сытное.

Склонившись над тарелкой мутно-серого варева, он стал хлебать быстро и шумно. На белую скатерть упала тень; он поднял голову и увидел своего хозяина, деда Драгана.

— Что еще?

— Да все то же. Лучше бы дал разрешение-то…

Вот пристал как банный лист! Полчаса на улице голову морочил — убеждал, что Илия, его сын, скоро станет главой семьи и потому имеет право на отдельный участок. Сюда пришел — опять за свое.

Дед уселся напротив, показав официанту: «Одну маленькую». Принесли рюмку ментовки, и старик, удерживая официанта за рукав, зашептал:

— Мне в счет запиши. Денег у моего квартиранта хватает, да только что люди скажут… лебезит, мол, председатель перед своим хозяином, подпаивает его. Ты думаешь, председателю нашего хозяйства приятно будет, если такие слухи пойдут?

И зло на старика, и смешно. Крикнул буфетчику:

— Еще одну большую!

Выложил деньги за обе и поднялся.

— А решение? — подскочил старик. — Что я дома-то скажу?

— Не надо считать других глупее себя. Вы с Илией одна семья? Одна. Питаетесь вместе? Вместе. Участок на семью полагается один. Он у вас есть. Что еще?

— Я бай Тишо пожалуюсь, так и знай.

— Кому угодно! — еле сдерживаясь, ответил Сивриев и решительно направился к двери.

— Да нельзя же так, — простонал старик, — пойми ты, пойми…

Это «пойми» стояло в ушах до самого правления.

Только сел, вошла секретарша: звонили из округа, его ходатайство об ушавском мраморе не удовлетворено. Добытый, но не проданный до первого числа, мрамор становится собственностью дирекции карьера. Ладно, нет худа без добра. Он задумался, а подняв глаза, увидел, что Таска еще в кабинете. Взглядом спросил, в чем дело, а она так же безмолвно показала глазами на пухлую папку: ждут подписи.

С досадой просмотрел несколько бумаг. Сколько же времени пройдет, пока он искоренит привычки помощников, годами насаждавшиеся бывшим председателем? Одну накладную брезгливо отложил. Таска, уловив неприязнь на его лице, начала оправдываться:

— Хозяин сказал, что приезжали от товарища Гергова, а все, что для руководства, всегда проводили по нашей смете…

Он знал, что Таска говорит правду, что хозяин ничего не приписал, но, бог свидетель, он больше этого не допустит! И начнет именно с вина товарищу Гергову. Каждый садящийся в кресло руководителя заводит свои порядки, утверждает свои принципы жизни и работы, моделирует людей, хотя бы наиболее приближенных, по своему образу и подобию. Он не хочет быть исключением из этого правила, тем более что убежден в необходимости перемен.

Сивриев подал папку сконфуженной секретарше и поручил вызвать главного бухгалтера. Минуту спустя тот уже стоял у стола.

— Дай мне все материалы по ушавскому мрамору. И выпиши фактуру на продажу — задним числом.

— А какому предприятию? И как: по весу, по объему?

— Как хочешь. Главное — мрамор продан.

Лицо бухгалтера скривилось: фиктивный документ, не имеющий силы. Да, фиктивный… Что тут непонятно? Бумажка не в суд — в вышестоящую контору, там не проверяют, точнее, верят бумагам и подписям. Сивриев оценивающе глядел на своего помощника: человек средних лет, полысевшая, чуть сплюснутая голова, нос крючком. Во взгляде сомнение. Неужели настолько туп, что не понимает: не предъяви документа о продаже, пусть фиктивного, никто не утвердит трудовые затраты и зарплату, выплаченную за добычу мрамора. Нет, не тупица его министр финансов, скорее осторожен и труслив.

Через четверть часа Сивриев увидел в окно: шагает взад-вперед по асфальтированной площадке перед правлением, будто судьба всей жизни решается. Это развеселило его. Уж очень смешно выглядела отрешенность этого ограниченного, мелкого человечка. Букашка, в сущности, а туда же… Вдруг «на сцене» внизу появилась дородная фигура. Перебросившись с бухгалтером несколькими фразами, пришедший вытащил уже знакомый бланк, и бухгалтер тут же его подписал.

— Ишь ты! — Сивриев присвистнул и, встав из-за стола, прошелся по кабинету. В его черных, слегка навыкате глазах сверкнули грозные молнии. Снова сел за стол, мысленно приказав себе не вызывать бухгалтера, дождаться, пока не явится сам.

Тот пришел с полностью подготовленными материалами по ушавскому мрамору. Фактура — фиктивная, не фиктивная — выглядела вполне достоверно.

— Могу идти? — хмуро осведомился финансист, выражая, вероятно, сухостью тона свое возмущение тем, что его принудили участвовать в нечистом деле, а он-де принципиальный противник очковтирательства.

Когда бухгалтер уже взялся за ручку двери, Тодор окликнул его:

— Извини, забыл спросить про десять литров для Гергова. Все в порядке?

— А, мелочевка. Все оформлено.

— Уплатил полностью?

— Кто?

— Гергов.

— Да что вы такое говорите, товарищ председатель? Будто в первый раз… При бай Тишо…

— Оставь в покое бай Тишо. Что было, то было. Мне, собственно говоря, не важно, кто будет платить, он ли, другой ли, например тот, кто разрешил или кто подписал… Главное — не за счет хозяйства. Ведь так?

Углубившись в документы по мрамору, он не обращал больше никакою внимания на бухгалтера.

Вошел шофер Ангел, оперся исполинскими кулаками о край стола для заседаний и уставился на председателя, не мигая. Тот поднял глаза: в чем дело? И тогда гигант дал волю смеху: на лестнице встретился главбух Ванчев… это надо слышать… как с раскаленной сковороды…

— Ругается, говоришь? Отборным?

— Экстра! Прима!

Тодор улыбнулся, сам не поняв — чему: невоздержанности ли всегда сдержанного бухгалтера или искренней радости шофера.

Сивриев остановил машину, не доезжая до села, шофера отправил домой, а сам, перейдя черную ленту шоссе, пошел пешком через луг. Оставшись один, сделал несколько махов руками, присел, снова несколько махов, снова приседание. Он давно уже приметил: добьется того, что долго вынашивал в душе, — охватывают необъяснимые внутренние порывы, так бы и выкинул глупость. И выкинул бы, да всегда кто-то да есть рядом.

Пятница, все-таки пятница! Ему всегда везет в этот день, а если она к тому же приходится на тринадцатое, как сегодня… Эти знатоки в окружном управлении как миленькие клюнули на фиктивную фактуру, и теперь в его руках весь добытый в Ушаве мрамор. Хорошо продвигается и вопрос об отказе от дойки овец — разрешено опробовать на половине стада.

На вершинах справа и слева от Струмы еще светят последние лучи солнца, а здесь, в глубокой долине, уже ложатся их, югненские, предвечерние сумерки.

Он шел по лугу медленно, расслабившись, ощущая под ногами мягкую упругость многолетнего дерна. Невдалеке от себя заметил двух пасущихся коней (вернее, не пасущихся — что в это время найдешь, кроме жесткого прошлогоднего будыля, — а резвящихся). Когда подошел ближе, увидел, что это жеребец и кобылка. Кобылка, светлой масти, то позволяла самцу прижать голову к своим сытым, гладким бокам, то отбегала, увлекая его за собой. Конь, самозабвенно устремляясь за ней, догонял, но, стоило ему коснуться ее, жеманница снова отскакивала.

Сивриеву пришло в голову поймать кобылку, остановить ее. Он снял ремень, спрятал за спиной. Кобылка глядела на него своими огромными черными глазами спокойно, доверчиво, но, едва он обхватил рукой ее крутую шею, а другой набросил ремень, она резко дернула головой и помчалась. Жеребец помчался вслед, но вдруг замер, выгнув спину, и его потный, лоснящийся круп затрепетал, дрожь сотрясла его тело. Больно было смотреть на обманутое, сникшее существо, подумалось, что жизнь сильна совершенством зачатия и потому надо этот миг щадить. Но вот ведь только что изначальная, важнейшая форма жизни излилась совершенно бесполезно и умрет, не успев обеспечить своего продолжения.

Обессилевший конь стоял посреди луга, безвольно свесив голову. А кобылка пощипывала своими капризными губами прелые травинки, довольно фыркала и кокетливо косилась на него. Для нее все это было лишь игрой, и ей, видно, хотелось, чтобы игра продолжалась и дальше.

Только молодость способна на такое легкомыслие и жестокость, осудил он кобылку и вне всякой связи вспомнил, что две недели назад он вступил в свой сорок третий год. Чего ради вспомнил, сам не знал, но настроение, с которым ехал из города, потускнело, прогулка показалась ненужной, и, вместо того чтобы идти к реке, он повернул к селу. В четырех стенах по крайней мере его не будут будоражить ненужные живые миражи.

Но и дома он не отрешился от них. Два силуэта — поникшего жеребца и игривой молодой кобылки — неотступно стояли перед глазами, а когда удавалось их отогнать, начинались угнетающие сновидения.

Разрываясь всю ночь между видениями наяву и призрачным полузабытьем, Тодор встал рано, совсем разбитый, и, кое-как побрившись, что-то проглотив наскоро, вышел на улицу. У ворот ждал Илия:

— Значит, старик не имеет права на личный участок? Так, что ли?

— Все, что полагается по уставу кооператива, вы имеете.

— И это окончательное твое слово?

Тодор кивнул и вытащил пачку сигарет.

— Запо-о-мним, — протянул значительно молодой хозяин. — Но и ты запомни: око за око…

— На испуг берешь? Из дома, что ли, выгонишь?

— Ха, нашел дурака! Квартплату, может, и увеличу. Нет, я иначе поквитаюсь с тобой, и вдвойне. Уж это-то точно.

— Ну, совсем застращал.

— Что тебя стращать, ты не дите. Мое дело предупредить.

Перед безлюдным в такую рань сквериком правления стоял его джип. Он послал шофера привезти Голубова и зоотехника, а сам хотел подняться в кабинет, но подошел Марян Генков, сменивший два месяца назад Нено на его секретарском посту.

— Далеко собрался?

— На Моравку.

— Ты не забыл… прошлый раз говорили… надо и его время от времени подключать.

Кто с ним впервые столкнется, подумал Тодор о новом партсекретаре, непременно решит, что он астматик, поэтому так и говорит — медленно, с передышкой. А ведь и речи нет ни о какой болезни, просто манера такая.

— Бай Тишо… — добавил Марян, заметив непонимание в глазах председателя.

Да, совсем из головы вылетело. Был разговор: дескать, надо его впрягать… в общий воз… «Кого?» — «Нельзя оставлять в одиночестве…» — «Да кому ж это хомут понадобился?» — «Бай Тишо, — наконец-то дошел до сути секретарь, — его надо привлекать… чтобы не чувствовал себя изолированным». Тодор сразу понял, куда он гнет. «Стоп! Если хочешь сделать из меня няньку, то это не мое амплуа, а если ко мне хочешь няньку приставить…» — «Не о том речь, — снова тянул волынку Марян, — случай серьезный… ведь речь-то не о ком-нибудь… считай, что это моя личная просьба». Что было делать? Пришлось пообещать. Обещал и, конечно, тут же забыл.

Резко скрипнули тормоза, из кабины высунулся Ангел:

— Порядок! Укомплектованы и запакетированы, — и, подмигнув, скосил глаза внутрь джипа.

— А сейчас давай к бай Тишо и его тоже… запакетируй. Ну что глаза вытаращил? Еще одна морока на голову! Других мало!

Через пятнадцать минут Ангел доложил:

— Не застал. Ушел рано утром, а куда, даже тетя Славка не знает.

Джип промчался через Струму по новому мосту и с завыванием полез вверх по крутым склонам.

Сидя рядом с шофером и равнодушно глядя перед собой, Тодор размышлял: что же заставило его предпринять эту неожиданную для него самого поездку? Голубову и зоотехнику сказал, что едут выбирать место для кошар, так как вопрос о прекращении дойки овец не сегодня завтра решится и им нужно быть готовыми. А себе самому что сказать? Как бы правдоподобно ни выглядела причина, он в глубине души знал, что она не единственная. И даже если единственная, то почему мысль о возможной встрече с Еленой, младшей снохой деда Методия, порождает беспокойство и ненужную суету? Они ни разу не встречались после той летней ночи в сарае с одурманивающим запахом только что убранного сена, с непрестанным стрекотом кузнечиков. Да, были и кузнечики, которых он расслышал уже потом, когда улегся сумбур в его голове, а расслышав, уже не мог от него отстраниться. Вот только никак не вспомнить, где они стрекотали всю ночь: то ли рядом с ними в сене, то ли в травяных зарослях снаружи. И чем дальше отодвигается та летняя ночь, тем все тусклее и стрекотание кузнечиков, и запах молодого сена, и густая тишина под черепичным сводом и все воспринимается как случай, просто случай… Неужели он все еще ждет чего-то от этого не такого уж далекого, но почти забытого воспоминания? И что вдруг подтолкнуло его снова ворошить в памяти ту ночь?

Шоссе, вернее, еще только прокладываемая трасса будущего шоссе вьется среди взгорков, забираясь все выше. Дубы, боярышник, дикие груши свалены в огромные кучи по обочинам. Прощай, старый проселок, наезженный телегами, утоптанный конями. Кое-где в стороне еще мелькают остатки старого пути, как выброшенная ветхая одежда. А ведь жители гор веками ходили по этой дороге и она была для них пуповиной, связывавшей их с большой землей в долине. И прогресс, и жизнь, такая, как она есть, — переменчивая, все время движущаяся, — поднимались к местным жителям тоже по ней, навьюченные на лошадей, словно мешки с зерном. Может, из-за трудного пути и обезлюдели небольшие, радовавшие глаз поселения, разбросанные по горам, как сорочьи гнезда? Остались только самые упорные, такие, как дед Методий.

Может быть, и самому двинуться по другому пути? Можно… Но ведь кто-то должен думать о Моравке как о месте развития скотоводства?

 

II

Раньше, когда был председателем, каждый будничный день начинался затемно и кончался затемно: долгий, долгий день; но и его всегда не хватало, и всегда что-то оставалось недоделанным. Поутру день виделся отчетливо, словно в зеркале, хотя нередко нельзя было предугадать, какие дела на него навалятся и каким образом он будет их решать.

Теперь выходил из дому не раньше восьми, а то и полдевятого, а в пять всем известные предвечерние югненские сумерки настигали его уже в полутемной кухне, самом теплом и наиболее обитаемом уголке дома. Как же короток день! А мыслей по всем направлениям хозяйства и жизни так много, и так хочется поделиться ими! Вот ведь как получается: с излишествами труднее свыкаться, чем с недостатками. Недостатки рано или поздно начинаешь воспринимать как нечто неизбежное, как предопределенное судьбой, а с излишеством просто не знаешь, что делать, и оно мало-помалу начинает завладевать твоим сознанием, обрекая ночи на истощающие бессонницы, а дни — на не менее мучительную сонливость.

И в это утро он встал поздно, с ломотой в теле, с тупой болью в голове — следствие долгого лежания. Вышел на балкон подышать свежим воздухом, поразмяться, как в былые времена. Но несколько случайно пришедших на ум упражнений не в состоянии были подбодрить его ослабевшие мускулы, да и неудобно размахивать руками, когда люди давным-давно в поле.

Над вершинами за Струмой появилось легкое, синеватое, прозрачное марево, которое начало полегоньку смещаться, ползти, совсем как туман. Но он знал: это не марево и не туман, а просто видение, обычный весенний обман зрения. Во всей картине мартовского утра таилась скрытая притягательная сила. Захотелось включиться в весеннюю работу природы, и он спустился в сад.

Приусадебный участок был больше декара, как у большинства дворов в Югне, удобный для пахоты и волами, и трактором; он так и вспахивал его всегда, теперь же решил вскопать собственноручно. Знал, что этот тяжелый труд стал анахронизмом: никто в наше время лопатой не копает. Зато отвлечется от мыслей, не будет мучиться бездельем, которое действовало на него угнетающе. Да и к тому же, расставшись с председательской должностью, он стал ощущать в себе неуверенность: ну как идти просить трактор или даже пару волов? И что люди скажут? Копать он любил, и не обязательно торопиться, а то опять без дела останешься.

Он начал со старой яблони за домом. Земля под ней, утрамбованная за лето и еще не совсем оттаявшая, поддавалась с трудом, и это его успокоило: работы хватит надолго.

— Ишь, завелся с утра. Хватит! Работа не волк…

Он поднял голову. С балкона, опершись на деревянные перила, звала Славка, жена.

Усевшись на кухне у печки в ожидании завтрака, он стал вслух размышлять о страшном количестве болезней, которые обнаружил у него врач.

— Не помню что-то, чтобы ты раньше болел, — прервала его Славка, — а как вышел на пенсию, так, смотри ты, все сразу заболело. Триста хвороб! Ты дождешься — накличешь их на свою голову. Человек без дела не может… А ты стал байбак байбаком!

— Разве я без дела? Копаю…

Славка гнула свое: для него уткнуться в личное хозяйство — не работа, для другого человека — да, для него — нет. Нечего торчать дома, иди на люди. Вон стариков сколько! Можно трубку купить, нет, лучше четки, и не какие-нибудь, а резные, не последний он все же человек в селе. Лучше на скамейках у калиток сидеть, чем мельтешить у нее перед глазами.

— А впрочем, это тоже не поможет, — закончила она. — Тебе нужна какая-нибудь общественная работа, увлечешься ею, и все хвори пройдут.

Раньше укоряла: вся жизнь — людям, что дома делается — не знаешь, а теперь сама посылает. Жалеет его.

Он подошел к умывальнику. Нет, не бай Тишо глянул на него из зеркала. Мешки под глазами, обвисшие щеки. Старик, спевший свою песню.

— Садись, остынет.

Сели, как всегда, друг против друга. Ели молча, каждый глядя в свою тарелку. И вдруг Славка раздосадованно хлопнула ложкой о стол: жуешь, жуешь, а запить нечем. Бутылку лимонаду в селе не купить!

Славка права: осенью еще обещал ей вызвать на правление председателя коопсоюза и намылить ему холку за плохое снабжение. Не успел.

— А тебе и дела нет. Пошел бы, расшевелил его. Все тебя уважают, все слушают.

Вот ведь! Пока был начальством, сам старался власть свою не выпячивать, а если — хоть редко, но бывало — заносило: «Я сказал!.. Я велел!», так она тут же — хвать за узду: «Не ты власть, а народ, люди! Твоя власть не наследная!»

А Славка все не отступалась: надо вызвать председателя коопсоюза, пусть отчитается. Ракия и вино у него всегда есть, все о плане заботится, а о населении позаботиться — так его нету… Он пообещал позвонить Маряну Генкову, чтобы тот вызвал коопсоюзовских лентяев и снял с них стружку.

— При чем тут телефон? Сам пошевелись, сам сходи. Целый партийный комитет выбрали, а валите все на секретаря! Он человек новый, еще не вник. На чужой горб вали, вали — все мало. Тоже мне актив! Ну, ступай, ступай. Хоть это дело сделай. Да и мне пора за уборку.

Только и ищет повод отправить его из дому. Радоваться или нет этим ее нехитрым уловкам? По опыту знал ее непреклонность: уж если что надумала — своего добьется, спорить с ней — все равно что море чашкой вычерпывать. Смолоду такая. Вышел на двор, оглядел его придирчиво, по-хозяйски. Заметил, что дров осталось мало, и взялся за топор.

Рубил не спеша, механически, не примеряясь, и не заметил, что вместо поленьев вылетают из-под топора лучины на растопку. Всеми мыслями был он там, на своем последнем собрании… Вставали в памяти отдельные лица, написанные на них беспокойство и страх, слышал ропот в зале, когда назвали имя нового кандидата в председатели: «А бай Тишо? Почему не бай Тишо?»… До сих пор звучат в его ушах голоса людей. Правильно ли он поступил, попросив Давидкова объявить, что бай Тишо возглавит местную партийную организацию? Он это сделал с чистой совестью и без колебаний, потому что был убежден, что только так можно утихомирить взволновавшихся односельчан и заставить их голосовать за нового председателя. Так и получилось. Услышав, что он, бай Тишо, остается в селе, все поуспокоились и на скорую руку выбрали Сивриева. Секретарем он, однако, не стал. Не могу, оправдывал он сам себя, я уже стар для этого. Устал. Болен. Да, он сам не проявил желания, и не из-за здоровья. Тогда и речи не было про «триста хвороб», хотя Славка и настаивала, чтобы ушел на пенсию, отдохнул наконец. А из-за того, что если бы сдержал слово, данное на собрании, то пришлось бы перемещать куда-то Нено, то есть сломать все личные планы своего на протяжении многих лет верного помощника.

А вот Тодор Сивриев… этот воспринял перемену как нечто само собой разумеющееся. Уселся на председательское место, которое на протяжении пятнадцати лет принадлежало бай Тишо, и тотчас погрузился в дела. Не нашел времени ни семью свою из Хаскова привезти, ни его, бывшего председателя, пригласить, хотя бы для проформы: сдать-принять документацию. Сивриев не позвал, а он сам не стал навязываться. Между ними незаметно словно бы гора выросла, разделила их, будто бы и не крутились они вместе на одном вертеле. Он хорошо успел изучить своего преемника, чтобы ждать от него внимания, уважения, заботы. Поведение Сивриева не удивило — оно было как раз в его духе. Удивило то, что открыл в себе самом. Получалось, что в служении людям заключались не только смысл и радость жизни, но и тщеславие. Тщеславие! Притаившийся червь, который вызывает убеждение в том, что те, кому служишь, за кого радеешь, нравственно обязаны тебе. Он и в мыслях не допускал, что такое может быть ему свойственно. Всегда считал, что тщеславие присуще только самовлюбленным, тем, кто, кроме себя, своих личных интересов, не признает никого и ничего. А оказалось, что и он носил этого червя в груди, но обнаружил его только тогда, когда потерял надежную опору в жизни.

А может быть, он ошибается? Может быть, люди и сегодня такие же, какими они были вчера и позавчера? И не так уж черно вокруг, просто надо учитывать время, в которое живешь…

Мысли несутся одна за другой. Это, наверное, от старости, набросившейся на него неожиданно, вдруг, без подготовки. И из-за избытка времени, с которым он просто не знает, что делать.

Солнце коснулось Огражденского хребта. Лысое темя Желтого Мела потемнело, и на долину стали наползать привычные для югнечан синие предвечерние сумерки.

Лучины, словно белые перья, продолжали вылетать из-под острия топора, и чем больше сгущались сумерки, тем стремительнее.

 

III

— Видал завихрушку над Огражденом? Ни туман тебе, ни облако. Это к перемене, — встретила его Славка у порога.

Нет, ничего он не заметил. Но к полуночи действительно повалил снег, земля побелела, и ночь раньше обычного перешла в день. Печные трубы задымили тоже раньше. Тени от дымов легли на чистый белый покров, словно огромные, черные грибы.

…Он опять провалялся в постели все утро и поднялся, лишь когда облака оттянулись к горам, открыв синий купол неба над Югне, и лучи солнца заиграли в молодых кристалликах запоздалого аистиного снега.

По календарю еще не время, но весна у них всегда торопится. Вот и сегодня, вроде бы настоящая зима, но к полудню начнет припекать, осядет снежный покров, тут-там раздвинется и появятся черные проталины.

Он безразлично наблюдал за едва заметной глазу переменой цвета, за переходом белого в черное; неожиданно пришло в голову наведаться в теплицы: и жене угодит — все гонит его с народом пообщаться, — и прогуляется. Но отправился он не по большой дороге, ведущей прямо к Желтому Мелу, где встретятся и машины, и люди, а по тропке через кладбище, через старый виноградник, через миндальную рощицу. Возможно ли было такое раньше — сторониться своих югнечан? Возможно ли это для человека, которому валятся на голову триста забот каждый божий день?! Теперь вот не триста забот — триста хвороб.

Пусто вокруг, глухо. Тропка еще не затоптана, только кое-где на снегу следы куропаток да около боярышника отпечатки лапок черного дрозда-одиночки.

Он шел медленно, вбирая в себя красоту притихшей природы, и его все больше охватывала жалость: уже сегодня от этой радующей душу белизны ничегошеньки не останется. После солнца, после теплого дня примчится южняк и сметет последние островки чистоты, которые сумеют удержаться до вечера.

Железобетонные столбы будущих теплиц он увидел издали — один, два, три… шесть. И котельную — чуть в стороне, с торчащей вверх серой трубой, единственной высокой трубой в Югне. В нем невольно проснулся бывший председатель, и ноги сами понесли его к стройке. Сапоги проваливались в подтаявшую на склоне, смешанную с мокрым снегом землю, и грязь, шипя, как пена, расступалась. Чем ближе он подходил, тем становился беспокойнее, тем сильнее билось сердце. Вдруг он замер, будто кто-то скомандовал ему «Стой!»: между штабелями строительных материалов блеснул стеклами управленческий джип, а рядом замаячила костлявая, чуть сгорбленная фигура Тодора Сивриева. Назад? Нет, он свернет к римской бане. Снизу его, наверное, уже заметили, скажут, испугался Сивриева, а так кому какое дело, куда он шел — к теплицам или к бане. Окружной путь его самого позабавил. А почему он, собственно, должен спешить домой?

Снова под ногами захрустел снег — тонкий, непрочный, аистиный. А за Струмой — в Моравке, в Водилцах — еще настоящая зима. Вон те черно-белые шапки — сосны, коричнево-белые — дубы и буки. Домишки — по два, по три, а то и по десять-двадцать — еле проглядываются под тяжелыми снежными клобуками, редко над каким вьется синяя ниточка дыма.

Грустно подумалось, что большинство из них — пустые, заброшенные, и всплыла давнишняя мечта: поселиться в горах, встречать поутру солнце, а днем будет синеть над головой бескрайний простор. Сколько он себя помнит, мечтал видеть над головой огромное, высокое, без конца и края небо, а вся жизнь прошла под сплющенным, как тыквенное семечко, югненским небосклоном.

А что? Взять и решиться? Хоть последние годы пожить рядом с землей, травой, деревьями. Югне тоже село, но все в нем какое-то полугородское: и дома, и дворы, и улицы. Даже земля пахнет чаще нефтью, минеральными удобрениями, чем прелой листвой и обыкновенной пылью. Сейчас самое подходящее время, сказал он сам себе, походить по округе и подыскать то, что хочется. Что ему хочется, он знал, и был уверен, что найдет.

Дома он начал издалека, старательно сводя свое желание отправиться в горы к тому, что ему нечего делать. Славка слушала его, склонив голову набок, и посмеивалась.

— Ты не одобряешь?

— Почему не одобряю? Не понимаю только, чего это ты взялся мне сказки рассказывать, будто я и не знаю ничего о мечте твоей давнишней?

— Значит, одобряешь?

— Да иди, бога ради. Все лучше, чем дома куковать.

— Видишь ли, я могу не управиться за один день… Придется заночевать у кого-нибудь…

— Ну что там, одна-то ночь, — прервала она его с какой-то игривой ноткой в голосе, — не молодожены, а? Завтра думаешь отправиться?

— Да.

На следующее утро, едва дождавшись зари, он надел свои самые крепкие ботинки, закинул на спину рюкзак, собранный с вечера, и отправился на Моравку.

Вернулся он на второй день — унылый, уставший. Ни разговаривать, ни стоять, ни сидеть не было сил, хотелось одного: лечь, вытянуться и закрыть глаза. Хорошо, что жена не из тех, кто любит копаться в душе, лезть с расспросами. Только после ужина она сказала, что заходил Филипп, хотел посоветоваться с ним. И опять ни слова про то, где был, что видел.

Заходил посоветоваться… Первая стычка с новоявленным председателем произошла из-за стелющихся помидоров, не требующих никакой подвязки к колышкам. Филипп пожаловался на Сивриева: медлит с решением: ни «да», ни «нет», а ждать уже нельзя, нужно готовить землю. Он с парнем прямо к Сивриеву, а тот даже не изволил выслушать. Перво-наперво выставил Филиппа, а когда остались вдвоем, унизил и его: «Ты пенсионер, ну и отдыхай, не суйся в дела хозяйства. Теперь председатель я». Подавленный, с посеревшим лицом уходил он из кабинета, того кабинета, где прошли самые счастливые годы его жизни. Впервые говорили с ним так и таким тоном. С тех пор Филипп к нему не обращался: понял, как обстоят теперь дела.

Кто-то постучал в калитку.

— Опять, видно, Филипп.

Он, торопясь, зашлепал прямо по лужам, но уже с середины двора увидел сквозь редкий забор деда Драгана.

— Стыд и срам, конечно. Ты уж прости. Просто так навестить — нас нету, а что случись — к тебе бежим, — зарядил старик, хватаясь дрожащими пальцами то за одну, то за другую доску забора.

— Раз пришел, говори.

— Это сын, Илия, надоумил. Вздумалось ему, что коли он женился, то надо иметь еще участок. Дескать, уже две семьи получается. И моя семья, то есть я, остается без участка. Вот и послал меня добиваться прав по закону.

— А сам-то он чего не идет своих прав добиваться? Ишь, тебя послал. По закону ты глава семьи, и участок, помнится, за тобой записан.

— Ну да!

— Допустим, дадут тебе участок; кто обрабатывать будет? Ты?

— Мне, бай Тишо, один аршин в ширину, два в длину и столько же в глубину…

— Чего ж ты тогда пляшешь под его дудку?

— Чего? Мира в доме нет.

— Если так, иди к Сивриеву. Теперь от него все зависит.

— Ходил. Как отрезал. — Старик переступил с ноги на ногу, зачавкала мокрая земля. — Я тебе признаюсь: стыдоба! Людей стыдно. И хожу-то только из-за сношеньки своей, из-за Таски. Ведь только еще вошла в дом наш, думал, может, хоть с ней мирно заживем, а тут опять скандал: давай участок!.. Можешь — помоги, нет… — Дед Драган обреченно махнул рукой и побрел, не выбирая дороги, прямо по грязи.

Он провожал деда Драгана взглядом, пока тот не завернул за угол, и только тогда закрыл калитку. Вот отправил человека — ничем не помог, ничем не утишил его боль. И так будет впредь. Будут идти к нему люди, те, которые считают, что он еще что-то значит, а он уже не в состоянии хоть мало-мальски помочь. А может быть, и это еще не все, не дай бог дожить до самого страшного: видеть неправду и несправедливость, но не иметь возможности выступить против них… Выпускает человек из рук бразды правления и — теряет, теряет не только силу власти, но и волю, разум, потому что они единое целое. Дней пять назад ходил к Маряну Генкову спросить, откуда Сивриев взял деньги на строительство моравской дороги. «Не знаю», — признался тот. «Большие работы: машины, материалы, люди. Это деньги. Откуда взял? В плане их не было». — «Не знаю. Не было речи об этом». Что же за секретарь партбюро, который стоит в стороне от такого большого дела и все отдал в руки Сивриева?

От Маряна, вместо того чтобы идти через железнодорожную линию — этим путем до дома несколько минут, — он пошел в обход через переезд: куда-то надо ведь деть время. У переезда и повстречался с Ангелом.

— Ангел, хочу тебя кое о чем спросить.

— Все, что знаю, бай Тишо…

— Не знаешь случайно, откуда Сивриев взял или собирается взять деньги на моравскую дорогу?

— Знаю, но шеф запретил трепаться. Служебная тайна.

— От меня-то какие тайны?

— На прошлой неделе как раз ругал… за такие вот разговоры. Но тебе как отказать? Слышал в машине: приказал бухгалтеру срезать с социально-культурного фонда. Так и сказал: «Срежь».

— Как же так? Ведь ничего общего… Планировали детский сад, помощь одиноким старикам, экскурсии…

— Считай, что я тебе ничего не говорил. Без куска хлеба останусь. Обещай!

Он обещал и, пока шел вдоль высокой насыпи железнодорожной линии, мысленно возвращался к разговору с Маряном Генковым. Как спокойно он ответил, что ничего не знает, «не было речи». Разве партийный секретарь может спокойно смотреть, как у него на глазах разворовывают фонд, предназначенный для улучшения жизни членов кооператива и их семей? Сердце разболелось от самоуправства Сивриева. А ведь, поди, считает, что махинации вершит во имя народа! Но что он, пенсионер, может сделать? Собственное бессилие страшнее всего. Оно унизительно, постыдно, чувствуешь себя полным ничтожеством!

По долине с юга промчался теплый ветерок. Черная крона яблони, растущей посреди двора, встрепенулась. Он остановился под ней, вдыхая запах оттаивающей коры и вслушиваясь в таинственное перешептывание ее ветвей с первым порывом южняка. Взгляд его опустился по стволу вниз, туда, где выпирают из земли корни. Подумал, что дерево тоже несет в себе старость и смерть и однажды, может быть скоро, набросятся на него «триста хвороб». А может, не скоро? Будто кто подтолкнул изнутри: проверь! Он ухватился за ближайшую ветку, потянул ее вниз и, когда почувствовал упорное сопротивление, разом разжал пальцы. Ветка рванулась вверх и, с веселым треском ударившись о соседок, разбудила их. Ничего, ничего… Их яблонька, хотя и не юная, сохраняет прежнюю молодость и силу. Это вдохнуло в него некую тайную надежду, и, чтобы укрепиться в ней, он с мальчишеским любопытством принялся дергать ветки одну за другой. Дерево зашумело, засвистело, как перед бурей.

— Да! — утверждающе, громко произнес он и, глубоко вобрав в себя воздух, несколько раз повторил: — Да, да, да!

Потом легко, упруго стал подниматься по лестнице.

 

IV

Сколько помнит себя Филипп, он всегда радовался ясному утру: широкое окно, оранжевый апельсин солнца, разрезанный пополам вершиной Желтого Мела, неохватный сноп света над подушкой… Он помнит чувство приближения счастья, потому что оно охватывало его и охватывает теперь в самый прекрасный час, час пробуждения. Если он не поднялся до восхода, то косые лучи солнца упираются прямо в лицо, и он ощущает, как их тепло размягчает, расслабляет, умиротворяет все его существо.

Каждый раз ласка солнца новая, неизведанная. Сегодняшнее пробуждение наполнило его незнакомым отрадным чувством полноты жизни, разом разогнав и тревоги, и неприятности, преследовавшие его с самого начала года: мучительный разговор с Сивриевым в партийном комитете, ссоры со звеньевыми из-за того, что никто из них не хотел брать новый опытный сорт помидоров, постоянные увещевания сестры Марии: брось ты опытные помидоры, все равно ничего не выйдет из этой детской затеи. «Я тебе так скажу, — рассудительно уговаривала она брата. — Симо Голубов сейчас в стороне держится, вся нервотрепка, все шишки на тебя валятся, но, если дело пойдет, он выскочит вперед, а тебя в тень задвинет, и останешься ты ни при чем. Налег бы ты лучше на учение. Кончишь заочное, а уж потом… Успеешь еще опытами натешиться».

И на́ тебе — такое утро! Нечаянный подарок. Оно разогнало все неурядицы и наполнило душу трепетным чувством ожидания радости.

Оранжевый апельсин поднялся над горой, поток света сместился, золотые пылинки, игравшие в лучах солнца, потемнели и куда-то исчезли, а он все сидел в кровати, обхватив руками поджатые к груди коленки, и вставать совсем не хотелось. А надо встать, надо идти… Сегодня он будет разговаривать с девятым звеном. Если и они откажутся провести опыт, то все, это конец.

Звеньевой явно хитрил: сам я ничего против не имею, но люди не согласны. Когда же Филипп сказал, что сам попробует поговорить с ними, тот взъярился: никому не позволю командовать в звене, хочешь — иди на мое место, мне от этой должности ни жару, ни навару!

— Да погоди ты, дядя Петр!

— «Поговорю», «поговорю», — не унимался он. — А чего говорить? Ты мне сказал, я тебе сказал. Чего еще? Эхма! Валят и валят работу кому не лень. А мне что с этого? Марко умер, никто не шел сюда. Кому охота задарма вкалывать? Каждый норовит куда повыгоднее. А я, дурак, взялся!

Филипп отвернулся — пусть орет сколько влезет — и пошел между парниками. Да, это действительно конец. Девятое звено было последней его надеждой. Перегнившая солома неприятно чавкала под ногами, а солнце всему наперекор весело блестело в стеклах рам и обливало потоком света притулившееся к холму парниковое отделение. Он шел, как скованный, ступал тяжело, широкие плечи покачивались, а мысли возвращали его к светлому ощущению, с каким проснулся сегодня утром, к своему  п е р в о м у   ч у в с т в у, которое, как он теперь уже знал, обманно. Обманом оказалась его вера в то, что он когда-то давно видел свою мать и что он помнит ее голос, нет, он сам внушил себе эту веру, проснувшись однажды с чувством любви к ней; обманом оказалась его привязанность к Виктории, первой жене брата, — тоже сам придумал, потому что очень хотелось иметь то, что имеют другие; обманом оказалось чувство к Таске… Все заблуждения были плодом  п е р в о г о   ч у в с т в а, а когда он, повзрослев, посмотрел на себя как бы со стороны, то понял: вера в  п е р в о е   ч у в с т в о — самообман. Сегодня  п е р в о е   ч у в с т в о  снова подвело: нашептало ему, расслабившемуся под ласкающими лучами только что выглянувшего солнца, что жизнь не так уж плоха, какой она представляется людям в самые тяжкие часы, что не стоит из-за отдельных неудач видеть все в черном свете, что после невезения приходит удача, что прекрасное в жизни вообще не вечно, хотя мир безграничен и необъятен, наподобие света, и сам он лишь частица мироздания. Посмотри на солнце! Прежде чем бросить лучи в твою комнату, оно отмыкает заветным ключиком горизонт и превращает мрачную теснину над Югне в необъятный синий простор. Посмотри на наливающуюся силой и молодостью лозу и на порхающих по ней синичек. Раздвинь мягкие, только что пробившиеся на свет травинки, посмотри на суетящихся под ними букашек, спроси их, может быть, они скажут тебе, куда они устремились и чем обеспокоены. Поспешай и ты, но не с досадой, не со злобой. Злоба умертвляет доброту в сердце, а досада отравляет душу. Верь первому своему чувству, если хочешь, чтобы свершилось то, о чем мечтаешь… Он шагал полевой дорогой и думал, думал и шагал… И вдруг — тетя Велика! Нахмуренная, сердитая, того гляди задаст трепку. Он оглянулся, нельзя ли свернуть, но разминуться было невозможно. Тоже собирается осуждать? Он почувствовал, как губы его беспомощно задрожали.

— Похвал от меня не жди!

— Я ничего не жду.

— Значит, обиделся? Это легче легкого. А теперь слушай, что я тебе скажу: так только трусы поступают. Симо не трус, но он свое спокойствие бережет. Ты с него пример начал брать?

О чем она? О Таске? Никогда до сих пор об их отношениях и слова не сказала.

— Женщины из моего звена рассказали о твоих… хождениях.

А, вот о чем она. Тоже о помидорах.

— Что ж ты, всех обошел, а к нам и не заглянул? Недоволен прошлогодней работой? Если было что не так, то ошибки ваши: твои и Симо.

— Конечно, вы сделали все, что от вас зависело. На вас вины нет.

— Тогда почему же ты не пришел прежде всего к нам? А может, мы не согласны, чтобы другие заканчивали нами начатое?

Тетя Велика! Всегда такая: прямая, строгая, но справедливая.

— Ты извини, я из-за Таски, подумал — неудобно…

— Эх, дети, дети…

Он повернул назад, а в глазах стояла другая встреча с ней, вот так же лицом к лицу… В день Таскиной свадьбы.

Барабан заухал в тот день прямо с утра. «Бум-бум-бум!» — донеслось с верхнего края села. Звук ударялся в стекла окон и несся вверх с удвоенной силой.

Он не собирался идти на свадьбу, но и дома сидеть мочи не было — ритмичное, однообразное «бум-бум» словно молотком било в виски. Он вышел из дому, пересек небольшой сад и оказался на обрывистом берегу Струмы, там, где когда-то росла старая шелковица. Ягоды у нее были красно-черные, крупные, величиной с большой палец. Стоило им созреть, они с Таской, было им тогда лет по пять-шесть, заявлялись домой в шелковичных пятнах с головы до ног. Над рекой, до половины погрузившись в воду, торчала скала — высокая, гладкая, напоминающая копну сена. В то далекое время под ней был омут, и в этот омут перед закатом приходило купаться солнце. Рассказал ли им кто, сами ли придумали, теперь уже не вспомнить. Нет, вспомнил. Он сам и придумал. Когда солнце начинало склоняться к западу, они с Таской приходили сюда, набирали полные карманы камней и караулили. Плеснет внизу вода — они швыряют в омут град камней, а устав или если надоедало, говорили себе, что попали в солнце, что оно сейчас выпрыгнет и спалит их и все вокруг. В испуге бросались бежать, карабкались по оврагу, пробирались садом. Таска всегда отставала, то и дело падала, а упав, начинала орать что есть мочи, а он, добежав до забора и затаившись за досками, успокаивал ее через щель: «Может, солнце на этот раз не выпрыгнет. Что ему из-за всякого пустяка злиться? Не бойся». В ответ на его не очень-то убедительные доводы она всегда кричала: «А тогда ты зачем спрятался?» — и ревела еще сильнее.

Скала была та же и на том же месте, не было только омута, да и кто знает, был ли он, может, и не было его никогда, и солнце никогда не ныряло в него. Может быть, вообще ничего не было. Но содранные коленки, исцарапанные руки были же! Ведь мчались же они с Таской в страхе, в ужасе. Был же совсем настоящий страх, настоящий ужас! И успокаивающие слова, и обида в ответ. Чего-нибудь другого не было, но это было. И осталось. И сейчас эти чувства живее тех, которые он переживал позднее. В юные годы были дни, когда он не мог ее не увидеть. Ходил вокруг их дома, поджидал на скамейке, где частенько заставала его ее мать, тетя Велика. Он был по сердцу ей: тихий, скромный. Потом пришло прозрение, показалось, что  п е р в о е   ч у в с т в о  его обмануло. Чтобы не обмануть всю их прошедшую и будущую жизнь — Таска не заслужила лжи, — он решил положить конец их отношениям. Все обошлось тихо, спокойно. Он никогда не сожалел о своем решении. Тогда почему же в день ее свадьбы так муторно на душе? Конечно же, из-за Илии. Илию он не любил. И бай Тишо его не любил, а бай Тишо редко в людях ошибается. Они оба пытались отговорить Таску, но ничего не добились.

Пищал кларнет, ухал барабан. Близился вечер, а темп музыки все ускорялся.

Захотелось есть, и он пошел к ресторану — не по главной улице, тянущейся посреди села с верхнего конца до нижнего, а вдоль реки, где прохожие попадаются редко. На площадь он вышел около почты и в нерешительности остановился: во всю ее ширь разметалось хоро, толпились гости и просто зеваки. Пока он осматривался, решая, где лучше пройти к ресторану, не привлекая к себе внимания, из толпы выбрался бай Тишо, за ним, пошатываясь, ковылял дед Драган. Вцепившись в рукав пиджака бай Тишо, он канючил:

— Нет, не-ет, я тебя не отпускаю. Ты у меня самый дорогой гость. В Югне хороших людей пруд пруди, а бай Тишо все же один.

— Я ведь весь день у вас гощу, пора и домой.

— Душа моя, Тишо, исстрадалась по теплу человеческому. Думал, умру, некому будет глаза закрыть. Но милостив господь бог, залетела в дом птичка, ласточка моя. Повеселело на душе, потеплело. Вот потому-то и выпил лишку. Ты иди, Тишо, иди. Свадьба раз в жизни бывает, спасибо тебе, пришел, уважил…

Филипп чувствовал себя крайне неудобно, но и нырнуть в толпу было нельзя, потому что бай Тишо заметил его, пришлось подойти, поздороваться.

— Отведи его домой, — прошептал бай Тишо.

Взяв старика за локоть, Филипп стал подталкивать его, увещевая идти домой, но тот уже и шагу не мог сделать. Пришлось взять деда Драгана в охапку и на руках тащить через толпу. Он дотащил его до ворот и поставил на ноги, рассчитывая, что до двери дома тот дойдет уже сам, но старик намертво вцепился в его руку:

— Ты кто, а? Ты чей будешь?

Филипп трижды повторил свое имя, но дед Драган никак не хотел его отпускать, упрямо повторяя: «Ты чей будешь?»

Из низенькой пристройки выглянула тетя Велика и заспешила к ним. После сватовства Илии это была их первая встреча, такая, чтобы глаза в глаза. От людей он слышал, что она тоже не одобряет решение дочери. Встретив холодный, враждебный взгляд тети Велики, он подумал тогда, что они не смогут работать вместе. Она прошептала что-то свату на ухо, и дед Драган, не упорствуя, словно мгновенно протрезвев, покорно поплелся за ней. И тут из пристройки вышла Таска. Ее русые волосы слегка выбились из-под прозрачной фаты, и вся она в длинном белом платье казалась легкой и воздушной. Он и представить себе не мог, что она будет так хороша в свадебном наряде. Их разделял двор — расстояние не очень большое, — и он увидел удивление в ее огромных карих глазах. В них не было ни радости от их нечаянной встречи, ни страдания, только неожиданность и бескрайнее удивление.

Вот такой ты ее и запомни, сказал он тогда сам себе: вся в белом, воздушная, удивленная. Ты никогда не видел ее такой раньше и вряд ли еще увидишь. Запомни этот миг! В нем сила молнии: пронзит югненское небо и тут же исчезнет в сумеречной тени Желтого Мела. По этому мигу ты будешь когда-нибудь проверять другие чувства. Признайся, ты боялся этой встречи, да? Да. В тебе жил страх. Теперь ты понимаешь, как много ты потерял бы, если бы не увидел ее сегодня? Благодари деда Драгана: не напейся он, не оказался бы ты здесь.

Он пошел в ресторан и напился так, как никогда в жизни. Не помнил, то ли сам все заказывал, то ли официант, знакомый парень, проявил инициативу, но, когда поднялся из-за стола, ноги не пошли, и пришлось отдавать им приказ на каждый шаг. Не помнил, где столкнулся с Сивриевым: то ли в ресторане, то ли уже на улице. В одном был уверен: он сам привязался к Сивриеву.

— Ты помнишь, как тетя Велика разошлась на собрании? А? И не выбрали бы тебя, если б не она. Ждать бы тебе места председательского, пока рак свистнет.

Что ответил председатель, он не понял, да и чихать на то, что он сказал или скажет. Слова непроизвольно слетали с языка. Дни и месяцы он не смел дать им волю, а сейчас они вырывались сами собой, и он не хотел их удерживать.

— Думаешь, я пьяный? Ошибаешься!

Сивриев опять что-то сказал, и он опять не понял.

— Не пьяный я, нет… И ты дослушаешь меня до конца. Это я настроил тетю Велику встать и защитить тебя… Да, я, я… А ты меня топчешь. И всегда старался растоптать. Всегда! Но от эксперимента я не откажусь. Запиши и запомни! Дома в горшочках буду этот сорт разводить, но не брошу. Я тебе не Симо Голубов! Я взялся так взялся, я до конца дойду. Понял?

Сивриев хлопнул дверью у него перед носом.

— Попомни мои слова…

Центральная улица Югне показалась ему не такой уж широкой, но длинной, бесконечно длинной. Шел по ней долго-долго, и из каждой машины на него орали шоферы. Все кругом было ново, незнакомо… Очень хорошо запомнил, что навстречу дул южняк, гладил лицо, как нежная женская рука… и еще ощущение весны с ее запахом вспаханного поля, рокотом Струмы, беспокойным ревом быков на ферме.

Потом он оказался на излучине реки, его опытном поле, и тут же появилась тетя Велика. Откуда взялась? Неужели за ним всю ночь ходила?

Они остановились на краю поля. Да разве ж это поле?! Крохотный клочок земли, который Струма каждый год так подмывает, что почти и не осталось ничего. Однажды, уже давно, в большое половодье она рванулась прямо через него, смывая самый плодородный слой. Тогда югнечане построили шесть дамб, которые стоят до сих пор и охраняют землю от прихотей реки.

— Вот что от сердца своего оторвал наш председатель, — горько усмехнулся он, глядя на узкую, каменистую полосу. — Если бы эти голыши были яйцами, цены бы им не было.

— Ты гляди не на яйца — на землицу под ними. А она добрая: приласкай — всем сердцем откликнется, сторицей отплатит. Хватит обижаться да раздумывать, за дело браться пора.

Он бросил пиджак на землю, шагнул с дороги в поле. Ноги по щиколотку потонули в сухой побелевшей пыли.

— Слышишь: шир-р, шир-р, — остановила его тетя Велика. — Пересыхает земля. Нельзя ждать больше.

На следующий день сюда завезли десять машин перегнившего навоза, разбросали его, вскопали поле, и оно сразу приобрело ухоженный вид.

 

V

Живительные перемены стал замечать он в себе самом: хотелось везде успеть, во все вникнуть, не прятаться от людей, а быть с ними. Как выздоравливающий больной, подумал он, стараюсь наверстать упущенное.

Теперь, как когда-то, его день начинался на хозяйственном дворе, там начинался, а дальше — дальше как уж пойдет. Этот час раннего утра возвращал его к первым годам его председательствования, когда еще и не думали о строительстве четырехэтажного здания правления посреди села: навес для сушки табака был ему и канцелярией, и штабом, и наблюдательным пунктом.

Он опять стал приходить пораньше, когда все, кто годен хоть к какой-нибудь работе, собирались на просторном хоздворе; и, куда ни глянь, везде люди, со всех сторон их голоса. Если же случайно запаздывал, то вместо многоголосого муравейника заставал одно солнце, которое скользило своей золотой метлой по политому водой, дымящемуся асфальту, и над двором поднималось к небу оранжево-золотистое марево. В такое время людей встретишь тут редко. Дед Геро, сторож, как всегда, дремлет на скамейке перед своей будочкой, а его помощники — два волкодава — носятся по пустой площади. Иногда заявится дед Драган за инвентарем для кооперативной пасеки или просто словцом перекинуться со своим приятелем Геро.

И в то утро он застал их в тени у будки: опять о чем-то спорят. Дед Драган вскочил, уступая ему место.

— Садись, Тишо, и рассуди, прав я или не прав.

Старик произнес целую речь о совести и о воровстве, о том, что тащит человек из общего хозяйства — и глазом не моргнет, а остановят — мямлит, что не осознал до конца, думал, что раз все общее, то, значит, и его; о том, что у нынешних нет страха перед законом — ни перед божьим, ни перед людским, а раскаянию их грош цена, как молитве неверующего.

— Украдет человек, так обсуждать начинают, воспитывать. А здесь строгость нужна, — повысил голос дед Драган, — строгость, только строгость. Посягнула рука на общее добро — хрясь! отруби ее. Еще в святом писании учили: соблазняет тебя рука твоя или нога твоя, отсеки их и брось от себя подальше, чтобы чистым остаться. Вот как! А теперешние — агитация! Да слыхано ли было такое раньше? Я понимаю — демократия. Очень хорошо. Да на одной голой агитации демократию не построишь. Требуется и еще кое-что. Точно говорю.

На шоссе перед будкой остановилась бежевая «Волга», из которой высунулась голова с рыжей, как огонь, шевелюрой.

— Где председателя найти?

— В правлении, — ответил дед Драган и снова повернулся к сидящим на скамейке. — Так вот, говорили мы однажды с моим квартирантом, с Тодором…

— Драган, погоди минутку, — прервал его бай Тишо, — этот на «Волге», не Пенков ли, начальник Дорстроя?

— Он самый…

— Тогда без меня уж договорите, а я пойду. Мне с этим Пенковым повидаться надо.

Но пока он дошел до правления, там уже не было ни бежевой «Волги», ни их джипа.

Что делать? Ждать здесь? А если на обратном пути поедет через Ситницево? Откладывать разговор с Пенковым нельзя, тем более что сам к ним заявился. Он вытер пот со лба и заспешил к Моравке. В его-то годы! С его-то сердцем! Когда он поднялся на плато, где старая дорога кончалась, и увидел бежевую «Волгу» у строительных машин, первым желанием было сесть и перевести дух.

— А вот и бай Тишо, — улыбнулся издали один из механизаторов. — Уж два дня тебя не видать. — И, повернувшись к начальнику, пояснил: — Бай Тишо у нас вроде ОТК.

Молодежь разошлась по машинам, а они присели на зазеленевшую обочину. Выслушав, Пенков тряхнул рыжими кудрями:

— Исключено. Я здесь только исполнитель. Хозяин — Сивриев.

— Но машины, специалисты — твои.

— Платят — работаем.

— А о людях у тебя душа не болит? Ведь кусок хлеба у них вырываешь.

— Это уже не моя забота.

— Да… А на тебя вся надежда была. Бежал сюда, чуть не задохнулся, думал, только бы сил хватило, не может человек не понять.

— Жаль мне тебя, бай Тишо, но помочь не могу. Хозяйство деньги перевело, документация готова, сам видишь — работаем.

— Значит, зря бежал.

— Зря, но…

— Что «но»? Да не молчи же!

Через полчаса они начали понимать друг друга, и Пенков поднялся:

— Мне пора. Подвезти?

— Езжай! Мне спешить некуда. Только не забудь, о чем говорили. Не бери грех на душу.

— Если сельсовет заплатит, мы деньги хозяйству сразу вернем. Обещаю. Ну, будь жив-здоров!

Он подождал, пока «Волга» скрылась за холмом, и пошел назад, в Югне. Тропка бежала вниз, вниз, и он невольно тоже заспешил. Ангел, шофер, говорил о таких дорогах: нужен не мотор, а крепкие тормоза. Тормоза… Вот уж кому нужны крепкие тормоза, так Сивриеву. Дай человеку большие деньги — голова кру́гом. А такой, как Тодор Сивриев, начинает бросаться ими направо-налево. И тогда нужны тормоза. Иначе может стать не радетелем народа, а вором. Одной рукой раздаешь, а другой воруешь. Пусть не для себя лично, но воруешь. Однако простому человеку схватить такого за руку трудно. Легко говорить деду Драгану…

Слева и справа от дороги глядели на него чемерица, примула, десятки других цветов и травок. Одни расцвели, другие только набирали бутоны, а среди зазеленевшего боярышника то тут, то там неожиданно сверкала чистейшей белизной стройная, высокая слива. А все это вместе — весна. Весна же, сколько он себя помнит, всегда волновала его — зелень и молодость околдовывали. Вот и сейчас весна, но веет от всей ее картины грустью. Почему? Как будто бы все в порядке. Вот даже Пенкова сумел уговорить. Но неспокойно ему, не может всей душой отдаться радости, которая прежде охватывала его всего целиком, до самозабвения. Или все из-за неуверенности и неясного страха, которые стискивают его сердце последний год?

Только ступил на новый мост, навстречу один из моравчанских переселенцев.

— Бай Тишо… Здравствуй. Сверху идешь?

— Можно сказать, оттуда.

— Слышал, по горам ходил, избу искал?

— Было такое.

— Так я тебе скажу: моя как раз то, что ты ищешь. В стороне ото всех. Сам себе хозяин. В саду груши, яблоки… Прямо у дома речонка бормочет. Не сказать, чтоб большая, узенькая, меленькая, а не пересыхает. И зимой и летом бормочет, бормочет. Отдаю все тебе. Ничего и везти туда не потребуется. Иди и живи. Тебе там понравится, голову на отсечение даю. А место — лучше нету во всех здешних горах. Сама изба что горлинка: прилетела напиться — да и села на бережок. Бери!

— Коли там рай земной, ты-то зачем здесь? Почему убежал оттуда?

— Из-за детей, из-за детей только. Пристали: Югне да Югне. Городской жизни захотелось. Не хотят в горах жить. А я как без них? Кровь тянет: где дети, там и отцы-матери. Э, — уже иным тоном продолжал крестьянин, — и по-другому решают: дети по городам, а старые в горах кукуют, за добро свое держатся.

— Не всегда из-за добра…

— От жадности, — стоял на своем моравчанин. — Боятся добро свое оставить. А нормальный человек со своим живет. Ты меня слушай.

Ах ты, бедолага, думал бай Тишо, когда они разошлись. Напрасно винишь односельчан, оставшихся наверху. Жадность, говоришь, боятся добро оставить! А ты хоть и не живешь уже там, разве не носишь все это в себе? В душе своей, в глазах своих? Носишь, но самому себе признаться боишься. И развалюшка твоя самая для тебя лучшая, и нету краше ее на всем белом свете! И так ты ее жалеешь, что готов отдать ее хоть кому, лишь бы не пустовала, лишь бы не поселились в ней совы да лисицы, лишь бы стены ее не забыли человеческую речь, не заросли бы тропки к колодцу да к сараю… Вот что на душе-то у тебя… Месяц назад я бы, может, и поверил тебе. Если бы сам, своими глазами не увидел…

Целых два дня бродил он тогда по горам. Обошел все селения, даже такие, о которых ничего не слышал, которые и селением-то назвать нельзя. Хотелось найти то, что привлекло бы сразу, увидеть картину, сложившуюся в мечтах, место, где душа слилась бы с природой, растворилась в ней.

Пошел искать растревоженный, с тайными надеждами найти покой, а вернулся разбитым, сломленным, обезнадеженным. Что же омрачило его?

Безлюдность гор. Умолкшие дома. Обрушившиеся трубы. Распахнутые ворота кошар и сараев. Заросшие дороги и тропки. Еле видные в траве колодцы. Заброшенные поля. Дичающие сады… Он скорбел о людях. Не могут крестьяне, думал он, рожденные здесь, родившие здесь, хоронившие здесь, — не могут они забыть горы и эту землю, в которой они оставили, кроме всего, и самих себя — свою кровь, свой пот. Пуповиной своей привязаны они к ней, здесь вскормлены и тело их, и душа. Может быть, мысль их и летит к новому — к городу, заводу, большому равнинному селу, — но душа их, как слепая птица, всегда будет кружить над этими горами и плоскогорьями. Где бы они ни оказались, как бы ни переменились, они всегда будут чувствовать себя той синей чайкой, о которой он читал однажды в журнале: живет в воздухе, держась на крыльях, но с вожделением глядит на землю и воду, зная, что если опустится, то уже не взлетит. Человек всегда раздваивается, живет тем, что прошло, и тем, что его ждет, своей мечтой. Жизнь не ограничивается тем, что мы видим в данный момент, всегда есть в нас что-то еще не созревшее, мы знаем, что оно в нас, что оно наша частица, но мы избегаем о нем говорить, а если и говорим, то недомолвками. Трудно выразить мысль, в которой сам еще не разобрался. Сам-то он стал задумываться о таких материях только на старости лет. Если все же он снова когда-нибудь возжаждет одиночества среди природы, вдали от людской суеты, перед взором его оживет картина — одичавшая кошка в Сырненцах.

Как большинство маленьких поселений Моравки, Сырненцы были заброшены. Из десятка домов только один разобрали на стройматериалы, а у остальных даже ворога стояли нетронутыми. Но целостность подворий была обманом. Достаточно взглянуть на пыльные стекла окон — глаза каждого дома, — чтобы понять: здесь давно уже нет жизни. Он решил заночевать в Сырненцах. Выбрал самый большой дом. Ветер много дней и недель сгонял к двери листья и ветки, и некому было их отмести. Он огляделся: нетрудно догадаться, куда могут прятать ключ от деревенского дома. Вошел в дом, но не спалось, что-то угнетало его, сдавливало сердце, не давало уснуть. Промучившись до полуночи, он вышел во двор. Разжег огонь в маленьком мангале под навесом и лег на кучу прошлогоднего или позапрошлогоднего иссохшего-пересохшего сена.

На рассвете он проснулся, ощутив беспокойство: на него смотрят. Разрыл сено, выглянул и посреди двора увидел кошку, даже цветом шерсти похожую на своих предков. Едва он зашевелился, она отскочила и скрылась в зарослях, не спуская с него хищных глаз. Но как объяснить ее поведение, когда немного погодя он обнаружил, что она бежит за ним, постепенно сокращая расстояние между ними? Солнце тоже шло за ним, стало даже припекать, и только тогда он почувствовал, как застыли его руки и ноги. Так и шли втроем: солнце, кошка и он, пока не наткнулись на родничок. Солнце пошло дальше — вверх по огромному небу, — а он сел перекусить. Кошка уставилась на него круглыми, немигающими глазищами, но в них уже не было хищнического блеска. Он бросил ей кусочек хлеба. Вскочила, отпрыгнула в сторону, но вскоре приблизилась, ползя на животе, схватила кусочек, метнулась с ним под куст и там съела. Вкус хлеба напомнил ей, наверное, об иной жизни, она присела в нескольких шагах от родничка, замурлыкала и даже на несколько минут задремала. Он ждал. Но вот она открыла глаза, увидела его, дикие инстинкты ожили вновь, она зашипела угрожающе, попятилась и исчезла в зарослях… Пропала бесследно.

Почему так запечатлелась в памяти эта одичавшая кошка? То ли поумнел после встречи с ней, то ли еще что, но именно там, у родника, он решил прекратить свои поиски и вернуться домой…

С тобой, моравский старик, все ясно, сказал он вслух, все ясно. А со мной еще яснее, потому что не так уж трудно понять, что жизнь не стоит на месте, хотя память никогда не забывает того места, где ты родился.

Он пошел в сельсовет и только постучал в дверь с табличкой «Председатель», как она распахнулась, и мимо него промчался Тодор Сивриев с шапчонкой на голове, в рабочей спецовке, забрызганной известью.

— Что с ним? — спросил бай Тишо председателя сельсовета.

— Квартиру красит… Один господь знает, зачем ему это. Ведь только спать туда приходит. Может, решил наконец семью привезти? Как думаешь?

— Не слышал. Послушай лучше, зачем я к тебе пришел…

 

VI

Времени ему всегда не хватало, и он знал, что, как ни старайся, не получается разделить его на рабочее и личное. Наверное, и не привез поэтому до сих пор Милену и Андрея из Хаскова, хотя в начале года сам себе сказал строго: больше не тяни!

Когда он написал жене, что снял целый этаж у деда Драгана и что в их распоряжении будут две комнаты, кухня, прихожая, но ванной нет и туалет на улице, она ответила четко, что это не препятствие и они готовы приехать, если он этого хочет. «Есть вещи поважнее удобств, — писала она, — в нашей жизни и плохого, и хорошего хватало, а ценить начинаешь, когда теряешь». Обмен короткими, сдержанными письмами, в которых было больше разума, чем чувств, произошел в конце прошлого года. Жилье же полностью готово только теперь… Вот тебе и личное время!

Но еще и внутренняя убежденность… Зрелость принятия решения… Именно потому, что оно не сложилось, он не торопился, а не только из-за недостатка времени.

Три дня маляры хозяйничали в квартире. Волей-неволей и ему приходилось быть с ними: все что-то им нужно, все о чем-то спрашивают. Он терпеть не мог запаха краски и первые ночи ремонта спал в гостинице. Но сегодня останется дома. Надо кое-что обдумать: завтра приезжает семья. После долгой, более года, разлуки. За это время они были вместе два-три раза, не подолгу.

Он раскрыл все двери и окна, вышел во двор, где дед Драган, задумавшись, сидел на старом широченном пне, месте их перекуров, и притворялся, что не видит его. Только когда он подошел вплотную, дед молча подвинулся, давая и ему место. С тех пор как они не договорились о дополнительном участке, старик держался с ним сдержанно. Они почти не разговаривали.

Но дед Драган оставался дедом Драганом и, когда слово за слово речь зашла о его слабости и радости, о Таске, забыл о том, что надо сердиться на Тодора: его серые глазки, утонувшие в глубоких морщинах, наполнились счастливой влагой. Только тогда Сивриев решился сказать ему о приезде семьи.

— Завтра квартирантов станет побольше. Не помешаем, а?

— Из-за этого белишь-красишь?

— Да.

— А знаешь, что говорят о твоем ремонте? — Дед хихикнул. — Дескать, дух ночных див выгоняешь… А на каждый роток, сам зн открытую аешь, не накинешь платок.

Он знал. О дивах ему говорили в, а о Елене — намеками, недомолвками. Людям только и дела, что копаться в чужой жизни, и чем выше служебная ступенька, тем больше любопытства.

— Пусть сплетничают. Так ты одобряешь?

— Ох, Тодор, Тодор! Одобряю, нет ли? Что тут спрашивать! — воскликнул старик и, вытащив пачку сигарет, вынул одну, разломил пополам, одну половинку сунул назад, другую сжал губами, но зажечь не спешил. — Обрадовал ты меня. А ведь я дал зарок год с тобой не разговаривать… Человек без семьи — что сухое дерево: ни плода от него, ни защиты, ни радости. Только в печку годится, да и там «фыр-фыр!», не успеешь оглянуться, а сила вся его уж в трубу вылетела. Жена — это дом. Разве были у нас с Илией ссоры, пока мать его жива была? Да померла рано. Теперь вот Таска… Радость моя и упование. Посмотреть — ничего особенного: кожа да кости, а взглянет, заговорит — сердце поет, душа радуется, весь мир на глазах меняется и жить хочется.

Прикрыв глаза, Тодор вяло слушал нескончаемый поток слов, как в недавние добрые времена, когда они сидели вдвоем по вечерам на этом пне. Он — откинувшись назад, прижавшись спиной к нагретой за день стене сложенного из хорошо обтесанных камней дувала, расслабившись всем телом, с полупотухшей сигаретой во рту, а старик — чуть подавшись вперед, говорит, говорит; и так до тех пор, пока держатся сумерки, пока не наполнится мраком огромная воронка долины и не наступит ночь…

Он поднялся в свою обновленную квартиру, лег, а мысль о завтрашнем приезде Милены, прежде чем он сомкнул веки, унесла его к случаю с конями у реки и к поездке на следующее утро на Моравку.

Своим помощникам — Голубову и зоотехнику — он сказал, что едут определять место для кошар. И они действительно целый день мотались по полям, ложбинам и уже после заката заявились на центральную усадьбу бригады, где еще теплилась жизнь. Он пошел вместе со всеми, хотя, чтобы увидеться с Еленой, нужно было свернуть в другую сторону.

Бригадир, низенький, плотный мужик, повторявший после каждого пятого слова «значит», определил их ночевать в братний дом. Брат перебрался в Югне, но все хозяйство его еще оставалось здесь.

Спать в чужом доме не хотелось, решили устроиться во дворе и разжечь костерок. Бригадир ушел домой, а немного погодя вернулся: жена, значит, зовет всех ужинать. Он ответил ему за всех, что не очень удобно стеснять его семью, но если он может дать им хлеба и сала…

— Гала-ужин! — воскликнул Голубов, когда бригадир растворился во тьме. — Сливовица и домашнее сальце.

Чтобы не слушать болтовню помощника, он отошел к ближайшему кустарнику срезать веточку для вертела. Выбрал подходящий прут и стал его обчищать неторопливо, тщательно, что было вовсе не в его характере. Все поведение его определялось, наверное, пассивным внутренним сопротивлением, которое исподволь настраивало его и сумело настроить окончательно против его первоначальных планов и желаний. Обстругивание прута отчасти отвлекало его от них.

— Держу пари, что сало будет с плесенью, — продолжал болтать Симо. — Здешние не умеют его солить. Во всей Моравке есть только один дом, где в это время года накормят белым и душистым салом. Это дом деда Методия. Что нам мешает, спрашиваю я вас, отправиться туда? Ведь рядом. Меньше часа ходьбы. Путь недолог, но зато… Ракия там — это вам ракия, сало — это сало… А как подают? Люблю, чтобы все было красиво обставлено, черт побери! Согласен сто лет ни кусочка в рот не брать, но когда уж сяду за стол — ублажите душу мою. Согласен сто лет не видеть человека, но первым, кого я увижу, должна быть красивая женщина.

Тодор строгал все быстрее и быстрее.

А главный агроном, не переставая, ругал то серость здешних крестьян, то вообще весь свет: боже, как мало красоты в жизни, как много уродства и пошлости. В конце очередной тирады он подхватил под руку зоотехника, и они растворились в темноте.

Немного погодя в круге света у костра возник с довольной улыбкой на лице бригадир.

— Вот, значит, все, как вы хотели, товарищ председатель. А жена говорит, отнеси и грибов сушеных. Так и нанизывайте: кусок сала, гриб, кусок сала, гриб… Чтоб уж по всем правилам. А где другие?

— Пошли к деду Методию.

— Смотри-ка… В такую даль… Чего ради?

Запах жареного сала приманил окрестных собак и кошек: их глаза алчно засверкали из тьмы.

После ужина бригадир принес две тяжелые козьи бурки, они завернулись в них и улеглись около гаснущего костра, все еще пахнущего горелым салом. Головни постепенно темнели, в высокое фиолетовое небо тянулась узкая ленточка дыма. Фосфоресцирующие точки вокруг нее исчезли, тьма обступала их со всех сторон, и со всех сторон послышался беспорядочный лай. Тон задал старый, судя по слабому, хриплому лаю, пес. В общем хоре его не стало слышно — словно выполнил свою задачу: вдохновил собратьев — и смолк. Соседний склон отзывался на лай глухим эхом.

— Собак тут, видно, больше, чем хозяев.

— Есть такое, — тут же отозвался бригадир. — Уезжают люди. Кто, значит, в Югне, кто в города, а собаки их, значит, остаются. Днем в лесу зайцев гонят, серн, а к ночи в село возвращаются и лают вместе с нашими. А чего ради им сюда бежать? Может, им страшно одним в темноте, а? — спросил он и сам себе ответил: — Может, и не страх, может, и еще что-то, но они, домашние, не могут без человека.

— А тот старый, что первым начал?

— Вот, значит, и ты его отличил. Это Панделиева пес. Взлаял два-три раза, а ты его, значит, запомнил, выделил. Во всяком селе есть люди сразу заметные — и старики, и девушки, и парни. И у собак так же. Один, значит, начинает лаять первым, другой известен силой, третий — злобой, четвертый… Да так ведь не только у собак. Возьми петухов. Один, значит, запевает, другой — звонкоголосый, третий детей клюет. И все их знают. А другие тоже лают, тоже кукарекают, но нет в них ничего наособинку, так их и не знает никто. Хозяева-то, конечно, своих отличают. Но, я тебе скажу, и у людей так же.

Месяц зародился далеко-далеко, где-то на самом краю света. Мрак чуть поредел, головни побледнели, словно лунный свет выпивал из них силу.

Он отослал бригадира спать домой, а сам приподнялся на локте и, нащупав в темноте прут, расшевелил им посеревшие угли. Из костра выстрелил гейзер искр, и некоторые, наверное, упали ему на голову, потому что пахнуло паленым. Месяц поднимался все выше и выше и, когда достиг трети небосвода, осветил дорогу, по которой ушли Голубов и зоотехник.

Почему он не пошел с ними? Боялся новых сплетен? Или его остановил страх: вдруг узнает жена? Нет, не то и не другое. Он просто припомнил, как чувствовал себя после ночи с красавицей снохой деда Методия. Хотя сохранилось ощущение их взаимного тогда притяжения, но она не вернула ему чувства полноты жизни и ни на самую малость не сделала его менее одиноким. Вечером у костра, а может быть, и раньше, днем, когда они обходили округу в поисках места для кошар, он ясно осознал, что ощущение неполноты жизни объясняется не отсутствием женщины вообще, а отсутствием одной-единственной — Милены, матери его сына. В этом была истинная причина того, что он не пошел со своими коллегами, а вовсе не страх перед пересудами.

Языки пламени делались все короче, и он все чаще подправлял костер обгорелым прутом. Внешне казалось, что он возвращает угасающему пламени жизнь, на самом же деле он приближал его смерть. Чтобы жизнь огня вспыхнула с новой силой, нужно было принести дров. Буйные языки огня разогнали бы мрак, усмирили бы мурашки, которые побежали уже по спине. Но подниматься не хотелось, он чувствовал себя уставшим, постаревшим, лишенным каких бы то ни было желаний…

Ночь, холодная, темная, обступала его со всех сторон.

Старый панделиевский пес первым учуял возвращающихся Голубова и зоотехника. За ним затявкали остальные. Уснувшие было горы снова откликнулись эхом. В нескольких домах селения засветились окна.

Машина остановилась у дома около пяти.

— Как доехали?

Милена, словно не заметив холодности тона, напряженности в нем, чуть побледнев, шагнула навстречу. Хорошо доехали, правда, надеялись, что он сам за ними приедет… Волосы строго собраны в пучок, в уголках рта дрогнула улыбка — едва уловимые ямочки. Он знал, очень хорошо знал, что это не выражение радости, что это вообще не улыбка, а осуждение, и, притворившись, что ничего не заметил, подошел к окну кабины, откуда высунулась темная растрепанная головка с хитро прищуренными глазенками.

— Пап, смотри-ка, как я могу! Дядя меня научил. — И Андрей, оттолкнувшись от высокой ступеньки кабины, как обезьянка, взлетел вверх и повис у него на шее.

Шофер подогнал машину ближе к их входу и взялся помогать, а Андрейка снова залез в кабину, и, пока разгружали, слышалось его «р-р-р-р».

Наконец все перенесли, сложив в кучу посреди комнаты, шофер уехал, а Илия все что-то перекладывал.

— Спасибо, дальше мы сами, — сказал он ему уже дважды, однако хозяин не уходил, и Тодор уже раздраженно спросил: — В чем дело?

— В чулане.

— Не понял.

— Вещичек-то много. Если хочешь, занимай чулан… но за отдельную плату.

— Не требуется.

— Твое дело.

Он смотрел на низкий, испещренный мелкими морщинками лоб, на глубоко посаженные глазки молодого хозяина и думал, к какой категории можно было бы его отнести: сто́ящий — не сто́ящий, честный — подлец; сам берется за любое дело — стоит в сторонке и ждет, что все само собой уладится. Так оценивал он людей. Все прочие, остающиеся вне этой классификации, — плазма общества, столь же бесполезная, сколь и необходимая, питательная среда, из которой выбиваются характеры, присущие отдельным категориям.

Илию он пока не мог причислить ни к одной из категорий, он проявлялся только в вопросе его личной собственности — здесь он «сам берется за любое дело».

— Как хочешь, — повторил Илия. — Мне выгоднее сдать тебе и чулан, все равно я не смогу им пользоваться. — И, насупясь, вышел.

В дверях второй комнаты появилась Милена. Расчесала иссиня-черные волосы, слегка стянув их шелковой косынкой и оставив открытым невысокий лоб «с едва заметной закругленностью, свидетельствующей о легком и приятном характере и врожденной деликатности», как вычитал он в каком-то романе. Ее пестрые глаза с множеством желтых крапинок смотрели насмешливо, усмешка таилась и в уголках губ.

— Он из какой категории, твой хозяин?

Ее красота и эта ее проницательность, в которой проявлялось ее превосходство над ним, над его недоразвитостью, прямолинейностью, вывели его из равновесия, раздосадовали, ему и в голову не пришло, что раздраженность его на сей раз могла вспыхнуть из-за его собственной нечистой совести, вины перед ней.

Ничего не ответив, он отправился искать Андрейку. Милена догнала его, и они вместе пошли к берегу.

— Смотрите, смотрите! Из реки идет дождь! — радостно закричал мальчик, увидев их, и показал на «дождь».

Прямо у их ног падала отвесно вниз скала, а глубоко у ее основания грохотала Струма. В теснине кипел водоворот, и мелкие, легкие брызги мощным фонтаном взлетали вверх. На мокрой стене скалы солнце блестело, как в зеркале.

— Боже! Какое чудо!

Среди молодой весенней зелени глаза Милены стали изумрудно-зелеными.

— Нет сил оторваться. Смотреть бы и смотреть… Какая неуловимая гамма от нежно-голубого до нежно-зеленого… А внизу — черно!

Ее эмоциональные всплески, известные еще со времен начала их знакомства, когда приходилось часами бродить по лесам в округе Хаскова, никогда его особенно не волновали, но пробуждали в душе какие-то дремавшие в нем и ему самому неясные чувства, которые он всегда таил, даже от самого себя. И сейчас он тоже не хотел их обнаружить и поэтому хмуро заявил, что его ждут срочные, неотложные дела и он должен ненадолго отлучиться в правление.

— Мы с Чочко побудем здесь еще немножко, а потом пойдем убираться. Да, Чочо?

— Да, но сначала…

— Что сначала?

— Не скажу.

— Так мы ждем тебя к ужину?

Он кивнул.

Возвращаясь поздним вечером, он уже издали увидел сияющие светом окна — первая перемена в его тихой и обычно темной в эти часы квартире. Задержался… как всегда. А ведь дал себе слово хотя бы в первый вечер прийти пораньше.

Из прихожей вошел в большую комнату, которая впредь будет гостиной. В зеркале на стене неожиданно возник высокий, слегка сутулящийся мужчина со сведенными густыми бровями и высоким нахмуренным лбом. Он не понравился сам себе: сегодня можно было бы выглядеть не так сурово. Знакомый буфет со сверкающими хрустальными рюмками за стеклом поманил к себе, и, как когда-то, когда жили в Хаскове, он открыл дверцу небольшого бара. Да, все на месте: бутылка сливовой и даже неизменная веточка душицы в ней. Не забыла и рюмку, ту единственную с толстым донцем: поднимаешь и на вес ощущаешь тяжесть питья. Выпил одну, налил вторую. Морщины на лбу начали разглаживаться, и он с насмешливым сожалением вспомнил свои долгие холостяцкие вечера, пустые комнаты, голые стены… И вот пожалуйста: ковер, кресла, выглаженные занавески. А вот и библиотека: книги по земледелию и всему, что с ним связано, томики философской литературы… И расставлено так, как он их распределил когда-то.

Вместе с ощущением дома словно бы вливалась в него утраченная уверенность в себе. Да, единственная женщина может создать ему дом, дом в чужом месте — Милена, и никто другой.

Только успел прикрыть дверцу бара — она на пороге. Волосы свободно рассыпались по плечам… и в тот же миг ворвался Чочко, размахивая обломком камня.

— Это от камня! — в упоении кричал сын. — Я сам его откусил! Молотком! Сам!

— Отрубил, отбил, — поправила мать.

— А дом не упадет? Ведь этот камень дом подпирает. Упадем все в реку. Слышишь, как шумит?

Андрей смотрел на него испуганно.

— Я немножко. Камень большой. Его еще там много.

Они прошли в кухню. Милена поставила на стол только одну тарелку: Чочко ужинает рано, и она с ним — привыкла. А спать сегодня не уложила вовремя, играла с ним, читала, хотела, чтобы в первый вечер побыл с отцом.

Тодор поднял сына на руки и понес в спальню. Пока Милена раздевала и переодевала сынишку, он смотрел то на него, то на нее, ища общие черты в их лицах. Уложив Андрейку, вернулись в кухню. Ужинал только он — непривычно долго, как уже давно не приходилось.

— Знаю, что не любишь расспросов. Скажи только, здесь тебе очень трудно? Ты похудел. Наверное, помощники твои нехороши, все самому приходится делать?

— Не могу сказать, что плохи.

Разговора не получилось. Милена убрала со стола и застыла в темной раме окна. От яворов, чьи огромные кроны угадывались во мраке, веяло свежестью молодой зелени, Струма рокотала в своем каменном ложе, и рокот ее, удесятеренный эхом, разрывал ночь.

— Фантастика! — шептала Милена, отдавшись во власть красоты и суровости южной весенней ночи. — Каменное гнездо над пропастью! Ты проявил вкус… впервые.

— Когда нанимал квартиру, понятия не имел, что дом на берегу.

— А кто его здесь построил?

— Старик, который сейчас в пристройке ютится. Ради денег на все согласны.

— Сегодня видела его мельком. Есть в нем какая-то странность. Или я ошибаюсь?

— Не ошибаешься. Досаждает иногда, но я терплю.

— Ты?

— Да, слушаю, не слыша.

— А он?

— Ему нужны не собеседники, а слушатели… Мне пора ложиться, я рано встаю.

Легли, он на одном, она на другом краю широкой кровати. Не так уж и далеко, чуть подвинь руку — и дотронешься, а кажется чужой. Словно он потерял ее, нашли, вернули, но уже не прежней, не той, которую знал. Он вглядывался в темноту кровати, вслушивался в затаенное дыхание, но оно не звало, наоборот, отстраняло, словно между ними легло холодное, глухое эхо всплеска Струмы.

— Мы будто на палубе, — услышал он ее шепот. — Не знаю почему, но стоит в глазах путешествие до Будапешта… по Дунаю. Помнишь? Это было за девять месяцев до появления Андрейки.

Детская кроватка в углу заскрипела, и одеяло мягко шлепнулось на пол. Милена приподнялась, но он опередил ее. Укрыл сына, заботливо подоткнув одеяло, но, едва лег, кровать опять скрипнула, и он вскочил. Мало-помалу мальчик успокоился, комната затихла, и только река не знала покоя: она ухала, словно огромное, вечное сердце, не ведающее усталости.

 

VII

Истории деда Драгана были бесконечны, часто повторялись, но не вызывали раздражения. Каждый его рассказ был безыскусной притчей, попыткой осмысления жизни, земли, света. Вот недавно позвал Андрейку, загадал загадку, которую только что сам сочинил, а потом сказал ей: «Береги в нем гордость. Она дает человеку силу. Бывает, все есть у человека — богатство, почет, ум, но нет гордости, и он нищий. Но я вижу, ты укрепишь ее в нем, потому что в себе самой ее уберегла». — «От кого уберегла, дедушка?» — «Я смотрю, не боишься ты. В нем самом страха никакого нет. При таком нужно иметь большую силу, чтобы верх взять». — «Да о ком ты?» — «О председателе о твоем. Нет у тебя страха перед ним. А наши в Югне ой-ой-ой! Уж третий год дрожат… Не только наши, но и начальники! Ты бы их поучила, а?» — «Ни за что, — ответила она почти шепотом и засмеялась, — это секрет». — «Да и то, скажу тебе, нашим такой и нужен. Чтоб в строгости содержал. Да, а то, что в корчме говорят, я захожу туда за рюмочкой… Эта дрянь услаждает в старости. Да… через горечь к блаженству. Так ты Тодору скажи, правильно он делает. Всем, конечно, не угодишь, уж коли мне не угодил… Но пусть держится. Так ему и скажи. Потому что, Миленка, конец важнее начала. Бывает, хорошо начнет тянуть, а до конца-то сил не хватило. У других терпежу не хватает, не дождутся, пока колос созреет, зеленым готовы сорвать».

Последние несколько дней темой их бесед стали пчелы. Часами готов он был рассказывать об их привычках, доброте, честности, которым людям учиться и учиться. «Пчелы, Миленка, с незапамятных времен живут в коммунизме, а люди еще только собираются туда».

На сегодня они договорились пойти к «народцу» — так ласково называл он кооперативных пчел, — но именно сегодня ей не хотелось идти туда. Вчера вечером заявился незнакомый мужчина, спросил, здесь ли живет председатель хозяйства. «Да, — ответила она, — я его жена, но его еще нет». — «И в правлении нет. Ничего, я подожду». Незнакомец сказал, что приехал за пчелами, хочет купить. «Здесь какая-то ошибка. У нас нет пчел». — «Пчелы кооперативные, — уверенно ответил мужчина. — Объявление в газете напечатано». Потом пришел Тодор, незнакомец, поговорив с ним, уехал, а Тодор похвалился, что договорились на хороших условиях.

Вот почему она испытывала неловкость перед дедом Драганом. Заранее рассказать ему — не дело, молчать — тоже совестно. К пяти пополудни старик занервничал: пора, а то будет поздно. Она отправила его одного, пообещав, что придет чуточку позже. Посомневавшись, она все же кликнула Андрея, и они вдвоем отправились на Цинигаро, холм на том берегу Струмы.

Увидав их, старик обрадованно заспешил навстречу.

— А я уж не надеялся. Обманула, говорю себе, моя Миленка. Да вроде бы не за что.

Он отворил деревянную калитку и пропустил их вперед.

— Ты на заборчик-то не смотри, что плохонький. Я его сам поставил, так, для порядку.

Воздух вокруг трепетал от непрерывного жужжания. Случалось, пчела пролетала близко, рассекая воздух, как пуля.

— Где уж нам их обогнать! — счастливо воскликнула она, широко раскинув руки в стороны, забыв и о вчерашней сделке мужа, и о недавних тревогах и сомнениях.

— Природа, Миленка, дает человеку много, все, что для жизни его нужно. Но если он не с ней, если он не умеет ей радоваться, то все это ни к чему. Посмотри на своего Тодора, кроме работы…

— Здесь ты не прав.

— Может быть. Есть люди, которые радуются в душе, не напоказ. Но он, кажется мне, и не из этих. — И он снова заговорил о пчелах.

Наблюдая за выражением его маленьких, по-старчески прижмуренных глазок, она видела, что весь он со своим «народцем», со своими летающими друзьями, что вся его жизнь — в них, что нет у него большей радости на этом свете. Как же он перенесет разлуку с ними?

Солнце, царапаясь об Огражденский хребет, похожий на коня с большой вздернутой головой и длинной выгнутой спиной, снижалось, на долину Струмы легла тень, реже и реже пролетали пчелы: все в ульи и ни одной наружу. Покойная тишина объяла все вокруг. И в этой тишине нежданно взревели и остановились перед пасекой три крытых брезентом грузовика.

«Они! — сердце ее сжалось. — Не могли подождать хотя бы день!» Почему-то она сразу уверовала, что это новые хозяева пчел.

Ничего не подозревая, дед Драган шел навстречу с радостной улыбкой — ведь среди приехавших был бригадир животноводов.

— Новые ульи привез, Стоянчо?

— Конец твоему царству, дед. Новые ульи во сне тебе будут сниться, — весело ответил бригадир. — Видишь этих? — Он кивнул на грузовики. — За твоим «народцем» приехали.

— Как так? Кто такие?

— Кто такие? Те, кому Сивриев продал пчел.

— Продал?!

Трое незнакомцев надели на головы шляпы с сетками и вошли в калитку, даже не поздоровавшись.

— Стойте! — встал на их пути дед Драган. — И ни к чему не прикасаться, пока я не вернусь! Миленка, стой тут!

— Куда ты, дед? — удивился бригадир.

— К председателю. А вы, — он повернулся к чужакам, — и близко к ульям не подходите. Пчелы тоже польза! — крикнул он, снова повернувшись к бригадиру. — Без них земледелие — нуль!

— Но все уже решено.

— Как решили, так и перерешат. Я быстро.

— Хорошо, иди, если хочешь, — сказал бригадир, подмигнув приезжим, а когда старик скрылся за холмом, взмахнул рукой: — Грузите!

— Но вы же обещали подождать, — подошла к нему Милена.

— Только время теряем, товарищ Сивриева. Кукушка председателю мозги пока не выклевала. Не было такого, чтобы он свои решения отменял. Да и эти торопятся. Через час смеркнется, а им путь дальний.

Она выхватила Андрейчо из кабины первого грузовика и быстро потащила его за руку вниз по дороге. Когда вошли в село, услышала со стороны кондитерской гвалт, крик. Милена заспешила туда и, остановившись у окна, стала всматриваться внутрь. Еще ничего не разглядев, услышала визгливый фальцет их хозяина, резанувший по сердцу: «Мой кусок хлеба ему поперек горла встал! А я его в дом свой впустил… Жизнь отнимает — не пчел!»

Когда глаза свыклись с полумраком зала, она увидела в глубине за крайним столиком мужа с двумя незнакомыми мужчинами. Входили новые люди, и, встречая каждого, дед Драган повторял снова: «Мой кусок хлеба ему поперек горла встал…» Вошел Голубов, и он бросился навстречу ему, как к спасителю:

— Симо! Скажи тут, перед всеми: разве мешали пчелы хозяйству?

Главный агроном отстранил его рукой, направляясь к прилавку. Дед не отставал от него, настаивал, что хочет знать: пчелы кому-то помешали или он, дед Драган, сучок в чьем-то глазу?

Несколько человек окружили председателя: пусть объяснит, в чем дело.

— Хозяйству выгоднее оказывать деду материальную помощь, чем содержать пчел.

Дед Драган, замерев посередине зала, поднял руку, словно взывая к всевышнему:

— Хочешь увидеть истинное лицо человека — дай ему власть. Хочешь познать его душу — сотвори ему добро. Он, — дед Драган показал рукой на стол ее мужа, — не дает людям познать радость в их труде. Все заграбастал в свои руки. Вот каков наш председатель. Нет у него жалости к людям. Но я это так не оставлю. Я к Тишо пойду, он опора наша.

Потом, уже из окна дома, Милена увидела, как дед Драган и бай Тишо спешат через площадь по направлению к Цинигаро. Она представила себе, как оба поднимутся к пасеке, а там пусто, потому что те, конечно, все погрузили и уехали, как будут жужжать около них задержавшиеся в пути пчелки, не понимающие, где же их ульи. Если бы эти крылатые существа, подумала Милена, наряду со способностями, о которых рассказывал ей старый хозяин, обладали бы еще и умением говорить, они прилетели бы к нему спросить, где же их дом. Что может он ответить? Махнет рукой: летите куда глаза глядят… Нет, он не отмахнется от них. Сегодня, когда пчелка закружила около Андрея и он хотел ее отогнать, дед Драган остановил мальчика: «Не отмахивайся от нее. Пчелы грубости не признают».

Вечером она заговорила с Тодором о деде Драгане, о его горе. Ожидала ли услышать от мужа что-то кроме того, что уже слышала в кондитерской? Нет, не надеялась. Но и молчать было невмоготу.

— Каждый ищет труд по душе, и если найдет его — какое счастье… — Она не обдумала заранее, что скажет Тодору, но, начав говорить, поняла, что именно эта сторона дела ее волнует больше всего.

— Понимаю. Для деда Драгана работа на пасеке — удовольствие. Не спорю, может быть, и так. Для меня оно — в непрерывном движении вперед, и если я вижу, что что-то мешает этому движению, замедляет его ход, я должен это препятствие устранить. Только так. И меня не интересует, было ли оно для кого-то радостью или нет.

Он резко стряхнул пепел с сигареты, и дымок от сорвавшейся крошки табаку еще долго вился над пепельницей.

— Каждый мерит добро на свой аршин. Сколько людей, столько и аршинов.

Она вышла из кухни, пошла стелить постель.

«Неправда, дед Драган, что я сильнее, но я вроде бы согласилась с тобой сегодня, потому что мне, наверное, хочется такой быть. Но ты меня поймешь. Поймешь ли ты его, поймешь ли, что он вовсе не такой, каким вы его здесь считаете. Ты, например, говоришь, что у него нет жалости. Ты не прав. Мне трудно тебе объяснить, но ты не прав». И, как будто бы убеждая самое себя, она вспомнила давний случай. Пошли в лес погулять втроем — она, ее брат Борислав и Тодор. Борислав взял с собой ружье, они рисовали мишени, развешивали по деревьям и стреляли по очереди. В молодой рощице увидали пару голубей. Борислав выстрелил первым — не попал. Птицы поднялись и, покружившись над рощей, опустились на то же дерево. Была очередь Тодора. Он выстрелил, птицы взлетели, одна из них накренилась, скользнула вниз. Тодор нетерпеливо бросился к месту ее падения, а вернулся с гримасой страдания и отвращения на лице, бросил птицу к их ногам, весь день ходил словно оглушенный и не притронулся к запеченному на костре голубю. «Вот такой он, Тодор. Он скрывает свои чувства за внешней строгостью, но он не жесток», — закончила она свой внутренний монолог, обращенный к деду Драгану.

 

VIII

Женщин он заметил издали: расселись на валунах, словно куры на насесте. Только тетю Велику не видно. Ага, вот она, на поле, раздвигает руками мощные, ветвистые стебли опытных помидоров, всматривается в них и что-то говорит. Кому? Женщинам, которые размельчают затвердевшую селитру до фракции гранулок, или сама с собой разговаривает?

Он подошел, осторожно ступая по междурядью.

— Ох, Филипп! Испугал…

— Заговариваешь от всех бед?

— Заговариваю. Коли дальше так пойдет, утрем нос нашему председателю, так утрем, что на следующий год сам к нам прибежит: давайте везде ваш сорт внедрять!

— До конца еще далеко.

— Главное — чтобы он нам не мешал… Все пока хорошо идет. Если только ураган или… Здесь уж от судьбы не уйдешь.

Женщины захихикали дружно, но явно чему-то своему. Заметив удивленные взгляды звеньевой и Филиппа, Венета, русоволосая красавица, продолжала рассказывать, повернувшись к женщинам, но погромче, чтобы и ему была слышна коротенькая циничная историйка, нечто среднее между реальным случаем и анекдотом. Закончив, Венета подняла голову и, изобразив на лице стыд, смущение, закудахтала в притворном испуге:

— Ой, девоньки! Здесь, оказывается, мужчина появился! Филипп, скажи честно, слышал или не слышал?

— Слышал.

— Ой! Сквозь землю со стыда провалюсь! — продолжала притворяться молодуха.

— Ты провалишься… — ласково откликнулась тетя Велика. — Знаем, куда ты проваливаешься, хитрушка, да только сор не будем из избы выносить.

— Филипп, — игриво улыбнулась ему другая огородница, — ты у нас ученый и опять учишься, все знаешь. Скажи, почему это люди стыдятся о некоторых делах говорить, а делать их не стыдятся? Ведь второе-то вроде бы стыднее? Объясни этим молодкам, чтобы им стало ясно.

— Нашла у кого спрашивать! Да Филипп про себя самого и то ничего не знает. Ты это у его приятеля, у Симо, спроси.

— Тому-то как раз молчать бы в тряпочку. Сосед мой — все вижу. И это от молодой-то жены. А она… и собой хороша, и не дурочка, да больно кроткая. На руки муженьку глядит — что делает, в рот — что молвит.

— Нет справедливости, господи, нет. Самым развратникам достаются самые чистые души. Кому награда, кому наказание.

— Лучшие яблоки, известно, свиньям достаются.

— Ну, завелись, — вмешалась тетя Велика. — Побесится ваш Симо, побесится да перебесится. Всему свое время. Испокон веку так заведено.

Но Венета стояла на своем:

— Перебесится такой! Как бы не так. Как увидит какую полакомее, так глазищи-то как у карпа вылезают. Волк привык добычу резать, даже если сытый ярку увидит, все равно зарежет.

— Да таких овец, как вы, чего и не резать? — прервала ее тетя Велика. — Расстегнется краля, выставит напоказ все, что имеет, а ты ее не тронь! А чего, спрашивается, выставлялась?

Он покинул бурное женское собрание в смущении, и дело было не в их соленых шуточках, а в том, что говорилось все это при нем. Ведь эти же самые женщины, думал он, не позволили бы себе так распуститься перед Сивриевым или перед другим уважаемым в селе мужчиной, неважно, начальник он или простой крестьянин. Такие разговорчики возможны с Симо Голубовым или в присутствии мальца, о котором говорят, что он еще ничего не понимает. За кого же они принимают его? За бабника? Но ведь все знают, что он не такой, совсем наоборот. Остается одно… они вообще не считают его за мужчину. А тетя Велика… Вот кто человек! С простыми — простая, с учеными — ученая, со старыми — старая, с молодыми — молодая…

Голоса женщин постепенно отдалились от него, и рокот Струмы завладел теплым весенним днем, наполнив его умиротворением.

Весь день после встречи со звеном тети Велики он испытывал тайное неудобство в душе, и даже поездка с председателем на опытное поле его не обрадовала.

Они с Голубовым остались у межи, а Сивриев вошел в середину участка и долго бродил по междурядьям, поглаживая согнутым пальцем усы и бормоча вслух: «Хорошо, совсем не плохо…»

Симо подтолкнул его локтем:

— Видал, как шеф рад?

— А это на нем написано?

— А как же? «Хорошо, совсем не плохо» и усы поглаживает. Запомни: это верх благорасположения.

— А у «никаких оправданий»?

— Тут другая ступень, но не самая низкая. Примерно вторая.

— Еще какие есть?

— Об этом надо спросить его милейшую женушку, но не вместе — по одному, раздельно. Хотя надо думать, что она не подозревает о существовании ступеней. Для нее, думаю, у него всегда одно лицо — и на будни, и на праздники. Такого только работа может расшевелить. Ну ладно, будь здоров! — И Симо не спеша двинулся к дороге, откуда уже сигналил джип.

Вечером, добравшись до их старого дома, он испытал бесконечное облегчение. Да, единственно здесь, в отчем доме, он всегда чувствовал себя покойно — наверное, потому, что никого не было рядом с ним. И хотя знал, что чувство облегчения обманчиво и кратко, что поутру его снова подхватит многоголосие людской реки, все равно самый полный отдых получал он здесь.

Когда был маленький, мог часами сидеть у сухой ямки под водостоком, разбирать камешки и осколки кирпича, отшлифованные дождем и солнцем, раскладывать их то по форме, то по крупности и тяжести, то по цвету… Самое сильное впечатление оказывал на него цвет. У каждого был свой характер. Красный, например, говорил тоненько, высоко, и как начнет — не остановишь. Все хотел высунуться вперед, на самое видное место, чтоб все им любовались. Желтый, наоборот, был очень сдержанным, всегда подумает, прежде чем сказать, и был таким умным, что смущал его. Черного он боялся, потому что стоило на него поглядеть, как он начинал шептать на ухо что-то таинственное, в его шепоте крылась непонятная тьма, которая пугала и отталкивала. Он старался с ним не заговаривать, искал другие цвета. Белый… с ним он любил общаться, и казалось, белому тоже интересно с ним, но он так и не сумел ничего услышать. Будто этот цвет был немым. Любимым был голубой, цвет неба. Он разговаривал с мальчиком на разные голоса, и каждый мил, ласков: то гугукает, мягко, протяжно, как воркующий голубь, то прозвучит радостной песней жаворонка, то посмотрит кротким, улыбчивым взглядом тети Виктории, первой жены брата Георгия…

Как хочется вернуться в детство: смотреть на цвета, слушать их — и чтобы никого не было рядом, чтобы никто не теребил и не лез в душу. Желание одиночества проистекало не от болезненной амбициозности, позерства, желания выделиться, нет, оно давным-давно поселилось в нем. Еще совсем маленьким, четырех-пяти лет, он уже знал о существовании такого состояния. Все, чего ему недоставало тогда, все, что делало его дни тягостными: нелюдимость отца, суровость Марии, скупая ласка Виктории, он связывал с отсутствием матери, умершей, когда ему было всего два года. И позже — в техникуме, в армии — он сторонился своих сверстников. Он смотрел на них через призму своего мировосприятия, и их радость вызывала в нем печаль, веселье — муку. Не то чтобы ему было неприятно общение с ними, в его настроении не было никакого каприза, просто людская круговерть утомляла: даже чисто физически выдержать двухчасовой разговор — все равно что вскопать два декара земли. Он чувствовал себя в своей тарелке только тогда, когда рядом никого не было. Он даже задавал себе вопрос: не является ли его стремление к уединению полным неверием в людей? И всегда, когда эта мысль возвращалась, он говорил себе с чувством вины, что нет, это не так, этого не может быть…

Он сидел на верхней ступени крыльца — три высокие цементные ступени от земли до двери — и ждал возвращения голубей: его маленький ежедневный праздник в предвечерний час.

Первые всегда приходят стаей — высоко-высоко плывет навстречу заходящим лучам солнца сине-белая эскадрилья. Приблизившись, эскадрилья резко снижается, делает круг над крышами, заслоняя небо, потом свист воздуха и по черепице соседской крыши топотание множества лапок, словно орехи сыплются с дерева при порыве ветра; топотание не кончается до тех пор, пока не опустится на крышу последняя птица. Нахохлившись, переступают своими розоватыми лапками, оглядываются беспокойно, будто считают, все ли на месте. Своеобразный смотр длится недолго, потому что те, за кого тревожится стая, задерживаются ненадолго и пара за парой, рассекая небо, складывают крылья над домом. Только тогда стая успокаивается и начинает таять: незаметно, неощутимо для глаза голуби один за другим исчезают, словно их всасывает сама крыша. Вот она уже пуста, но из-под черепицы все еще слышится «гу-гу-гу», подобное журчанию невидимой реки.

Сидя на остывающей ступеньке, он всем своим существом ощущал, как дневная усталость уходит из него в землю и в теле остается только сладкая нега ожидания. Им пора бы уже появиться. Он поднял глаза вверх. Краешек солнца еще не опустился за горы, последние его лучи простреливают узкий югненский небосвод, а на голом темени Желтого Мела словно всплески оранжевого пламени.

Из-за угла показался бай Тишо, Филипп пригласил его посидеть, но разговор не клеился, потому что весь он сосредоточился на ожидании стаи… Вот она! Облако рассыпалось над соседской крышей сине-белыми пятнами.

— Жизнь — сложная штука, — вздохнул бай Тишо. — Был у этого дома когда-то хозяин, зажиточный, с капиталом, был, а теперь нету. И никто не знает, жив ли, умер ли. Наверное, умер. Когда мы его выселяли — в сорок восьмом, — же тогда немолодой был. А теперь вот птицы вместо людей живут.

Стая не спешила укладываться, опять ждала опоздавших.

Бай Тишо сказал, что проходил мимо огородов, похвалил его за опытный участок: молодец, не испугался неприятностей, не спасовал, как Симо, и результаты налицо.

— Рано еще о результатах говорить. Доживем до сбора урожая — увидим.

— Какое утро, такой и день.

А вот и те, из-за кого не укладывается спать стая: двое молодых влюбленных с коричневой окантовкой по хвосту и по крыльям. Утром они вылетают первыми, последними возвращаются.

Бай Тишо снова пустился в проблемы овощеводства, а ему так не хотелось думать о работе! Сейчас бы поговорить о том, как одна птица распознает среди множества себе подобных именно ту, которая ей нужна, нужна не на миг — до конца жизни. Человеку же жизни не хватает, чтобы познать самого себя, где уж ему отыскать среди множества именно ту единственную, ему предназначенную, без которой жизнь — лишь полжизни. Почему те — напротив — могут жить все вместе, а он, Филипп Петров, человек, ищет одиночества, считая, что так жить ему лучше всего? Интересно, что бы ответил бай Тишо хоть на один из мучающих его вопросов? Самое малое, подумал он, бай Тишо его осадит, скажет, что он докатился до буржуазной идеологии, что мрачные, бесплодные мысли не присущи современному человеку, что строителю социализма свойствен оптимизм, что ему следует жить с верой в будущее.

Он осмелился все же сказать бай Тишо о своих сомнениях — не совсем так, как думал, однако достаточно ясно, чтобы тот понял. Однако бай Тишо не заторопился обвинять его в классовой и нравственной отсталости, более того, он не находил четких ответов и предпочел перевести разговор на другие темы.

Они подождали, пока последние голуби не скроются под крышу, и поднялись. Бай Тишо отправился домой, а он прошел сразу в свою комнату и, не зажигая света, лег.

Назавтра ни свет ни заря заявилась Мария: что набралось на стирку, принеси сегодня. Приглашал зайти — отказалась: на работу не опоздать бы.

В голосе ее, во взгляде, в одежде, даже в походке сквозило бесконечное уныние. Что с ней? Почему вдруг разом сломалась, сникла? Или и ее, известную на весь округ птичницу, единственную в Югне орденоноску, сильную, волевую Марию, преодолевшую столько трудностей, настигло то, что настигает многих других: оказавшись на быстрине, они испытывают безжалостные толчки, стиснув зубы, держатся в воде, а когда берег вот он — рукой подать, наступает разрядка: мускулы, до того момента напряженные, твердые, отказываются служить, руки и ноги делаются вялыми, и человек идет ко дну, его затягивает мутный, рыхлый ил, а у него нет силы даже крикнуть «На помощь!»… Да, с Марией неблагополучно, в ее глазах отчаяние потенциального утопленника и нежелание собрать в кулак все свои силы. Самое странное, что это ее состояние кажется неизлечимым; при таком состоянии день ли, ночь ли — безразлично; то, что могло бы развеселить, не веселит, то, что могло бы огорчить, не огорчает, одинаково безразлично реагирует человек на радость и несчастье. Неужели бездетность такая горькая мука для женщины? Если бы он знал, как помочь ей, он помог бы любой ценой.

Обычно он сам ходил к Марии за чистым бельем — или в тот же вечер, или на другой день. Только в редких случаях, когда он совсем забывал про белье или что-нибудь случалось, приносила Мария. И вдруг пришла в тот же день к вечеру, наполнив дом запахом мыла, стирки, глажки. Внешне такая же, какой знал ее пятнадцать лет, с тех пор как она перешла в дом мужа, такая же, как утром: замкнутое, напряженное лицо, сжатые губы, тяжелая мужская походка. Та же и все же не та. Какая-то перемена в лице, глазах, тоне разговора: нерешительность, колебание, беспомощность… Что-то происходит, но ему, младшему, спрашивать неудобно.

— Пойду провожу тебя.

— Нет нужды.

«Нет нужды», а подождала во дворе и даже прижалась к плечу — незнакомое, новое в ней, о чем он узнает, и все объяснится, но только через несколько дней.

Южный ветер пронесся по долине, как сорвавшийся с привязи жеребец, хлестнул по ней гривой и помчался на север к высоким каменным воротам ущелья, стуча копытами по скальным обрывам, изрыгая накопившуюся в нем ярость. Натешившись, обессилев, поджал хвост и угомонился у подножия Желтого Мела…

Так было испокон веку: всей мощью своей продув долину, ветер укладывался под Желтым Мелом, а через тесные створы ущелья дальше по Струме летела только потрепанная его грива. Но люди за ущельем и этому рады и, так же как югнечане, радостно восклицают: южняк!

Южняк… Значит, и в этом году лето начнется раньше с его дневным зноем и ночной духотой, а во впадинах и ущельях надолго затаятся принесенные им запахи далеких южных земель и их плодов…

Филипп возвращался домой от Марии, всем существом своим впитывая мощный поток теплого воздуха. Он ждал лета с нетерпением и беспокойством, первого лета самостоятельной работы. Дома не стал зажигать свет, разобрал сразу постель, но не лег, а подошел к окну. Напор ветра то усиливался, то стихал, и при каждом его приливе из-под соседской крыши долетало беспокойное «гу-гу-гу». Подумалось о неясных намеках, которые послышались ему в словах сестры. Или он ошибается? Ведь ничего особенного, пока шли к ее дому, она не сказала. Ждут ли ее перемены к лучшему? К лучшему! Легко сказать… Он сам почти уверен в невозможности таких перемен. Ведь и в нем заложена та же бессмысленность жизни, что и в ней… Раньше у него была Таска… Теперь жизни их идут раздельно… Он сам так решил, потому что знал, знал всегда, что она любит его беззаветно, а он не может ответить ей тем же, нет в его сердце огня самозабвенной любви, а без него она чувствовала бы себя несчастной. Таска остается в душе неповторимым детством, светлым лучом, согревающим его по сей день. Он счастлив воспоминаниями о ней, но не более.

Ему уже двадцать два, а он все еще не может увидеть смысла в своей сегодняшней жизни. В детстве своем видит. Наверно, и Мария воспринимает бездетность как отсутствие смысла в ее жизни. Так, видно, им предначертано — жить тем, что уже отодвинулось вдаль. Не раз раздумывал он о сочетании двух частей бытия: той, которая осталась позади, прожита, и той, которая впереди — пока в мыслях, мечтах. Иногда он убеждал себя: развитие овощеводства в хозяйстве, завершение эксперимента с помидорами, дальнейшую учебу вполне можно считать смыслом его сегодняшней жизни. Основанием для подобного утверждения служила жизнь Тодора Сивриева и бай Тишо. Но если вдумываться в смысл вопроса глубже, то смысл их жизни казался ему все же узким или, точнее, представлялся лишь половиной смысла жизни.

«Гу-гу-гу…» Не спят голуби, разволновались — из-за ветра, конечно. Он поежился: славно обдуло! — и пошел ложиться. На противоположной стене покачивался силуэт шелковицы. Непрестанно скользящие тени снова наполнили душу тревогой, подумалось о предстоящем сборе ранних овощей. Принесут ли ему эти недели нечто большее, чем обычное удовлетворение сделанным, ощутит ли он счастье?

Под порывами ветра позванивали стекла окна. Хороший ветер, подумал он, засыпая, раздольный, теплый… пахнет дальними странами…

 

IX

Милена не так уж часто общалась с югненскими жителями, чтобы знать, что говорят в селе о том или о другом, но была уверена, что здесь, как и во всяком другом селе, есть люди, которые остаются незамеченными всю жизнь и уходят из нее тоже незаметно, а есть такие, без которых село и представить себе нельзя. Как только они поселились у деда Драгана, в первом же разговоре со старым хозяином она подумала, что он относится к тем, без кого нельзя… Лишится село такого человека, и людям будет явно чего-то не хватать, место его останется навсегда пустым.

После продажи пчел дед Драган целую неделю не показывался из своей «норы», как он с горькой иронией называл комнатушку в пристройке, где раньше хранили зерно и фураж, а теперь Илия определил туда отца доживать век. В эти дни дом словно онемел: не хватало веселого смеха и мудрой жизнерадостности, излучаемых стариком.

Наконец появился, но лишь мелькнул и тут же скрылся из глаз. Под вечер она увидела его снова — возвращался домой в сопровождении нескольких таких же, как он, стариков. Она заспешила навстречу, но, спускаясь по лестнице, услышала голос деда Драгана, возражавшего, видимо, сыну:

— Я у тебя на иждивении пока не жил. Или был обузой?

— Похоже, становишься.

— Разве я виноват? Я, что ли, просил: «Продай, Сивриев, пчел»?

— Сейчас время такое… каждая коза сама себе травку щиплет. Так что иди к Сивриеву, проси… Устроит куда-нибудь. На него тоже управа найдется… — И Илия выпустил такую обойму цветистых ругательств, что ей стало неловко, не за мужа — за председателя югненского хозяйства. Молодой, зло сплюнув, ушел, а старый остался сидеть на бревне перед пристройкой — поникший, озабоченный. Она заколебалась, идти ли к нему, и тут увидела возле старика Таску: возникла откуда-то, как тень, и, торопясь, сует что-то свекру в руку.

— Бери, бери, и потом я тоже…

Дед Драган разжал руку, и Милена разглядела синеватую десятилевовую банкноту.

— Спасибо тебе за доброе сердце. Присядь. — Он подвинулся, освобождая ей место. — Спасибо. Но я не возьму, не хочу я его денег…

— Это мои, из моей зарплаты.

— Вы семья, нет теперь ни его, ни твоего, все теперь у вас общее. Не хочу, чтобы у вас из-за меня разлады начались. Слушай, что я тебе скажу: в человеке много всего — на сто и одно наберется. А из этих ста одного только одно — его особенное. Откажешься от него, и останется от тебя пшик. А из остальных ста самое главное в человеке — гордость. Задавишь ее в себе хоть раз, она сама от тебя убежит.

— Тогда я попрошу товарища Сивриева.

— Ох, детонька ты моя… Да ты на свадьбу-то его позвать забоялась… Не тревожься, все утрясется.

Вечером Милене после долгих увещеваний удалось уговорить мужа поговорить со старым хозяином, и они послали за ним Андрея. Дед пришел, остановился в дверях, поздоровался почтительно, но сдержанно.

— Я поставлю вопрос на президиуме правления об оказании тебе материальной помощи. В виде компенсации за пчел. Устраивает?

Дед Драган смерил его злым взглядом.

— Я не нищий! Плевал я на твою милостыню! — И хлопнул дверью.

Оба они и даже Андрейка смутились.

На следующий день раным-рано дед Драган ушел со двора, вернулся, опять исчез, опять возвратился, и лицо его, как прежде, залучилось веселой, беззаботной улыбкой. Около полудня она увидела его с бай Тишо: стоят на улице, прислонившись к их каменному дувалу, шушукаются. Подбежал Андрейчо, и дед Драган, как обычно, загадал ему загадку:

— Ну-ка, отгадай, дедов внучок: кто по лугу босой ходит, дом на себе носит? А? Не знаешь? Ай-я-яй!

Милене все было слышно через открытое окно.

— Дедка, ты мне про эту улитку уж сто раз загадывал. Смешной ты, дед! Правда, бай Тишо? — радостно звенел голос ее сына.

— Ишь, и для тебя я уже бай Тишо. Разве так меня зовут?

— Так! Так! Я знаю! Все так говорят.

— Правильно. Молодец. А дед Драган точно смешной, ишь, по сто раз загадку загадывает.

Андрейчо поскакал по дороге, распевая: по лугу босая ходит, ла-ла-ла, ла-ла-ла, домик на спине свой носит, ла-ла-ла, ла-ла-ла!

Немного спустя появился Симо Голубов и, еще не войдя во двор, объявил, что «шеф» поручил ему все «устроить».

— Ты знаешь, старая твоя голова, что такое «устроить»? Это значит найти человеку работу, а не работе — человека. Я ее тебе нашел. Пойдешь сторожем. На место деда Геро. Будешь охранять амбары от молодух, чтоб не совались туда и не творили там того, что по закону божьему и по Конституции должны делать дома. Слаще работенки не сыскать на всем белом свете.

Дед кивнул и хитро подмигнул.

— Значит, согласен? Готовим приказ?

Старик приподнялся на цыпочки — не потому, что Симо был высок, а потому, что сам он был низковат, — и похлопал агронома по плечу:

— Ты, Симчо, стой себе в сторонке. Нашлись люди, получше вас дело уладят. Да и то сказать: что за работа — сторож? Нет, не хочу, чтобы люди об меня спотыкались. Я свою гордость блюду.

— Одно дело — хотеть, старая твоя голова, другое — мочь, а твои претензии беспочвенные, голые.

— Человек, Симчо, голым родится и голым на тот свет уходит… есть такие религии. А если о претензиях говорить, то я облаченных претензий не видел. Облачишь ее, так уже не претензия, а нечто, что в руках подержать можно.

— Как хочешь, дело твое. Будь здоров, а то селу целую неделю чего-то не хватало, тебя, наверное.

Милена после ухода Голубова спросила старика, какая другая работа, кроме сторожа, может быть в его годы. Старик ответил на ее вопрос вопросом же:

— А какая работа у сверчка? Ты сама себя когда-нибудь спрашивала: что делает сверчок? — И, не дожидаясь, пока она сообразит, продолжал: — Он поет. Радует землю и людей. Вот так-то. — И, посерьезнев, добавил: — Бай Тишо лучше их знает, какая работа нужна такому человеку, как я. Он сам все уладит.

 

X

Линия железной дороги проходит через все село, дома стоят близко к трехметровой насыпи, поэтому кажется, что Югне — длинная-предлинная станция. Когда международный экспресс на Афины свистнет за несколько минут до пяти или через несколько минут после пяти — в зависимости от того, опережает он расписание или опаздывает, — югнечане уже на ногах. Спящие дома один за другим открывают глаза, петухи допевают утренние песни, собаки лают нестройно, еще в полудреме, — долина пробуждается навстречу новому дню.

Свисток локомотива, как всегда, разбудил и его, но, вместо того чтобы вскочить, кое-как ополоснуть лицо и помчаться на хозяйственный двор, он позволил себе полежать, помечтать. Свисток напомнил ему, что с дневным или вечерним поездом сестра Мария и ее муж Парашкев привезут из города удочеренную ими девочку.

Про девочку он узнал два дня назад. Только он лег, в комнату ворвалась сестра — радостная, возбужденная, смущенная. Перед ним стояла другая Мария: не сдержанная, с долей самоиронии, за которой угадывалось горькое отчаяние, а жизнерадостная, улыбающаяся женщина с трепетной, но нескрываемой радостью в глазах. Оказалось, они с Парашкевом решили взять ребенка. Теперь все формальности позади, они говорили с заведующей детским домом, можно ехать и брать…

Он смотрел на ее разрумянившееся лицо и думал, что тривиальная теза — как мало надо человеку для счастья — получила еще одно подтверждение: счастливым делают человека самые простые вещи, дела; счастье раскрепощает…

Вечером прямо с работы он заспешил к Марии увидеть свою маленькую племянницу, но увидеть ее не удалось. Увидел супругов — насупившихся, сидящих в разных углах. Понял, что не ко времени, и, ни слова не говоря, прикрыл дверь. Во дворе его догнала Мария.

— Ты пришел посмотреть ребенка?

— Да.

— Я не решилась… от стыда ли, от страха ли или еще от чего, но не решилась…

Она говорила медленно, уйдя в свои мысли, а ее сухие, неподвижные глаза были мертвенно пусты. Перед его мысленным взором предстала Мария, какой он увидел ее два дня назад, — помолодевшая, счастливая, и впервые он решился высказать ей свое мнение, даже дать совет: им непременно нужно взять ребеночка, и не откладывая. Если этот им не понравился, пусть посмотрят еще и попросят другого.

— Да что ты! Этот ребятеночек — самый лучший! Я уж глядела, глядела… Волосики пшеничные, личико розовое, а глазки — маслинки.

Он спросил, кто все же: девочка или…

— Девочка! — воскликнула она. — Очень хочу девочку. Парашкеву, ему все равно.

— Коли решили — не откладывайте.

Он еще и припугнул сестру (решил вдруг, что это крайне необходимо!), сказав, что сейчас многие семьи усыновляют детей и что, вполне возможно, их ребенка завтра же заберут другие.

— Как это заберут?! Ведь мы же были у заведующей!

А он, словно большой знаток в делах усыновления, убежденно и твердо заявил, что до сегодняшнего дня девочку не имели права отдавать, но так как сегодня они от нее отказались, то дирекция вправе предложить ее другим.

Сестра, пробормотав что-то на прощанье, побежала в дом.

Идти в ресторан было уже поздно, перекусил дома и лег.

Блестящие стекла окна пропускали и свет уличного фонаря, и глухой рокот Струмы. Долго ворочался он под простыней — то было жарко, то мерзли ступни. Когда веки уже смыкались и он начал погружаться в сон, калитка скрипнула, и до него долетел шепот: «Ты стой тут, я сама». Мария, поднявшись на ступени, заглянула в окно: «Фильо, Фильо! Спишь?» Он приподнялся на локте.

— Послушай, мы с Парашкевом сейчас поедем. Утром прямо к заведующей, первыми будем. Так ты зайди кур накорми и подои корову.

— Понял. — Он махнул ей рукой и увидел в окно, как она решительно шагает к калитке, за которой ее ждал Парашкев.

Свисток локомотива растворился в легком тумане раннего утра, железные колеса отгрохотали на юг… В наступившей тишине он услышал сначала неумолчный рокот Струмы, потом нежное, любовное «гу-гу-гу».

Пока он дошел до земель, отведенных под овощи, солнце выплыло из-за горизонта и поднялось над горами — тяжелое, в оранжево-золотистой пелене, словно желток разбитого яйца.

На опытном участке женщины подвязывали испятнанные растворами фартуки, а тетя Велика отмеряла консервной банкой подкормку, высыпая ее в деревянные бочки с водой. Помидоры, крупные, тяжелые, как гири, светились в солнечном свете влажно, приветливо. Он и сам не предполагал, что каменистый кусок земли в излучине родит такой урожай и так доказательно подтвердит преимущество помидоров, не требующих подвязки.

Когда он проходил мимо Венеты, она, подмигнув, спросила, понизив голос, но так, чтобы слышали соседки:

— Ну как, пошептал им? Не смущайся, не ты один. Тетя Велика каждый день их заговаривает. Они потому так быстро и растут. Помидоры — как женщины: с ними чем нежней, тем они щедрей. Ты меня слушай, я не обману. Теория хорошо, но теория без практики… — И расхохоталась.

— Хватит тебе, — прервала ее смех одна из женщин. — Поглядите-ка лучше на небо: солнце-то как желтком облитое.

— А как всходило, так красным отливало, — подхватила другая. — Это к ветру. Ох, задует, последнюю влагу из земли выпьет.

Проверив раствор, приготовленный тетей Великой, он пошел на другие участки, откуда тоже уже раздавались голоса, в основном женские. Посмотрел и он на солнце: ни тебе желтое, ни тебе красное — обыкновенное, успокоил он себя, но тут же и забеспокоился, увидев, что на северо-западе, у горизонта, зависла огромная черно-белая туча.

Перед полуднем пришел бригадир Стоян Волокита и доверительно зашептал, что его ищет дочка бай Тишо.

— Сребро́, что ли? — спросил с хитринкой в глазах, будто не знал ее имени.

— Сре́бра, — поправил Филипп.

— Так-так, подсеребрить хочет.

— Ты эти шуточки для других побереги.

— Правда, без розыгрыша, — слегка подтолкнул его плечом бригадир, — пошли!

Бригадиру под пятьдесят, невелик ростом, ловкий, подвижный, этакий живчик. А прозвище Волокита женщины, конечно, дали, да так и зовут теперь все: Стоян Волокита.

Пока шли к парникам, Филиппу вспомнился последний молодежный вечер в приресторанном сквере. Он сидел в сторонке и пил пиво, когда к его столику подошла Сребра. Лукаво улыбаясь, пригласила на танец: «Ты разве не слышал? Дамы приглашают».

Протанцевали. Потом он ее пригласил, потом еще и еще. Партнер он так себе, танцует неважно, но с ней ему было легко — может быть, потому, что совсем некогда было думать, куда поставить ногу в следующем такте. Они все время говорили, и главным образом об опытных помидорах и их будущем. Она первая и начала эту тему, а потом похвасталась, что старший брат ее лучшей подруги работает редактором в окружной газете и что если она ему скажет, то тот напишет статью об эксперименте. Он ответил: рано шум поднимать. Когда вечер кончился, они, не сговариваясь, пошли вместе, и он проводил ее до дому. Теперь он то и дело думал о ней и об этом… журналисте, которого она выдавала за брата своей подружки. Если бы она не упомянула о нем, он, может быть, постарался бы увидеться с ней. Уж не привела ли она его на поле? Только этого ему не хватает!

— Стоян, она одна или с ней кто-то еще?

— Будь спокоен, — подмигнул тот. — Ты единственный, конкурентов нет.

Перед парниками никого не оказалось. Криво усмехнувшись, Филипп осуждающе глянул на бригадира, а тот недоуменно вертел головой. Но тут из-за угла парника вышла Сребра и заспешила к ним. Бригадир, многозначительно на него глянув, удалился в застекленную будку, где стоял письменный стол, и демонстративно принялся заполнять ведомости, весь обратившись при этом в слух. Увы, любопытство его осталось неудовлетворенным: они недолго стояли у парника. Филипп пошел проводить девушку.

— Ты заметил? Этот твой бригадир шею вытянул, как гусь… Любопытный. А почему его зовут Волокита?

— Потому… из-за того, что ты сама заметила.

Сребра прыснула со смеху. В ее волнистых пшеничных волосах, разметавшихся по плечам, весело играли солнечные блики. Естественность ее поведения, раскованность, ему самому не присущие, создавали атмосферу простоты, непринужденности и, очевидно, поэтому он чувствовал себя с ней так спокойно. А журналист, «брат» подружки? Над полем тихо, беззвучно прокатилась мягкая волна воздуха, словно вздох. Он поднял глаза: черно-белая туча закрыла уже полнеба и подбиралась к солнцу.

— В помощниках нуждаешься?

Он ответил, не задумываясь, что от помощников еще никто не отказывался.

— Я серьезно спрашиваю.

— Если серьезно, то помощники, которые приходят ко мне стаж для учебы зарабатывать, не нужны. Нужны работники постоянные, чтоб осели в овощеводстве крепко, чтоб и в селе корни пустили. В овощеводстве своя специфика, это тебе не полеводство.

— В институт меня вряд ли примут, баллов я набрала маловато, — спокойно, без тени отчаяния сказала она. — Так что можешь на меня рассчитывать.

— Ты дочь бай Тишо, у тебя привилегии, по закону.

Сребра улыбнулась светло, широко — и лицом, и глазами. Всякий, увидев ее первый раз и не зная, что она удочеренная, а не родная, сказал бы, что она точная копия бай Тишо: то же открытое лицо, те же синие глаза, та же улыбка, даже походка как у бай Тишо: вроде бы неспешная, флегматичная, а приглядись — уверенная, спокойная.

— Привилегии! Да отец ни справочки не взял, будто поступление в институт его вовсе не касается. Честно говоря, мне самой эти узаконенные привилегии, тоже не по нутру. Так что здесь остаюсь, на селе! В овощеводы пойду… к тебе. Или не возьмешь?

Где-то над Ушавой прогремел гром — короткий, резкий. Черно-белая туча впилась в землю, словно огромная медуза выпустила щупальца. Может быть, ливень, пронеслась тревожная мысль, а может быть, лучи солнца процеживаются через облака, обнадеживал он сам себя.

— Бери, не прогадаешь. Такой второй, как я, не найти на всем белом свете. Радуйся, что в овощеводство иду, не упускай счастья. — И она снова улыбнулась искренне, радостно.

— Подумаю…

— И думать нечего. Возьмешь, обязательно возьмешь! — погрозила Сребра пальцем.

Ее четко очерченные губы строго сжались, но тут же она разразилась таким веселым, заразительным смехом, что он тоже заулыбался и неожиданно для самого себя сказал, что придется взять, коли товар так расхваливают. Сказал и удивился: никогда не позволял себе фривольных шуточек с девушками, да и, честно говоря, чувствовал себя скованно, неловко, когда девчата заигрывали с ним, а тут вдруг легко включился в крайне двусмысленную игру слов.

Свисток локомотива напомнил ему, что через час с дневным поездом приедут Мария с Парашкевом и с ними чужой, незнакомый ребеночек, который станет звать его дядей… Он представил себе, как возьмет его на руки, поднимет высоко над головой. Малыш будет смотреть удивленно и чуть испуганно на незнакомого дядю. Надо будет с ним поосторожнее. Еще ни разу в жизни не держал он на руках ребятеночка. Да, а подарок! Совсем забыл. С пустыми руками нельзя идти. А что купить? Со Среброй разве посоветоваться? Хорошо бы она сама спросила, о чем он задумался, и она спросила. Он стал рассказывать подробно, даже, показалось ему, излишне подробно и долго о намерении сестры и зятя, о их колебаниях. И вот наконец сегодня они привезут ребеночка, а он подарка не купил и не знает…

— Какие проблемы? Пойдем после работы в магазин и выберем. Не забудь только: магазин в восемь закрывают.

— Не забуду.

Он проводил ее до шоссе. На обратном пути им овладело желание сделать что-то необычайное, чтобы этот день не был похож на другие, чтобы остался в памяти своей радостностью, но тяжелая, темная сила сдавила сердце, и предчувствие счастья сжалось, истончилось. А, собственно, почему? Это из-за тучи. Все живое кругом затаилось, изредка раздавались тяжелые раскаты грома, на поле не было ни души, оно казалось пустым, мертвым. Даже жаворонки, свившие гнездо неподалеку от парников и с утра до ночи распевавшие над ними, и те пропали. Будто по долине только что проползла смерть, умертвив все живое.

Со стороны шоссе загромыхала телега, запряженная парой коней.

— Тпру!

Дядя Иван. Он поручил ему перевезти бочонки, как только звено тети Велики закончит опрыскивание, вот он и едет — единственное живое существо среди безжизненного пространства.

— Не время, пожалуй, а?

— Почему?

Он не хотел признаться себе самому, что страх загнездился и в нем. Но возчик, не обращая внимания на его мальчишескую самоуверенность, показал кнутом на черно-белую тучу, зашептав таинственно:

— Слышишь?

Он ничего не слышал, нет, слышал, но это были тревожные удары его сердца.

— Ну, — снова спросил дядя Иван, — слышишь? «Ву-у-у»… Там бьет град.

Они еще поспорили, град там бьет или дождь сыплет, как вдруг долина наполнилась грозным гулом, будто в нее во всю ширь неба вторглись самолеты. Вслушиваясь в нарастающий гул, он не заметил беловато-мутную стену, разом упавшую на село и помчавшуюся с его холма на поле со скоростью истребителя.

По спекшейся коре проселочной дороги ударили первые капли. В его ушах еще не замер звук их тяжелого падения, когда стена метнулась ему прямо в лицо, мгновенно ослепив. Донесся еле слышный голос дяди Ивана: «Сюда!» Ничего не видя, шатаясь под ударами урагана, он наконец ухватился за оглобли и подлез под телегу, но уже промокнув до нитки. Дождь барабанил по телеге над их головами, грязно-белые плети хлестали размытую землю, сгустки грязи били по лицу, по одежде, впиваясь, как слепни. Наверное, и в Ушаве хлестал такой же дождь, подумал он и, словно в ответ на свою мысль, услышал голос возчика:

— Такую тучу ни с чем не спутаешь. Все приметы разом: и цвет, и запах… жди града.

— Какой запах? Колендро?

— Вот ведь молодежь! Как звать траву, выучил, а запах ее различить не можешь.

Ветер все с той же силой помчал тучу на юг.

У него зуб на зуб не попадал от холода. Возчик посоветовал раздеться, отжать всю одежду, а он его разотрет, чтобы подошла новая кровь, иначе простуда точно обеспечена.

Простая процедура сделала доброе дело. Он почувствовал, как после растирания вместо холодных мурашек по спине разлилось мягкое тепло. И только тогда до его сознания дошло, что кони-то стоят нераспряженные. А если бы рванули? Он поделился своим запоздалым страхом с возчиком, но тот в ответ только хмыкнул:

— Ишь что надумал… Да когда там было распрягать-то? Как ахнет! Да и кони смирные. В барабан над ухом бей — не шелохнутся. А вот увидят человека в бурке да в папахе — несутся, того гляди ноги переломают.

Туча ушла, и солнце, умытое, сияющее, вольготно расположившись на очищенном небе, уже стало припекать. На листьях перца, на ботве моркови алмазными сережками заблестели капли, ветерок легонько покачивал их, и они то сверкали, то гасли. Кони потряхивали мокрыми гривами, а возчик уже прошелся вожжами по их откормленным бокам. Он первый заметил девушку, бегущую к ним от станции.

Сребра… Остановилась, запыхавшись, у телеги.

— Струма… такого еще не бывало… скорее.

Он помог ей взобраться на телегу и тронул за плечо дядю Ивана:

— Гони на излучину. Тебе все равно туда за бочонками. Кстати, погрузить помогу.

Широко расставив ноги, старый крестьянин взмахнул кнутом: «Но!», и лошади затрусили в меру своих сил. Лучи солнца, скользившие по мокрым их спинам, вспыхивали молниями. Филипп хотел доехать на телеге до самого берега, но метров за сто до поля кони встали и ни с места.

— Скотина, — сказал возчик, — опасность чует издали.

Они соскочили с телеги и побежали к берегу.

Здесь югнечане лет десять тому назад построили шесть огромных дамб, чтобы своевольная река не бросалась на их поля, не заваливала бы их камнями, разным хламом, грязью.

Мутная, с красным отливом вода набухала, как тесто на дрожжах, уже еле проглядывалась в ней первая дамба, вот-вот захлестнет вторую. В водоворот между ними затянуло не то вола, не то корову: рогатая морда торчала над водой, издавая панический рев. Конец ему положило вывороченное с корнем дерево, которое, наткнувшись на первую дамбу, поднялось над водой во всю свою длину, застыло на секунду в воздухе и обрушилось на несчастную животину.

А вода поднималась и поднималась, волоча с собой стволы деревьев, балки, захлебнувшийся скот, копны сена, крыши кошар… все это плыло, неслось вниз, вниз…

— Господи помилуй, — прошептал возчик, — сейчас прорвет…

А Филипп все еще надеялся, всей душой уповая на то, что остальные четыре дамбы выдержат. Словно услышав его немую мольбу, старик разрушил ее жестокой реальностью:

— Глядите, понеслась во весь дух! Теперь ее ничто не удержит. Пиши пропало!

Филипп инстинктивно повернул голову назад: ближний к воде опытный участок. До остальных вода вряд ли доберется, но полосе на излучине — конец. Напрасны его упорство, старания звена тети Велики, его мечты. Он беспомощно оглянулся вокруг и увидел тюки соломы, завезенной сюда для окуривания гряд на случай заморозков.

— Дядя Иван! А если их на дамбы? Они же спрессованные, тяжелые. И высота по полметра…

— Брось! Этим не спасешься.

— Стоять и глядеть?!

— Точно! — поддержала его Сребра. — Нечего стоять без толку!

— Пустое. Я, ребята, побольше вас на своем веку видел, послушайте старика…

Но молодые стояли на своем, и, согласен не согласен, пришлось возчику подогнать телегу к кипам, складированным метрах в двухстах от берега. За три захода они перевезли всю солому. Теперь надо было уложить ее на дамбы. Филипп поднял на плечи первый тюк и, шатаясь под его тяжестью, понес к дальнему краю дамбы.

— Зря, зря все это, — бормотал старик.

— Помолчи! — строго оборвала его Сребра. — Не помогаешь, так хоть под руку не каркай.

— Зряшная затея. Точно говорю… Да и плавать я не умею, свалюсь в воду — каюк.

Река все прибывала. Скрылись под водой уже три дамбы, словно их и не было никогда. Грязные волны закатывались на четвертую. По пятой взад-вперед сновал Филипп. В болотистом перешейке между дамбой и берегом захлюпала красноватая муть, плоские языки прилива начали слизывать песок, а вот всплеснулась и первая волна. А по Струме неслись и неслись их полчища — встрепанные, стремительные.

Еще немного, хотя бы на этой дамбе закрепиться, повторял про себя Филипп, задыхаясь, но продолжая таскать тюки.

— Кончай! Все, что можно, сделано, — встревоженно крикнул с берега старик, когда и четвертая дамба скрылась под водой.

— Не мешай!

— Не мешай! — эхом отозвалась Сребра, подтягивая к дамбе тяжелый тюк.

На сей раз возчик решил стоять намертво.

— Не пущу! — Он встал перед Филиппом; — Бог с ним, с полем! Не пущу!

Филипп, оттолкнув старика в сторону, взвалил на плечи тюк и шагнул на дамбу. Он мгновенно ощутил, что нога промахнулась: под ней не было крепкого бетонного настила. Это ощущение длилось целую вечность, и целую вечность одна нога проваливалась в мутную, мягкую, вонючую муть, а другая продолжала стоять на сухом, твердом месте, где-то высоко-высоко…

Последнее, что он слышал, был душераздирающий крик Сребры и еще какие-то неясные голоса, далекие, как дно, которое тянуло его к себе неумолимо.

 

XI

Он всегда считал, что несчастье однолико, но после разговора с дедом Драганом о наводнении (после продажи пчел они разговаривали до сих пор только в случае крайней необходимости) он стал думать, что старик, пожалуй, прав: в самой большой беде содержится нечто, иногда крошечка, пылинка того, что может пойти на пользу.

Так и с рекой. Спала, угомонилась в русле, бормочет умиротворенно — сама невинность. Будто и не она вчера бесновалась. А люди относятся к ней прямо-таки с языческим почитанием. Как ни велики их потери из-за ее буйства — унесенное ею имущество, утонувший скот, размытые фундаменты домов и сараев, — они продолжают пребывать в уверенности, что добра от нее больше, чем зла, что беды, время от времени ею чинимые, несравнимы с постоянно даруемой ею благодатью.

Разбредясь по обоим ее берегам, они собирают щепки, сучья, обломки деревьев — все, что можно истопить, а их босые ноги, как в далекую доисторическую эпоху, оставляют отпечатки пяток и пальцев на засыхающей коричневой коркой принесенной ею грязи. То тут, то там поднимаются, словно нарытые кротом, черные кучи, и дотемна бухают топоры по искривленным стволам, сучьям. Потом появляются ослы, впряженные в доверху нагруженные тележки, а у кого нет ни ослов, ни тележек, забрасывают вязанку на плечо и вливаются в вереницу людей, тянущуюся к селу.

Что-то есть в стариковской премудрости, думал Сивриев, но она не для него. В чем, например, положительная сторона града, обрушившегося на Ушаву? Когда он задал этот вопрос старику, тот даже перекрестился: «Спаси господь!»

В первые же дни после стихии ушавчане разделились на две группы (нечто неслыханное при их обычном согласии и единении): большинство решили попытать счастья в городах, а остальные сидели каждый вечер до полуночи в пивной и «обмозговывали» свое положение. За два дня село обезлюдело: мужчины почти все разъехались, а женщины тенями бродили по побитым градом полям и садам — мертвым, пустым, — принося домой одни огромные ледяные яйца, чтобы показать их детям.

Приезд югненского начальства ничего не дал. Походили, поглядели и уехали. Патетические речи бай Тишо: вы, мол, не одни, живете при социализме, будет помощь — никого не вдохновили. Хотя он не вернулся с руководством в Югне, а остался в селе, обходя дом за домом, а по вечерам, сидя с народом в пивной, пытался своими речами изгнать из их душ страх, мужчины каждое утро исчезали из села, чтобы вернуться к вечеру угрюмыми, сломленными дорогой и безрезультатными поисками, а назавтра покидали село еще раньше. Никто не выходил на работу, а каждая человеческая рука была ценна как никогда.

Тодор недосыпал, был постоянно мрачен, в разговорах с людьми срывался на крик, любой пустячный вопрос мог вывести его из себя. А в то утро, возвращаясь с реки, куда он ходил поглядеть, как югнечане «добывают» топливо на зиму, он разругался и с секретарем партбюро, что было удивительно при всегдашней уравновешенности и непробиваемом спокойствии Маряна.

— Давай соберем людей, — предложил секретарь.

— Собрание?

— Совещание. Пригласим людей из дальних сел, здешних, кто может дать дельный совет.

Ну вот, и этот играет в демократа, «посоветуемся с массами», зло усмехнулся Тодор, пока секретарь добросовестнейшим образом нудно излагал ему план совещания. От его манеры говорить медленно, обрывками фраз веяло монотонностью, скукой. Тодор невольно сравнивал его с прежним партийным руководителем — Нено. Тот со своими инициативами вперед не лез, предпочитал стоять за широкой спиной бай Тишо. Общественное положение занимал высокое, а ответственность старался на себя не взваливать. Вот и жил припеваючи. Мужик был неглупый, язык подвешен хорошо, и в любом деле он использовал его с умыслом, обеспечивая себе побольше покоя и поменьше психологической нагрузки. Этого же никакие нагрузки не страшат: при его крепкой спине и ленивой мысли внутреннее спокойствие гарантировано самой природой-матушкой. Он из тех, про кого говорят, что они всегда приходят вовремя, потому что не торопятся. Неделю назад они уже не поладили, сейчас не припомнить — из-за чего. Он сам при этом нервничал, а Марян словно сказку рассказывал… Самому себе кажется, что ты умнее всех, вместе взятых, а это ведь не так, тянул Марян, в каком-то деле больше знаешь, в каком-то меньше разбираешься… Поучений не люблю, вспыхнул он, не заметил еще?.. Да, мне тоже не все по душе, отвечал секретарь так спокойно, словно соседу рассказывал: «Вчера отец в лес ходил, по дрова, так и я с ним…» Ну как разговаривать с таким человеком?

— Сейчас главное — не дать людям упасть духом… Так что совещание обязательно проведем… с тобой ли, без тебя ли, — продолжал Марян и после паузы добавил: — Все же лучше с тобой, чем без тебя.

— Тебе не кажется, что ты суешься не в свое дело?

— Забота о людях не патент одного председателя хозяйства.

— Тогда давай без меня.

— Повторяю: лучше с тобой.

Он поклялся себе, что не пойдет на это совещание, и все же пошел и даже заявился первым. Распределили между присутствующими побитые градом селения, и каждый поехал в свое не откладывая, он единственный отказался. Закрылся в своем просторном кабинете, но, как всегда, узнав, что он в правлении, все — от собственной секретарши до помощницы главбуха — натащили на подпись кучу документов, справок, планов, отчетов.

Под вечер, когда огромный письменный стол становился похожим на гору, он отпускал всех служащих и оставался один в четырехэтажном здании. В электрическом свете стены кабинета как бы сдвигались, комната превращалась в коробку, в которой он был единственным живым существом, а шелест бумаги, шорох шарикового стержня и его собственное дыхание — единственными звуками. Именно в такой обстановке он был в состоянии разобраться в причинах, предусмотреть последствия, направление действий. Он давно познал преимущество подобных бдений: в ночной тиши легче взнуздывать утомленную за день и потому более податливую мысль, загрузить ее до предела, предварительно отключившись от прочих забот.

Но и в этот раз, впрочем, как и всегда, внешний мир нашел способ напомнить о себе. Около десяти зазвонил телефон и раздался голос жены:

— Ты еще не идешь?

— Нет. Неотложные дела.

— Ты не поел?

— Вы меня не ждите.

Через полчаса она принесла ему ужин.

— К чему это? Я ж не малое дитя.

— А если язву заработаешь, кому будет хуже?

Он подсел к длинному столу заседаний, на котором Милена расстелила скатерку и поставила тарелку. Чуть отступив в сторону от стола, она сосредоточенно смотрела на него своими большими, пестрыми глазами. В свете электрической лампы в них снова возобладала желтизна. Он подумал, сколько серьезности, даже умудренности может быть сосредоточено в желтых глазах. Черные наиболее выразительно передают тревогу, беспокойство, синие — радость, полноту чувства, зеленоватые — игривую беззаботность и непостоянство, а взгляд желтых наиболее глубоко и целостно вмещает в себя и заботу о сегодняшнем дне, и мысль о завтрашнем, о том, что пока еще далеко от нас, но предстоит нам обязательно.

Почувствовав, что муж наблюдает за ней, Милена отвернулась к окну, скрестив руки на груди. Нежные, едва обозначенные припухлости над подмышками унесли его на десять лет назад, к их первой ночи. Тогда у него и в мыслях не было, что она может стать его женой: слишком красива, чтобы быть примерной супругой и хорошей хозяйкой. Кроме того, казалась и излишне эмоциональной. А это вовсе ни к чему его будущей жене. Да… не очень-то он дорожил ею тогда.

В тот вечер они впервые оказались вдвоем в его квартире, и он прикидывал, как бы управиться побыстрее, не оставляя ее на ночь. Шло время, а она не торопилась уходить, но и не позволяла того, ради чего он позвал ее к себе. Наверное, он был не слишком деликатен, потому что она вдруг вскочила и, так же как сейчас, встала у окна. Именно тогда открыл он для себя эти нежные припухлости, обнажившиеся из-под безрукавного летнего платья. Он бросился к ней, обнял, сжав ладонями мягкие, теплые бугорки, и, подняв ее, как ребенка, на руки, понес к постели… Тодор вытер руки о скатерку, встал и скованно, неуклюже шагнул к рабочему столу.

— Иди поспи хоть ты. Да и мальчика одного не стоит оставлять.

Полночь. Воздух в кабинете стал сухим, ломким на ощупь — это от света электрической лампы. Тишина утомляла, давила. Он подошел к окну, открыл его, облокотился на широкий подоконник. С верхнего края села донесся петушиный крик. Петух прокричал несколько раз, и только тогда откликнулись остальные — истинные певцы. Хриплое кукареканье первого потонуло в хоре сильных, звонких голосов. Волна «первых петухов» вскоре стихла, и на село снова опустилась тишина глубокой летней ночи… Раздастся изредка усталый вздох вола, сонный лай, далекий крик совы… Одинокая звезда вдруг прорезала небо, бросив луч в окно, и пропала в темно-фиолетовой бездне… Дышит неохватная вселенная, пульсирует, вперив глаза в него, в человека. А может быть, вовсе не вселенная ищет его, а он сам вместе со всей землей хочет быть замеченным этой вселенной. И все же он еще не человечество. Человечество в такую пору спит, спит в одной половине своего, такого короткого, земного времени.

Тодор бросил за окно окурок, посмотрел, как взметнулся от асфальта рой искр, вернулся к столу и снова склонился над белым листом бумаги. Прошел час, полтора, раздалось знакомое хриплое «Ку-ка-ре-ку-у». Да, подумал он, петух держит марку. Не начинай он первым, никто бы и не знал о его существовании, потому что и внешность его такая же, видно, невзрачная, как и голос. Но вот крикнет два-три раза раньше других — и уже не безвестный. Это его вклад в жизнь. Воистину нет лишних существ в мире. Каждая тварь является в жизнь с определенным предназначением: один запевает, другие дружным пением создают хор; одни звонко лают, приветствуя хозяина, другие молча бросаются на волка, защищая стадо или дом; одни украшают собой землю, мир, человечество, другие их кормят. А он сам? Каково его предназначение?.. Милена как-то в шутку сказала, что он обладает магнетическим свойством притягивать к себе все громы-молнии. Неужели это единственное его предназначение? Если так, то он несчастнейшее существо. Потому что человек является в мир для того, чтобы оставлять после себя радость и счастье, а не злобу и ожесточение.

Петухи старались во всю мочь перекричать друг дружку, долина дрожала от их ора, земное пространство в этот ранний час состояло сплошь из разлива их голосов.

Ранним утром бай Тишо застал его за рабочим столом: уронив голову на стопку бумаги, Тодор спал. Бай Тишо забегал к нему домой, хотел рассказать, какое настроение в селах, побитых градом, откуда он вернулся поздно ночью.

Тодор встал со стула, потянулся, распрямляя плечи, одеревеневшие мышцы.

— Есть кто-нибудь в правлении?

— Таску видел.

— Чудесно. Кофе сварит.

— Кофе не для меня. Нено — вот кто был любитель.

— Я тоже небольшой охотник, но кровь немножко разгонит. Так как?

— Ну, если уж только кровь разогнать…

Вошла Таска.

— Ты чего так рано?

— Мне сказали, что у вас в окне свет, так я подумала…

Он глянул вверх на до сих пор не выключенную лампу.

— Ну и хорошо. Вот, — он протянул ей стопку листов, — напечатай, но сначала свари нам по чашечке кофе.

Таска вышла, и он повернулся к раннему посетителю:

— Так что там?

То, что он услышал, нового не прибавляло, но в голосе бай Тишо звучала такая мука и озабоченность о судьбах пострадавших, что он посовестился его прервать и сказать напрямик, что главное в сложившихся обстоятельствах не агитация, а нечто действенное, поиск выхода из положения, над чем он и ломал голову всю ночь и что сейчас переписывает на машинке Таска. Голые слова, пусть идущие от самого сердца, не в состоянии ни накормить, ни обогреть.

Они допили кофе, и бай Тишо поднялся.

— Хотел спросить: не отпустишь ли джип подбросить меня до городской больницы? Отвезли туда Филиппа и забыли. Сегодня как раз день посещений.

— Пораньше нельзя поехать? После обеда мне нужно в округ.

— Конечно, можно. В больнице все знакомые, пустят. Так я разбужу Ангела и поеду.

В дверях бай Тишо столкнулся с Голубовым — невыспавшимся, хмурым.

— Что это вы все сегодня спозаранку? — удивился Сивриев. — Может, и Марян Генков уже здесь?

— Здесь. Газеты просматривает.

— Вот это спокойствие! Или таким уродился? Неужели и в детстве был такой же невозмутимый?

— Чего не знаю, того не знаю, а вот отец его в Балканскую войну… Дед Драган тебе не рассказывал?

— У нас с ним дипломатические отношения порваны.

— Из-за пасеки?

— Сначала участок, потом пасека…

— Так рассказывают, что при отступлении турки запалили полсела. Болгары шли за ними по пятам, увидали огонь, ворвались в село, давай воду таскать, гасить. Крик, суета… А отец Маряна собрал семью свою около себя и смотрит спокойно, как пламя из-под крыши дома родного рвется. Подошел к огню, поднял головню, прикурил от нее и обратно бросил. Люди думали, свихнулся человек. А когда пожар стих, оказалось, что он потерял не больше других, тех, что суетились: дома-то все сгорели. Марян систему отца унаследовал, и думаю — всем на пользу.

После обеда он поехал в окружной центр. Сел сзади, стиснув ногами раздувшийся портфель. Кажется, все учел… Если б вышло, как задумал! Очень важно, как отнесется к его идее юрисконсульт окружного совета.

Машина въехала в ущелье: слева зеленый, пышный лес, справа голые, грязные, с редкими увядшими листочками деревья. Он отвернулся от тоскливо-зловещей картины, уставился в ноги, на портфель, хранящий его надежды.

— Просить заявился? Знаем мы вас… — встретил его без особой радости Давидков и начал перелистывать положенную перед ним тоненькую папку.

Не дойдя и до половины докладной записки, он поднял на Сивриева негодующие глаза.

— Ты опять за свое! Опять мрамор!

— Да.

— Неужели, Сивриев, ты сам не понимаешь, что твоя погоня за доходами, единственно за доходами, — подчеркнул он, — изживает тебя как агронома? Ведь некоторые уже поглядывают на тебя косо, видят в тебе дельца, и не более того. Ты способный специалист, и складывающееся мнение тебе не на пользу. Поверь, по-дружески предостерегаю.

— Прочти до конца, — прервал он Давидкова, нащупывая в кармане пачку сигарет. Сжал ее, стараясь унять дрожь в пальцах.

Давидков углубился в папку и, дочитав докладную записку до конца, попросил сигарету.

— Сам видишь теперь, товарищ секретарь, для чего мне нужен мраморный карьер. Любой ценой я обязан удержать людей… Не думай, что мне самому легко было лезть в незажившую рану. Но мужики бегут из сел. А через год нужны будут рабочие на консервную фабрику. Или из окружного центра к нам поедут?

— Коли уж фабрика строится на твоей земле, то и рабочие — твои.

— Знаю. Поэтому и дую на кипяток заранее.

Они поговорили еще о фабрике, и Давидков вернулся к главному делу — к докладной. Все не так просто, ведь Стена — собственность «Каменных карьеров». Позиция Сивриева ясна: он не ведет речь о передаче собственности, хочет лишь добиться решения исполкома окружного народного совета на право временной эксплуатации и, конечно же, говорил о проекте решения с кем нужно… Да. Но кто-то должен внести в повестку дня заседания совета предложение югненского хозяйства и защитить его.

— И этот кто-то…

— Да, больше некому.

— Даже если бы я мог, я бы этого не сделал. И уже сказал тебе — почему. Против тебя началось брожение… капиталист ты, дескать, эксплуататор.

— Ты тоже так считаешь?

То, на чем он сейчас настаивает, конечно же, подольет воды на мельницу недоброжелателей. Ну и черт с ними! Важнее задержать людей в краю, где их корни, не дать им сорваться с родного места.

— Я уже сказал, в этом вопросе поддержки не жди. И я убежден, что делаю тебе добро.

— А людям Ушавы, Езерова… что им сказать? Что ты мне добра желаешь?

Он схватил портфель и вышел, не попрощавшись.

Ангел сразу отметил перемену в настроении. «Значит, не дали того, что надо было бы от них поиметь, — полувопросительно сказал он и тут же сам себе ответил: — Ничего. Сегодня не дали, завтра дадут». — «Завтра дадут, — медленно, с растяжкой повторил он слова шофера. — А если не дадут» — «Дадут. Не могут не дать. Куда денутся? Начальники тоже люди».

Они выехали из города. Джип летел по асфальтированному шоссе. Ангел сидел прямо, плечи не шелохнутся, словно закованы в броню. «Не могут не дать». Ишь умник выискался! Интересно, что бы он сказал о наказуемости инициативы в наше время? Например, могут ли повесить человека за то, что он на свой страх и риск сделает что-то полезное для людей? «Смертная казнь за такие деяния законом не предусмотрена, — ответил Ангел. — Есть другие наказания, но судьи и их не применяют на полную катушку, потому что судят „во имя народа и для блага народа“».

Да, эдакого медведушку ничем не прошибешь, думал Тодор, а политграмоту, видно, в армии хорошенько вызубрил: ответы мгновенно выстреливает. Удивительно, но именно в таких, простоватых с виду, людях развита здравая житейская логика, словно он чего только не пережил и не выстрадал на своем веку. А ведь ему всего-то двадцать три… Он хлопнул Ангела по мощному плечу и опустил боковое стекло.

Все вокруг показалось удивительно прекрасным: закат, заливший медью горы, свежий ветер, хлестнувший упругой волной в лицо, равномерный гул мотора, зелень поля и лесов. Он перевел взгляд на побитый градом лес. Теперь и он не показался мертвенным, совершенно безжизненным. Если войти в него, раздвинуть ветви, обязательно увидишь молодые побеги, налитые соком, несмотря на окружающую их смерть. Жизнь — нечто великое, и люди напрасно опускают руки и даже озлобляются. Озлобиться на нее и на природу потому только, что у тебя не все получается так, как бы ты хотел, не значит ли озлобиться на самого себя? Ты сам разве не частица жизни, природы?

Он знал такое за собой: не выходит, не получается задуманное — и тянет на размышления, чувствует потребность пофилософствовать. И еще в одном случае: когда бездорожье и никуда не поедешь, не видишь своими глазами, что там, на периферии. А в обычной, повседневной круговерти подобных желаний не возникало.

Вспомнились слова секретаря: «…против тебя брожение… называют капиталистом, эксплуататором». Капиталист! Эксплуататор!

Он повернулся к шоферу, спросил, есть ли в Болгарии капиталисты.

— С капиталистами у нас покончено, — не раздумывая ответил парень.

— Ясно.

— Но часть из них сменила шкуру, опустилась до мещанства. Мещанина по закону трудно прижать. Хочешь с ним покончить — хватай за горло, да покрепче, не то вывернется… Они скользкие… как пиявки.

— А я, по-твоему, похож на капиталиста или мещанина?

— Ты! — зашелся в смехе Ангел. — Не смеши. А где у тебя собственный дом, вилла, «Волга», драгоценности? У тебя даже ни ковров, ни гарнитуров… Нет, не тянешь на капиталиста.

Они приближались к повороту на Ушаву, и Сивриев сделал знак рукой направо вверх.

— Коли направо, значит, начальство кое-что все же отвалило. — Любопытство сверкнуло в глазах шофера.

— Никто ничего не отвалил. Сами возьмем. Ты ведь гарантировал, что не повесят.

Да, официального разрешения нет, и вряд ли будет… Но сколько дел делается без официальных решений! Давидков не будет усложнять, во всяком случае по своей линии… Побольше бы таких людей! В разговоре секретарь интересовался, как дела на консервной фабрике, будет ли она пущена в срок. Он ответил, что должны успеть. «Это хорошо. А ты не задумывался, откуда возьмем сырье?» — «Как откуда? В хозяйствах нашей же округи». — «То, что мы сейчас поставляем промышленности, загрузит мощности фабрики лишь наполовину. Так вот подумай, откуда брать сырье. Будешь готов — заходи, поговорим. Я твоему мнению доверяю. У нас здесь их пока два». Он обещал подумать, да только когда?

— Вчера ездил в Ушаву и Езерово с Маряном Генковым, — скосил на него глаза шофер. — Вообще-то не люблю совать нос не в свои дела, но любопытно было поглядеть, как секретарь с ушавчанами разговаривать будет — они сейчас взвинченные, злые. Бригадир Костадин докладывает ему, что самые недовольные — на центральной усадьбе, так Марян велел собрать их прежде всего. Расселись в библиотеке. Марян слово — они десять, он два — они двадцать. Орут, набрасываются на него, сущие псы, будто Марян кость из пасти у них вырвал. Я у двери стоял, и то душа в пятки. Того гляди набросятся на него. А Марян будто и не замечает ничего, пробормочет что-то себе под нос, подождет, послушает, снова побормочет… как всегда, долго, медленно. — Шофер вдруг ударил кулаком по клаксону. — Честно признаюсь: не понял, когда он их утихомирил. Да, да, утихомирил. Сначала они рычали, он слушал, а потом наоборот. Гляжу и своим глазам не верю. Не берусь судить, сагитировал он их или нет. Не о том речь. Я только о том, что он их утихомирил. А если бы ты там был… Ты меня знаешь, я хоть кому правду в глаза…

— Понятно, а дальше?

— Дальше… Если бы ты там оказался, то ты бы взорвался, и ничего бы не вышло. А он ровно, благожелательно, без крика… Спокойный человек — вот что в нем хорошо.

— И, наверно, спит спокойно. Не вскакивает по ночам.

— А чего ему вскакивать?

— По-твоему, в наш век есть еще люди, которые могут спокойно спать?

— Почему бы и не быть, товарищ председатель? Спокойствие от века не зависит, ну, не то чтобы уж совсем не зависит, но больше все же зависит от самого человека, от его характера.

Может быть, шофер и прав, подумал он, скорее всего, прав. Чем больше людей со здоровой первоосновой в наш сумасшедший, наэлектризованный, мчащийся на сверхскоростях век, тем лучше и для нашего века, и для человечества.

Когда джип вполз на плато, уже смеркалось, и голые деревья в полутьме выглядели не столь безотрадно. Но он уже и не реагировал на них. Перед глазами стояла гладкая вертикаль мраморного карьера — Стена. Она одна занимала его ум.

Никогда не видел он в Ушаве такого количества людей, сосредоточенных на одном месте. Летом в этот час крестьяне обычно еще в поле, на пастбище или во дворах — обихаживают скотину; зимой, собравшись по трое-четверо, играют в карты, попивая ракию, — всем известные местные «мужские посиделки». Сейчас же едва ли не все мужское население высыпало на маленькую площадь перед освещенной пивной. Людей много, а тихо, словно только что с кладбища вернулись. И не спешат по обыкновению навстречу, не окружают машину, не слышно грубоватых шуточек. В осунувшихся лицах с длинными прямыми носами, по которым сразу узнают ушавчан, сдержанность и даже враждебность.

Подошел бригадир, спросил, идти ли опять в библиотеку… Те, что стояли поближе, услыхав его слова, глухо загудели:

— Нечего ходить, здесь все…

— Хоть во дворец запихни, нам легче не станет.

— Товарищ председатель приехал!.. — повысил голос бригадир, но ему не дали договорить:

— Да чего там, с нами все ясно! Нам куда глаза глядят…

Из задних рядов донеслось:

— Да ладно, мужики! Крестьяне мы, и место наше здесь, при земле, при семьях, да и не старое время, коллективное хозяйство-то… помогут… сейчас они нам, потом, надо будет, мы им.

— Как бы не так! Камни, что ли, грызть?! — прервал его срывающийся от злости хриплый голос. — Чья бы корова мычала, твоя бы помолчала! И пенсия идет, и сын в городе начальник. А ты в нашу шкуру влезь!

— От других дождешься! — выкрикнули с другой стороны. — Помогут, когда рак свистнет.

— Я-то знаю, как из беды выкрутиться. Есть путь. Да только наш председатель не из тех, кто за народ радеет. Был бы бай Тишо, он бы все устроил. Есть специальный фонд. Так нам из этого фонда…

— Держи карман шире! Над ним не каплет. Месяц прошел — пжалста, сотенки! Еще месяц — еще сотенки!

— Люди, — попробовал остановить их Костадин, — послушайте!

Да куда там!

— У него и жена не работает, а наши с утра до ночи вкалывают.

— Хватит! — перекрывая шум, рявкнул Сивриев. — Не для того приехал, чтобы глупости слушать. Кому погорланить охота — катись отсюда! А у кого голова на плечах, оставайтесь — поговорим.

— Эй! Полегче! — снова взвился уже знакомый озлобленный голос. — Мы тебе не быдло. Вы тут нам байки заливаете, какие только вам в голову лезут, а мы не смей и боль свою высказать?! Слав, давай дальше!

— А что, неправду, что ли, говорю? У него мадам — она дома сидит, а наши спины гнут. А попробуй не пойди, так в животе-то пусто будет. Вот такая между нами разница, товарищ Сивриев. И не можем мы с тобой быть братьями, как тут давеча дед Стефан распространялся. Родство в нужде познается, так-то. А вы один за другим: «Не бегите!» А что тут делать? «Засеем на зеленую массу…» Засеем, мы работы не боимся. Да только этим беду не поправишь, половины дохода не получить. Вы нам это предлагаете, лишь бы мы без дела не сидели. Так мы тебя об одном просим: будь человеком, не мешай! Уж мы сами как-нибудь выкрутимся.

— Последний раз спрашиваю: идем в читальню говорить по-людски или нет? — выкрикнул он, еле сдерживая ярость.

— И тут сойдет, — ответил все тот же срывающийся, хриплый голос. — Мы говорим тут, говори и ты. Не бойся, услышим. Как, народ, послушаем начальство, а? За эти дни не ты первый: и бай Тишо, и секретарь… Еще один вразумлять явился. Давай! Слушаем! — И он уселся прямо на землю, скрестив ноги.

Еще несколько человек демонстративно уселись рядом с ним, а остальные — кто на корточки, кто подстелив куртку, пиджак…

— Значит, дело говорить? — оглядел он еле видную в сгустившихся сумерках толпу, пытаясь унять в себе рвущийся наружу гневный протест. Мелькнул в голове рассказ Ангела о встрече с ними секретаря партбюро. — За этим и приехал, а не Евангелие от Матфея читать.

Из темноты донеслись недоверчивые возгласы.

— Завтра начинаем разрабатывать Стену. Работу искали? Вот вам работа. Ну так как? Все равно побежите из села?

— Сверху разрешили? Вот это да! Недаром у нас власть народная. Попадешь в беду…

— Пока мое только решение. Но приказ издам по всей форме. Перед законом, если что, сам и отвечать буду. И перед… От вас одно требуется — работайте!

Гробовая тишина опустилась на площадь, и в этой тишине неожиданно и странно зазвучал приглушенный рокот Влашки-реки и звонкие, длинные трели из Соловьиной рощи. Ушавчане молчали ошеломленно, а он смотрел на них, строго сведя брови, и старался сам для себя уяснить, в какой момент созрело в нем окончательно крамольное решение о незаконной разработке Стены: когда они въехали в Ушаву и он увидел смолкшую толпу или когда слушал гневные речи ее ораторов?.. Нет, оно созрело раньше, еще в пути.

Река рокотала спокойно, мягко, и на фоне ее тихого гула соловьиные песни звучали пленительно-нежно. Он, невольно заслушавшись, не заметил, когда люди окружили его.

— Они, товарищ председатель, они, соловьи наши.

— Ишь распевают… И дела им нет, что град половину их погубил. Попадали на землю, как червивые яблоки.

Ушавчане смотрели на него дружески, с пониманием, и он ощутил себя в людском кругу громоотводом, через который только что разрядились мощные молнии.

Да, сказал он сам себе, жизнь не такая уж хрупкая вещь, чтобы легко ее сломать, раздавить.

Из-за островерхих пиринских утесов выкатилась луна, осветив село, поля, лес. В ее свете они, побитые, оголенные, казались чуть ли не красивыми. Он открыл уже дверцу джипа, когда к нему протянулись сразу три руки с бутылочками из-под лимонада. Он отвел их, но они тянули свои шейки, оттолкнул решительнее, но они напирали… Обидеть нельзя. Пришлось сделать глоток из первой, а тогда уж и из второй, из третьей… и из каждой следующей, а им уже не было счету, потому что многие успели сбегать в свои погребки… А потом его втянули в хоро — мужское хоро, твердое, решительное, несуетливое.

В домах, выходящих на площадь, то тут, то там загорался свет, высовывались из окон сонные женщины, дети. А хоро все вилось — медленное, тяжелое, плечо к плечу. И песня не кончалась — одна и та же: допевали последние слова — и сначала! Зажигались все новые и новые окна и вглядывались в летнюю ночь.

Тодор чувствовал, как голова его болтается из стороны в сторону, как его толкают чьи-то плечи справа и слева, как ноги стучат по земле без такта, невпопад, как придется…

Все же в джип он взобрался без помощи, но, только сел, глаза сами собой закрылись. Шофер помедлил, ожидая команды, и, присвистнув, осторожно развернул машину на площади.

 

XII

Он давно заметил: чем ближе к вечеру, тем все более угрожающим становится шум Струмы; никакая усталость ее не берет. А он все реже и реже взмахивает мотыгой и все чаще распрямляет спину. Он уже хотел кончить, когда неожиданно его осенила мысль, одна из тех, которые он называл «умопомрачительными». Это слово произвело на него когда-то неотразимое впечатление, в самих же мыслях, естественно, никакою мрака не было. Сегодняшняя «умопомрачительная» зазывно поманила с участка, хорошо возделанного, радующего глаз сочной зеленью, и повела на базар. На полутора с гаком декарах он в предыдущие годы сажал всего помаленьку и не видел выгоды от своего труда. Кое-что оставалось, но ничтожно мало, не стоило из-за этого малого таскаться на базар и улавливать выгодные цены. В этот год он распорядился землей иначе: половину участка засадил помидорами, половину арахисом. К концу лета освободится земля от помидоров — посадит шпинат, а после арахиса — латук и редиску. Два урожая, и все на базар. В такой работе есть смысл! Зернышко по зернышку — все в амбар, потер он довольно руки и принялся считать в уме, сколько выручит с участка.

«Умопомрачительные» расчеты Илии прервала Милена, появившаяся в маленьком заднем дворе. Не заметив его, она пересекла двор, опустила таз с бельем на землю. Веревка была натянута довольно высоко, и ей приходилось подниматься на цыпочки. Платье, узкое, мокрое, то задиралось чуть ли не до ее округлых бедер, то опускалось до колен. Ноги загорели по всей их длине, не то что у здешних женщин: до колен — черные, пережженные кирпичи, а выше — бугристая белизна, такие не влекут, а отвращают.

Жена председателя прищепила последнюю вещицу, подняла пустой таз и ушла, а он все стоял. Красивая женщина! Красивая и умная. Довелось поговорить с ней несколько раз. Первый — вскоре после их приезда из Хаскова. Встретил ее во дворе, постояли, поговорили, и он, пригласив ее на передний двор, показал: вот пень, на котором любит сидеть товарищ Сивриев. Он подметил, как заблестели ее глаза. Сели, она на «мужнее» место, он — рядом, слева от нее. Долго разговаривали. Она расспрашивала о работе, о Югне, о людях, все сводя к председателю: любят ли его, слушают ли, верят ли ему.

Поживем — увидим, сказал он тогда сам себе, глядя на ее белое, как сметана, лицо, черные как смоль волосы и глаза — зеленые ли, синие ли, желтые ли — не поймешь. Поживем — увидим, повторил он про себя, потому что уже загнездилась в голове мыслишка. Ведь досадно же, что такая краса ненаглядная досталась этакому чурбану, каким он считал Сивриева, а он ей еще и рога наставляет да из Хаскова целый год не брал. К тому же он не простил еще председателю отказа в участке земли. Пожадничал! Будто земля его собственная!

Через несколько дней случай сам в руки приплыл: он увидел, как Елена, сноха деда Методия, входит в магазин. Вот это-то ему и нужно. Он помчался к Милене, сказал, что разгрузили машину с новым товаром, и попросил пойти с ним выбрать рубашку. Не нужно было ему никакой обновы! Как он и ожидал, Милене ни одна из выложенных на полки рубашек не понравилась, и слава богу, а то показала бы «Эта», пришлось бы раскошелиться. Заметив, что Елена направляется к выходу, он свойски тронул Милену за плечо: «Э, ясно! Работа наша деревенская, и снабжение деревенское. Пошли!» В дверях, будто случайно столкнувшись с Еленой, остановился:

— Что, и тебе ничего не приглянулось?

— Надо же было такой цыганский ситец привезти! — с досадой ответила она. — Кто теперь носит такую пестроту?

— Не тебе бы выступать против селькоопа. Муж как-никак бухгалтер в нем.

— Ну и что, что бухгалтер?

— Извините, я вас не познакомил. Это Елена из Моравки. Но здесь ее все зовут младшей снохой деда Методия. А это супруга нашего многоуважаемого председателя товарища Сивриева.

Милена, улыбнувшись, кивнула приветливо, в глазах же моравской красавицы, уже раскусившей его фокус, вспыхнули злые огоньки, и, не зная, во что выльется ее гнев, он поспешил ретироваться, сославшись на то, что на минутку только выскочил с работы. Удаляясь от магазина, он исподтишка поглядывал назад, не вцепились ли соперницы в волосы друг дружке…

На следующий день Милена остановила его:

— Илия, ты нарочно знакомил меня с этой женщиной?

— Как можно?! Видит бог, совершенно случайно вышло… Ну а то, что я вас оставил… Правда спешил.

— И все же ты это сделал нарочно.

— Ты когда-никогда сама бы узнала. Люди до сих пор шушукаются, что товарищ Сивриев и она… Народ разный, и недовольные есть… Но чтобы я нарочно подстроил… Ты мне плохого ничего не сделала… Я тебя… уважаю.

Он ждал ссор, сцен, криков, но в комнатах наверху ничего подобного не последовало. Единственное — Милена перестала выходить на улицу, посылая за покупками сына. Встречаясь с ним во дворе, держалась холодно. Он же не упускал случая заговорить с ней. Через месяц они снова стали разговаривать. Его ничего не ждало впереди, и было бы глупо на что-то надеяться. Просто общение с ней поднимало его в собственных глазах и, ему казалось, в глазах других людей.

Оранжевое зарево, залившее горы, угасло. Там, на горах, небо было еще светлым, а здесь быстро расползались сумерки, и вместе с ними громче загрохотала в ущелье река.

Он стер землю с мотыги, взметнул ее на плечо: на сегодня хватит.

На следующий день поднялся пораньше; солнце еще не выглянуло из-за Желтого Мела, и, пока Таска готовила завтрак, он окучивал арахис. Один из братьев-яворов, под чьей кроной можно спрятать целый дом, протянул ветви к участку и бросал на него тень. Его широкие ярко-зеленые листья дышали силой, молодостью, а арахис в тени желтел. И зачем ему этот явор? Он отшвырнул мотыгу и отправился за топором.

Эхо отозвалось от Цинигаро и заухало равномерно, гулко: «Ах! Ах! Ах!»

Прибежал отец, раскричался, разохался, мол, грешно рубить дерево, и чем оно ему помешало, крепкое, красивое…

— Поле душит.

— Весь вид у дома испортишь! Остановись, ради бога! В честь рождения твоего явор посажен…

— А мне это важнее, — ткнул он мыском ботинка в землю около пожелтевшего арахиса.

В это время вошли во двор Милена и Голубов.

— Симо! Вразуми хоть ты его! — бросился навстречу им старик. — Доведет дом до погибели…

— Это ваше семейное дело. Я пришел тебе работу предложить. Теплицы устраивают? Сходи посмотри, если нужно, с семьей посоветуйся, а завтра принимайся за дело.

— Опять сторож! Еще не было случая, чтобы дед Драган лизал то место, на которое плюнул. Так и скажи Сивриеву.

— Да не сторож, — в голосе агронома звучала досада, — лицо, ответственное за все материалы для строительства. Опять не то?

— Спа… спасибо, — заикаясь, благодарил дед с радостной улыбкой и добавил: — Я знал, к кому идти.

— Материально ответственное лицо! — возмутился Илия. — В его-то годы? У вас у самих все шарики на месте?

Симо делал ему тайком знаки: дескать, формально назвали так должность, на самом же деле — сторож, самый обычный, без материальной ответственности.

Старик подождал, пока агроном уйдет, и зашептал Милене:

— Говорил я тебе, что бай Тишо все устроит по-людски. Вот, сама видишь.

— Я знаю, что Тодор…

— Нет, нет! Не морочь мне голову. Это бай Тишо постарался.

— Дедушка, я хотела тебя попросить, — начала Милена неуверенно, — у меня сегодня стирка, а потом мне бы пополоскать на реке большие вещи, а Андрейчо брать не хочу — в воду полезет, а еще с прошлого раза простуда не прошла.

Старик прямо-таки оскорбился: о чем речь? Какая река? Андрейчо остается с ним, и никаких разговоров.

Илия, прищурив глаза и поджав губы, смотрел, как она поднимается к себе: ишь, с Голубовым стакнулась, а то чего бы ради ему в такую рань заявляться, не из-за старика же… Пришел к ней условиться. Ах ты, елки-палки… пока председатель над неурядицами голову ломает, эти… Поживем — увидим!

День перевалил за полдень, когда она наконец вышла за ворота с большим узлом белья. Увидим, увидим, увидим! Однако закончил начатое: распилил дерево, поленья сложил в одну кучу, ветки, сучья — в другую и пошел к Влашке-реке. В устье, где Влашка-река вливает свои чистые, светлые воды в черную, всегда взбаламученную Струму, а берег зарос кустами, никого не оказалось, и он зашагал вверх по течению, борясь с искушением сбросить одежду и окунуться в одну из заводей, на дне которых просвечивались голыши, как огромные яйца.

Он не обнаружил ее и у Малого Омута, где обычно полоскали местные женщины, а не обнаружив, всерьез забеспокоился: уж не пошла ли на водопад? Берег там голый, место открытое.

Так и оказалось. Уже издали он увидел выполосканные белые простыни, растянутые на камнях, показавшиеся ему в первый момент белорунными овцами, сгрудившимися у реки, потом разглядел и «пастушку». Она то заходила по колено в воду, то выбегала на берег, обряжая очередной камень в белое руно.

Кусты кончились, и он оказался перед голой поляной. До водопада далеко, а приблизиться невозможно, если только добраться до огромного валуна, похожего на упавшую на колени женщину. Он решил доползти до него и вначале сам над собой посмеивался: вот где пригодилась армейская муштра «Ложись! Ползком!», которую все новобранцы считали лишней, никому не нужной. Однако с него сошло немало потов, пока он дополз до «упавшей на колени женщины» и, вытянув шею, осмотрел берег. Второго, которого ждал здесь увидеть, не было. Ну и к лучшему, сказал он сам себе.

Милена растянула на камне последнюю простыню, стянула с себя мокрое платье, и река мгновенно сомкнула над ней свои сине-зеленые воды. Еще через миг черная голова показалась над поверхностью: Милена плыла к противоположному берегу, бесшумно разводя в стороны прозрачные струи, как большая блестящая выдра, которую он, уже давно, когда Струма была чистой рекой, вытащил из вымоины у постоялого двора. Голова у нее была маленькая, тело округлое, с темной, гладкой кожей. Целую неделю он держал выдру в клетке, сделав для нее специально маленький бассейн, и каждый день двор был полон ребятни. Он и сам просидел около нее немало часов, наблюдая за ее повадками. Черная, упитанная, округлое тело, гибкие, сильные движения… А эта белая — единственный экземпляр на белом свете!

Несколько раз переплыв речку туда-обратно, Милена вышла из воды на противоположном берегу между двумя скалами, и ее мокрое тело, несколько полноватое в талии, с плавно сужающимися вниз бедрами, заблестело под лучами солнца. Он лежал в траве, вжавшись в землю, и глядел на необыкновенное зрелище так упоенно, что пропустил миг, когда она нырнула в воду. Сильный всплеск воды хлестнул, как выстрел. Придя в себя, он ощутил дрожь в руках и ногах.

Весь оставшийся день, что бы он ни делал, весь вечер, когда вокруг него сновала Таска, всю бессонную ночь стояло в его глазах видение женщины под водопадом на Влашке-реке.

Под утро, только начал забываться, приснилось стадо белых, черноголовых выдр. Сам он будто бы сидит на белом овне, плывущем по огромному озеру. Вокруг десятки, сотни выдр. Они вьются в чудном, волшебном танце, а в их глазах, устремленных на него, сладостная магия. Одна из выдр на миг выпрыгивает из воды, и ее гладкое, веретенообразное тело кого-то напоминает ему. Он пытается разгадать ее человеческий образ и вздрагивает: это квартирантка, жена Сивриева, Милена.

Он вскочил, сел на кровати, минут десять-пятнадцать не мог прийти в себя, снова лег, но понял, что уже не уснет. Вышел во двор, послонялся по нему, как лунатик, пошарил в карманах: нет ли сигарет. Не бог весть какой курильщик, не то что некоторые, он время от времени все же покупал пачку «Арды», чтобы не одалживаться у людей, не нарываться на шуточки вроде «На машину есть, на табак не хватает», а то и скупердяем обзовут. Купит пачку, сунет куда-нибудь, когда надо — не найдешь, вот как сейчас, а когда не надо, натыкается на них, помятые, искрошенные, и сам себя обругает — не за то, что нечего закурить, а за то, что деньги на ветер выбросил. И на этот раз карманы оказались пустыми, не то чтобы совсем пустыми — были там и болт, и гвоздь, и пуговица, и железная скобка, и несколько мятых бумажных салфеток, прихваченных в ресторане, а сигарет не было.

Над Желтым Мелом посветлело, небо стало прозрачным и мало-помалу высосало сонливый сумрак из долины. Развиднелось и в их дворе. Чего ж без толку рвать царвули, мотаясь туда-сюда по двору? Он схватил мотыгу и двинулся к четким линиям грядок. Подняв голову, заметил Таску: бежит от «скворечника»; позвал: давай сюда! Она начала отнекиваться: поздно легла, устала, поспать бы еще… Еще чего! Ишь горожанка выискалась! Бери мотыгу да вставай рядом.

Немного погодя заявилась, молча встала рядом. Звяканье двух мотыг заглушило монотонное бормотание Струмы. «Фить! Фить!» — нежно свистит сталь, рассекая воздух, а врезавшись в песчаную землю, глухо шипит: «Шир-р, шир-р-р». И тут же Цинигаро с той стороны реки отвечает: «Ир-р, ир-р»…

Когда солнце подскочило на два своих диска над Желтым Мелом и лучи его проникли в самые что ни на есть заросшие деревьями югненские дворы, он махнул рукой: кончай!

— Перед обедом зайду за тобой в правление. В двенадцать жди внизу.

Точно в двенадцать она стояла на площадке перед правлением.

— Пошли.

— Пойдем сегодня в столовую, не успела сготовить утром.

— Не помрешь, если один день не пообедаешь.

— Куда же мы идем?

— На Влашку-реку, купаться.

Таска остановилась: далеко, а перерыв всего час, опоздаю. Подумаешь! Что, начальнички всегда вовремя, что ли, заявляются? Придумаешь что-нибудь, оправдаешься. У дома Таска шагнула к калитке: взять простыни, то, другое.

— Пошли, пошли…

— Но…

— Идем! Обойдемся и без тряпья.

Она смотрела на него недоуменно.

— Да пошла же! — толкнул он ее вперед, как скотину, которая заупрямилась и ни с места.

Они вышли за село и повернули не к запруде, а к узкому ущелью, встретившему их звонкой песней убыстряющегося здесь потока.

Когда поднялись на поляну, где накануне он пролежал целый час, он нарочно прошел мимо камня и даже похлопал по нему рукой, но теперь камень не показался ему ни гладким, ни теплым. Вот и водопад. Вокруг пусто, ни души. Только вода двумя тяжелыми белыми потоками непрестанно летит в глубокий сине-зеленый омут.

Со странной полуулыбкой он сказал глухо, точно не ей:

— Раздевайся!

— Ильо, боже, какие у тебя глаза! Ты не заболел?

— Здоров, вполне здоров и знаю, чего хочу. А ты побыстрее, побыстрей снимай шмотки… пока не заявился кто…

— Нет, нет, что ты, — простонала она отчаянно, пятясь от реки.

— Разденешься, разденешься, раз я так хочу, — шептал он вроде бы спокойно, но вдруг, словно бесы в него вселились, с силой схватил ее и, рванув одежду, оставил в чем мать родила. Толкнув к воде, скомандовал: — Лезь!

Взвизгнув от соприкосновения с холодной водой, Таска окунулась и начала плескаться на мелкоте. А он, стоя на берегу, дикими, налившимися кровью глазами водил по ее острым плечам, торчащим ключицам, широко расставленным костлявым бедрам. «Да на тебе мяса-то кот наплакал, какая ты женщина… кляча», — сплюнул он, отвернувшись.

Да… типичное не то, о чем мечталось. Та, чужая, режет воду, как выхоленная выдра, все в ней женственно, от головы до пят. Его же Таска лишь подобие истинно женской плоти. Правда, белая, белее той, но белизна неживая, как чучело крашеное. Он услышал шаги сзади, покосился, не поворачивая головы, и увидел судорожно вцепившиеся в плечи руки, неловко прикрывающие грудь, худую цыплячью шею и золотой медальончик на ней. В темно-карих глазах жены вместе с привычной покорностью затаилось нечто новое, незнакомое и непонятное. С досадой на самого себя и весь мир он зашагал назад.

Через четверть часа они вошли в село: она впереди, все еще всхлипывая и ладонями стирая следы слез на щеках, а он — за ней, нахмуренный, с решимостью человека, которому уже нечего терять. Что тебе не дано, так уж не дано. Коли на роду не написано, так, как ни старайся, твоим не будет. Значит, нет смысла гнаться за синицей в небе, как нет смысла строить ворота в поле для того, чтобы ветру было через что пролетать. Да, либо дано, либо не дано. Чем раньше поймешь это, тем лучше. А труд зря не пропадет. Каждая работа, какая ни на есть, чего-нибудь да стоит. Сегодня он по крайней мере узнал, чем еще обделила его жизнь. Может, это и к лучшему: узнаешь людей с разных их сторон и себя самого лучше понимать начинаешь.

Перед домом они, не сказав друг другу ни слова, разошлись в разные стороны. Дрожа от страха, стыда, она заспешила к правлению, а он — к грядкам, к ждущей его мотыге.

С улицы появился Сивриев, но, вместо того чтобы подняться по лестнице к себе, остановился у низенького заборчика, отделявшего двор от огорода.

— Как дела в личном хозяйстве?

— Как видишь.

— Будет кое-что и на базар? Торговлишку возрождаем? «Покупаем-продаем», а?

— А почему бы и нет? Ты что думаешь, не дал нам участок, так мы с голоду сдохнем?

— Слышал, что собираешься цены диктовать в тех селах, где град прошел.

Он заметил, что Сивриев странно кривит губы, но не понял, то ли одобряет ответы, то ли смеется над ним, то ли просто-напросто завидует.

Глупо же не взять то, что само плывет тебе в руки, думал Илия. Для кого град в Ушаве и в Езерове беда, несчастье, а для кого — манна небесная. Лишний лев-другой никогда не помешает… Помидоры у него в этом году хорошие, грех не воспользоваться случаем. Так он думал, а председателю ответил:

— Оно, конечно, звучит: подай ближнему своему. А мы что ж, мы «обдиралы», «спекулянты», да уж, видно, и склоняют, коли до тебя дошло. Но мы привыкши… Чего не вытерпишь от народишка своего, когда о его же благе печешься.

Потом Сивриев еще что-то спрашивал, он отвечал, но в мыслях засели председательские словечки «торговлишка», «возрождаем», «покупаем-продаем». И чем больше думал, тем больше убеждался, что председатель не случайно начал этот разговор: чтобы посмеяться над ним, чтобы унизить. Все время под прицелом своим его держит, а он-то вовремя не оценил тонкости его игры. Только сейчас дошло. Возникло неодолимое желание ответить ударом на удар, на насмешку насмешкой, на двусмысленность двусмысленностью. Другой раз так его клюнет, что тот света невзвидит. А чем уязвить — найдется. Ведь и в человеке, как в яблоке, червь гнездится, но на яблоко посмотришь, и сразу видно, здоровое оно или червивое, с человеком же сложнее. Один всю жизнь червя кормит, но даже и не догадывается о его существовании; другой, наоборот, сам загонит его в себя, и сомнение начинает его съедать изнутри. Тут уж легче легкого — бей не раздумывая… Вот и Сивриев такой. Чего ему недостает? А все чем-то недоволен — и на работе, и дома. Такого легко сбить с катушек долой: кто не верит другим, тот и самому себе не верит. Он решил, что при случае расскажет ему сказку о поле, которое каждый год родило богатый урожай, но, подойдет жатва, примчатся чужие кони и потравят все до последней былинки. Сказка длинная, если рассказывать, как отец, подробно, он же возьмет из нее только то, что ему надо: поле станет у него поляной, мягкой, цветущей, а табун коней — одним-единственным жеребцом, который примчится не пастись, а только топтать, топтать траву.

«Топчет, проклятый, топчет, — повторял он злобно в уме, — топчет, словно копытом стучит по голове твоей, которая думает, что никого нет на свете тебя богаче и сильнее. Но узнаешь и ты, товарищ председатель, что красота лжива, а сила обманна. А прозрев, вспомнишь притчу о прекрасном яблоке. Вот тогда ты сникнешь, а как же не сникнуть? Хочешь не хочешь, а станешь как все прочие, а то и пониже. И носом в землю ткну тебя я, я первый… Вот ведь что получается».

Пока председатель пересекал двор, по обыкновению чуть втянув голову в плечи, он сказал себе со злорадством, что подрезал-таки чуток крылышки своему квартиранту, что это только начало, а там мало-помалу собьем с него спесь.

 

XIII

Вид из окна однообразный, тягостный. Нет в южных землях времени менее привлекательного, чем конец лета, когда все, что растет, приобретает цвет выношенной, линялой одежды. Но для Филиппа и это зрелище отрадно. Желание покинуть строго-белую комнату, в которой он томится, нестерпимо. Выйти бы в поле и идти, идти… Сухая, жесткая трава будет потрескивать под его ногами, а старые виноградные лозы, хлестнув по руке, оставлять синие полоски медного купороса; он будет всем существом своим вбирать терпкий запах земли, который может понять только крестьянин; он сольется с увядшей листвой, травой, с пышущим жаром, сухим и жестким, как известняк, воздухом, хрустящим на зубах… Только в больнице он понял до конца, что таинственный и необъяснимый порыв слиться с природой жил в нем всегда, но он сознательно глушил его, таил от самого себя, лишь бы не выглядеть в глазах товарищей и сверстников сентиментальным мечтателем. Вот ведь какой век! Стыдишься того, что близко душе, что присуще всему живому в природе. Где-то он прочел, что, в сущности, детство — это окно, через которое человек смотрит на мир в течение всей своей жизни. И оно гораздо шире, чем кажется нам тогда, когда мы через него смотрим. Наверное, так оно и есть. Но почему мы об этом узнаем, когда уже далеки от того времени? Получается, что то, о чем так мечталось, что считалось далеким, всегда было рядом с нами, в нас самих, но мы не знали этого и отождествляли его с недостижимой мечтой. В сущности, все в жизни устроено так, как должно быть. Отбрось все лишнее, освободи жизнь от искусственных напластований, которые привнес в нее человек — от амбиций, намерений, стремления к совершенству, — и увидишь, что она проста и естественна, как просто и естественно все в мире. И как мало, как ничтожно мало нужно знать, чтобы отделить предназначенное тебе от того, что предназначено другим. Всего лишь познание и умение! Но так ли уж легко эту малость приобрести… Он невольно прикоснулся рукой к книге — одному из путей познания… «Сейчас тебе нужны именно эти книги. Прочти обязательно», — сказала Сребра во время первого посещения, в конце второй больничной недели, когда разрешили свидания; а до того пускали только Марию и бай Тишо. И вдруг вошла Сребра и, еще не сев у его койки, начала старательно объяснять, что была у подруги в терапевтическом отделении этажом выше (не знает, однако, что оно внизу, усмехнулся он) и, проходя мимо, вспомнила о нем… Но, видно, ложь была неприятна ей самой. Не закончив путаного объяснения, она, тряхнув пшеничными волосами, решительно выпалила: «Ерунда все. Пришла тебя повидать. Вот так!» Вытащила из пакета шоколадные конфеты, персики и книги. «Прочти их обязательно». Он пытался объяснить, что принесенные книги он читал еще в школе, что в больнице есть библиотека, что не стоит беспокоиться… «Я лучше знаю, что тебе сейчас нужно, — сказала она тоном строгой учительницы. — Сейчас тебе нужны именно эти книги». Провела в палате не более десяти минут, сидела как на иголках, оглядываясь на каждый звук за дверью: не сюда ли идут. Неожиданно вскочила и убежала, даже не попрощавшись путем.

Он прочел принесенные ею книги, потом попросил сестру взять для него в больничной библиотеке, а когда позволили встать на костыли, сам стал ходить в библиотеку, проводя там целые часы.

В следующий четверг Сребра снова пришла. На сей раз не нервничала так сильно, ни словом не упомянула о подруге в терапевтическом. Это ее посещение было для него важным, потому что он узнал некоторые подробности своего падения в беснующиеся волны Струмы.

Едва перестал дождь, по селу разнесся слух, что он утонул, а Симо, который бросился в воду спасать его, тоже не сумел выплыть. Возчик видел, как река унесла их обоих. Вскоре на излучине стал собираться народ — бежали к реке все от мала до велика. Она стояла, замерев в страхе, и смотрела на него, лежащего неподвижно на доске, снятой с телеги, на Симо, мокрого, но живого, который делал ему искусственное дыхание. А люди все подходили, будто кто скликал их барабаном. И Сивриев среди них. Курил сигарету за сигаретой, смотрел сердито. Вдруг раздался страшный вопль, толпа расступилась, и через узкий коридор протиснулась Мария с маленьким ребеночком на руках. Упала перед ним на колени, завыла, билась головой о землю, ребеночка положила на землю рядом с ним и начала причитать: «Встань, братик ты мой милый, встань, погляди! Кого же назовет она теперь дядей? Ведь ты стал бы ей роднее родного!» Ребенок заревел. Выскочила из толпы тетя Велика. «Его уж не вернешь. Вставай!» Мария, как глухая, ничего не понимает, ребенок посинел от крика. Тетя Велика подняла ребенка с земли, передала Парашкеву, Марию схватила за волосы и бац! пощечину ей. «Ты что брата позоришь? Из-за себя, что ли, он в воду бросился? Замолчи сию минуту! Слышишь? Я и тебе и ему в матери гожусь, делай, что говорю!» Мария вроде бы стала приходить в себя.

Врач наконец приехал, установил, что не умер, что в шоке. Симо сразу заважничал, стал распоряжаться, влез в машину — провожать в больницу. Но тут опять Мария подскочила, силой выволокла его из неотложки. «Не смей! Это ты его убил! Ты хотел его погибели. Кому нужны эти опыты?! А теперь — моя хата с краю, ничего не знаю?! Ты, бабник подлый, за собой его тащил, ты всю жизнь ему испортил!» Тетя Велика снова ее образумливала, но Мария так и не подпустила Симо к нему, сама поехала в больницу.

Какой стыд, думал он, слушая историю своей погибели, вернее, спасения. Почему до сих пор никто и словом об этом не обмолвился? Щадили, не хотели тревожить.

Когда Сребра ушла, дед Йордан, сосед, полюбопытствовал, кто она ему. Он пробурчал что-то невнятное, но, видимо, смущение отразилось на лице, потому что старик, из-за глухоты ничего не услышавший, захихикал, лукаво щуря глаза: «А ты парень не промах. Выбирать умеешь. Все при ней: и умница, и красавица, и решительная какая! Волосы — пшеница перезрелая, глаза — васильки».

После очередного посещения бай Тишо он снова полюбопытствовал: «А это кто? Врачи к нему с полным почтением, начальник, поди, а к тебе приходит». — «Он из нашего села. Все зовут его бай Тишо». — «Тот ли бай Тишо?» — «Тот самый». «Ишь ты… — зацокал языком дед Йордан. — Много слышал о нем, вся округа говорит. Я-то думал, он старше, да и поважнее… Вот ведь где довелось увидеть его… Бай Тишо…»

Разговор с Марией после рассказа Сребры был мучительным. Сказав сестре, что все знает, он попросил ее пойти к Симо и извиниться, а она в ответ раскричалась: «Он тебе дороже сестры, я для тебя пустое место…» «Не дороже, не дороже, — успокаивал он ее. — Я понимаю — ты была не в себе… что сказала, то сказала. Но теперь надо попросить прощения. Сама подумай, если бы не он, мы бы сейчас с тобой не разговаривали… И вообще, для меня Симо как старший брат». — «Брат! Да он жизнь твою исковеркал! И эта развратница Виктория! Не он ли тебя надоумил?» — «Никто меня не надоумил. Я сам виноват… Пойми, если бы не он, не опытное поле, я… я был бы так же одинок, как ты». — «Нет, я теперь не одинока!»

Как убежденно воспротивилась она! Мария всегда была строга, решительна, когда дело касалось работы, но в личной жизни и мысли и слова были иными: робкими, тихими, боязливыми. Откуда же такой порыв сейчас? Это, конечно, влияние материнства. Человеку, наверное, необходимо видеть себя в ком-то, жить с ним и ради него. Иначе он одинок, безропотен. Ведь и у него то же самое. Работа, забота об опытном поле, пусть пока прерванные, вернули ему уверенность в себе, помогли яснее осознать свое место в жизни. Думать о таких материях, как смысл бытия, в повседневной суете он не успевал, а здесь, в больнице, есть время кое-что обдумать. Не то чтобы он за эти недели лучше познал мир — он себя самого познал глубже. Жизнь сильнее каждого из нас в отдельности и сильнее всех нас, вместе взятых, она сама выпрямляет свои загибы, поправляя заодно и наши.

Мария продолжала испытующе смотреть на него. «Да, — сказал он, — теперь ты не одинока, потому что у тебя есть дочка, но именно поэтому ты должна меня понять: опытное поле для меня как ребенок».

Они попрощались холодно, и с того дня он ее больше не видел.

Время шло к четырем. Филипп сунул костыли под мышки и вышел в коридор. Те, что вышли из палат раньше, уже заняли места у окон и выглядывают во внутренний двор, через который проходят посетители. Некоторые стоят с отсутствующим взглядом; спроси такого, чего вышел, ответит, просто так, палата уже обрыдла. Но и здесь ему не весело, потому что все досконально знает о своей болезни, о том, что нужно делать, а чего не надо, что можно есть, а что категорически запрещено, и ничего хорошего от жизни он больше не ждет. Но вот среди спешащих внизу людей мелькнула знакомая фигура, повернутая к окнам голова, и сразу светлеет его лицо, загораются глаза, рука сама собой поднимается, тянется через открытое окно, машет…

Филипп смотрел на бледные, измученные лица людей, обреченных ежечасно, ежеминутно жить с навязчивой мыслью о страдании, смерти, и пытался понять, что же заставляет их возвращаться к жизни.

Однажды попалась ему брошюрка, в которой группа ученых объясняла причины смерти при кораблекрушениях. Базируясь на наблюдениях и изучении многих фактов, они пришли к выводу, что большинство оказавшихся в беде моряков умирают не от голода и жажды, не от акул, а от того, что утрачивают надежду на спасение, веру в то, что драться за жизнь все-таки стоит…

Посетители заполнили отделение и отвлекли его.

К нему тоже явились нежданные гости — Мария и тетя Велика. Мария сразу пошла в палату положить гостинцы, а вернувшись, побыла немного и ушла. Разговор был только об одном: Светланка сказала, Светланка сделала… В автобусе слышала, что в аптеке есть супинаторы, так надо Светланке заранее купить, так она успеет еще до закрытия…

— Когда ты привезешь ее мне показать?

— Ни за что на свете! Еще какую-нибудь заразу тут подхватит. — И помчалась вниз по лестнице.

— Виноватой себя чувствует, вот и бежит…

— Зачем так? Забот много. Первый ребенок.

У тети Велики свои новости: приезжал журналист. Искали председателя, главного агронома, все в разъездах, привели к ней.

— Не ходи на поле, ничего не увидишь, все смыло. Но ты не огорчайся, опиши то, что случилось в излучине… Я его только подтолкнула, дальше сам как знает. — И, видя, что он готов взорваться, успокаивающе похлопала по руке: — Ну, ну. Мы хоть и простые люди, но тоже знаем, кто чего стоит. А ты и вправду заслуживаешь… слова доброго.

Он потупил голову. Нет, сама тетя Велика так бы не сказала. За ее словами видна Сребра. Вполне возможно, что она попросила тетю Велику съездить в больницу и подготовить его заранее. Как понять ее? Приходит почти каждую неделю, чмокнула в щеку, а журналист остается, хотя приехал вроде бы из-за него… Насколько было бы все яснее, если бы журналиста вообще не было.

Они заговорили о делах хозяйства, потом о Таске.

— Расхворалась наша Таска. Ходили с Илией на Влашку-реку, застыла, видно. Знаешь сам, какая она слабенькая. И зачем ей понадобилось купаться?

— Что же ты ее оставила? Зачем ко мне было ехать?

— Да что ты, Фильо! Ты мне как сын родной… Оба вы мои…

Он проводил тетю Велику до лестницы и вернулся в палату. Осунувшееся лицо старика походило на застывшую маску. Он лег навзничь, тело расслабилось, и мысли потекли приятные: о дне, когда его выпишут и он наконец покинет эту белую, безликую комнату. Кто-то да приедет его встречать. Внизу будет ждать машина. Такси… А может быть, Сивриев даст джип. Интересно, она будет среди встречающих? Он еще помнит прикосновение ее губ, правда, поцеловала тайком, наспех.

Дед Йордан дернулся на койке, и Филипп вскочил: не плохо ли ему? Но старик спал, спокойно похрапывая. На его лице, застывшем, как у мумии, бьется под кожей крохотный мускул, то сжимая, то распуская нижнюю губу. Вот снова. Чему он улыбается? Тому, что особенно дорого? Что человек уносит с собой? Он подумал: а что бы он унес с собой, если б Симо чуть запоздал? Струму! Такую, какой привык видеть ее с детства, — спокойно бормочущую в летнюю жару, буйную, звонко бьющуюся о скалы в дни наводнений, когда ее плоти, наливающейся силой, становится тесно в берегах. Взял бы с собой Желтый Мел, стоящий на страже села, черные иглолистые тисы, замершие на склонах, там, где кончается ущелье и бьется в водовороте Струма. Да, тисы обязательно. Что еще?.. Югне. И людей. Во-первых, бай Тишо. Нет, во-первых, сестру Марию, всю душу вложившую в их семью и в него самого. Хотя и сдержанная она, строгая, даже суровая. Потом бай Тишо, для которого радость — служить людям, делать им добро, воевать за их счастье. Тетю Велику — конечно! Даже Тодора Сивриева — «духа зла», как окрестил его Стоян Волокита. Да, Сивриева с его строгостью и кажущейся бессердечностью, ведь он тоже занял в его душе место. Еще? Еще Таску, Симо, Викторию, Сребру, Ангела… Мать он не помнит, а отец не оставил о себе воспоминаний. Запечатлелась только одна картина: отец, сильно пьяный, качает его на ноге. Ничем не запоминается и Парашкев, муж Марии.

Звякнуло оконное стекло. Он поднялся, стараясь не ступать на загипсованную ногу, подошел к окну. Симо. Стоит под конским каштаном, как всегда, при костюме и галстуке в любую жару.

Когда агроном ушел, дед Йордан, до того лежавший неподвижно, поднял голову:

— Сребра?

— Нет, Симо.

— Кто?

— Симо, агроном!

— Хороший она человек. Я сразу увидел: и умница, и красавица, и решительная. А глаза-то — васильки. У моей, царство ей небесное, такие же были.

— Да Симо, Симо был! Написать тебе, что ли? — И он стал писать пальцем в воздухе.

— Выписывают, говоришь? Как хотят, их дело. Хотя, честно говоря, мне тут лучше, чем дома: и врач, и сестры, и санитарки… А дома все самому приходится делать.

— У тебя никого нет?

— А?

— Дома-то у тебя есть кто?

— Да никакие лекарства не помогают. Когда совсем плохо, приезжают, сразу в неотложку — и сюда. У них ведь тоже план. Но у них счет другой: чем меньше на тот свет пойдет, тем лучше… Все-то у нас зависит от плана, и мы от плана… и от должности. А разве мы не одного государства народ? Я так скажу: важнее хвост, а не голова. Спереди, в голове, — там все приукрашено, там мысли красивые, а к концу, в хвосте-то, все в натуре — и красота, и безобразие.

Дед Йордан говорил громко, с натугой, как все глухие.

Филиппу хотелось, однако, дознаться, есть ли у него близкие и почему до сих пор никто не пришел навестить его. Он присел на его койку и прокричал прямо в ухо:

— Есть у тебя дети или родня?

Старик подумал, прежде чем ответить.

— Ишь чего знать захотел… Есть, уж коли тебе так приспичило знать. — Поколебался секунду-другую и закричал еще более нервозно: — Есть, есть, столько, что другим могу уступить! — Он передвинул под одеялом свои исковерканные ноги и продолжал сквозь слезы: — Ты говорил, что один живешь, а к тебе каждый раз приходят, да все разные. Это потому, что ты еще им нужен. А я кому и на что со своей немощью?

Старик заохал, лицо его исказилось болью, и Филипп, громыхая костылями, поспешил в коридор позвать сестру.

 

XIV

Труба котельной, первая и пока единственная высокая труба в селе, привлекала к себе тем большее внимание югнечан, чем меньше дней оставалось до официального открытия теплиц. Чаще других наведывался бай Тишо. После того как мраморный карьер в Ушаве хотя и незаконно, но приютил мужчин из побитых градом сел и люди поуспокоились, а те, что бежали, вернулись, он весь свой оптимизм, всю энергию сосредоточил на воплощении своей давнишней мечты — иметь в Югне собственные теплицы. Он проводил на стройплощадке целые дни, подбадривая строителей и внушая им, что надо поторапливаться.

Еще один югнечанин проявлял особое нетерпение — дед Драган, «материально ответственное лицо». Уже за неделю до открытия он закупил то, что ему поручили, и то, что ему не поручали. Наиболее доверенным людям (а к их числу он относил каждого, кто соглашался его слушать) дед сообщал под большим секретом, что обвел вокруг пальца и бухгалтера, и «хозяина». Они мне поручили купить коньяк и что к нему полагается и как материально ответственному лицу следить за их расходованием. А я что сделал? На половину денег купил коньяк, на другую — ментовку. Праздник придет — пожалуйста, угощение на любой вкус. Один из «доверенных» не одобрил его инициативы: «В Югне ментовку пьешь ты один да несколько бабулек». — «Значит, будет праздник и на нашей улице! Ну а кому не понравится, так что делать. На всех не угодишь. Хотя в святом писании сказано, что господь создал человека по своему образу и подобию, но я вам скажу: ложь на ложь положи и еще одну сверху добавь — это и будет человек. Человек не господнее, а дьявольское подобие, потому и большего дьявола, чем человек, на земле не сыщешь».

Единственным, кто не волновался, был Тодор Сивриев. Даже в самый день открытия он не пошел с утра лично проверять подготовку, а вызвал бухгалтера, чтобы тот объяснил ему, почему цена на виноград в сельском павильоне тридцать стотинок, а в городском, на базаре, сорок. Бухгалтер оправдывался тем, что цена и в прошлом году была такой же, что в селе покупают в основном работники их хозяйства… Будто и вправду о людях радеет, подавив усмешку, подумал Тодор, а на самом деле инертность, бездушное отношение к делу. Видит же, что цены на все товары, в том числе и на виноград, возросли по сравнению с прошлым годом. И сам собой родился вопрос: как же жизнь, по природе своей целесообразная и не терпящая инерции, до сих пор не исторгла этого ужа из своего русла?

— Подравняйте цену по городской. Второе. Дорожный трест перевел деньги?

— Да. Как раз разношу.

— И как разносишь?

— По соответствующим фондам.

— А именно?

— На социально-бытовые нужды, на культурные…

— Давай еще раз «разнеси», но сделай так, чтобы можно было купить на них тридцать коров. Хватит этих денег?

— Хватить-то хватит, но… У этих денег другое предназначение.

— Предназначение денег — делать деньги. И держи язык за зубами. Знаем только ты да я.

Потом послал за Ангелом и, когда его мощная фигура закрыла собой дверной проем, сказал, что едет тотчас на Моравку.

Они промчались по железобетонному мосту, связывающему старое Югне с новым кварталом за Струмой, и шофер с явным неудовольствием заворчал: чего это их несет сейчас на Моравку, когда им, по его глупому разумению, надо быть под Желтым Мелом. Торжество все-таки торжество, закончил он и недовольно смолк.

Что-то подобное он слышал вчера от секретаря. Марян пришел в кабинет, уселся, спросил, готово ли у него приветственное слово. А что, без слов нельзя, спросил он в свою очередь и посчитал, что разговор окончен. Но Генков продолжал занудно, что у него не было намерения взвешивать заслуги его и бай Тишо в строительстве теплиц, но, глядя на радость и мальчишеское нетерпение, с которым бай Тишо ждет открытия теплиц, и сравнивая с его, Сивриева, полным безразличием…

Он всегда думал, что хорошо в пути иметь рядом такого человека, как Марян, уравновешенного, спокойного и в то же время твердого, непреклонного. Но при этом не слушать, не слышать его донельзя утомительного голоса. Он и вчера не выдержал и прервал секретаря фразой, ничего не значащей: «Разные люди — разные идеалы». А тот гнул свое: «Скажем, пошел… куда-нибудь… и настал день — приходишь. Надо же сказать тем, кто пошел с тобой, — пришли!» — «Меня больше волнует старт, отчасти сам путь, а что дошли, так это нормально». — «Даже если так, — продолжал цедить слова секретарь, будто они не рождались в его собственной голове, а кто-то не спеша вкладывал их в него, — даже если так, в чем я весьма сомневаюсь… Разделенная радость всегда побуждает… Хорошо, пусть бай Тишо, как человек, умеющий радоваться завершению пути… произнесет приветственное слово. Тебе, я вижу, все равно, а ему радость».

Сколько лишних слов из-за пустяка, думал он, слушая Маряна, Нено — тот тоже: убедит в своей правоте, но сначала удушит трескотней. Он ненавидел поповское нанизывание слов. Любил простое, деловое слово, не занимающее много времени и пространства. Что же касается приветствия, Марян прав: так заведено и так будет. Раз пришел — все равно куда, все равно, доволен ты или нет, — нужно выглядеть веселым и счастливым. Бай Тишо это очень идет, у него это в крови. «Скажи ему, что я не имею ничего против». — «Но ты тоже должен присутствовать. Смотри не умчись куда… Торжество есть торжество».

Строительство горной дороги на Моравку еще не закончено: будут еще подсыпать щебенку, асфальтировать, однако она уже есть, и по ней в сухое время могут идти даже грузовые машины и даже разминуться при встрече. По балканскому сельцу впервые за его историю проедет машина, и он вбил себе в голову, что первым должен быть его джип, потому и спешил, ведь не сегодня завтра по ней пойдут грузовики вывозить фураж и опередят его. Что это с ним? Честолюбие взыграло? Нет, до этого, кажется, еще не дошло. Однако, когда джип поднялся на высотку, с которой долина Струмы была видна как на ладони, он велел шоферу остановиться. Спрыгнул на землю и ненасытно стал всматриваться в раскинувшиеся перед ним горы, где виднелись Ушава, Езерово, Стена. Чуть ближе и ниже — просторное плато, Желтый Мел, теплицы… Между двумя черными лентами — шоссе и Струмой — на много километров протянулся молодой персиковый сад. Он повернулся к солнцу спиной, и перед ним раскинулись обширные пастбища Моравки.

— Да… велико наше хозяйство… А, товарищ председатель? Пожалуй, самое большое в округе, а может, и в целой Болгарии.

Этот флегматичный на вид, простоватый парень, как щенок, ходит за ним по пятам и словно улавливает его мысли. А может, он сам стал проще, и не так уж сложно разгадать, о чем он думает. Каждодневное напряжение, необходимость думать и действовать в обстановке постоянного противоборства иногда выматывали силы настолько, что наступала пауза расслабленности, нечто вроде запоя у алкоголиков. Он старался не поддаваться таким настроениям и менее всего хотел, чтобы подобное его состояние замечали другие, ибо оно делало его мягким, сентиментальным, кулак разжимался, воля ослабевала, и он ощущал, что теряет власть и над людьми, и над своими поступками. Почувствовав в себе острое желание покоя, он, пытаясь избавиться от этого состояния, взялся за дверцу машины:

— Поехали!

Джип натужно ревел на крутых подъемах, им часто приходилось вылезать и стаскивать с полотна будущей дороги то дерево, то камень, словно нарочно наваленные, чтобы воспрепятствовать проезду машин по незаконченной трассе.

Они свернули у школы и через полянку, вытоптанную до черноты, подъехали к одноэтажному магазину. В тот момент, когда пышущий жаром мотор взревел в последний раз и заглох, из магазина выбежали бригадир, продавец и несколько старух.

— Чтоб камнями не разбило, чтоб дождями не размыло, — зачастила одна из женщин, размахивая над головой черной шалью, как знаменем.

Продавец сунул в руки каждому по бутылке и, закричав громогласно: «Ура!», трахнул бутылкой под колеса машины.

Бутылка разлетелась вдребезги, а содержимое зашипело, как перестоявшее тесто.

— Нельзя сказать, что пивцо свежее. Гляди-ка, одна пена, — с подковыркой констатировал шофер и, присев на корточки, стал подбирать осколки стекла перед шинами.

— Теперь вот и свежее пивко появится. Дорога — великое дело, — ответил продавец и достал из кармана бутылку для себя.

На этом, собственно, и закончилась церемония. Все разошлись по своим делам, и только тогда Тодор заметил огромный лозунг, растянутый на земле перед школой, чтобы высохла краска.

— Это что такое?

— Лозунг: «Через искусственное осеменение — к прогрессу!» Учитель нарисовал для пункта осеменения.

— И вы его там, в лесу, повесите? — Гнев боролся в нем со смехом и жалостью.

— Нет, не в лесу, — самым серьезным тоном начал объяснять бригадир. — На повороте повесим. Поставим буковые столбы и на них натянем. Издали будет видно, где пункт по осеменению.

— Ну и на что сдался пункту этот лозунг?

— Как на что? — удивился моравчанин. — Ростки социализма на селе…

— Да кто же это тебе сказал? И вообще, кто выдумал всю эту чушь?

— Бай Тишо. Был вчера здесь и велел повесить наглядную агитацию, а то, говорит, голо.

Бай Тишо! У него прямо-таки магнетическая власть над простым человеком. Крестьяне выполняют любое его «веление», даже не задумываясь, до какой глупости доходят. Вчера был здесь, сегодня — готово! Лозунг! Если бы он не «велел», до лозунга они не скоро додумались бы.

— Видишь ли, — Сивриев заставил себя говорить спокойно, — этот лозунг не стоит вешать ни в лесу, ни на дороге.

— Тогда повесим перед школой, у всех на виду будет.

Что тут, смеяться или плакать?

Они отправились пешком к одному из ближних картофельных полей. Пока шли, он думал о сохнущем перед школой лозунге и об ответах бригадира. Вот с такими людьми ему предстоит модернизировать скотоводство, вот один из будущих руководителей. Нет! Ничего не добьется ни он, ни руководимое им хозяйство. Жизнь быстро шагает вперед, каждый новый год не похож на предыдущий, а здешний его помощник (да и он ли один?) живет представлениями начала века. Нужно что-то предпринять, именно с людьми. Если он не в состоянии научить их мыслить по-новому, то нужно освобождаться от тех, которые не желают учиться. Ведь дикий анахронизм — тащиться по асфальтированному шоссе в телеге, когда мимо тебя мчатся автомобили с мощностью в семьдесят, девяносто и двести лошадиных сил.

Ослиную тропку, по которой они шли, без особого труда можно было бы превратить в достаточно твердую и широкую дорогу, и он, спросив бригадира: «Что делают люди зимой?» — и не дожидаясь ответа, строго сказал, что до весны тропку нужно расширить и укрепить так, чтобы по ней могли проезжать грузовые машины.

Звено отдыхало на краю поля, несколько человек, завидев начальство, поднялись. Старший из мужчин радушно пригласил:

— Садитесь и вы с нами, товарищ председатель. И ты, Стефан. Угощение не царское… но что бог послал.

Тодор кивнул: дескать, не беспокойтесь, а глаза торопливо пробежали по лицам. Беспокойство охватило его еще тогда, когда поднимались к полю: здесь ли она, увидит ли ее. Ее не было. Он понял это, еще не дойдя до звена, но, проверяя себя, обвел глазами женщин: все сидели, чинно поджав ноги.

— Спасибо тебе, товарищ председатель, — продолжал старик, — большое облегчение и радость… Я про дорогу говорю. Садитесь, однако, в ногах правды нет.

Тодор переступил с ноги на ногу. Пусто здесь без нее. Оставаться не было смысла. Заметив нетерпение, бригадир поспешил ответить:

— Товарища Сивриева ждут внизу. Там будет сейчас открытие… Теплицы кончили строить.

— Если теплицы, так другое дело. Нас не забудьте, присылайте помидорчиков-то. Вчера бай Тишо здесь говорил, что дети в Югне будут теперь и зимой красные помидоры есть. Так я тебе скажу, товарищ председатель, что и у нас здесь тоже есть ребятишки. Хотя большинство старики, но и ребятишки есть. Так что не забывайте про нас.

На обратном пути оба молчали. У магазина, пожав бригадиру руку, он так же молча сел в машину.

Необкатанная, необустроенная дорога бежала по живописнейшей местности: они то погружались в зеленый сумрак молодой дубравы, то выскакивали на открытую солнечную поляну, светящуюся радостью под чистым, просторным небом, то ныряли в расщелину с отвесными стенами и бормочущим внизу тоненьким, как дым, ручейком, то взбирались на покрытую лишайником высотку, с которой открывался вид на просторную долину Струмы, простирающуюся на юг до самого горизонта. Пейзажи мелькали, как кинокадры, но он не видел их, потому что глаза его были устремлены внутрь самого себя. Хотелось разобраться, чего ради заспешил он сюда, когда в Югне столько работы. По пути на Моравку он увидел причину в неожиданно взыгравшем честолюбии, потом мелькнула мысль о подспудном желании расслабиться… Теперь же думал, что истинная причина — вчерашняя встреча.

Собственно, не встреча… Он вышел из машины, направился к калитке, но вспомнил, что сигареты кончаются, повернул к ресторану и тут увидел: Милена и Голубов! Стоят перед кондитерской и так заняты разговором, что ничего вокруг не замечают, словно они одни на всем белом свете. У него потемнело в глазах, мгновенно всплыла в памяти притча Илии о поляне, о жеребце, который топчет, топчет… Он круто повернулся, пошел к дому. Спал плохо, а наутро — решение: на Моравку! Да, поездка сюда обусловлена внутренним беспокойством, неуверенностью в себе, охватившими его после того, что он увидел перед кондитерской.

Ждал, что чужая жена внесет покой в душу? Не похоже ли это на бегство, подобное бегству из Хаскова два года назад? Искал выхода, спасения. Ночные бабочки летят на огонь. Знают они или не знают, что их ждет, но летят. Вот и он «полетел», а зачем? Интересовала ли его когда-нибудь, кроме той ночи, сноха деда Методия? Случайная встреча, к тому же Елена сама откровенно демонстрировала радость знакомства с ним и доступным ей способом одарила его тем, что он мог бы получить и от самой близкой ему женщины, от матери его сына. И все же та ночь не схожа ни с какой другой. Он помнит темно-фиолетовый мрак в сарае, шуршание сена, его запах. Наскоро подсушенная трава пахла так сильно, что были моменты, когда казалось, что задыхается… Да, он помнит все, хотя выпил перед этим немало. И помнит, как с долей стыда и долей злорадства говорил себе: с Миленой таких ночей не было. Похоже, что мгновения жизни более стойко отлагаются в памяти, чем ее каждодневное течение, с которым человек свыкается. В повседневности хорошее и не очень хорошее, плохое и не очень плохое настолько нивелируются, что и не различаешь их.

— Ангел!

— Да, товарищ председатель…

— Скажи, что тебе запомнилось в жизни больше всего? Такое, чтобы среди ночи поднять — сразу расскажешь, как было.

— Из детства все.

— А из взрослой жизни?

— Надо подумать.

— Подумай и скажи. Только честно.

Через несколько минут шофер повернул к нему свою огромную голову.

— Вспомнил. Говорите, честно? Но чур не смеяться надо мной.

— Естественно.

— Цыганочка одна, дочка лудильщика. Однажды на рассвете их табор появился перед воротами части. Я в тот день был разводящим. Между двумя сменами пошел поглядеть, как цыганка чистит котел, огромный, сроду такого не видал… Она влезла в него босая, на дне песок, и так по нему вытанцовывает, что юбка зонтом поднялась, а под ним — слов не хватает — ножки! Стройные, загорелые! Увидала меня, усмехнулась и еще быстрее бедрами завертела. Блузка не выдержала, расстегнулась, и грудки ее — наружу: тугие, как рожки у молодой телочки, прыгают вверх-вниз, вверх-вниз… Невозможно оторваться. Кончилась моя смена — опять в табор. Но ничего такого больше не видел. И не было с ней ничего, а будто полжизни в тех минутах…

Показалось село, и он велел Ангелу свернуть к теплицам.

Торжество уже началось, когда они подъехали. Тодор, приподнявшись на носках, оглядывал толпу, здесь ли Милена, когда подошел Марян Генков и недовольно зашептал, что долго не начинали, ждали его. «И зря», — отрезал он, снова вытянув шею. Наконец он увидел жену: стоит с Андрейчо с другого края толпы. Глаза их встретились, она кивнула.

Бай Тишо, выпятив грудь, уже ораторствовал на трибуне. Поза эта была ему совершенно несвойственна, и странно было видеть на нем тщательно отутюженный костюм и галстук. Было заметно, что он чувствует себя в парадном облачении неловко, неуверенно, даже голос его звучал натянуто. Очевидно поняв, что строгая официальность в данном случае излишня, он растянул узел галстука, расстегнул верхнюю пуговку воротничка рубашки и сразу стал обычным бай Тишо с румяным, юношески взволнованным лицом. Однако, хоть и взмахивал он по обыкновению рукой, чувствовалось, что ему не очень-то удобно на сегодняшней трибуне. Тодор, обходя толпу, видел, как, кончив речь, бай Тишо сошел вниз и как хлынувший к дверям теплиц людской поток обтекает его, словно статую.

Пока у тебя есть власть над волей других людей, думал Тодор, наблюдая за недавним идолом югнечан, тебя и уважают, и почитают, и боятся. Любят тебя или нет, ты все равно владеешь их душами — если не как господь бог, то по крайней мере как дьявол. Стоит выпустить бразды правления из рук, и ты становишься для них ничем, с тобой считаются меньше, чем с самым рядовым человеком. Да, в жизни надо за все платить. Забытый всеми бай Тишо, одиноко стоящий перед входом в теплицы, тоже платит. И ничем не могут ему помочь ни Марян Генков, ни другие руководители хозяйства, старающиеся поддержать его «на гребне волны». Люди не подвластны простому закону природы: мертвое всплывает на поверхность. У них другие законы, более сложные, неясные. Они немилосердны, жестоки: мертвое — на дно!

Он вздрогнул от прикосновения теплой руки: Милена. Стоит рядом, смотрит сосредоточенно.

— Тебе плохо?

— Почему?

— У тебя очень напряженное, бледное лицо.

— Думаю.

— А я ждала, ждала, надеялась, что заедешь… Потом пошла одна… с Андрейкой. Ничего? Можно и мне поглядеть, как люди радуются? У них праздник… и у тебя.

— Для меня конец одного дела.

— Для меня нет. Я человек обыкновенный, — смущенно улыбнулась она, зная, что и он вспомнил при этих словах другой их разговор, и спросила, не подвезет ли он до дому.

Когда они втроем подходили к машине, он заметил, что Голубов поклонился им издали.

Ей, не мне, пронеслось в сознании, и мгновенно созрел план. Поманив Голубова, он пригласил его в гости, сегодня вечером.

Уже невдалеке от дома она спросила, слегка покраснев:

— Он придет с женой?

— Не думаю.

Голубов явился в условленное время, и, как ожидал Сивриев, один.

Он провел его в большую комнату, «гостиную». Через несколько минут ворвался Андрейка и, завидев гостя, никак не хотел отправляться спать, пока не выглянула из кухни Милена и не увела его.

А он в это время хлопал дверцами буфета и бормотал: куда же запропастилась ракия? Была ведь! И его охи, и исчезнувшая ракия входили в предварительно разработанный план. Необходимость пойти в ресторан должна была выглядеть естественно. Бутылку сливовой он купил по дороге домой и спрятал в ветвях шелковицы. Он продумал все до мельчайших подробностей, оставалось только разыграть спектакль.

Шелковица росла под окном «гостиной», но сначала нужно было показать, что он ушел. Громко топая, пересек двор, хлопнул калиткой, а потом неслышно вернулся к дереву и тут почувствовал, что все его существо взбунтовалось против глупого, идиотского замысла. Охваченный жгучим, никогда до сих пор не испытанным стыдом, он заспешил в ресторан, откуда принес еще бутылку сливовой и сигареты.

Весь остальной вечер был бесконечно длящимся кошмаром. Он еле дождался минуты, когда гость наконец распрощался. Казалось, задержись Голубов еще чуть-чуть, и он укажет ему на дверь.

Легли, и тут Милена еще добавила к его настроению: ветеринар с женой едут в отпуск в Выршец. Почему же для него самого никогда не находится путевок?

Путевки! Путевки — пожалуйста! Времени нет. Работы завал, какой уж тут отпуск. Да что ей растолковывать! Даже если поймет, то не оправдает. И все же он чувствовал себя неловко из-за дурацкой истории с Голубовым.

— У тебя есть помощники, ты не один, — произнесла она немного погодя, и в тоне ее послышалась обида.

— Руководитель всегда в единственном числе, следовательно, один.

— Так хочется, чтоб хоть неделю-две рядом никого не было: ни крестьян, ни горожан, ни бригадиров, ни звеньевых; не вставать в шесть, не ждать до полуночи. Мечтаю о зиме, настоящей, со снегом, с морозом, чтоб вся земля кругом, насколько хватает глаз, белая, чистая, синеет, блестит…

— В качестве мечты — прекрасно. Но не вижу, как реализовать.

— Но почему? Ведь существуют отпуска…

— Когда на подъеме набрал скорость, останавливаться преступно.

— Почему преступно? У каждого есть право на отдых.

— Я знаю, что не смогу убедить тебя. Есть вещи, которые только тогда понятны, когда они в тебе самом.

— Хорошо, как хочешь. Я только хочу тебе сказать, что существует  н е ч т о, что выше всех твоих  в е щ е й. Для него не нужно ни много времени, ни денег. Не нужно ничего — или почти ничего. Оно само все. Но иногда встречаются люди, которым этого  н е ч т о  недостает.

— Что за мудрствование? Уроки деда Драгана?

В ответ послышался вздох. Стараясь не шуршать простынями, он осторожно взял ее на руки и перенес в другую комнату. Оглушила тишина, а потом комната снова наполнилась неумолчным рокотом, доносящимся из теснины Струмы.

 

XV

Человек, не ощущая бремени повседневных забот, не испытывает и радости жизни. Как бы ни было велико удовлетворение от полученной тобою полной свободы, ты испытываешь его недолго, и обязательно настает день, когда начинаешь понимать, что мотор стучит вхолостую. И лик общества выявляется для тебя не когда стоишь в стороне, а когда варишься в его котле, потому что, только доверяя тебе, взваливая на тебя дело, оно признаёт тебя своим равноправным членом. Если же общество начинает тебя забывать, делать вид, что не замечает тебя, значит, оно вычеркнуло тебя из своих рядов, значит, ты ему больше не нужен.

Вот такие странные мысли роятся в голове. Вообще в последнее время он что-то слишком много рассуждает, и чем больше рассуждает о сущности вещей, тем глубже забирается в такие дебри, о существовании которых даже не подозревал.

Склонность к рассуждениям обозначилась с началом старения, причину же ее он видел не в том, что человек с годами становится мудрее, а в том, что человеку все еще хочется делать что-то значимое, но, не имея уже для этого достаточно сил, он переключается на воспоминания и рассуждает, рассуждает… Когда же нет слушателей, как сейчас, например, он начинает говорить сам с собой. Бай Тишо философствует с бай Тишо.

Их виноградник — на юго-западном склоне холма, откуда хорошо виден закат солнца. Закат здесь особенный. Солнце не садится, а тонет, горы словно всасывают его — медленно, постепенно. Когда исчезает последний краешек неуловимо для глаза уменьшающегося огненного шара и горизонт пустеет, в небо возвращается часть поглощенного горами света — вершины вспыхивают. Там, где исчез солнечный диск, — ярко, сильно, а к краям горизонта — слабее; разливается скрытое, изнутри идущее сияние, которое не режет, а ласкает глаз. Никогда в течение дня очертания горного массива не вырисовываются так изящно, так четко, как в это время. Разве с человеком не происходит нечто подобное, размышлял бай Тишо, не отводя глаз от силуэта горного хребта на фоне прозрачной глубины подсвеченного снизу неба. Приближаясь к старости, естественно, многое теряешь, но ведь что-то и приобретено? Сердце не пылает восторгами, взамен их устанавливается ровное душевное тепло. Это вовсе не «умудренность», как считают некоторые, а самое естественное состояние, обусловленное желанием до последнего часа делать что-то полезное для других. Именно при этом состоянии зарождается в человеке стремление проникнуть в скрытую от нас суть жизни, воистину главнейшую тайну бытия, которую удается постичь немногим, и то лишь в самом конце их земного существования.

Вот и этот закат. Разве не видел он сотни раз такие же и более впечатляющие закаты? Но если раньше он восхищался единственно их внешней стороной, то теперь он пытается осознать, что остается в человеке от красоты видения, и остается ли вообще, или все исчезает с исчезновением самого видения? Вот в чем различие прежнего бай Тишо от теперешнего. Получается, что прежний бай Тишо, познавая явление, останавливался на полпути, даже на задумываясь, что само познание бесконечно и что эта истина применима и к человеку; большой грех не познать глубин своей собственной души и судить о других по внешним проявлениям их сущности.

Нимб над горами медленно истончался, блек, наконец горизонт потемнел и на западе. Да, это конец. Конец — не что иное, как темнота, тьма, незаметно и неизбежно поглощающая все живое и неживое в мире, безграничном и бесконечном, как утверждает наука.

Он ощутил слабость в левой ноге и, подняв плетеную корзину, доверху наполненную гроздьями винограда, пошел с участка к тропке. Вытоптанная ногами людей, высушенная солнцем добела, тропинка, петляя между старыми жесткими виноградными лозами, повела вниз по уступам, как по рядам черепицы на крыше.

Когда он вошел в село, уже стемнело, но пастушья звезда, Венера, моргая бело-зелеными лучами, разгоняла неверный сумрак близкой ночи. На улице у дома стоял дед Драган.

— А я от вас. К тебе по делу, бай Тишо.

— С каких это пор и для таких, как ты, я стал «бай Тишо»?

— А ты всегда был «бай Тишо», — ответил старик, ища глазами, на что бы сесть. — Ноги не держат. Посидим, а?

— И меня тоже. Левая немеет, видно, кровь не доходит. Садись тут. — Он показал на бревно у забора.

— Всегда говорил и еще повторю, что для наших ты всегда был «бай Тишо». А что чудного? Когда Ян Сандански ходил по нашим местам со своей дружиной, так все — и дружинники его, и крестьяне, млад и стар, — все звали его Старик. А какой он был старик? Сорока-то небось не было. Правда, борода была как у владыки. Но не из-за бороды, это я тебе говорю, и ты меня слушай, хотя ты умнее, чем триста таких, как я. Но я по другому делу пришел, — вздохнул дед Драган. — Подмечаю перемену в снохе своей, в Таске. Перемену, бай Тишо, к лучшему, что от каждой замужней ждут. По глазам догадался, по фигуре-то пока незаметно. — Счастливая нотка в голосе оборвалась, пропала. — А Илия, сыночек родимый, и назвать-то его так тошно, заставляет ее работать в огороде наравне с собой. Позавчера гляжу, подхватили мешок здоровенный с кормовым зерном — он с одной стороны, она с другой — и тащат через двор, да он еще орет на нее: поднимаешь низко. Говорил ему, но он и слушать не хочет. Призови его к себе, бай Тишо, вразуми.

— Неудобно в дела-то такие вмешиваться.

— Удобно, удобно. Тебя-то он послушается.

— Угощайся. — Он протянул деду Драгану корзину.

— Не голодный… Но возьму кисточку… Чтоб женихи не перевелись. Выросла дочка-то, а?

Старик растаял в темноте, особенно густой под свисающими из-за заборов ветвями, а он потащил корзину через двор, совсем не чувствуя онемевшей левой ноги. Еле волок непосильную ношу по лестнице, опустил корзину на пол в прихожей, держась за стену, дотащился до кровати и лег, не зажигая света. Вошла Славка.

— Ой, а ты дома, оказывается. Дед Драган тебя искал.

— Поговорили…

— Что с тобой?

— Да что-то с левой стороны… все закоченело.

Она позвала ужинать, но подняться не было сил, и он сказал, что лучше полежит.

— Я пошлю Сребру за врачом, а?

— Не надо. Что по пустякам человека беспокоить?

Всю ночь не сомкнули глаз ни он, ни она. Под утро в приоткрытую дверь просунула голову заспанная Сребра.

— Почему свет горит?

— Отцу плохо.

— Что ж сразу не сказала?

— Хватит того, что мы не спим, тебя-то зачем будить?

— Сбегать за врачом?

— Если все больные будут по ночам к врачу бегать, так ему и ложиться не надо. Подождем. Рассветет через два часа, тогда уж…

Босые ноги зашлепали в сторону дочкиной комнаты, потом скрипнули одна за другой дверь прихожей, уличная дверь, калитка и разбудили осеннее утро, тяжело распростершее над долиной неподвижные крылья, подобно задремавшей птице.

Пришел врач, осмотрел внимательно, спросил, была ли подобная боль раньше.

— Да, но не такая сильная. Резанет, сожмет сердце… но на ногах всегда переносил.

— Теперь придется, однако, полежать.

— Лежать! — испуганно вскрикнул он. — Чего ради? Да уже почти все и прошло. Уже и не чувствую ничего.

— Да, да. Не вставать, пока я не разрешу, — повторил врач, садясь за стол, чтобы выписать рецепты. — Никаких волнений! Никаких тревог! Сейчас это самое главное, важнее всех лекарств. Хотел о чем-то неприятном подумать — отложи, думал что-то сделать — отложи! Оставь все на потом.

Никаких волнений, никаких тревог! Легко сказать… Вечером того же дня пришел Илия.

— Бай Тишо сказал, что хочет поговорить со мной, — донесся его голос из прихожей.

— Заболел он. В другой раз приходи.

— Мне-то что? Только он сам велел. А мне без надобности. Есть же люди… любят в чужих делах копаться…

Никаких волнений! Никаких тревог! Легко сказать…

— Пусть войдет!

Илия вошел.

Какие же они долгие, бесконечно долгие, эти короткие осенние дни!

Солнце появляется в его комнате к концу дня, перед закатом, высвечивая Огражденский хребет. Всегда одна и та же картина, врезанная в рамку окна: желтеющий осенний лес. Утром он золотой, золотисто-зеленый днем, а к вечеру приобретает цвет варенья из смоковницы. Все один и тот же осенний лес! А ночи! Бесконечные, сырые, мертвые ночи! Как в могиле. Никогда в жизни ему не приходилось проводить так много времени на одном месте, да к тому же в неподвижном состоянии. Один… Столько времени один! Днем хоть лес с ним, поэтому разговоры со Славкой он откладывал на вечер.

Приходят, конечно, навещать. Симо приходил. Спросил его о Филиппе, поправляется ли, навещают ли они его в больнице. «Выписали, дома уже. Но ходить далеко не разрешают. Сейчас пока ковыляет на костылях по двору. Но скоро и на своих двоих зашагает». Марян Генков был. У него он больше всего хотел узнать о деньгах за дорогу: вернули их в хозяйство или нет. «Не проверял. Придет время, проверю и тогда тебе скажу. Не хочу лезть… не в моем духе… У каждого свои обязанности». Нет, Марян ничего не сделает. Первым делом, как встану на ноги, — к Сивриеву. Если надо будет, и Пенкова найду. Спросил, чем так занят Тодор, что не выбрал времени навестить его. «По хозяйству носится, все в разъездах. Неприятности у него из-за мраморного карьера. В округе хай подняли… Хотят наказать… за превышение власти. Летом он мужиков туда направил, не спросясь…» Спокойно рассказывает, будто речь идет о килограмме перцу, а не о средствах к существованию для людей нескольких сел. В полуприкрытых глазах Маряна — безразличие. Он смотрел на него и силился припомнить, каким был в детстве этот сорока- или сорокадвухлетний мужичище с тяжелой нижней губой, без огня в глазах. С его отцом они несколько лет жили двор в двор, так что он постоянно видел мальчишку на улице, но, как ни сосредоточивался, воспроизвести в памяти его зримый облик не мог. После школы Марян поступил в университет, оттуда взяли на работу прямо в окружной совет. В Югне появился этой весной (прислали на место Нено), набравшись опыта, спокойствия… и килограммов.

Невольно начинаешь сравнивать его с Сивриевым. Уж не настолько они различны, чтобы нельзя их сравнить! Ну а сам-то он, бай Тишо, схож разве с Тодором? Ведь, чего ни коснись, все на ножах! И оба года каждый раз ему трудно было решить, кто из них двоих прав. «Я», — говорил он себе, потом казалось, что Тодор. Когда Сивриев продал пчел и он пошел говорить с ним о деде Драгане, тот выслушал внимательно — набрался терпения. Потом, однако, сказал: «Добрый дедок ты, бай Тишо. И будь таким. Никто и не требует от тебя, чтобы ты другим становился. Одно прошу: не лезь в дела производственные…» Он ответил ему резко, не помнит что именно, потому что страшно возмутился. Но и Сивриев, видно, понял, что хватил лишку, и продолжал мягче: «Знаешь, в чем мы с тобой схожи? В том, что оба надрываемся для других, не ожидая отплаты. Но ты, думая об отдельном человеке, его благосостоянии и счастье, забываешь об остальных, я же, думая о людях в целом, забываю, по твоим словам, об отдельном человеке. Вот в чем мы разнимся».

Марян Генков сидел у него дольше всех — не потому, что сердобольный, а потому, что дела: о многом надо поговорить, посоветоваться. Один его рассказ рассмешил бай Тишо. «Дед Драган пришел в ресторан, выпил рюмку и влез на стул: «Люди! Угощаю всех! Пусть все знают, что у меня скоро народится внучек! Моя золотая сношенька Таска… Георги, наливай всем подряд!» И давай чокаться с каждым. А тут входит парень с аккордеоном за плечом. Старик к нему: «Сыграй рученицу!» Парень ему: «Отстань!» Дед на своем стоит: «Сыграй, заплачу». Народ деда поддержал: не обижай человека. Парень снял аккордеон с плеча и — рученицу! Дед шажок вперед, шажок назад, пятками ударяет, выкрикивает: и-йех, и-йех! Несколько человек к нему подстроились, потом еще, и пошло веселье. А конец обычный — поволокли домой, как мешок картошки».

А недавно и Филипп приковылял на костылях. Бай Тишо догадался, что он пришел, услышав, как Сребра во дворе с кем-то шушукается. Филипп побыл у него недолго. Только ушел, Сребра присела на край кровати:

— Правда, костыли ему даже идут? Врачи сказали, что он обязательно поправится и будет ходить без костылей, но и с ними…

Он погладил ее по голове:

— Конечно, поправится. Но и с костылями люди живут.

— Вот именно. Я ему то же самое сказала.

Сребра потерлась лбом о его грудь, принялась целовать обросшие щетиной щеки, но стоило на пороге показаться матери, как она согнала радость с лица и выскочила из комнаты.

— Что с ней?

— Ничего. Ребячество.

Ребячество! Это уже начало тревожить ее: девушка на выданье, а все как ребенок. Ее ровесницы уже… Он успокаивал: успеет и ума набраться, и повзрослеть, но жена стояла на своем:

— Лучше бы, конечно, записать ее в студентки, там и ума бы набралась, и разума. А здесь чему научится? Что делать в селе с ее средним образованием? Ни простая среди простых, ни ученая среди ученых!

Человек везде свое место найдет, думал он, если бог умом не обидел… А если глуп по природе, то, хоть пять высших образований получи, все без толку.

— Летом не приняли, а ты и пальцем не пошевелил. Обещал ведь в Софии похлопотать.

Есть резон в ее упреках, но обманывать — не обманывал. Он ходил к помощнику ректора медицинского института Станимирову, старому своему товарищу. Начал издалека — никак не мог преодолеть стыд. А Станимиров, то ли похваляясь, то ли заранее пресекая просьбу, сказал, что его возможности исчерпаны — и так уже «втиснул» двух «детей».

«А у тебя есть на это право?» — спросил он. «Ну, какое там право? — засмеялся тот. — Но и с тобой все уладится. Иди прямо отсюда в министерство к Янаки Григорову — к Данко. Помнишь студентика, который чуть не выдал всех на предварительном допросе у Георгиева? Твой личный дружок… Ха-ха! — неожиданно захохотал он. — Так вот, Данко распорядится — дальше уже легче пойдет». Пока шел к министерству, все думал о том хлипеньком студентике, из-за которого его едва не схватили в том тяжелом для партии сорок третьем году.

Перед кабинетом бывшего студента толпилось порядочно народу. Секретарша сказала, что товарищ Григоров вышел и, когда вернется, она не знает. Но, очевидно заметив, насколько он скован, смущен, не знает, куда руки девать, спросила, по какому он делу. «Мы с ним старые товарищи, еще со времен Сопротивления, не виделись давно». Девушка понизила голос: «Идите в буфет — два этажа выше, — он там перекусывает». Подрастолстел, наверно, подумал он, поднимаясь на лифте на пятый этаж, раз «перекусывает» еще и в четыре.

Данко сидел за столом один, такой же тощий, как в молодости. Увидел его, узнал, но радости на лице не появилось. «Садись, бай Тишо. Тебя по-прежнему зовут бай Тишо?» — «Да». — «Счастливец. Значит, живешь по-людски. А меня, сам видишь, живого можно оплакивать. И я уже, бай Тишо, не Данко. Те, что каждый день толкутся у меня в кабинете, как Данко не знали меня и не знают. Данко давно умер. — Подумал и добавил: — Да и те, что знали, и они… Я теперь для всех только товарищ Григоров». — «Ну, не так уж все мрачно, если находишь время на полдники». — «Какой полдник! Еще только пообедать вырвался. Видел толпу в приемной? И так с утра до вечера. Ну да что обо мне… Ты по какому делу? Слушаю». «По делу… — начал он, но приказал себе не упоминать о дочери-абитуриентке и вообще о ее существовании. Приказал и приказа своего не нарушил. — Нет дела… Просто зашел повидаться». «Ведь это надо же! Ну, здравствуй, коли так! — Он обнял его, хлопнул по плечу. — Хочешь выпить? Нет? Хотя бы кофе». «И к кофе не приучился. Таким же остался, каким и был, что называется, от сохи». «Тогда холодного лимонаду. — Повернувшись к женщине за прилавком, приказал: — Лимонад со льдом, кофе, — и добавил, подмигнув ему: — И двойную порцию баклавы с двойным сиропом». Когда женщина, поставив на стол заказанное, отошла, Григоров спросил, наклонившись к нему, не ошибся ли. Он кивнул. «Вот видишь, не забыл, хотя четверть века прошло. Эх, бай Тишо, бай Тишо… А ведь я тогда чуть не стал подлецом, предателем. Слаб был тогда, а те били, страшно вспомнить, как били! Но все же выдержал… А сейчас, поверь, не убежден… просто не знаю, почувствовал бы я себя столь же ответственным за… — Он прикусил губу и, помолчав, продолжал с горечью: — Те, кто могли бы стать моими истинными друзьями, больше всего и досаждают, потому что приходят единственно ходатайствовать. Своих, правда, бывает немного, зато чужим нет конца. Ты единственный…»

— Вот как было, — закончил бай Тишо. — Скажи, мог бы я иначе? Мог ли я навалить на него… еще одно разочарование? Ведь мы друзьями были, он, конечно, захотел бы услужить. Еще один камень бросил бы я ему в душу, а в ней и так черно.

— Так я и думала, — вздохнула жена. — Моя вина. Не надо было тебя в это дело впутывать. Ведь знаю, какой ты. Самой надо было…

— Хорошим человеком был Данко. Но согнула его служба, придавила.

— На тот год, будем живы-здоровы, сама поеду… Нельзя ребенка на произвол судьбы оставлять. Сам видишь, жизнь какая…

В последующие дни боль вроде бы поотпустила, и однажды поутру, дождавшись, пока жена уйдет из дому, он оделся и потихоньку, потихоньку двинулся к административному зданию хозяйства.

Небо, чистое, синее, воздух, свежий, не сухой, как в жару, и не влажный, как в ненастье, вливали в грудь здоровье, силу. После недавних дождей земля потемнела и источала запах молодых ростков, выскочивших из треснувших зерен и ищущих, где бы легче пробиться на свет через комья земли. Если бы были силы, он дошел бы до оставленного под пар поля и наверняка увидел бы его затянутым в серебристые нити паутины, сверкающие в воздухе, как шелк.

На площади перед правлением стоял в растерянности, с выражением горестного недоумения на лице Андона.

— Эх, бай Тишо, кого ж ты вместо себя оставил, а? — спросил с укором и безысходностью в голосе. — У меня ребенок умирает, а он не дает джип в больницу его отвезти.

— А где неотложка?

— Врач в Ушаву на ней поехал.

— Иди домой, жди. Может, что придумаем.

— Ох, не верю. Не тот он человек, чтоб другого понять и помочь ему.

Крестьянин выругался и побежал к машине, затормозившей на противоположной стороне улицы.

Останавливаясь на каждой лестничной площадке передохнуть, он поднялся наконец до председательского кабинета и постучал.

Сивриев поднял голову, молча кивнул и снова уткнулся в лежащие перед ним бумаги. Он сел с краю длинного стола и, переведя дух, сказал:

— Встретился Андона, жалуется…

— Мне бы тоже пожаловаться, да некому.

— Ребенок болен…

— Я жду комиссию. Повезу их на Стену. Есть опасность, что закроют карьер.

Да, об этом говорил ему Марян, говорил, что работы могут остановить, а Сивриева наказать за превышение прав. Ну что за чинуши: сами кость не грызут и другим не дают! А что с людьми будет, их не волнует. Так подумал бай Тишо, а вслух сказал:

— Немало забот у тебя…

— Давай побыстрее. Ты с чем пришел?

— Хочу узнать про дорогу на Моравку… Дорстрой вернул деньги?

— Да.

— Молодец Пенков, сдержал слово. И последнее…

— Что еще?

— Куда их «отнесли»?

— Куда нужно.

— Ты мне обещал. Эти деньги из фонда материальной помощи и социально-культурного развития.

— Как обещал, так и сделал.

— Хорошо. Твоего слова достаточно, — сказал он, медленно поднимаясь. — Надо идти, мотор требует передышки. Да, достаточно твоего слова. Я доволен.

Пришло письмо. На имя бай Тишо. Славка распечатала его тайком и тут же побежала к Маряну Генкову.

— Смотри, в округ приглашают. А ты-то будешь там?

— Да, все будем: и я, и Сивриев, и Гаврил. Мы по долгу службы, а бай Тишо как член пленума.

— По какому вопросу вызывают-то?

— По консервной фабрике. Овощей не хватает для нее… Будем искать выход из положения.

— Господи, спохватились, когда фабрика-то почти готова!

— Вот именно, — пропыхтел секретарь.

— Всегда так получается, когда ноги впереди головы бегут. — Помолчав, добавила: — Знаешь что? Езжайте-ка вы на этот раз без бай Тишо. Ему не до заседаний. Лежит-то и то пыхтит, а узнает, что зовут, тут же вскочит: «Я обязан быть там!» Так что поезжайте одни. И других предупреди, чтобы ему не проговорились.

Так был составлен заговор против него, о котором он узнает лишь тогда, когда вопрос о личных наделах для выращивания овощей станет вопросом номер один для югненского хозяйства и для его председателя.

 

XVI

«Ты будто нарочно натравливаешь весь мир против самого себя, — сказала ему однажды Милена, еще в начале их супружеской жизни. — Будь зло глыбой завалено, ты и глыбу перевернешь, лишь бы зубы ему показать. Но ведь зло злопамятно, оно не прощает, не угадать, с какой стороны цапнет». «Оно меня, я его. Я тоже не прощаю», — ответил он полушутливо: дела его шли тогда хорошо.

Припомнился разговор, а к чему? Так ли уж велика связь между давним разговором и тем, что произошел только что.

Глянул через плечо на своих спутников. Молчат. Наверное, из деликатности, мужской солидарности.

До вчерашнего дня они и понятия не имели о том, что будет это совещание, знал он один, знал еще с лета. Сам Давидков ему сказал. Тодор приезжал к нему по другому делу, а он спросил, откуда будем брать сырье для консервной фабрики. Ответил тогда: «Как откуда? Из хозяйств округа». — «То, что мы сможем выделить, не хватит и на половину мощности. Так ты подумай, откуда брать сырье, будешь готов — приезжай, поговорим. Мне важно знать твое мнение. У нас здесь видят два пути…» Еще тогда он сказал себе, что о двух путях и речи быть не может. Правильный путь — один.

Он не выкроил времени поехать и поделиться своими мыслями с Давидковым, но, даже если бы поехал, разве изменилась бы позиция секретаря? В мелочах он, Тодор Сивриев, сообразовывал свои действия с обстоятельствами, мог даже позволить себе обхитрить кого-то, обойти закон, если этого требовали интересы хозяйства; без угрызений совести урезать кооперативный фонд потребления в пользу основных фондов; глазом не моргнув соврать бай Тишо про судьбу денег, полученных из Дорстроя, лишь бы отвязался… Но в главных, принципиальных вопросах он никогда не позволял себе идти на уступки. Из-за своей непримиримости не раз бывал бит. Жена говорит, что он «натравливает на себя весь мир», «выпускает джинна». Не то же ли самое было с террасированием уже более десяти лет назад? Тогда его просто-напросто выгнали за неподчинение. Но подчиниться значило признать черное белым! Возможно, что и теперь произойдет то же самое, хотя и времена другие, и люди. Одно жаль: обстоятельства заставили противопоставить себя человеку, которого он искренне уважал и любил, — Давидкову, наиболее умному, наиболее дальновидному и наиболее человечному из всех руководителей округа.

Джип нырнул в глубокую теснину Струмы. Коричневые склоны падают здесь почти отвесно вниз, тесня шоссе к реке. Ущелье голое, невзрачное. Только на дубах и на акациях еще держатся листья, но заморозки и их уже обожгли. Безлик, непригляден лиственный лес в унылые, пропитанные влагой дни поздней осени. Даже зимой, снежной или бесснежной, природа веселее и приветливее, чем в эту пору.

Вспомнилось другое возвращение, точно год назад. То же время, те же бесчисленные зигзаги, ехал из того же «большого дома», что и сейчас. Но тогда душа его торжествовала, сердце билось радостно…

Он все обдумал предварительно и твердо верил: не ошибается. А вот ведь, никто не поддержал. Нельзя сказать, что совсем никто, но число поддержавших постыдно мало. Собственный помощник не поддержал. Он никогда особенно не любил Симо, но ценил за знания. Правда, Голубов не голосовал против его предложения, но не голосовал и за. Всегда сомневался в благорасположении председателя сельского совета… Не был вполне убежден в том, что с Маряном Генковым у него единое мнение по такому принципиальнейшему вопросу… Но они как раз проголосовали за, а Симо уклонился. Какие еще неожиданности преподнесет ему жизнь в этом заброшенном среди гор, на самом краю света Югне!

Председатель окружного совета вел совещание, а Давидков сделал доклад. Цифры, сравнения, анализ. Такой образ мышления свойствен и ему, поэтому он слушал Давидкова с чувством удовлетворения и вывод не был для него неожиданным: хозяйствам округа по их сегодняшнему состоянию не под силу обеспечить сырьем строящуюся в Югне консервную фабрику.

Зал заволновался, в президиум посыпались вопросы. Как же так? Округ производит столько овощей, что в состоянии накормить такую страну, как Финляндия, не то что обеспечить какую-то фабрику!

— Все так, — ответил Давидков, — но вы забываете, что восемьдесят процентов помидоров идет на экспорт.

До сидящих в зале дошло, о какой недостаче идет речь, и наступила тревожная тишина.

Он подумал, что ему надо встать первому и поддержать секретаря и потому, что фабрика строится на югненской земле, и потому, что он председатель самого большого в округе хозяйства. Но не успел — раздался голос Давидкова:

— Если мы хотим иметь консервную фабрику, надо вдвое увеличивать количество выращиваемых овощей. В состоянии ли наши хозяйства осуществить это уже к будущей осени?

По залу пронесся ропот. Кто-то выкрикнул злорадно:

— Сивриеву хотелось иметь фабрику, к тому же в своем селе! Пусть он и пошевеливается! Что нас-то дергать?

И посыпалось…

— Разинул пасть ненасытную, все вокруг готов заглотить. Карьер — ему, фабрику — ему! И некому урезонить. Никто не скажет: стой! В какое время живешь?

— Правильно, сам пусть думает. С какой стати нам-то трепыхаться из-за его доходов?

— Пусть Сивриев скажет, по какой цене будет весной тепличные помидоры продавать?

— Почем у себя в хозяйстве и почем в наших селах?

— Да вдвое будет драть, лишь бы доходу побольше!

— Фабрика на его земле, а поборы с нас!

— Товарищи, несерьезно, — поднял руку Давидков, и острое адамово яблоко запрыгало вверх-вниз по его тощей шее. — Фабрику в Югне Сивриев строит не для самого себя. К чему препирательства? Послушайте, что мы предлагаем, и давайте обсудим сообща. Ясно, что поднять так резко овощеводство под силу не всем хозяйствам. Что вы скажете, если мы разрешим членам кооперативов… если мы дадим им из кооперированных земель… понимаете, в частное, то есть в личное, пользование… И все, что вырастят, должны продавать по договорной цене на фабрику. Сами знаете, какие мы, болгары: ночь в день превратим, если речь о личном доходе. Думали, кроили, к такому вот мнению пришли. И крестьянам дополнительный доход, и сырье для фабрики.

Зал откликнулся спонтанно:

— Хорошо придумали!

— Дельный выход!

— Дадим земли, сколько хотят! Чего не дать? Пусть ковыряются, хоть по ночам, но зато сдавать начнут и помидоры, и перец, и зеленую фасоль.

— Правильно предлагаете!

Никто не хотел выходить на трибуну, но со всех сторон неслись возгласы одобрения. Предлагали сразу голосовать и разъезжаться. Делить землю, так делить: осень кончается, не сегодня завтра зима, а людям надо подготовить участки, унавозить, вскопать.

Все словно с ног на голову перевернулось: то, что он считал единственно правильным, другие отбрасывали с легкостью и принимали за нормальное то, что он считал глубоко ошибочным. Он заерзал так, что стул заскрипел, и почувствовал, как усы колют его нижнюю губу. Ошибся он в Давидкове!

— Принимается? Нет желающих…

— Нет! Нет!

— Давай голосуй!

— Я прошу слова!

Ковровая дорожка — темно-красная, широкая, во весь проход, делящий зал пополам. Он шагал медленно, ноги словно свинцом налились. Еще не зная, что скажет в следующую минуту, с трудом, чуть не споткнувшись, поднялся на сцену.

— Давайте уж так: раздадим всю землю. Себе покой обеспечим. А зарплаты наши пусть теми же останутся.

По залу прокатился шум возмущения.

— Не кривляйся, Сивриев! Тут о серьезных вещах речь.

— Вы ж от трудностей бежать собрались, так я вам предлагаю самый легкий путь.

У него было два соображения, но говорить решил об одном. Начал издалека — с тех лет, когда некоторые из присутствующих были, как и сейчас, на передней линии, а молодые, которые так рьяно поддерживают раздачу земли, еще штаны сами надевать не умели; в те годы никто не стонал, хотя работали денно и нощно; в те годы люди страдали, погибали, брат ненавидел брата. И все это во имя будущего. Тогда никому в голову не приходило, что есть другой путь. Только враги, выступавшие против нового, боровшиеся против него кто чем мог, включая обрезы и кизиловые дубины, — только они утверждали, что наш путь — ошибочен. Да, первая шеренга слишком торопилась, простым честным людям было трудно: они видели ошибки, которых было немало, появлялись новые раны, бередившие души, потому что каждая новая ошибка — новая рана. Но они — честные труженики — шли с нами. Шли через свою боль. Шли, и все осознаннее становилась их вера в правильность нашего пути. Прошло более двух десятков лет, улеглись страсти, затянулись раны, люди свыклись с новым строем, с новым образом жизни.

— Да, — продолжал он, — двадцать лет наяву и во сне я убеждал себя и других, что наш путь — единственно правильный. И что же теперь? Получается, что все мои усилия нужно выбросить на ветер? Нужно признать себя побежденным? Побежденным! Кем? Собственной некомпетентностью? Неумением руководить? Или ленью, равнодушием мне подобных?

— Да ты не понял, о чем речь. Не видишь, в какое время живем.

— Не люблю, когда прерывают! — зарычал он в зал, и зал стих. — Отвлечение внимания крестьянина к частному, ладно, не буду называть его частным, к личному хозяйству принесет серьезный ущерб кооперативному, это неминуемо: две любовницы, как известно, в одном доме не уживаются. Крестьянин в любом случае предпочтет свое, личное, частное общественному, кооперативному. Повторяю, это для кооперативного хозяйства беда. Но еще большая, стократ большая беда — нравственная: поколеблется вера людей в наш путь. Я спрашиваю вас: позволим ли мы мелкособственническим инстинктам, еще живущим в каждом из нас, — позволим ли мы им вновь овладеть нашими душами? Мы сделали шаг вперед, предлагаемая мера — отступление на пядь, но последствия этого отступления равны двум, а то и трем шагам назад. Я не согласен с полумерой и предлагаю окружному совету распределить по хозяйствам, кому на сколько увеличить сдачу овощей. А мы, руководители, вместо того чтобы хныкать, опускать руки перед трудностями, перекладывать нашу ношу на других, давайте-ка возьмемся за работу по-мужски и вместе со своими коллективами выполним задачу. Нечего ждать, что люди «по ночам», как говорили тут, будут работать. Это наше с вами дело — думать до петухов. Если крестьянин будет ночью работать на своем поле, то днем, на кооперативном, он будет носом клевать. И вы все это знаете не хуже меня.

Он оперся на трибуну, выставив по обыкновению плечи вперед, словно тащил на спине тяжкий груз.

— Я не настолько слеп, чтобы не видеть, как будет трудно. Мне особенно, потому что мой пай в этом сверхплане, как обычно, будет самым большим. Но из двух вариантов я выбираю этот. Для его выполнения нужны устремленность, воля и пот руководителей, но зато люди будут работать спокойно, а главное — мы не внесем в их души новые сомнения, колебания.

Из зала понеслись враждебные выкрики:

— Ишь ты, о людях у него душа болит!

— Все, что ты говоришь, правильно, но это слова, батенька, слова, голые слова!

— Не слова! — ощетинился он против несправедливых выпадов. — Я сказал и еще раз повторяю: я согласен на свою долю сверх плана и сдам…

— Ты сдашь! Фабрика-то при тебе, считай что твоя. А нам какая выгода? За здорово живешь вкалывать?

— Товарищи из окружного совета все обдумали, их предложение дельное. Давайте голосовать!

— Надо все же подумать, хорошенько подумать, — заколебался Давидков.

Но председатели и агрономы уже смекнули, какой хлеб полегче, где работы поменьше, и слушать не хотели о других вариантах. Оставалось одно: голосовать. За предложение окружного совета подняли руки почти все, за его — несколько человек. Из югнечан — Марян Генков и Гаврил, на которых он не очень-то надеялся, а Голубов, на которого он рассчитывал, воздержался, вообще не голосовал.

Ущелье кончилось. Струма вильнула налево, шоссе — направо, впереди сверкнули окнами беззаботные и веселые в своем белом наряде оштукатуренные дома Югне. Площадь перед почтой, покрытая белым ушавским камнем, встретила их тоже светло, приветливо, несмотря на серый, мокрый осенний день.

Молча распрощались, а Симо он сказал: пойдем поговорим.

Пересекали площадь плечом к плечу: он — высокий, чуть сутулившийся в плечах — шагал легко, стремительно, Голубов — немного выше среднего роста, хорошо сложенный — не отставал, хотя в его походке было что-то мальчишески небрежное.

В ресторане сели в сторонке, и Сивриев начал без обиняков:

— Ты убежден в том, что я ошибаюсь, или тебе приспичило сесть на председательское место?

— Товарищ председатель, двуличие мне чуждо и даже противно. Подножки также не мое амплуа. Чтобы ты не думал обо мне превратно, скажу сразу: я не голосовал за твое предложение, потому что другое мне кажется более разумным. Поддержать тебя значило бы согласиться взвалить на себя огромный воз и тащить его… естественно, наравне с тобой. Извини, но я не настолько глуп, чтобы не понять этого, и я не фанатик. Скажешь, цинизм. Называй как хочешь. Не надо с меня по две шкуры драть. Я не собираюсь делать себе харакири, превращать в ад и работу, и личную жизнь. Чего ради, когда сверху предлагают другой выход? Лично мне будет легче, если эту дополнительную нагрузку взвалят на чужую спину, не на мою. Хотят крестьяне корпеть день и ночь в поле — пусть, их личное дело. Вот так. Идеалы идеалами, но я…

— «Если я не за себя, то кто же за меня?» Так, что ли?

— Точно! — раздраженно ответил Голубов и пустился в длинные, смутные, сомнительные рассуждения о том, что люди испокон веку руководствовались в жизни определенной, конкретной философией. Он не может, конечно, утверждать, что она единственно верная, но что она нашла широкое применение… Ведь иметь нечто — это гораздо больше, чем пользоваться этим нечто. Другой вопрос, все ли это осознают. Скорее всего, не все. Его собственная философия, — та, которую он избрал лично для себя. В силу этого она менее опасна, чем какая бы то ни было, любая другая философия. Ущерб, ею наносимый, причиняется ему одному, ну, может быть, и еще некоей родственной душе. Словом, потерпевших можно пересчитать по пальцам. Его же, Сивриева, философия прямо или косвенно затрагивает сотни, тысячи людей. Значит, из частной, личной она превратилась в общественную, общезначимую… Определение, вероятно, не самое точное, но тем не менее вреда философия Сивриева приносит гораздо больше, так как ее тень падает на жизнь тысяч, верша их судьбу. И он, Сивриев, и все ему подобные знали, что это так, и не только знали, но и, со своей колокольни глядя, вообразили, что общество на веки веков останется их должником за благодеяния, которые они ему оказали, и никому из них в голову не пришло, что есть другая сторона медали, потому что в корне любой доброты есть обратный знак — вред. Не существует доброты совершенно безвредной. Вечные и совершенные библейские добродетели — ложь. Он, Голубов Симо, определил свое место в жизни, он не собирается отбрасывать тень ни на кого, но и не хочет, чтобы на него отбрасывал свою тень кто бы то ни было… Что же касается второго греха, который ему приписывают, то он, Сивриев, и здесь ошибается: председательскому креслу он, Симо Голубов, предпочитает работу на опытной станции, где место ему всегда обеспечено.

— Не было бы мне так паршиво, — прервал его Сивриев, — если бы против меня выступил председатель сельсовета, Гаврил. Я часто чуть ли не орал на него из-за его инертности, безразличия. Но от тебя не ожидал.

— Гаврил не так туп, как кажется. Он сразу главное схватил: если решат так, как предлагает начальство округа, то основная тяжесть по организации частного производства овощей ляжет на совет, то есть на него. А он, как и я, вкалывать не любит. Только и слышишь: работа, ах, работа! Она главное в жизни. Да она, с нами или без нас, все равно будет делаться. И жизнь тоже, с нами или без нас, будет идти дальше, коли есть такие люди, как Тодор Сивриев. Так что не думай, что Гаврил стал тебе верным другом. Он, как и я, сначала все просчитал, да вот только черная кошка ему дорогу перебежала.

— А бай Тишо? На чью сторону встал бы он?

— Бай Тишо! Он бы встал на ту сторону, чьи доводы сильнее. Короче, принял бы без угрызений совести линию руководства. Но если бы ему было разъяснено, что это, как ты сказал, шаг назад от завоеванных позиций в преобразовании сознания нашего крестьянина… Если бы он был убежден, что подобная мера чернит пройденный двадцатилетний путь, тоже ты сказал, то тогда он непременно стоял бы за второе предложение, то есть за твое.

Он внимательно слушал своего помощника и думал, как точно и малым количеством слов передал он суть. В уме ему не откажешь. Жалко, что такой ум на ерунду распыляется… Вот и сейчас, как два часа назад на совещании, думает только о своей свободе. Ему, видите ли, важно иметь время! А зачем? По чужим квартирам таскаться? Его не интересует, ценой чего добыто оно, его свободное время.

Симо поднял голову и уставился ему в глаза.

— Сказать тебе, почему ты против частного хозяйства?

— Я сам уже говорил.

— Да, слышал. Общественное сознание, воспитание в коммунистическом духе…

— Насмешки тут неуместны.

— Мы вдвоем, можно и начистоту. Эффектный тезис о новом общественном сознании нынешнего крестьянина тебе был необходим лишь как твердая опора.

— А я и не знал.

— Выслушай до конца. Да, этот тезис, безусловно, входил в твои расчеты, но главное в другом. И я знаю — в чем.

— Просвети и меня.

— Вернее, два главных момента. Будем! — Он поднял рюмку, выпил. — Первый. Их предложение — мера временная, даже не мера, а полумера, и она не в состоянии поправить положение дел. Это очевидно.

— Если очевидно, значит, ты согласен…

— Нет, не согласен. Я предпочитаю их позицию, и объяснил тебе — почему. Второй момент — более важный. При новом положении вещей общественное хозяйство, то есть  т в о е  хозяйство, перестает быть единственной производительной силой, а отсюда и твоя сила ослабеет. Вот чего ты боишься. Независимо от побуждений, которые тобой руководили, по существу твоя позиция более верная.

Он подумал: прервать его или подождать, посмотреть, до чего дойдет в своем инакомыслии его первый помощник.

— Не хочу пророчествовать, предрекать, — продолжал Голубов, — и времена не те, и нравы, но знаю и даже убежден, что в другое время, в других условиях из тебя непременно получился бы самый беззастенчивый кожедер-миллиардер. А? Сильно сказано? По крайней мере точно. Ты не можешь довольствоваться малым. Твой девиз: сегодня больше, чем вчера, завтра больше, чем сегодня.

— Ты пьян, две рюмки выпил — и готов.

— Пьян, не пьян — какая разница? Вся твоя работа воистину сводится к одному: сегодня больше, чем вчера, завтра больше, чем сегодня. И тебя не интересует, во имя чего, для чего. Главное — чтобы было много, побольше.

— Хватит.

Тодор заплатил и вышел.

Зашел домой предупредить, что задержится, и тяжело, устало зашагал к административному зданию. Подходя к нему, услышал, как распевает уборщица. Цыкнул на нее и послал за Филиппом. Очень скоро в коридоре послышалось постукивание палкой по полу. Лицо Филиппа приобрело некую утонченность, а шея, короткая и толстая, похудела и вроде бы даже удлинилась. В первый момент показалось, что это вовсе и не Филипп, упорный, настойчивый молодой человек, и подумалось, что не стоит порох на него тратить. И все же задал свой вопрос: частное производство или увеличение общественного?

Филипп ответил без заминки, словно ответ был приготовлен заранее:

— Будет трудно, но, по моему мнению, именно кооперативы должны стать поставщиками. Иначе мы только внесем путаницу в сознание людей.

— Каких людей?

— Крестьян.

— Какую такую путаницу? — Он хотел испытать его до конца.

— Как сказать?.. Ведь они уже столько лет живут по-новому. Зачем же им напоминать старое? Потом опять придется все начинать сначала. Не совсем сначала, но все же…

— Не так-то быстро меняется человек, как кажется. — Его все еще не покидало сомнение, ответы парня казались просто заученными цитатами.

— Есть в селе один человек, возчик при огородах, бай Иван. — Парень хотел, очевидно, подкрепить свой ответ примером. — Самый обыкновенный человек, умом бог не обидел, но вообще-то простой крестьянин, тихий, спокойный, сущий муравей. Так он говорит мне однажды: «Эх, Фильо, жить-то только еще начали по-человечески. Раньше знаешь как было? Да откуда тебе знать? Тебя тогда и на свете-то не было. С утра до вечера, да и по ночам тоже! И думаешь, что сытее были? Нет. Масса народу голодало… Эх, начаться бы пораньше кооперативам». Вот как сказал мне бай Иван. А теперь мы должны зародить в нем сомнение? Зачем?

Вот родственная душа, подумал Сивриев. Стоит на моей стороне — и никаких корыстных соображений! Послушал бы его Голубов, увидел бы, что Филипп выше его на голову.

Они поговорили об опыте на излучине, о перспективах помидоров, выращиваемых без подвязки, о нем самом. И Тодор перешел наконец к тому, зачем позвал Филиппа:

— Ты как смотришь на то, что вашему отделению мы увеличим план по помидорам? По перцу, по зеленой фасоли тоже. При том же количестве людей.

— Справимся. И новая технология нам поможет. Но надо обдумать все хорошенько. И с Симо посоветоваться.

— На этот раз придется без него, — жестко сказал он, но, прочитав недоумение в глазах Филиппа, добавил уже мягче: — Он за другой вариант, который мы с тобой считаем ошибочным.

— Вот как…

— Поэтому действуй сам!

— Ясно.

— Если что — прямо ко мне.

Прежде чем попрощаться, спросил, как дела на заочном.

— Идут, — ответил овощевод. — Сдаю экзамены.

На прощание пожал ему руку. Кажется, впервые за все время работы в Югне. Да, подумал Филипп, впервые. Вспомнилось, как в бытность главным агрономом Сивриев выгнал его как не справляющегося с работой. Вот ведь превратности судьбы!

Равномерное постукивание палки стихло в конце коридора, здание опустело, и он снова остался один на один с мертвой тишиной, которая навалилась на его и так слипающиеся от усталости веки.

Близилась полночь, а лист бумаги перед ним был все еще чистым. В голове не было ни одной мысли, только свербил вопрос: на что рассчитывал он там, на окружном совещании, когда стоял на трибуне один против всех? Даже против Давидкова! Да, и против Давидкова, человека, которому всегда верил как самому себе… А он оказался мягкотелым и не столь уж дальновидным руководителем. Уж не сам ли он «отец» этой уродливой, ошибочной идеи частного овощеводства? Давидков во всем виноват. И в его бессонной и бесплодной ночи тоже он.

Рука сама собой потянулась к телефону. Он долго держал трубку у уха, пока раздался голос дежурной телефонистки.

— Алло! Соедините с товарищем Павлом Давидковым, с его квартирой.

Та, на другом конце провода, начала расспрашивать дотошно, кто он сам, кто такой Давидков, нельзя ли подождать несколько часов, хотя бы пока рассветет, что неудобно тревожить человека среди ночи… Упорство неизвестной телефонистки взбесило, и хотя он не был уверен в неотложности разговора, все же накричал на нее, пригрозил и услышал в итоге долгие гудки вызова.

— Алло! Алло! Это Сивриев. Послушай, ты сам веришь в то, что защищал сегодня на совещании?

— Мы все решаем коллективно, — зазвучал в трубке сонный голос секретаря.

— Значит, у тебя нет собственного мнения по данному вопросу?

— Личное мнение гроша ломаного не стоит, если оно не совпадает с мнением коллектива. Не согласен?

— Тем хуже для тебя, если так.

— Легко тебе там рассуждать. А ты пойди сядь на мое место, тогда я тебя порасспрашиваю.

— Да неужели со своего места ты сам не видишь, что вы рубите сук, на котором сидите? Вы же систему подрубаете! А теперь слушай, что мне один парень только что сказал: «Зачем напоминать крестьянам о старом? Только вносить разлад в их души». Как тебе кажется, умный парень или дурак?

— А тебе не кажется, что ты потерял чувство меры? — В голосе на той стороне провода зазвучало раздражение. — Сумасшедший человек! Среди ночи мир взялся исправлять!

— Я тебя беспокоить больше не буду. Но, прошу, и ты в мои югненские дела не вмешивайся… Почему именно сейчас звоню? Сам не сплю, пусть, думаю, и он не спит.

Бросил трубку и откинулся с закрытыми глазами на спинку стула.

 

XVII

Утро застало его в кабинете. За широкими запотевшими окнами стояла знакомая сумеречная полутьма, какую не увидишь нигде, кроме Югне. Всего два с небольшим года назад он и понятия не имел о югненских сумерках, о Желтом Меле, сокращающем день югнечан и отнимающем у них возможность видеть истинный восход солнца. Рассветов в исконном смысле слова здесь не было, потому что солнце выкатывалось из-за горы, когда повсюду уже наступал день. И небо не как у людей: узкое, сплюснутое, опрокинулось над селом, будто корыто. Этим Югне отличалось от других сел, отличались от других жителей края и югнечане — у них было на одно желание больше. Он всегда предполагал, что люди, которым чего-то недостает, гораздо большие романтики, чем те, которые воображают, что природа-мать не обделила их ничем. Югне и югнечане подтвердили это его предположение.

Он открыл одну створку окна, и потянуло утренним холодом, запахом молодого льда, комната наполнилась звуками всплесков Струмы. На этом участке русла течение реки медленное, спокойное, и песнь ее такая же — мягкая, ритмичная, не то что у дома деда Драгана.

Вошла Таска, протянула тоненькую папку.

— Филипп принес. Сказал, что вы знаете, что сами поручили.

Открыл, начал читать. Сначала удивленно округлились глаза, потом появилась в уголках рта улыбка: смотри-ка, будто знал, что именно нужно ему. Доклад в округ почти готов, не хватало «начинки», той конкретности, которая подтвердила бы его основную мысль. И вот она — столь искомая конкретность! Без лишних слов, без похвальбы — ясно, точно. «Начинка» — первый сорт! А какой размах… Молодец! Зря он отдалил его от себя. Зря считал Голубова самым умным из югненских специалистов.

И все же неспокойно на душе… Кто знает, какое решение примет округ по этому самому его предложению? А здесь не всколыхнутся ли мелкособственнические инстинкты крестьян? Дадут ли нужный эффект опытные помидоры Филиппа? Разве предусмотришь все? Ввязался на свою голову! Не было у бабы заботы — купила баба козу. И что все у него не как у людей? Неужели нельзя было промолчать на совещании? Наверняка не он один прозрел, понял, что предложение руководства недальновидно. Но все понявшие это — и председатели, и агрономы — прикинулись ничего не соображающими, потому что только такая мина освобождает их от ответственности или по крайней мере снижает степень ответственности. Может, опять «натравливаю судьбу» против себя? Права Милена, сам нарываюсь. Милена! А почему бы не спросить ее? Она не покривит душой, не назовет черное белым ему в угоду.

Ее голос донесся с заднего двора:

— Ты, дедушка, пожалуй, преувеличиваешь.

— Я?! И вовсе нет.

Старика ему хорошо было видно: он стоял лицом к дому.

— Вот ты ученая, а можешь разъяснить мне, что такое человек? А? — И, не дожидаясь ответа, продолжал поучающим тоном, произнося каждое слово в отдельности, словно перед ним было дите малое: — Человек начинается с веры. Знаешь, что сделало человека человеком? Умение думать. А что он придумал с самого начала? Бога! А зачем? Нужда заставила. Ты думаешь, легко было бога выдумать? Нет, не легко. Но представь себе, Миленка, как страшно было человеку в мире! Нужно было чем-то устрашать, отгонять злые силы, и он создал себе защитника. Нужно было научиться ценить добрые дела, и он поручил богу вознаграждать за них. Нужно было равняться на кого-то, мерить по кому-то свою силу, и человек создал другую силу — божественную, опять же по своему образу и подобию. Нужен был свет души, потому что, Миленка, свет тела человеческого — глаза, а душа, которая внутри, во тьме, тоже не может не изливать себя, и человек открыл ее свет в небе и в том, что за небом. Видишь, какое существо человек: сам придумал нечто эдакое, а потом стал ему поклоняться как воистину сущему, стал желать царствия его и правды его. Ждет, что ему воздастся, хотя знает: то, чего ждет, ниоткуда не явится, потому что оно — в нем самом. Ни одно существо не служит большему числу господ, чем человек. Он же служит и самому себе, и другим, и невидимой силе.

— Мало осталось таких…

— Твоя правда. А жалко. Сама видишь: все меньше доброты в мире. А почему? Потому что веры нет, и потому что нет страха.

— Все-то ты, дедушка, знаешь.

— Где уж там! По молодости все тебе ясно, ни о чем не задумываешься, а к старости начинаешь прозревать — ан, сил-то уж нет. Никогда не бывает так, как хочется. Хотел бы, Миленка, знать, да ничего не знаю, ничегошеньки. О человеке не знаю, — сам себя поправил старик. — Вот землю, воду, небо, все неживое человек познать может, были бы глаза да уши. Травку, деревце, живность разную… Недаром же собака и конь подчиняются уму человеческому. А вот человека познать… Илия, к примеру, сын мне, а будто бы и не я его породил. Таска, сношенька, чужая, а ближе близкого, и все в ней мне ясно: чистое, доброе дитя, сердце людям открытое, а душа — свету. Болеет душой за ближнего. Вот и скажи мне: почему родной — потемки, а в чужом все как на ладони?

Из дома выглянула Таска, позвала ужинать.

— Слышала? — заулыбался старый. — «Иди, папа!» Не знаю, до чего дошло бы у нас с Илией, если б не она. — И, таинственно понизив голос, спросил: — Видела?

— Что?

— Ну… — Он очертил рукой полукруг перед своим животом.

— А… это… уже давно. Мы, женщины, сразу замечаем.

— Ты бы поучила ее, а? Боюсь, не случилось бы чего. Много работы Илия на нее наваливает.

Милена внесла таз с высушенным бельем и выложила его на стол — гладить.

— Заговорил меня дед Драган.

— Слышал. Чушь. Из ума выживает.

— Почему? Есть у него своя логика.

— Какая там логика!

…Уложили мальчика спать, перешли в кухню. Растянувшись на широкой деревянной лавке, непременной принадлежности деревенских домов, он, пока она гладила, рассказывал о совещании, умалчивая о многом, и как бы между прочим спросил, какое из двух предложений разумнее с ее точки зрения.

Она не ответила прямо, стала рассуждать о том, что историю не интересуют зигзаги развития, что она минует их, как скорый поезд — полустанки… Это он уже от нее слышал. Он хотел бы знать ее мнение с сегодняшних позиций, а не с точки зрения истории вообще. Нарочно уходит от прямого ответа? У нее всегда было собственное мнение по всем вопросам, и хотя он не очень-то с ним считался, это не мешало ей раньше высказывать то, что она думала. А сейчас хочет отмолчаться. Почему? Он стал ей безразличен? Или смирилась с его отстраненностью?

— Я не знаю, за которое из двух предложений голосовал ты, а сама затрудняюсь решить… — произнесла она, подумав. — Два-три года назад сказала бы определенно, что ты — за второе. Но с тех пор, как приехала в Югне, многое заставляет думать, что ты мог бы проголосовать и за первое, за частное хозяйство. В тебе появилась какая-то ненасытность. Все, что ты делаешь, ты делаешь не ради личной выгоды, но понимают ли тебя…

— Хочешь сказать, что не знаешь меня теперешнего?

— Возможно, — вздохнула Милена. — Много пустоты накопилось между нами, и она все добавляется. Чего-то нет в нашей жизни, чего-то недостает ей. У тебя работа, и ты, очевидно, этого не замечаешь, но мы с Андрейчо это чувствуем. Ребенок растет без отцовской заботы, ласки… Скажи, сколько лет будет Андрею через месяц?

Он начал считать по пальцам: шестьдесят первый, шестьдесят второй…

— Вот, даже, сколько лет ему, не знаешь, — прервала его Милена со слезами в голосе.

С языка готово было сорваться: нечего шум из-за пустяков поднимать! — но вовремя остановил себя. Ведь оскорбится — и будет права. Разбуди его среди ночи и спроси, чем какое поле засеяно, какой урожай ожидается в каждом из его сел, ответит не задумываясь, а сколько лет сыну, жене… надо считать. И все же… Самому хочется верить, что он не мог измениться, он всегда был и есть именно тем, кто он есть. Но если так, то они с Миленой действительно отдаляются друг от друга? Как ни тяжело на работе, нужно находить время и для них. Неделю назад она что-то подобное пыталась объяснить ему. И сейчас опять: между нами пустота, и она накапливается. Пустое пространство? А бывает ли в природе пустое пространство?.. Когда ее видели в городе с Голубовым? Кажется, в прошлом месяце. А он примерно неделю до того сам видел их у кондитерской. Если еще и это навалится… Со всех сторон…

Неприятный спазм сдавил горло. Он вскочил, склонился над раковиной. Ничего, обойдется, нервы.

— Тебе плохо?

— Просто устал.

Паршивец! Будто прямо в ухо прокукарекал. И не раздольный разлив, а какой-то жалкий скрип. Он проснулся и стал ждать. Но тихо. Вероятно, ошибся один из прошлогодних петушков соседа. Настоящие петухи, должно быть, уж пропели, а этот, недоразвитый, опоздал. Как нарочно — его разбудить. И вдруг со всех сторон понеслось! Распелись. Так, значит, соседский петух запевала? Вспомнилась летняя ночь, когда он впервые услышал это скрипучее кукареканье. Смотри-ка! У него такой знаменитый сосед, а он и не знал.

Усталый, измученный, Тодор долежал до вторых петухов. Временами забывался, и в подсознании проносились неясные, тревожные видения. Предстоящий день будет тяжелым, одни неприятности… Беспокойный, плохой сон не к добру. Предчувствия его часто оправдывались, а после сорока и вовсе ни разу не обманули. Получается, что и эта сфера познания мира еще темна для человека, ее постижение только еще начинается, и, как всегда, познание идет сначала опытным путем.

Какой толк думать о том, что навалится на него через несколько часов, если и на этот раз, думай не думай, реализуется «предзнаменование» его сна? К тому же, может быть, оно уже материализовалось и его сегодняшнее беспокойство — реакция на него? Что планировалось на сегодня? Заседание правления. Повестка дня такая, что тут опасаться нечего. Значит, что-то другое, неожиданное. С ним всегда так: хорошее может задержаться или вовсе не дойти, но плохое не замедлит, явится вовремя. Хотя бы то, о котором неведомые силы подали сигнал, вызвав в нем смутное предчувствие. Все его предыдущие попытки объяснить сущность предчувствий или научиться их предотвращать — безуспешны. Будто механизм их подачи находится вне его, воздействует издали, так что он сам каждый раз вне игры, он просто объект…

Милена вздохнула во сне. Лицо ее, матовое в темноте, казалось совершенно спокойным. Когда ее видели на городском вокзале с Голубовым? Месяц назад. Нет, не смей рыться в этом! И без этого невмоготу. Весной как-то дед Драган сказал ему: хорошо, Тодор, что привозишь семью. Испокон веку заведено: крепкий дом — уважают соседи, уважают соседи — уважают все. Старик вообразил, что эта поговорка придумана для таких, как Тодор. Нет, югненский мудрец, она и о других.

Незадолго до заседания в кабинет вошел Марян Генков.

— Надо определиться, как все же будем решать с частным хозяйством.

— Ты видел повестку дня? Там вопроса о «частном» нет.

— Там-то нет… А вот в головах у людей, может, и есть…

— Пока на этом месте я, я и определяю и повестку дня, и важность задач, а не какие-то там…

— На всякий случай, — давил на него Марян, — хорошо, что у нас с тобой единое мнение… и что сохраняешь за собой последнее слово… Но может быть, мне все же их познакомить…

Ну и зануда, подумал он о секретаре, действует по методу капли воды: бьет медленно, методично, в одну точку. Я вот погляжу на твой метод, если они действительно вылезут с вопросом о частном овощеводстве, погляжу, как ты их будешь «знакомить»!

Но в этот самый миг открылась дверь, и, толкаясь, словно стадо баранов в воротах, стали входить члены правления.

Заседание катилось как по маслу, до самого конца при необычном единодушии: слушали — постановили, слушали — постановили, никаких возражений, никаких споров. Генков несколько раз взглядывал на него вопросительно: что бы это значило? А он испытывал удовлетворение: наконец-то правление стало мыслить синхронно с ним. Проголосовали по последнему вопросу повестки дня, можно было закрывать заседание, и тут-то поднялся Трайко Стаменов, добросовестный работник, неплохой хозяин, но человек скрытный, нелюдимый.

— Мы бы хотели, чтобы товарищ председатель дал нам разъяснение по вопросу сдачи овощей. В других хозяйствах, говорят, собираются давать под овощи землю. К старому переходят. Сверху приказ спущен.

— Что значит «к старому»?

— Не то чтобы к старому, но, однако, к частному.

Из-за одного этого слова, подумал он с долей злорадства, окружное начальство должно было бы предварительно крепко подумать: не произнесет ли его где-нибудь, когда-нибудь хоть один-единственный человек? И еще о том, крепко ли новое мировоззрение людей, ведь из зениц Трайко Стаменова проглядывает другой человек — по сути, бывший Трайко Стаменов. И не в одних его глазах вспыхнул старый блеск. Алчное стремление получить землю просвечивается во многих лицах, в глазах жажда владения собственностью — у одних дикая, необузданная, острая, как лезвие топора, у других смешанная с мечтой и тоской, у третьих тупая, едва заметная, подобная воспоминанию о старой ране, в глазах четвертых любопытство… Он смотрел на них и думал, что во время заседания правления они, слушая его, ничего не слышали; они были во власти своего внутреннего голоса, бог знает где были их мысли; на заседании присутствовала только их внешняя оболочка, поэтому-то они и были со всем согласны, всем своим поведением они подталкивали заседание к скорейшему окончанию. Самое разумное, пока горит дикий огонь в их глазах, вообще не говорить о земле. Но как? Как прекратить совещание? И кто его теперь послушает? «Глас народа — глас божий!» Опасное утверждение. Особенно если речь идет о чем-то таком, что выше твоей воли и власти. А Трайко Стаменов продолжал: почему только в Югне крестьяне не получат землю, почему председатель выступает против своих крестьян, что плохого они ему сделали, разве не они оказали ему доверие — выбрали его, фактически незнакомого, со стороны, выбрали, чтобы он ими руководил, чтобы защищал их интересы, если потребуется. И вот его благодарность!

— Пусть Сивриев даст сейчас объяснение. Мы — народ, его представители.

— Видали? — воскликнул бай Серги, еле сдерживая астматический кашель. — Молчал, молчал наш Трайко-тугодум, да и молвил слово наконец. Голосок твой целый год не слыхали, берёг, видать, на смутные времена.

— Думай, что говоришь! Как бы самому боком не вышло!

— Правильно. Мне думать надо. С моей астмой много не наговоришь… Но тебе, Трайко, все же отвечу: товарищ Сивриев тут не из милости. Он этого места достоин… — он раскашлялся, — пока, пока это… потом еще скажу.

— При чем тут по милости, не по милости, — с угодливыми нотками в голосе откликнулся кто-то с дальнего конца стола. — Не надо в сторону уходить. Мы только хотим, чтобы объяснили: будут землю давать в частное владение или нет?

А он все думал об алчности в глазах присутствующих. Откуда она? Разве еще не искоренилась эта страсть к частной собственности? На собраниях, в докладах все шло гладко… А эти двусмысленные намеки! Разве он их заслужил?!

Кто-то вслух считал, сколько можно заработать, если прирежут землицы. Кто-то прервал: расчеты твои вилами на воде писаны, потому как все от поля зависит. Вот дадут надел на Заячьей поляне, так, кроме заячьей капусты, и не видать тебе ничего. А навозу где возьмешь? Хозяйство отпустит или нет? А рассада? Каждый сам, что ли, ковыряться с ней будет?

Мысль о собственной земле никогда не покидала этих людей, продолжал думать он, слушая их оживленный разговор. Змея собственнического инстинкта не была раздавлена, она затаилась, ожидая подходящего момента, когда можно будет высунуть свой ядовитый язык и ужалить.

Трайко Стаменов уже в третий раз требовал разъяснений.

Марян Генков глянул на Тодора и начал медленно распрямлять свою огромную мускулатуру, напластованную на заплечье и горбящую его.

— Я буду отвечать… И первое — поправлю вас… Ошибаетесь вы, взваливая решение на одного Сивриева.

— Не виляй! Знаем, что он в округе говорил. Он один был против.

— Местный партийный комитет и я, как его секретарь… поддерживаем решение председателя.

Шум стал стихать, но еще нельзя было определить их отношение к словам Маряна.

Сначала и сам он слушал рассеянно, скорее, соблюдал приличие, а главное — по необходимости, но постепенно ход мысли секретаря увлек его, завладел вниманием. Марян Генков говорил минут пятнадцать, не больше, а казалось, слушал его долго. И при этом — какая там речь! Слова словно мешают одно другому, сталкиваются, расходятся, чтобы вроде бы и не соединиться… Но при всей их очевидной неорганизованности и разбросанности каждое бьет в одну и ту же точку… опять метод «капли воды». У большинства присутствующих по мере его на первый взгляд разрозненных, кратких, но весомых по смыслу фраз в глазах появляется тепло, человеческое сознание, к лицам возвращается их обычное выражение. Ему вспомнился рассказ Ангела о разговоре секретаря с ушавчанами после града, когда тот «утихомирил» их. Есть в этом человеке какие-то глубинные силы, присущие лишь ему, и они воздействуют на людей.

Марян сел и потянулся к потухшей сигарете.

Минуту-другую стояла тишина. Потом вдруг все заговорили разом, но тон уже спокойнее и спокойнее глаза. Снова поднялся Трайко Стаменов.

— Пусть будет, как предлагает секретарь. Согласен, не стоит торопиться. Подумаем. Я не против того, чтоб подумать. Но давайте все думать, а главное — вы думайте. Вы начальники, вам сверху виднее.

Все повставали с мест, разбились на группки, потом разошлись, и он остался один в опустевшей большой комнате. Он не спал две ночи подряд, исписал десятки листов — что, откуда, как; но, если бы не выступление секретаря, медлительного, не умеющего связно говорить, все могло бы полететь к чертям. Могло бы! Не торопись, товарищ председатель, не спеши. Тебе велели думать. Самое важное для тебя сейчас — думать! Когда рядовой крестьянин говорит тебе: «Подумай!», не означает ли это: «Откажись от того, что ты надумал»?

Но, как бы то ни было, беда сегодня отступила. Надолго ли?

 

XVIII

Больничный лист предписывал «домашний режим», но как сидеть дома, когда время подпирает? Подготовка семян, уход за рассадой — основа овощеводства. И вот каждое утро и каждый вечер живущие в нижнем квартале стали слышать стук палки по тротуару: «Тук-тук, тук-тук».

— Эй, Филипп! — остановил его женский голос, когда он возвращался с поля.

— Здравствуй!

— Здравствуй. Председатель сказал, что ты ему срочно нужен.

— Зачем?

— Не расспрашивай, а ступай. — И, хитро подмигнув, добавила: — Не бойся, улыбался, доволен чем-то.

Перед кабинетом Сивриева — Таска. Он давно уже не видел ее и удивился: как пополнела! Потом отметил, что не просто пополнела — тело налилось силой, лицо стало женственнее, во взгляде появились уверенность в себе и гордость, чего раньше за ней не водилось. Кивнула головой на дверь председателя («Заходи, ждет»), и он, шагнув к двери, глянул на нее сбоку. Так вот в чем дело… Он слышал, что женщины обычно скрывают беременность, пока есть возможность, а она будто нарочно — никаких ухищрений в одежде. Не поверишь, что это та самая Таска, которую он знает с детства. Или он ошибался в ней раньше, или тут что-то другое, чего он не понимает.

Сивриев предложил ему сесть.

— Как дела?

— Уже хожу.

— Слышал, на участки наведываешься?

— А как же? Дело с болезнями не считается.

— Смотри поосторожней!

— Пригодилась справка, которую я составил? — ушел он от разговора о себе. — Приняло ее правление или нет?

— Нет. Ни твою, ни мою. Но мы с тобой докажем, что они не правы.

И, больше для себя, чем для него, председатель раздумчиво сказал то, о чем думал и Филипп: убежден в своей правоте — воюй за нее до конца и не отступай ни перед кем, кто бы он ни был. Правды без борьбы не добьешься, хотя бы потому, что другим она кажется неправдой.

Сивриев встал, подошел к нему, обнял своими жесткими руками за плечи, слегка их сжал.

Неожиданный дружеский жест смутил Филиппа. Тот ли это Главный, гроза всей югненской долины? Что заставило его изменить мысли о нем, о Филиппе? И, может быть, не только о нем? Он пережил, очевидно, что-то тяжелое. Наверное, правду говорят, что после несчастья люди становятся добрее, человечнее.

Вошла курьерша.

— Товарищ Генков придет сию минуточку, а агронома нет нигде, и дома тоже.

— А где он, не спросила?

— Как же не спросила? Спросила. В город уехал. Я говорю, как же так, председатель зовет. А жена говорит, уехал по делам.

Председатель забарабанил пальцами по столу, тяжелые брови нахмурились, а усы опустились, прикрыв верхнюю губу.

— Вот так и живу без правой руки, без правой, — вздохнул он.

— Товарищ Генков…

— У секретаря парткома другие задачи, обязанности. Да и его не всегда могу понять, почувствовать полное единство с ним… как, например, с тобой сейчас. Знаем оба, что взялись за одно дело, что доведем его до конца.

— Да, до конца.

Дверь скрипнула, и в ее проеме показалась тяжеловесная фигура секретаря. На миг он как будто бы заколебался, входить или нет.

— Подвела меня курьерша. Там, говорит, весело. А я и поверил… Разве у нас бывает весело? Сами жизнь свою в ад превратили… Осталась в ней одна работа…

— Это как понимать?

— А так. У людей с одной стороны бывает работа, с другой — личная жизнь… удовольствия. Я мечтаю…

Сивриев прервал его, насмешливо прищурив глаза:

— Ясно, мечтаешь о другой.

— Я мечтаю о равновесии сторон, — продолжал Генков спокойно. — Чтоб человек оставался человеком даже в двадцатом веке… На той неделе в городе гастроли… Софийская опера.

— Мечтай сколько душе угодно, но на сон грядущий. А сейчас — работа. За этим вас и собрал.

— Как всегда, забыл пригласить бай Тишо… Болеет, конечно, человек… но хотя бы для виду позвал.

— Бай Тишо пусть занимается своими хворями, а мы давайте займемся делом. И, чтобы не задерживать зря Филиппа, предлагаю начать с конца, с назначения заведующего теплицами…

Что они говорили потом, Филипп не мог вспомнить, вернее, не слышал. В какой-то момент сказал «Да» и опять ничего не мог взять в толк. Наконец его отпустили. Спускаясь по мраморной лестнице, идя по улице, где с низкого оловянного неба сыпались, кружась, мягкие снежинки и ветер, подобно конскому хвосту, мел их то в одну, то в другую сторону, он мысленно повторял: «Да, да, да». По его разгоряченному лицу потекли тонкие струйки влаги. Вот так же тают снежинки и на стеклянных крышах теплиц. Если бы не больная нога, пошел бы туда прямо сейчас… Сторож дед Драган крикнул бы из темноты: «Стой! Кто идет?» «Как кто? — ответил бы он строго, властно (надо немножко потренировать голос). — Новый заведующий». А почему, собственно, новый? Он и старый, он и новый. Первый заведующий югненскими теплицами. «Ах, товарищ заведующий, — заспешит навстречу старик, — это вы, не узнал сразу!» «Вы»… Да, заведующему полагается говорить «вы», хотя заведующий всего-навсего недавний овощевод Филипп.

Ночью он несколько раз просыпался и смотрел на часы, не пора ли идти. К утру кончил сыпать снег, небо поднялось выше, посветлело. Не перекусив, не взяв с собой хотя бы хлеба, он до зари вышел из села, прокладывая тропку в молодом, рыхлом снегу.

У теплиц он оказался первым.

— Фильо, ты, что ли? — удивился дед Драган. — Чего это тебе приспичило в такую рань?

— Где ключ от канцелярии?

— От канцелярии? У меня. Тебе зачем?

— Хочу посмотреть кое-какие бумаги.

— А-а… Нет, нельзя. Без агронома — ни-ни. Был бы ты хотя бы бригадиром… а так нет. Порядок есть порядок. Коли замерз, пошли ко мне, в мою «канцелярию», погреешься, поговорим.

— Ты сторож, не начальник, чтобы распоряжаться, — злился Филипп.

— В отсутствие начальника начальник я! А что касается сторожа, возьми свои слова назад. Я тебе не сторож, я материально ответственное лицо. Отвечаю здесь за… за все. Сторож! Ха! Да я ни за какие коврижки в сторожа не пошел бы. Ясно тебе? Сторож!

Дед поджал обиженно губы и пошел искать подветренное место, где было бы потеплее.

В девять приехал Тодор Сивриев, созвал всех работников теплиц и представил им заведующего. Когда процедура закончилась и он почувствовал себя чуть ли не венчанным на царство, подошел дед Драган, протянул ключи.

— За давешнее прости. Откуда ж мне было знать, что там начальство надумало? Сказали все путем — и разговор другой. А что должности моей касаемо, так ты знай, что на гордость мою покусился, на честь. Я сторожем никогда не был и не буду. Надо же было ляпнуть такое — сторож! Ха! Чтоб ты знал, начальники порог мой оббили, умоляли: пойди на место Геро на хозяйственный двор. Но я — нет! Ни за что! Материально ответственное лицо, как теперь, — другое дело.

— Извини, пожалуйста, я не знал.

Он расположился в своей канцелярии, целый день считал, пересчитывал, под вечер отправился в правление к Сивриеву. Постучал, вошел — в кабинете Сивриев и Голубов.

— Вот посмотрите. — Он положил на стол десяток листков из школьной, в клеточку, тетради, плотно исписанных мелким, четким почерком.

В своих расчетах он предлагал увеличить штат на двадцать человек и передать ему маленький колесный трактор. Зато он возьмет на себя кроме теплиц все работы по выращиванию помидоров, не требующих подвязки. Конечно, нагрузка на него самого возрастет при этом вдвое, но отдавать опытный участок в руки Беро… Он все дело испортит, он с самого начала смотрел недобро на новый сорт.

Все его предложения приняли, только, услышав о тракторе, главный агроном протянул: «Не-е-ет! Машин и так мало, не могу уделить не то что трактор, даже колесо от него». А без колесника все его идеи — на ветер! Первое предложение, а ему сразу — подножку. Плохое начало. Если и дальше так пойдет… Но именно в этот момент его грустной мысли вмешался Сивриев. Он и забыл совсем, что Сивриев здесь и что решает он.

Филипп вышел из административного здания, окрыленный новыми планами, намерениями. Хотелось обнять весь мир, и не только обнять, но и подчинить его своей воле. Человек силен мыслью о своей силе, сказал ему дед Йордан в больнице. Однако неясно, откуда появилось чувство полета и силы, где его истоки: более широкие права, данные ему должностью заведующего, или ответственность, которую на него возложили? Его чувство — фактор положительный или отрицательный? Не потребует ли оно взамен за ощущение силы изменения его самого? И добрая, и жесткая сторона этого чувства только что были перед его глазами.

На площади к нему подбежала Сребра, словно поджидала.

— Товарищ заведующий! Товарищ заведующий!

Они пошли в кондитерскую и сели за столик у окна. Она слышала, что его сделали большим начальником, видела, как он вошел в правление, и решила подождать его, чтобы от него самого узнать, правду ли говорят. Ну как, доволен ли? Доволен ли? Да ему и во сне такого не снилось.

— Старый разговор помнишь? Завтра же заявлюсь к тебе на прием. Возьмешь?

Глаза светятся, словно васильки после дождя, а лицо юное, розовое, как персик, стало еще приветливее и красивее…

— Ты не ответил: доволен ли?

В дверях показался Сашо.

Его появление было Филиппу неприятно, потому что он знал, что Сашо увивается вокруг Сребры. Ого! Она машет ему рукой, приглашая к их столу! Сашо уселся напротив, и в его глазах он уловил ту же неловкость, которую прятал в себе. А Сребра тараторила, тараторила, изо всех сил стараясь показаться обоим веселой и счастливой. Что за двойная игра? Добивается этим какой-то цели? Какой?

 

XIX

Уже когда Марян Генков пересек двор и открыл дверь в дом, до Сребры дошло, что секретарь явился опять утомлять отца разговорами об общественных делах, будто для его же блага. Она хотела остановить Генкова, но, пока взбегала по лестнице, пока проскочила длинную прихожую, Марян был уже в комнате отца. Из-за двери она услышала его голос:

— Спасибо тебе, Марян, что вспомнил, но не для нас это.

— Почему не для вас? Развлечетесь. Мы тоже будем… С женами. Сивриев, я…

— Славка, ты что скажешь?

— Прав Тишо, опера не для нас, — сказала мать. — Ты уж кому помоложе отдай.

Сребра решительно толкнула дверь.

— Мне отдай, дядя Марян. Вместо отца.

Когда секретарь ушел, мать глянула на нее неодобрительно и строго выговорила ей:

— Вместо того чтобы болтаться без толку, садись-ка за учебники, готовься к лету, к экзаменам. И ни к чему тебе теплицы. Огородницу из тебя делать не собираемся.

— Опять ты за свое?

Сколько раз говорили с ней о теплицах, и каждый раз конфликт. Нет сил на эту тему снова воду в ступе толочь! Гораздо важнее найти сейчас Филиппа и предложить ему билет. Не подумает ли, что она навязывается? А-а… Пусть себе думает! Сам-то он и не сообразит пригласить ее. А что скажет Венета из звена тети Велики? Вдруг узнает, что билеты купила Сребра? Пару дней назад они встретились у канцелярии теплиц. Сребра как раз выходила оттуда.

— У зазнобушки была? На кой ляд он тебе сдался? Или надоумил кто? Ты смотри, поаккуратней. Мужик как в начальники выбьется, так откуда что берется, сразу ухарем становится.

— Филипп не такой.

— Не верь мышка кошке, а девка мужику.

— Отстань! Не за тем к нему ходила.

— А зачем, если не секрет?

— Хочу помочь ему стать решительнее: сказал «так надо», второй раз не повторяй. Для мужчины это особенно важно. С мягкотелым мужчиной никто ведь не считается.

— А для женщины знаешь что самое главное? Ты меня слушай, чего-чего, а опыта у меня хватает. Для женщины самое главное — уметь приласкать мужчину, угодить ему. Сумеешь приласкать, как ему мечталось, вот и станешь желанная.

— Чужая душа, ясно, потемки, но о Филиппе скажу, что он на своем месте. Решительности только не хватает, да мудрить любит. Но мы ему поможем…

— Давай-давай! Ты ему глаза протрешь, а он тебе в ответ хвостом вильнет. Это у мужиков коронный номер.

— Я не Таска. Я крепко — хвать! И смело вперед! Шучу, конечно. Просто жалко человека. Такой способный, умный, а один-одинешенек. Некому позаботиться, вдохновить, подтолкнуть вперед. А у меня это хорошо получается. Гляди, молодой, а уже заведующий. Вон какие буквы огромные на двери — «Заведующий», да еще и золотые.

Вечером Сребра вернулась домой радостная, взбудораженная. В кухне застала одного отца. Выхватила ложечку из его дрожащей руки, налила лекарство.

— Догадайся, с кем поеду в театр?

— Кажется, догадываюсь… Фильо хороший парень, скромный, работящий.

— Да, настолько работящий, что, кроме работы… И сегодня: удобно ли, стоит ли? Но я его убедила. Убеждала, убеждала, согласился-таки: поедет. Ха! У меня — да не поедет?

Чмокнула отца в щеку и, пританцовывая, отправилась спать.

Все было так, как мечталось: мощные юпитеры, сцена залита светом, в зале темно и тихо — комар пискни, и то услышишь, глаза людей устремлены на сцену… Одно только не так, как представлялось, — не ощущается рядом твердое мужское плечо. Филипп сидит прямо, уставился вперед, словно, кроме этой сверкающей сцены, ничего вокруг не существует. На нее — вообще ноль внимания. Держится так холодно, будто никого не хочет к себе и близко подпускать. А может быть, как раз это-то и нравится ей? Его замкнутость, сдержанность словно предупреждают: для него главное — работа. Вот и сейчас: весь отдался музыке, как на поле — делам овощеводства. Интересно, а он понимает музыку? Или только делает вид, что слушает? Нет, кажется, вправду понимает. И она доставляет ему наслаждение. А ей скучновато. Поют и поют, хоть бы что произошло, нет, все поют…

С другой стороны от нее — Тодор Сивриев. Она то и дело поглядывает на него. Вначале и он, как все, смотрел на сцену внимательно, сосредоточенно, но к середине акта глаза закрылись, сидит, однако, по-прежнему прямо и голову не клонит. Спит. В его продолговатом профиле с массивным подбородком ощущается страшная усталость. Она не заметила, когда, в какой момент в ней наступила перемена: этот человек, которого она не любила из-за горечи, обид, причиненных им ее отцу, стал ей мил.

Нужно было увидеть его именно в этом состоянии — вконец измотанным дневными делами, беспомощным, в унизительной позе спящего в театре на глазах сотен людей, — чтобы после всего, что о нем слышала, сказать себе: он же просто самый что ни на есть обыкновенный человек и человеческая усталость, слабость не чужды и ему. Она подумала, не разбудить ли его, чтобы не глядели на него с насмешкой окружающие, но не решилась: ей было жаль его.

После неожиданно родившегося в ней нового чувства она больше не следила за сценой, ее глаза неотрывно смотрели на лицо, источающее крайнее утомление, лицо человека, нагнавшего страх едва ли не на всех людей в долине Струмы: он пугал их своей неисчерпаемой энергией и беспощадностью к себе и другим.

В антракте в фойе она принялась рассказывать Филиппу о только что испытанном чувстве и, еще не кончив, увидела их — Сивриева и Милену, направляющихся к буфету. Милена в вечернем бирюзово-зеленом платье, волосы зачесаны вверх, оставляя открытой длинную нежно-белую шею. Она была настолько хороша, что все поворачивали голову в ее сторону. Сивриев, высокий, смуглый, небрежно шагает рядом с сигаретой в руке.

В тот же момент она увидела и Маряна Генкова с женой — идут навстречу Сивриевым. Насколько секретарь тяжеловесен и неповоротлив, настолько энергична, жизнерадостна и подвижна его жена.

— Сложи их, раздели пополам — и два нормальных человека, — тривиально пошутил Филипп.

— А Сивриевы?

— Там все иначе. Да к тому же я почти совсем не знаю ее.

— Ты хотел бы иметь такую… жену? — спросила Сребра, заметив, что Филипп, как и большинство мужчин, не спускает глаз с Милены.

— В каждой женщине своя прелесть, — уклонился он от ответа.

Звонок приглашал занимать места, когда Филиппа наконец осенило спросить ее, не пойти ли им в буфет.

— В следующем антракте, — сказала она, улыбнувшись, и первая пошла к широко открытым дверям зала.

После спектакля все югнечане собрались за театром, где их ждали джип и крытый брезентом грузовик.

 

XX

…Мечтаю о настоящей зиме, с морозом: вся земля, насколько хватает глаз, покрыта снегом, синим, сверкающим… Это ее слова, так она сказала больше месяца назад. Тогда Югне тонуло в сырости, серости, непроходимой грязи. Поутру капли воды серебрились под стоками крыш, а днем бормотала капель. Серединка на половинку — ни зима, ни лето, впрочем, вся зима здесь такая же.

А сегодня у него в руках две путевки, и, держа их перед собой, он вошел в «гостиную». Старая традиция — рюмочка сливовой, — которую он подзабыл, пока жил один, восстановлена; и каждый вечер, прежде чем войти в кухню, он открывает дверцу буфета и выпивает рюмку-другую чудодейственного питья, которое снимает усталость, делает его веселее, добрее. Сегодня он заслуживает, безусловно, две рюмки.

Он не услышал, как открылась дверь, увидел жену уже посредине комнаты и, так как руки были заняты, кивком показал на стол. В первый момент Милена замерла, не веря глазам, потом схватила два листочка бумаги и бросилась в кухню:

— Папа принес путевки! Путевки в Пампорово!

Позже, уже когда легли, Милена спросила шепотом, можно ли вернуть путевки. Вернуть?.. Работы сейчас и вправду невпроворот, но никому до сих пор, в том числе и жене, он не позволял жалеть себя. Это унизило бы его в собственных глазах. Да и что за человек, который не в силах самостоятельно пронести по жизни свою долю ответственности? Да, долю ответственности. Он с кем-то говорил об этом… С кем? Вспомнил: с бай Тишо. Тот думает так же, доходя до крайности, утверждая, что вне этой ответственности нет жизни. Естественно, встречаются люди, не разделяющие такую точку зрения. Один из них — Симо Голубов, чья житейская философия куда как удобна: человек является в мир, чтобы прожить ему отведенную жизнь, а жизнь может сложиться и так, и иначе; как запрограммировано, так пусть и идет. Милене подобные рассуждения всегда были ближе, чем его. Впрочем, разве это не черта всех женщин? И все же именно она считает, что ему сейчас нужно быть в Югне, что не время для отъезда, что легкомыслие — уезжать в такой момент… Слова жены не пропали даром, но согласиться с ней не значит ли поступиться своим достоинством? Он и так уже позволил себе некоторую откровенность: если очень спешить — нет времени смотреть по сторонам, и напасти могут свалиться неожиданно. Уже цапнули несколько раз… но не на того напали…

Она полежала молча и вернулась к прежней мысли: ехать по путевкам — уехать слишком надолго и далеко. Это слишком большая жертва с его стороны. К тому же в Пампорове шумно, толпа… Какой уж там синий снег! Там все утоптано!

— Я хотел обрадовать тебя и Андрея. Ты же упрекала меня, что ребенку нечем будет вспомнить отца. Ты права. Никакой заботы о вас.

Она придвинула подушку и уткнулась ему в плечо.

— Хорошо, хорошо. Делай как знаешь… А помнишь, ты говорил, что какой-то твой знакомый имеет хижину недалеко от Семкова?

— Бай Сандо.

— А что, если туда? Вместо Пампорова?

— Можно бы… Но там глушь, никаких удобств. Ты же всегда ценила комфорт.

— Ничего страшного. А тебе комфорт и вовсе не нужен. Правда?

Для Семкова особых приготовлений не нужно. С утра Милена накупила продуктов, собрала самое необходимое и начала укладывать все в два больших чемодана. Возвращаясь с работы, Тодор встретил во дворе молодого хозяина.

— Поздравляю, — поклонился Илия. — Слышал от Андрейчо, на курорт едете. Позавидовать можно. Однова живем. Так хоть раз душу отвести! А то работа да работа. А у тебя еще и из-за других нервотрепка…

Он шагнул к лестнице, не дослушав, и тут же в спину ударил шепот: «Идиот!», он резко повернулся и увидел угодливую улыбочку.

К середине дня они приехали в большое, красивое село, укрывшееся в одной из складок южной Рилы, засыпанное чистым, нетронутым снегом. Отсюда начинались горы, в пятнадцати километрах выше будет Семково. Они остановились на площади и пошли в ресторан обедать. Ангел поел на скорую руку и вышел. Через четверть часа он доставил информацию: хозяин хижины спустился с гор, наверху никого нет, закрыто.

Сивриев, вспомнив, где живет бай Сандо, пошел к нему. Хозяин встретил радостно, но, узнав, чего он хочет, нахмурился.

— Дела, Тодор, такие. Я сюда спустился борова заколоть. Людей уж позвал, отбой бить неудобно. Но… по правде сказать, и был бы я там, так ведь, кроме «Добро пожаловать» и «Вот ваши комнаты», от меня никакого толку. Ты же знаешь, в хижинах каждый сам себя обслуживает. Потому вот тебе ключи, желтый — от входной двери, езжайте и располагайтесь, как самим понравится. Через пару дней к вам поднимусь.

Это еще лучше, подумал Тодор и стал прощаться.

— Погоди-ка, ты, говоришь, с машиной? Повезло, однако. Довезете и для меня продукты. Чтоб на горбу не тащить. Захватишь?

Он сказал, пусть готовит поклажу, и пошел искать своих.

Ангел тоже был доволен «разведкой»: дорога до отеля и до лесничества расчищена. Человек, с которым он говорил, не знал, правда, как дорога от отеля до хижины. Главное — до отеля доедете, а до хижины и пешком недалеко.

Бай Сандо ждал их у ворот.

— В дом не приглашаю. Вам бы добраться засветло, — говорил он, укладывая корзины и мешки в машину. — Тодор, мое хозяйство оставьте в отеле, сам с ним разберусь потом. И еще: если паче чаяния придут туристы и попросятся на ночевку, пусти их на чердак. А вас пусть не беспокоят. Ну, с богом!

Едва выехали из села, дорога побежала вверх по узкой долине, которая перешла в ущелье. Снегоочиститель прошел здесь, видно, совсем недавно: тут и там по краям дороги громоздились торосы снега. Шоссе вилось то по одному, то по другому склону. Все вокруг было белым-бело: земля, скалы, деревья, даже мчащаяся с шумом река вся в белой пене и белом инее.

— Боже! Зима, зима! — воскликнула радостно Милена. — А внизу, в Югне, чернота, грязь вместо снега.

К другому окошку прилип Андрей.

— Волк! Волк! — закричал он, показав вправо.

— Собака, — поправил Ангел, — овчарка.

— Большая очень…

— И должна быть большая. Ее дело — пугать.

— Кого? Волков?

— Э, настоящий волк то ли встретится, то ли нет, а двуногий — наверняка, — лукаво покосился Ангел на мальчика. — Чем больше, тем страшней, правда?

— Двуногий волк? А я его видел?

Все рассмеялись.

Река все глубже врезалась в горы, а вместе с ней и дорога. С двух сторон ее осыпающейся петляющей полосы замерли огромные ели, свесившие до земли тяжелые ветви. Уплотнившийся, смерзшийся под ними снег казался черным. Неожиданно свежий след в снегу отклонился вправо, свернули и они и, не проехав километра, выскочили на просторную, ослепительно сверкающую поляну, на верхнем краю которой на фоне зеленого леса белели сбившиеся в кучку белые дома. Гусеничный трактор, дотащив до поляны снегоочиститель, мирно отдыхал у одного из домов. Не было видно ни души.

Ангел затормозил перед отелем и соскочил узнать о дороге к хижине, хотя все уже было ясно и без разузнавания: круг, очерченный трактором по поляне, был замкнутым и, куда ни глянь, блестел нетронутый снежный покров, словно отсюда начинался заколдованный мир гор, недоступных человеку.

Они выгрузили багаж бай Сандо на чисто выметенную террасу отеля и тронулись в путь, по колено утопая в снегу. Впереди Ангел с мальчиком на своих могучих плечах, за ним Тодор с двумя чемоданами, сзади Милена. По такому снегу, да по нехоженой тропе! — ахали сотрудники отеля, вышедшие их проводить. Какой-то пожилой человек советовал верить только солнцу: чтоб было по левую сторону, только по левую сторону; парнишка — помощник официанта — сказал, что пойдет с ними показывать дорогу, но Тодор решительно воспротивился: сам ходил не однажды и дорогу знает хорошо.

Долго поднимались по крутому склону в сумеречной тени между прямыми, как телеграфные столбы, стволами елей, росших близко, одна к одной. Подъем кончился неожиданно: деревья вдруг расступились и перед ними раскрылось ровное плато. С радостью открыли они для себя, что день еще не кончился, что солнце стоит высоко. Ангел по-прежнему возглавлял колонну, Тодор, внимательно следивший за направлением, то и дело командовал: «Левее!» или: «Правее!» Милена отставала все чаще, и они все чаще останавливались, поджидая ее.

— Вот тебе зима! Вот и большой снег! Говорили ведь… И путевки были.

— А что тревожит? Все прекрасно, — не сдавалась она.

Следя за солнцем, чтоб было «все по левое плечо», через час с лишним борьбы с сугробами они дотащились до хижины; к склону горы прилепился новенький аккуратный дом, обшитый по низу еловыми планками.

Запылал в камине огонь, Андрейчо, напрягшись, подтащил к камину одно из плетеных кресел и протянул к огню закоченевшие ноги, а Милена нетерпеливо затопала по деревянной лестнице — посмотреть комнаты жилого этажа.

Через несколько минут она уже стояла на верхней площадке, сияя радостью. Он смотрел на нее и сам себе не верил — такая разительная перемена!

— Хочу в восточную комнату. Утром нас будет будить солнце!

Незаметно на поляну перед хижиной опустился вечер, и вскоре небо разом стало черным, чернее земли, на которой язычок керосиновой лампы был единственной точкой света в окрестных горах.

Уложив Андрейчо, они вышли на террасу. Звезды гроздьями рассыпались по небу, горизонт раздвинулся, кругом, насколько хватает глаз, и в невидимой бесконечности было так тихо, что слабый треск фитиля в лампе показался выстрелом. И опять тишина. Потом мрак наполнился едва уловимым на слух шуршанием, будто где-то далеко-далеко посыпался песок в карьере. Долго не могли понять, откуда идет этот странный звук. «Погляди сюда», — прошептала Милена, показывая пальцем на ель, наполовину видимую в свете окна. Вот оно что! Иголочки — не веточки, а именно иголочки, — еле заметно подрагивая, издавали чуть слышный звук позванивающего таинственного перешептывания.

Из-за высокого хребта выплыла луна. Ее лучи впились в воронку семковского небосклона, осветили противоположные вершины, а во впадинах, куда лунный свет еще не проник, снег словно бы залили синими чернилами. Вот откуда твой синий снег, скосил он глаза на жену. С утра можешь бродить по нему сколько угодно, никто до тебя не вступал в него, даже птицы, потому что здесь птицы не ходят по земле, как внизу, на равнине, здесь птицы перелетают с дерева на дерево: там для них и дом, и еда.

…И побежали дни в горах.

Каждое утро в густой, теплый полумрак комнаты вкатывался ярко-оранжевый апельсин солнца, только что взобравшегося на вершины гор. Потом приходил день с его сверкающими далями; снег на горах блестел так сильно, что приходилось все время прищуривать глаза. Затем наступал черед заката — золотисто-зеленоватая полоса горизонта, рассекаемая четкими силуэтами Рильских вершин, и уже к самому концу дня опускался сине-лиловый вечер, расползаясь над горами, как туман — над вспаханным полем.

Он вставал раньше всех, разжигал печку в комнате, потом камин внизу, и одинокая хижина, забравшаяся высоко в горы, наполнялась запахом сосны и лесного травяного чая.

Никаких туристов, ни одной живой души, как на необитаемой планете. На четвертый день они решили спуститься в Семково, в местный магазинчик. Пока рассуждали, идти ли всем вместе или лучше ему одному, появился бай Сандо с огромным мешком за плечами. Настоящий Дед Мороз! Его приход не только не разрушил их план, наоборот, ускорил его осуществление. Свинина, которой бай Сандо загрузил половину мешка, должна быть полита. Какая же парная свинина без подогретой виноградной! Или без красного вина! И он отправился по свежему следу.

Погода была все такой же ясной и безветренной, дни солнечные, ночи звездные. Утром по затвердевшему за ночь снегу идется легко и не страшно провалиться — наст выдержит, особенно Андрейчо с его двадцатью килограммами. Каждый день втроем отправлялись на короткую прогулку по окрестностям. Однажды заплутались и вместо двух обычных часов шли целых четыре, не смея передохнуть. Когда впереди сверкнула наконец красная крыша хижины, все трое разом закричали: «Ура! Мы дома!»

На каминной полочке их ждала записка бай Сандо:

«Спущусь на два-три дня в село. Если сейчас не закончить кой-какие домашние работы, то когда же? Свинина в буфете. Жарьте и ешьте, пока не пропиталась солью. Хорошего вам аппетита».

Обессилевший от долгой ходьбы и холода Андрей не дождался отбивных, и он отнес его, совсем сонного, в кровать. Когда сошел вниз, Милена уже накрыла на стол. И начался долгий, долгий ужин, какого у них не было давным-давно. Потом придвинули плетеные кресла к камину, между ними поставили низенький столик с бутылкой мельничного. Вино и тепло выгоняли из них постепенно накопленные за день холод, усталость, щеки раскраснелись, глаза затуманились. Он потягивал вино не переставая, она лишь пригубливала за компанию.

— Ты могла бы жить в таком пустынном месте долго?

— Да.

— И не сойдешь с ума от скуки?

— Надо подумать… Нет, не о высоких материях. Чисто по-женски.

Остается услышать, что тот, о ком она будет думать, — он сам. Он ощутил, как выпитое вино застучало в висках: слова жены подтвердили подозрения, она, видите ли, думает о них. «О ком?» О нем, об Андрее, о преподавании истории…

— Оставь историю в покое, — прервал он ее неожиданно грубо. — О ком еще тебе нужно подумать? Ты мне на это ответь. Например, о том, в Хаскове?

— Нет.

— Когда-то ты предпочитала его.

— Тебе?

— Да, мне.

— Ты хороший агроном, Тодор, и как председатель, наверное, на месте, но…

— Вы с ним встречались, ты его приглашала. Зачем? Ради чего?

— Ради меня самой, если тебе уж так хочется знать.

Когда женщина видит, что ей симпатизируют, она не интересуется тем, что в ней нравится воздыхателю. Не спрашивает об этом. Это ей безразлично. Ей важно одно: ее предпочитают. Когда к ней приходит отрезвление, а оно обязательно настает, естественно, в голове кое-что проясняется, но не поздно ли для нее это происходит? И всегда ли ей от этого польза? Самое легкое — оправдать ее и простить. Нет, напрасно он пытается снять с нее вину, ее вина — его козыри, он ведь сам боится ее, потому что она наверняка знает, и это козыри ее. На селе ничего не утаишь, не может быть, чтобы она не слышала о Елене. Но почему до сих пор ничего не сказала или хотя бы намекнула? Как понять ее молчание? Нарочно, нарочно молчит, чтобы держать его в руках и таким образом разыгрывать партию самой. Нет, он размотает этот клубок, сам размотает — и начнет с себя…

— Ты, конечно, слышала… Исключено, что до тебя не дошло. Слава богу, на свете еще не перевелись люди, которые жить не могут, если не портят жизнь другим. Почему до сих пор молчишь? Из великодушия? Или не желаешь копаться в грязи?

Сейчас скажет: давай поставим на этом крест. И отлично. Но только он не согласен. Он хочет, чтобы все начистоту: и о хорошем, и о плохом.

— Я хочу, однако, услышать, знаешь ли ты и от кого?

Ответ ее был короток:

— От Илии. — Милена отпила глоточек и продолжала ясным, спокойным голосом: — Он несколько раз заводил разговор о прекрасной ракии деда Методия и еще более прекрасных его снохах, но воедино его восторги не увязывались. Но однажды… он попросил пойти с ним в магазин — помочь выбрать рубашку на торжественные случаи. А оказалось, это ход, чтобы свести с Еленой… Она тоже поняла, что это умысел.

— И она сказала тебе…

— Женщина ничего не сказала. Впрочем, я не осуждаю тебя.

— Если никто ничего тебе не говорил, откуда же ты знаешь?

В него словно черт вселился и не давал остановиться.

— Ты почему молчишь, почему не отвечаешь?

— А нужно ли? Не лучше ли поставить на этом крест?

Вот оно то, что он ожидал услышать. Но нет, он хочет ясного ответа. Подозрения, не переставая, сверлили душу, вино било в виски.

— Но ведь кто-то же сказал. Кто?

— Ты.

— Я?!

— Да. Ты вспомни. Примерно месяц ты не прикасался ко мне, вел себя как виноватый ребенок. Не так уж трудно было догадаться… Я не говорю, что ты боялся, ты ничего не боишься. Просто все это тебе чуждо… Даже отвратительно.

— Неправда.

— Что именно?

— Ничто меня не отвращало. Я действительно…

Он протянул руку к столу, но она опередила его, отставив бутылку.

— Все было бы иначе, если б ты не был таким подозрительным. И раньше, в Хаскове, и теперь, в Югне… Ты думаешь, я не чувствую, как ты постоянно испытываешь меня? Этот твой номер с бутылкой сливовой, когда позвал Голубова и оставил нас одних… Насквозь ведь тебя вижу.

— Но у меня есть факты.

— Факты?!

Он поднял несколько поленьев, положил на угли.

— Вас видели вместе в городе.

Милена усмехнулась:

— Это все?

— Ты признаешь? Значит, намеки Илии имели под собой почву?

— Илия человек подлый. Если ты этого до сих пор не понял, так знай.

— Но про город он говорил правду, да?

— Постарайся вспомнить, — начала она медленно, со спокойствием, которое его удивило. — Вас вызвали на совещание в округ, тебя и остальных, и я тебя попросила…

Да, было такое. Она попросила взять ее с собой, надо было что-то купить. А он: есть поезд, езжай на нем, около четырех жди у библиотеки. Он рассчитывал, закончив дела на карьере в Ушаве, подскочить в город, появиться хоть в конце совещания, главное — отметиться. Но в Ушаве дела захлестнули с головой, до города он так и не добрался.

— Я поехала поездом, к четырем подошла к библиотеке, но тебя не было. Вышел Голубов, сказал, что на совещании ты не появлялся. Я заторопилась на вокзал — не опоздать бы на поезд. Бежала… Догнал Голубов на мотоцикле, подвез. Успела на поезд. Вот и все. Почему не рассказала раньше? Да потому что ты не поинтересовался, как я съездила, и потому что знала, что ты подозреваешь меня во всех… несовершенных грехах.

Он, присев, пошевелил головни. Взвился сноп искр, языки пламени охватили поленья, и в полутемной комнате заплясали по стенам призрачные видения светотеней.

— Ну вот, ты все узнал.

На ее лице, словно выточенном из чистого ушавского мрамора, не дрогнул ни один мускул. Обрамленное венцом черных волнистых волос, оно было спокойно. Бесконечно спокойно.

Он подбросил еще несколько поленьев в камин, надел полушубок.

— Ты куда?

Голос судьи, голос обвинителя приковал его к порогу. Никогда он не чувствовал себя таким беспомощным. В этом чужом лесу, чужом доме все против него. Если бы разговор был в Югне, он мог бы пойти по другому руслу и закончиться иначе. Там, в Югне, где его работа, сила и возможности на его стороне. Здесь, в горах, окружающее как бы нивелируется и по силе, и по красоте, и по высоте; невероятно, но трудно отдать предпочтение тому или иному дереву, той или иной вершине. И неудивительно, что все эти дни он ни разу не ощутил в себе чувства собственного превосходства, которое прежде постоянно грело его изнутри. Как раз наоборот. С тех пор как они в Семкове, все что-нибудь да наводит на мысль, что у Милены есть основания его осуждать, и не только из-за снохи деда Методия…

— Теперь тебе не кажется, что ты должен… должен хотя бы извиниться?

Вот затягивает петлю потуже.

— Молчишь… Так легче всего.

За порогом на него метнулся пронизывающий, студеный вихрь. А они и не заметили, что началась буря! Пошел наугад. Шагал твердо, целеустремленно. Словно ждала неотложная работа и от того, когда он придет, зависела и его жизнь, и жизнь окружающих. Ветер то и дело менял направление — то бил в лицо, то толкал вперед, то задувал сбоку, будто еще не решил, куда погнать свои леденящие душу завихрения. Шел час, два ли… Ветер определил-таки свое направление — задул прямо ему в лицо, и тогда между ними началась борьба. Он шел, превозмогая ветер, подчиняя его своей воле, и в нем рождалось нечто — состояние, ощущение, чувство, которому он не мог дать названия, но знал, что это нечто — некий баланс сил, баланс усталости тела и усталости души. Ощутив в себе это нечто, он повернул к ветру спиной и пошел назад, к хижине.

По черным окнам Тодор понял, что огонь в камине погас. Закрыл на ключ дверь, подошел к еле различимому в темноте креслу: Милена спала, свесив голову на грудь. Он нагреб золу на угли, потом осторожно, стараясь не разбудить, подсунул руки под голову и под колени, поднял и бережно понес жену вверх по поскрипывающей лестнице.

 

XXI

Если в Семкове ночью лютые морозы, а днем ясное солнце, то в Югне и дни, и ночи мутно-серые, безликие, ни холодные, ни теплые.

Полоска огражденского леса, врезанная в четырехугольную рамку окна, уныла и в утренние часы, и в дневные, и в вечерние; единственное, что привлекает внимание, — двор и видимая часть улицы, где время от времени мелькнет прохожий. Вот появился щуплый, невысокого роста человек, толкнул калитку, оглядев двор, направился к дому.

Крестьянин вошел, не постучавшись, у порога почтительно снял старую шапку, вполне соответствующую его изношенному плащу.

— Бай Тишо, хоть ты повлияй на этого хапугу! Не срамил бы село, а то он меня доведет, сам не знаю, что с ним сделаю.

И он стал рассказывать, как Илия, этот «хапуга из хапуг», обходит дворы в Югне, и не только в Югне, уговаривая людей требовать землю под частные огороды. Будоражит людей, настраивает против местных властей — они, дескать, не радеют о народе. Список составил и собирает подписи.

— Что тебе жук-короед: пилит-пилит, пилит-пилит! — возмущался крестьянин. — Кто послабже, поддается ведь искушению-то! Дошел у него черед и до меня, прямо в дом ввалился. Подождал, пока вдвоем с ним останемся, и начал меня накручивать: какая, значит, будет мне прибавка, если мне землю дадут под овощи, как в других, дескать, хозяйствах. Там, говорит, уже нарезают землю от кооперативной, а дальше — легче. Дальше сам не зевай, у кого какая голова, какие руки. Можно, говорит, не обязательно овощи в свое хозяйство сдавать. Нет такого закона, я, говорит, узнавал. Можно хоть с объединением торговых предприятий договор заключить. А если и есть закон, так закон — что дышло: куда повернешь, туда и вышло. Вырвемся и мы на свободу! И подсовывает мне, хапуга бессовестный, лист: гляди-ка, сколько уже подписались, не зря хожу. Наберется побольше подписей, в конверт — и наверх! Выгнал я его, а потом спохватился. Надо было бы взять у него лист с фамилиями-то да отдать в партком. Там бы вы и таких обнаружили, которых за своих считаете, которые даже в правлении заседают. Да уж, что прошло, не вернешь.

Бай Тишо все подталкивал локтем подушку под спину, чтобы приподняться, а она не подсовывалась. Заметив это, крестьянин взялся помогать.

— Ноги, что ли, не держат?

— Да нет, мотор…

— То-то, я смотрю, вид у тебя неважный, да и растолстел вроде…

— И что?

— Это всегда сказывается. Возьми собаку: чуть подразжиреет, сломя голову носиться начинает, чтоб жир согнать, чтоб лишнего весу на себе не таскать.

— Болезнь не из-за полноты, Любен. Я еще полнее бывал. Износился, брат ты мой, износился. Каждый день, каждый час что-то уходит из тебя. Поначалу не ощущаешь… Ведь и поврежденные часы тикают. Они тикают, а ты воображаешь себе, что они правильно идут. И уж только когда… Спасибо тебе, теперь хорошо. — Он удовлетворенно откинулся на высоко поднятую подушку. — Когда останавливаться начинают, картина ясной становится… да поздно. Поздно уже о поправке говорить, да и не станешь прежним-то. Так-то… А ты теперь мне все снова расскажи — так расскажи, чтоб я понял. Эта история с овощами, с частными владениями, как ты говоришь, для меня потемки.

Любен рассказал всю историю сначала и, резким движением нахлобучив шапку, поднялся. Бай Тишо с удивлением открыл для себя, что человек этот вовсе не такой уж невзрачный мужичонка, каким он его всегда считал. В его тощенькой, слабоватой на вид фигуре было что-то задиристое, воинственное. На передовой такие рвутся в бой, а во время затишья ищут повод, с кем бы сцепиться. Знал он одного такого на фронте… на немецкой мине подорвался, у него на глазах…

— Я, ни с кем не говоря, прямо к тебе, — уже в дверях сказал крестьянин. — Осадите хапугу, чтоб не баламутил людей, иначе я за себя не отвечаю. Сегодня ему сошло с рук, завтра не сойдет. Предупреждаю.

Как вошел, не поздоровавшись, так и ушел, не попрощавшись. Ботинки его застучали по лестнице, и только тогда бай Тишо сообразил, что надо было поручить ему найти Маряна Генкова. Открыв окошко, он высунулся и, окликнув крестьянина, сказал, чтобы тот позвал к нему партийного секретаря.

После резких движений — открыл окно, закрыл окно — силы совсем оставили бай Тишо. Он откинулся на подушку и начал медленно растирать левую сторону груди. Таким и застал его секретарь: безвольно откинутая назад голова, рука на сердце. Флегматичный на вид Марян прямо-таки бросился к постели. Бай Тишо заметил ужас в его глазах, и с губ чуть не сорвалось: «Не торопись списывать!», но вместо этого он только кивком головы предложил сесть.

— Испугал ты меня, — признался секретарь.

— Чтобы не пугаться, не думай о плохом, думай о хорошем.

— Оно так. Чего звал? Случилось что?

— Случилось! Только не у меня — у вас! Теперь я буду спрашивать, ты — отвечать. Скажи: жив еще бай Тишо?

— Что за вопрос?

— Отвечай!

Располневшие щеки бай Тишо порозовели.

— Так как? Жив бай Тишо или нет? Или уже вычеркнули его из партийного комитета?

— Понял. И я тебе отвечу… серьезно. Кричать — не разговор. Если я в чем ошибся… чего не доглядел — скажи, слушаю. А то какие-то, извини, головоломки… И так две недели никакого роздыху. Прямо хоть телеграмму Сивриеву посылай, пусть возвращается… Одному эту кашу не расхлебать.

Вот и карты раскрываются.

— Каша, говоришь. О ней-то и речь. Какую кашу вы там заварили за моей спиной? Не посоветовавшись… Снова Сивриев?

— Оба, — сник Марян, — он и я.

Нет, нет, Марян на такое неспособен. Это опять тот. Но на этот раз ему придется отвечать головой.

— Моя ответственность не меньше, — продолжал секретарь, — и я не собираюсь голову под крыло прятать.

— Благородно! Браво! Но повторяю: не могу поверить, что ты…

Славка как-то спросила: что за человек Марян? Ленивый — вроде нет, плохой — нет, карьерист — нет, на бюрократа тоже не похож. Какой он? Он ничего не ответил ей. Ему и самому Марян был тогда неясен. Если б она спросила сейчас, он бы сказал с чистой совестью: Марян Генков — коммунист. Коммунист, который честно служит партии и не бежит от ответственности. Он никогда не делил людей на коммунистов и не коммунистов. Ценил каждого по своей мерке: служит ли народу, всем ли сердцем служит, предан ли делу партии. И вдруг «коммунист»! Нет, это не случайно. Это точное определение. Именно таков Марян Генков.

Он рассказал о посещении Любена. Марян слушал, опустив голову.

Да, он чувствует, что что-то не в порядке… Дело вроде бы идет, а вперед не движется… Но почему к нему самому никто не пришел, не предупредил о том, что Илия втихомолку затеял? С тех пор как председатель уехал в отпуск, он, Марян, все время ездит по селам, проводит собрания, постоянно среди людей. На собраниях крестьяне соглашаются, что дополнительные участки приведут к неразберихе, к раздвоению сознания, но на следующий же день начинают знакомую песню: «Хотим как в других хозяйствах». Да, он чувствовал, что по пятам за ним идет враждебная темная сила и рушит все, что он создал, потратив столько труда и нервов, но относил это на счет своей неспособности убеждать.

Он не знал, а Сивриев и сейчас не знает, о существовании вполне реальной силы, о том, что говорят люди при закрытых дверях и что кто в шутку, а кто и всерьез называют Илию «борцом за новую правду». Обстоятельства к тому же сложились для Илии сверхблагоприятно. Сивриев — самый ярый его противник — в отпуске, Голубов каждый вечер в городе, а Марян то проводит собрания, утихомиривая вновь вспыхивающие частнособственнические порывы, то встречает и провожает делегации, которых стало особенно много после того, как хозяйство вышло в передовые…

Они условились с тетей Славкой не говорить бай Тишо о совещании в округе, но теперь уже бесполезно скрывать. Марян рассказал о совещании, о конфронтации против Сивриева, о том, что они предприняли и собираются дальше предпринимать здесь, в Югне.

— Почему меня на совещание не пригласили? Или я уже не член пленума окружкома? Или и там меня списали, как и вы…

— Никто тебя не списывал. Тебе даже прислали специально приглашение. Но тетя Славка попросила не говорить тебе. Приглашение у нее… может еще сохранилось.

Марян поднялся, прошелся по комнате, снова сел.

— Сейчас, пожалуй, самое важное — Илия Чамов. И чего ему не хватает? А, бай Тишо?

— Чего не хватает? Ты сначала мне ответь, что вы собираетесь предпринимать?

— Административные меры применить опасно. Нажалуется наверх — нам же боком выйдет…

— Я вот что решил. Позову сюда и прочищу ему мозги хорошенько, хороше-е-нько! Я лицо не должностное, так что если и напишет наверх, то пусть со мной лично разбираются.

Его предложение «прочистить мозги» Илии не родилось спонтанно, оно было глубоко обдуманным решением. Все время, пока он ждал Маряна, он думал об одном: что можно сделать, чтобы Илия прекратил закулисную возню, так сделать, чтобы их не обвинили в зажиме свободы слова и демократии. Главное — нужно пресечь пересуды, успокоить нездоровые страсти, а потом уже решать, что правильнее: сделать так, как в других хозяйствах округа, пли так, как предлагают Сивриев и Генков.

Чтобы не терять зря времени — сейчас дорога каждая минута, — он распорядился — не предложил, не попросил, а именно распорядился, как когда-то, — немедленно послать Станку, курьершу, за раскольником. И тут же пронеслась тревожная мысль: а разве Станка не служебное лицо?

— Нет, не Станку. Найди Сребру, пошли ее как мою дочь. И еще одно…

Генков ждал.

— Вот что… Об этом должны знать только мы с тобой. Тодор человек пришлый, а смотри с каким энтузиазмом хозяйство развивает… Тяжело ему будет узнать о таком… На себе испытал. Да к тому же и вспыльчивый. В этом деле больше навредит, чем поможет.

Едва за Маряном закрылась дверь, он поднялся с кровати и потихоньку, держась за стену, дошел до кухни. Жена испуганно подхватила его, усадив к столу.

— Ты что это? Забыл, что доктор сказал?

— Сейчас придет Чамов-младший, будет важный разговор, так нужно побриться. Но сначала дай мне приглашение…

— Какое такое приглашение?

— Не хитри. Марян мне сказал уже.

— Вот тебе и верь мужскому слову! — возмутилась она и взяла шкатулку, в которой держала документы.

Он с волнением взял в руки плотный, отпечатанный на ротаторе листочек бумаги, прочел несколько раз и, еще читая, почувствовал, что сознание меркнет. Первое, что он увидел, придя в себя, были полные тревоги глаза Славки.

— Что? Что с тобой?

— А-а… ничего. Воду поставила греть?

— Никакого бритья. Ложись сию минуту!

— Это очень важно.

— Отдохни сначала. Будет еще время и на бритье, и на разговоры.

Подставив плечо, Славка осторожно повела его в спальню.

Он прилег, думая отдохнуть минутку, но тут же задремал. Сквозь сон слышал голоса, но чьи — не разобрать. Стряхнув с себя дрему, увидел у постели Славку.

— Кто пришел? Не Илия?

— Никого не было.

— Ты же с кем-то разговаривала.

— Сама с собой. Лежи, лежи…

Последовавшие за этим днем дни были сплошным ожиданием. Проснувшись, первым делом глядел в окно: не идет ли кто с новостями об Илии. Ему так хотелось верить и он был почти убежден в том, что новости будут добрыми. Человека нельзя судить только за то, что он однажды оступился. Не может каждый всю жизнь пройти по прямой дороге. И зигзаги могут случиться, и поколеблется человек между добром и злом, между честью и бесчестьем. Но важно, чтобы все пришли к тому же, что исповедуют они, те, кто всю жизнь честно работали и работают во благо народа. Какое дитя самое дорогое для матери? То, которое не давало спать по ночам, которое приносило самые горькие тревоги. Часами думал он о человеке, которого никогда не любил, а сейчас всем сердцем желал, чтобы Илия заслужил его доверие и любовь… его и людей. Он не сводил глаз с окна и все ждал доброй вести. В его представлении все — спокойная жизнь села, преуспевание хозяйства — зависело сейчас от того, что делает в данный момент или собирается сделать сын деда Драгана. Потому-то и испытывал жгущее душу нетерпение.

Он не видел его с того дня, когда посылал за ним. Славка пыталась его обмануть, но он увидел Илию в окно и велел ей вернуть его. Он начал прямо с сути, без предварительных расспросов, без подготовки. Даже не пригласил сесть, подчеркивая этим степень его вины. Илия слушал внешне покорно, нахмурив брови, морщиня лоб — сущий меринос! Он и не принимал на себя вину, и не оспаривал упреки, и это вселяло надежду на то, что разговор не пройдет для него бесследно. Чтобы укрепиться в своей вере в него, он потребовал от Илии список. «Нету у меня списков», — дерзко ответил он. «Иди и принеси, сию минуту!» Он не помнил, чтобы хоть раз в жизни так кричал. Илия сник и начал юлить: что за спешка… на работу надо… вечером или завтра. Не вечером, не завтра, пресек он строго его нытье, список должен быть здесь сейчас же. Понял, что не отвертеться, и через двадцать минут вот он — длинный-длинный список фамилий. Не читая, даже не заглянув в него, разорвал пополам, потом еще раз пополам, еще и еще, пока лист не превратился в клочки бумаги. Он был так доволен благополучным завершением встречи, покорностью и послушанием Илии, что провел с ним целую беседу, разъясняя, что человек живет среди людей и хочет он или не хочет, но доброта должна лежать в основе его отношений с ними, что нет более несчастного человека, чем тот, кто стал белой вороной среди своих. Илия кивал, соглашаясь, в нем явно наступила желанная перемена. Попрощавшись и спустившись во двор, он поглядел на окно бай Тишо и помахал ему рукой.

Славке, которая сразу же явилась выспрашивать, чем кончился их разговор, он рассказал все в деталях и спросил: «А во дворе видела?» — «Чего я там не видела?» Она засуетилась, стала поправлять простыни, подушки. «Что рукой-то помахал? Тоже мне друг нашелся!» Он рассказал ей и о переменах, замеченных им в Илии. «Таких, как он, могила и та не исправит! Мерзавец из мерзавцев твой Илия!» И вышла, раздосадованная. Это ничего. Она всегда была строга, его Славка, — и к своим, и к чужим.

Как тяжки эти серые дни: ни зима тебе, ни весна. Похожи один на другой как две капли воды: ночь незаметно переходит в день, день — в ночь. Нет восходов, облачающих в золотое руно голое темя Желтого Мела, нет закатов, расцвечивающих огненными узорами вереницу вершин на западе, нет солнца, нет небесной синевы. Единственное, что он видит за окном, — густая, серая хмара, наполняющая долину Струмы. Зимний сезон всегда угнетал его. Но раньше, когда был здоров, имел возможность выбора: не нравится вид слева — посмотри направо, не привлекает картина голого, безрадостного поля — подними глаза на горы, если и там ничто не радует — погляди на небо, авось увидишь просвет в облаках, а в нем сноп веселых лучей — золотистых, словно детские волосики.

Теперь все заключено в квадратном куске стекла, и от этого день кажется еще более безликим и серым.

Однажды, довольно поздно, когда на улице уже ничего не было видно, постучали в ворота палкой. Филипп. Славка, введя гостя к нему в комнату, вышла, оставив их вдвоем.

— Бай Тишо, — без предисловий начал парень, — Илия Чамов повсюду — и в открытую, и с глазу на глаз — говорит, что наши на свою ответственность решили землю не давать.

— Когда… говорил? Сейчас или раньше?

Сам Филипп слышал вчера, а сегодня с утра Илия склонял Ивана Жегло подписать какой-то лист.

— Говоришь, вчера? Список?

— Да, и похваляется направо-налево, что обвел тебя вокруг пальца, что дал тебе разорвать липовый лист — с фамилиями, но без подписей. Нельзя так больше, бай Тишо. Я написал письмо товарищу Сивриеву в Семково. Оно со мной. Хочешь, прочту тебе?

Дальше он уже ничего не слышал: что говорил Филипп, долго ли, читал ли письмо. Осталась в памяти только чашка, которую Филипп пытался просунуть между зубов, и холодная вода, льющаяся на грудь.

Наутро неотложка отвезла его в городскую больницу.

А к вечеру все югнечане, даже дети, знали, что сказал Илия, когда «скорая помощь» проезжала мимо хозяйственного двора: «Вот и его песенка спета. И есть бай Тишо, и нету его».

 

XXII

Снег, последний в этом году, подтаял, осел, зачернели кучи перепревшего навоза в поле, словно рыл под ним свои ходы огромный крот.

Он пришел на поле «проконтролировать». Сребра послала. «Иди проконтролируй. Хотя ты теперь и большой начальник, опыт с помидорами для тебя важнее. С каких это пор шоферам стал доверять? Свалят где попало, где надо и не надо… Сама видела». Вот он и пошел. Спорить со Среброй почти всегда бессмысленно. Она, когда говорит, смотрит так пристально и строго, что ослушаться невозможно.

Кучи выстроились ровной цепочкой, на равных расстояниях, одинаковые по высоте. Снег вокруг них пожелтел. Он сел в последний грузовик и уже по дороге вспомнил, что они со Среброй уговорились пойти с работы вместе. Остановил машину, заспешил назад в теплицы, но там уже никого не было, кроме дежурных и сторожей.

Дед Драган подмигнул с хитрецой: та, что ищешь, уже ушла. Ждала-ждала и ушла. Разве дело, чтобы девушка ждала? Испокон веку их ждали.

— А тебе откуда знать, кого я ищу? — прервал он его раздосадованно. Его всегда раздражала странная привычка старика совать нос в чужие дела.

— Откуда бы ни узнал, а знаю. Может, она мне сама доверилась.

— Глупости говоришь.

— Для вас, для молодых, все глупости, что старшие говорят. До тех пор, пока сами глупость не сотворите. Вот уж воистину: сначала лоб разобью, потом под ноги погляжу.

Он, не дослушав его болтовни, пошел в село. Дойдя до хозяйственного двора, решил свернуть на птицеферму. Со Среброй все равно уж не встретится, хотя бы Марию повидает. Она обычно допоздна на ферме — привыкла, пока свекровь была жива.

Но на сей раз и сестра ушла домой вовремя. Мог бы и раньше сообразить! С тех пор как они взяли ребенка, дом, которым она раньше чуть ли не тяготилась, стал для нее смыслом жизни. С кем ни заговорит, все к одному сводит, к ребенку. Чуть девочка прихворнет, Мария в панике: то в поликлинику бежит, то в аптеку. Времени ни на родных, ни на знакомых не остается, к работе и то стала относиться формально. Говорят, что на птицеферме, где технология была отлажена как часовой механизм, дело пошло хуже. Подумать только! Всего за несколько месяцев его строгая, суровая на вид, бесчувственная сестра, передовая работница превратилась в замкнувшуюся на ребенке мать.

Едва тьма за окнами поредела, Филипп поднялся и отправился в теплицы. Он полюбил приходить сюда, пока никого еще нет, а дед Драган дремлет в караульной будке у входа. На улице ни ночь, ни день, тишина, и ты один на всем белом свете. Можно ни о чем не думать, а просто идти в этой тиши навстречу еще не пробудившемуся дню, когда шпалеры теплиц смотрят затуманенными от напирающего изнутри тепла глазами, когда заря над Желтым Мелом зреет, набухает медленно-медленно и вдруг вылупится золотой серпик солнца… Придут остальные работники, в основном женщины, наполнят стеклянный город движением, гомоном, и его мир — маленькая частица пространства вокруг него и он сам — растворится в повседневной суете, которую всегда создают люди, собираясь вместе.

В одном из пролетов увидел Сребру: синий фартук, платок в синий горошек, большие синие глаза — настоящая незабудка. Сердится ли за вчерашнее? Робко приблизился к ней.

— Вечером вчера не застал тебя…

Делает вид, что копает, а сама поглядывает на него, будто хочет что-то сказать. Только бы не возвращалась к вчерашнему опозданию. Нет, не о том, о завтрашнем дне посещений в больнице. Все забыли про отца. Хоть бы он съездил. Конечно, сказал он. Прошлый раз пропустил, но завтра обязательно поедет. Сребра отбросила лопатку и, наступив (как можно?!) на нежные ростки рассады, выбежала на дорожку: поедем вместе! В первый момент он не понял, о чем она, хотел даже спросить, но Сребра опередила вопрос: не об автобусе речь, а о том, чтобы вместе пойти к отцу. Нет, ответил он, заколебавшись. Лучше по одному. Не скажет ли бай Тишо…

— А я говорю: да, да, да! И уговорю маму завтра не приезжать. Чтобы были только мы. Понимаешь?

Целый день он сомневался: удобно или неудобно? Может быть, все же лучше по одному… В итоге решил вообще не ездить. Но назавтра зашла Сребра уже с сумкой гостинцев, счастливая: уговорила маму остаться дома.

Бай Тишо обрадовался им несказанно. Филипп сидел на стуле и думал, что Сребра права: ничего страшного и ничего неудобного. В автобусе они опять спорили об этом, и она сказала насмешливо: «Твоим фантазиям ни конца ни края. Ты из простейшего умеешь делать сложное. Береги ум на другие, более важные дела».

…Сестра второй раз заглянула в палату; время истекло, а бай Тишо только сейчас вспомнил об Илии Чамове: перестал он подстрекать людей или продолжает подпольно распространять заразу? Так и сказал: подпольно распространять заразу.

Он передвинул стул поближе к бай Тишо и только произнес «Этот тип», как Сребра наступила ему на ногу.

— Папа, нам пора. Сестра уже сердится. Но мы еще придем. Правда, Филипп? А об Илии не думай — все в порядке. Похоже, что разговор с тобой прочистил ему мозги.

В коридоре он посмотрел на нее осуждающе. Зачем врать? Неправда, что Илия прекратил… Вообще он становится все влиятельнее.

В глазах Сребры заблестели слезы.

— Неужели непонятно? Из-за папы. Он же все близко к сердцу принимает и, если узнает, что этот тип…

Ему хотелось закричать: «Сребра, прости! Я последний дурак!», но вместо этого он в мыслях сказал себе: вот и на сей раз она поступила рассудительнее, умнее, чем он, хотя он старше. Будет ли бай Тишо лучше, если он узнает правду? Тогда какая же польза от его, Филиппа, стремления к правде? Никакой! Нуль. И всегда так. Потому что носится со своей правдой как с писаной торбой и ничего вокруг не видит.

Они вышли из больницы, и Сребра, будто и не было размолвки, взяла его под руку, доверчиво прижавшись к плечу. Как похожа она на бай Тишо своей отходчивостью!

— Вот видишь, папа обрадовался.

Он тоже заметил, но самому неудобно было об этом сказать.

Они пошли в город и долго обходили магазины на центральной улице. Сребра не пропускала ни одной витрины: смотри-ка, это тебе подойдет, и это можно купить… Ой, а вот эта спортивная куртка прямо на тебя, у тебя плечи широкие, будет сидеть как влитая. Все ее привлекало, все ей нравилось, дай ей волю, закупила бы все подряд.

А его уже тяготило это бессмысленное хождение. К тому же начал тревожиться о возвращении. На Югне вечером два рейса — в шесть и в одиннадцать. Если ехать шестичасовым, то пора двигаться к автовокзалу. А она будто и знать ничего не хочет — тащит от одной витрины к другой. Он все же сумел отвлечь ее внимание на минутку, и она выбрала первый рейс. Но пока разглядывали разную мелочь в комиссионном магазине, время ушло, и волей-неволей пришлось оставаться до одиннадцатичасового. Теперь торопиться было уже ни к чему, и он предложил поужинать в ближайшем ресторане. Сребра сначала посмотрела на него удивленно, потом спросила, нет ли в городе ресторана получше, с оркестром, с певицей, и сама же вспомнила о ресторане в Доме охотника.

Крутая лестница с сотнями ступенек повела их вверх по холму, возвышающемуся над городом. Лестница эта появилась недавно, когда на месте непритязательной корчмы «Балкантурист» построил отель с рестораном. Поднимаясь по лестнице, Сребра смущенно призналась, что впервые в жизни идет в ресторан с молодым человеком и хотела бы запомнить этот вечер навсегда.

Им принесли ужин; ели, разговаривали, а Сребра все поглядывала в соседний зал, откуда доносились звуки музыки. Он понимал, что ей хочется потанцевать, но стеснялся пригласить, потому что танцы были новомодные, а он и в старых-то не был силен. И уж совсем стеснение сковало его, когда она сама намекнула о том, что ждет его приглашения.

Он беспомощно оглянулся, ища спасения, и оно явилось: Симо Голубов и Виктория усаживались за столик недалеко от них.

Он поманил официанта, расплатился и прошептал ей на ухо, что они должны немедленно уйти. В гардеробе она взглядом спросила его: «Почему? Ведь еще есть время…»

— Разве ты не видела? Симо Голубов и Виктория.

— Ну и что?

Он начал объяснять, что Виктория — бывшая жена его брата и ему неприятно видеть ее с Голубовым, промолчав о том, что сам когда-то побывал с Викторией в этом самом ресторане.

— А-а… — неопределенно протянула Сребра и предложила погулять по сохранившемуся здесь островку леса.

Асфальтированная аллея, вьющаяся по холму, вела их все выше и выше. Вершина холма уже не просматривалась в темноте, и создавалось впечатление, что они поднимаются прямо в небо, что звезды — вот они, рукой подать. Посмотришь вниз, на город, а там — второе небо, такое же черное и тоже усыпанное бессчетными звездами: белыми, желтыми, синими.

Под фонарями, разбросанными по лесу на первый взгляд беспорядочно, ни души. Он прислонился спиной к дереву, чтобы дать отдохнуть ноге, а Сребра, словно ждала этой минуты, прижалась к нему и спрятала лицо под воротник его плаща. Лицо было холодное, как лед.

— Ты замерзла.

— Да.

— Тогда пойдем.

— Хочется в тепло.

Они стали спускаться по той же аллее, еще не решив, куда бы пойти погреться, потому что до отхода автобуса оставалось целых полтора часа. «Нет, нет, — воспротивилась она, видя, что он сворачивает на дорожку к ресторану. — Ведь поужинали, да и оркестра не слышно… Лучше пойдем к тете, она отсюда совсем недалеко живет…» Удобно ли, подумал он, и не скажет ли Сребра потом когда-нибудь: что за мужчина, который не может позаботиться о девушке? Но она стояла на своем: пошли! И ключ от дома у нее есть. Погреются у электрического камина, к тому же до автовокзала оттуда недалеко.

Они поднялись на второй этаж, в ту комнату, которую она когда-то занимала. Сребра включила камин и пошла поздороваться с тетей. Вернувшись, с порога радостно воскликнула:

— Как тепло! Ну что я тебе говорила!

Она упала навзничь на кушетку, не раздеваясь, не разувшись, и протянула ноги к теплу. Филипп присел рядом, снял с нее туфли. Ступни совсем закоченели. Сначала нерешительно, робко, потом все смелее он стал растирать их. Приподнявшись на локте, Сребра доверчиво следила за движениями его рук.

— Сейчас начнут отходить, больно будет… Что ж ты раньше не сказала?

— Было так хорошо, что я ничего не чувствовала.

Где-то скрипнула дверь, в прихожей раздались шаги, и он метнулся на стул. «Сребра, деточка, — послышался голос хозяйки, — я лягу, а ты, если решишь ехать, запри входную дверь на ключ».

Он опустился на колени у ее ног и снова принялся растирать ступни. К потеплевшим пальцам уже вернулся их обычный цвет. В какой-то миг его взгляд упал на ее колени, нежные, округлые, как яблоки, и его внезапно охватило волнение, подобное тому, которое он испытал однажды в том же ресторане, поднимая зонтик Виктории.

Он где-то прочел, что сильный взрыв чувства никогда не повторяется, а если и приходит это чувство вновь, то лишь как тень первого. Лучше, если б было не так. Ведь человек может обмануться, зачем же ему помнить всю жизнь о своем заблуждении, почему ошибочное чувство должно быть сильнейшим?

Сребра ему ближе и дороже любой другой. Да и была ли другая-то?

Их глаза встретились.

— Уже лучше.

— Когда ногам тепло, то тепло и всему телу.

А сказать хотелось не то. Совсем, совсем не то. Он поднялся с пола, сел рядом с ней на кушетку, показалось, что так легче будет найти нужные слова, решиться выговорить их, самому их услышать, а потом…

Но она, как всегда, опередила его и на этот раз первой приняла решение… протянула к нему руки и прошептала:

— Иди ко мне…

Он склонился к ней медленно, робко.

…Когда они взглянули на часы, до одиннадцати оставалось совсем немного. Быстро накинули плащи и со смехом помчались по пустой улице. Из-под навеса автовокзала протянулись два луча, и они прямо через сквер бросились на дорогу, чтобы успеть проголосовать автобусу.

На другой день, уже к концу рабочего дня, Сребра, оглянувшись, не подсматривает ли кто за ними, поманила его в сторону, за угол теплицы.

— Я сказала маме.

— Сказала? Что?

— «Мама, мы с Филиппом любим друг друга».

Он посмотрел ей прямо в глаза: не обманывает ли? Может быть, хочет его проверить?

— А мама спросила: «Ты уверена в себе?» «Да», — сказала я. «А в нем ты уверена? Ты уверена в том, что он тебя любит?» «Да», — снова сказала я. Я ведь не обманула ее?

Он не был готов к этому вопросу. Он ответил что-то нечленораздельное, но не был даже уверен, что произнес хоть слово вслух. Но она, видно, поняла все с полуслова, и поняла лучше, чем он сам себя понял. Не дожидаясь, пока он соберется с мыслями и как-то выразит их, она чмокнула его в щеку и нырнула в ближайший вход в теплицу. Через минуту стеклянные стены зазвенели от ее песни.

Филипп вернулся за своей палкой, которую уронил, когда Сребра потащила его за угол, и, подняв ее, медленно зашагал по главному проезду, разделяющему теплицы на «северные» и «южные».

Теперь спокойно, каждый знает свое место, свое дело. Но вначале было далеко не так.

Некоторые с осени обивали порог председателя, настаивая на «назначении» в теплицы. Впервые в жизни они хотели быть «назначенными». Слово «назначение», как он узнал позже, ввел в обиход сам Тодор Сивриев. Оказывается, на одном из собраний он заявил, что для работы в теплицах будут отбираться лучшие овощеводы и близкие к ним по показателям и оформлять их на работу будут приказом, как рабочих на заводах. Женщины ходили за ним по пятам, не давая покоя; видя, что из-за этих «назначений» ему некогда будет заниматься делами, он велел Таске написать объявление: желающие работать в теплицах должны подавать заявления заведующему теплицами, он и будет решать, кого брать. Но это уже позже, когда он сам был «назначен». Женщины переключились на него. У каждой свои причины, свои претензии. «Я пятнадцать лет на грядках спину гну. Хоть под конец свет белый увидеть», «У меня ноги совсем больные. Нельзя мне на дожде да на холоде, дай в сухом, теплом месте поработать», «У меня среднее образование»… У всех основания, но всех-то не возьмешь. Начались ссоры, пересуды… Некоторые и сейчас еще недовольство высказывают: почему ее взяли, а не меня. Но все же поспокойнее стало, и можно работать.

Однажды пришел отец будущей абитуриентки, которой нужен был трудовой стаж для поступления в институт.

— Возьми к себе, Филипп, как сына прошу. Поработает годик, сам знаешь, без стажа трудно поступить.

Наверное, отвечая ему, он не был достаточно категоричен, потому что крестьянин пришел снова. Пришлось снова говорить об условиях приема на работу в теплицы. Оставив дипломатию, любящий отец перешел в наступление: в теплицах должны работать в основном люди со средним образованием, сам председатель так сказал, а получается, барин дал, да староста отнял! Так, что ли? Набрал своих любимчиков из овощеводов, а для ребят со средним образованием и места нет! А еще, говорят, Велику сделал начальницей, ишь, звеньевыми стала командовать! Это с ее-то незаконченным начальным!

В соседнем пролете он увидел Сребру, которая знаками показывала, что дело очень срочное. Он кивнул ей головой: подожди! — и обратился к напористому папаше:

— Ты прав, у тети Велики образования нет, но она стоит десятка образованных вроде твоей дочери. Прав ты и в другом: людям со средним образованием — преимущество, но только в том случае, если они остаются здесь. А перелетные птицы, на годик для стажа, нам не нужны. Придет, будем учить, и ф-р-р! — нету мастера. Нам нужны постоянные работницы… а тот, кто решил из села сбежать, может стаж и в полевых бригадах заработать. Там люди всегда нужны.

Крестьянин ехидно покосился на Сребру.

— Эта, что ли, постоянная работница? Где уж нам тягаться с бай Тишо! Мы люди второго сорта.

Он ответил ему как можно спокойнее, что дочь бай Тишо работает и впредь будет работать в теплицах.

Проситель отвернулся, а он заспешил навстречу Сребре. Испуганная, побледневшая, она, глотая слова, сказала, что Таску отвезли в больницу, а тетя Велика плачет и плачет.

 

XXIII

Он который уже раз возвращался к мысли пойти в отель и позвонить в Югне — пусть присылают машину. В горах пока зима, но похоже, что она и здесь к концу: нового снега не подсыпает, а старый набряк, осел, деревья сбросили снежные шапки, и лес сразу почернел; к полудню, если день солнечный, с деревьев, кустов осыпаются невидимым роем семена и опускаются на снежный покров, как мошкара. Полушубок кажется уже тяжелым… Что-то уходит, зримо уходит, а разглядеть то, что должно его сменить, занять его место, пока не дано. Новое явится разом, как взрыв, но только тогда, когда весь мир будет готов радоваться ему: мы забыли тебя, но теперь время пришло, и мы ждем тебя! Ждем!

Весна в горах не волнует. Другое дело — весна на равнине! Там земля меняет свой облик у тебя на глазах: холмы сначала оденутся в фиолетовый наряд — от нежно-розового до почти черного, потом зазеленеют; поля, вспаханные прошлым летом под пар, с утра окутаны туманом, а к полудню над ними сплетаются в воздухе тонкие сетки, сверкая, словно шелковая паутина; сизари, сбившись в стаи, мчатся к дубовым перелескам искать новые места гнездовий — более тихие, более потаенные, чем в прошлом году; в глазах телят и жеребят, появившихся на свет зимой, а теперь переведенных в летние кошары, светится веселое нетерпение…

Да, на равнине весна совсем иная. Там видишь, как из ничего рождается жизнь, и можешь проследить процесс рождения.

Он сидел на террасе, вытянув ноги, откинувшись на спинку плетеного кресла, и наблюдал, как зима отступает все выше и как Андрей бегает по сохранившимся прожилкам наста, ловя солнечные блики, вспыхивающие на мгновение на вершинках подтаявшей снежной зыби.

Гонится за неуловимым! И еще долго будет гоняться. Жизнь не каждому дает оседлать себя.

Из-за угла хижины выскочила Милена и, прицелившись, бросила в Андрейчо снежок. Андрей смущенно глянул на террасу, будто просил, чтобы отец защитил или хотя бы осудил «разбойное нападение», но замешательство его длилось недолго. Прыгнув к ближайшему стволу, он укрылся за ним, и оттуда полетели снежки.

Подрастает и сам начинает справляться, подумал он, довольный сыном.

Милена, отступая, провалилась в сугроб. Не теряя ни секунды, Андрейчо выскочил из укрытия, прыгнул на нее, повалил. Они барахтались в снегу, как щенки, которым впервые дали поиграть костью… Милена сдалась и побежала в дом. Оглянувшись назад, он увидел, как она сбрасывает мокрую юбку. Ноги выше колен горели огнем.

— Тепло, а снег мокрый, ледяной.

Она вытащила на террасу второе кресло и села рядом, закутав ноги и оголив плечи.

— Маленький, а жилистый, сильный. Всю вывалял в снегу.

— Сама напросилась.

Милена, прикрыв глаза, подставила лицо солнцу и вздохнула:

— Боже, до чего же здесь хорошо. Словно мы на другой планете.

— А я что-то начинаю нервничать. Что, если я позвоню, вызову машину?

— Как хочешь. Но неплохо бы еще здесь пожить.

— Беспокойно на душе. Ночью спал плохо. Сон приснился… Ты же знаешь… Сколько раз себе говорил: бабушкины сказки, предрассудок, не верь… А обязательно неприятность случается.

— Это все-таки самовнушение.

Выходящего из леса человека они увидели одновременно — один из официантов отеля. Письмо! На его имя.

Андрей уже мчался ему навстречу и, выхватив конверт, побежал к отцу.

Синий безликий конверт. Он пробежал глазами две страницы и ощутил, как усы, отяжелев, опускаются вниз. Он не услышал тревожного вопроса, вернее, это был крик: «Что?! Что случилось?!» Он второй раз прочел ровные ряды строк и поднялся.

— Вот и говори теперь, что нет предчувствия…

Бросил письмо ей на колени, и через минуту его дорожные ботинки прогромыхали по лестнице. Путь до отеля показался ему совсем коротким. Сравнительно быстро соединили его и с Югне. Он назвал номер Таски, но телефонистка ответила, что никто не подходит; пока он думал, на чей номер лучше переключиться, в трубке послышался голос главного бухгалтера. «Ванчев! Сивриев на проводе. Немедленно пошли газик в Семково». Тот бормотал что-то невразумительное. С досады накричал на него. Нехорошо. К тому же в присутствии директора отеля… В конце концов он понял, что газик придет, а это и было для него самое главное.

Вернулся в хижину, велел Милене собираться, пошел к бай Сандо, расплатился за постой и спустился вниз наколоть дров — закон гор в горах блюдется строго. Пришел бай Сандо и взял из рук топор: «Оставь, Тодор, иди помогай. Я же здесь остаюсь».

Снизу, со стороны невидимой поляны, где расположился отель и угодья лесничества, послышался натужный рев мотора. Кто-то пытался преодолеть подъем. Минут через пятнадцать завывания смолкли, а еще через полчаса на поляне показался Ангел.

— Ты случайно не на вертолете? Я всего час назад говорил с Югне.

— Да я с утра поехал.

— Вот как… А чего ради?

— Да вот ведь… — мямлил гигант, кривя губы. — Я потому поехал, чтобы вас отвезти, если захотите… Таска умерла. — И, будто боясь, что они станут его расспрашивать, еле сдерживая слезы, добавил: — Вчера в больнице… Похороны сегодня к вечеру. Вот я и поехал за вами…

Молча дотащили чемоданы, молча погрузились, поехали. Горная дорога была разбита машинами, мокрый снег разъезжался из-под колес, шофер шепотом ругался. Наконец спустились в котловину. Тут было почти сухо, и газик сразу набрал скорость. Андрейка уснул на руках у матери. Тогда только Милена спросила, что же произошло.

Таска была уже на шестом или на седьмом месяце… а Илия… Он и раньше ее не жалел, заставлял наравне с ним работать: и мешки таскать, и копать… Илия был на станции, заглянул в приемный пункт и там у Драго-закупщика узнал, что цена на латук с завтрашнего дня снизится вдвое. Илия, конечно: «А по какой цене сегодня заплатишь?» — «По сегодняшней. Но поторопись, в восемь вагон запечатаю».

Они въехали в село бай Сандо, но на этот раз оно не показалось им ни чистым, ни уютным: глухое, безлюдное. Может быть, потому, что снег уже стаял и уличные проезды почернели — сплошная грязь.

За селом Ангел стал рассказывать дальше:

— Илия домой: лошадей, телегу, ящики. Знаете же его — горы своротит, если деньгами запахло. Примчался в правление, Таску, как скотину, погнал, говорят, чуть не волоком волок, силой на телегу втащил. Растряс ее. А в огороде наравне с ним. Шутка сказать: почти два декара и на каждом по восемь тысяч кустиков. Можете себе представить, каково это: к каждому нагнись, каждый положи в ящик, да не как-нибудь, а рядком, чтобы листья не помять. Тяжелая работа… Потом еще тащи ящик, поднимай на телегу. Носился, соседи говорят, как угорелый, а на нее все орал, что еле поворачивается, что толку от нее никакого, как от городской белоручки. Он бегает, и она с ним, таскают, таскают. Упала она… прямо в борозду. Да уж когда все было сделано. Оставалось только ящики подправить на телеге. Видел, гад, что упала, а не подошел, заорал, что ходит, как слепая курица, грядки топчет, подвязал ящики — и на станцию. Вернулся через два часа, а ее нету — отвели в здравпункт, а оттуда на «скорой» в город, в больницу.

Дорога снова побелела: начался снежный пояс Предела — перевала между Рилой и Пирином. Две ощетинившиеся горные цепи потянулись по обеим сторонам шоссе.

— Думали, Предел — предел, оказалось, что начало, — попробовал сменить тему Ангел, давая полный газ. Но все молчали.

Горы остались позади, снег тоже. Начался спуск в долину Струмы. Невысокие, пологие холмы были окутаны нежно-фиолетовой дымкой, о которой Тодор затосковал в Семкове. Собственно говоря, холмы были еще серые, невзрачные, и только опытный глаз угадывал пробуждение природы. Андрей поднял голову, поглядел удивленно в окно, спросил, где же Семково. Щеки его зарумянились от сна. — Погоди немножко, уже скоро дома будем.

Ангел продолжал прерванный рассказ, старательно подбирая слова, чтобы не во все посвящать мальчика.

— Сделали, что надо, полежала, к выписке дело шло. И тут одна из сестер, типун ей на язык, ляпнула ей, что детей не будет. С того дня не пила, не ела — затосковала. Только повторяла: «Зачем жить? Опять к нему… Одна-одинешенька. Не хочу. Лучше умереть». Остались кожа да кости. Врачи сказали, что не из-за… этого умерла, а не захотела жить, и все тут.

Ангел вздохнул и так сжал руль, что суставы побелели.

— Мы с ней выросли вместе, ровесники. Ребята ее во всех играх жалели — уж больно слабенькая была. Прозвище у нее в школе было Соломинка. А ишь какая сила в ней оказалась. Очень надо быть сильным, чтобы решиться не жить.

— Мама, кто это — Соломинка?

— Одна тетечка.

— А зачем она? Почему она не ела?

— Вот и подъезжаем.

— Она поэтому умерла? — настаивал на ответе мальчик.

— Да. И помолчи.

Ущелье кончилось. Последний поворот, и замелькали по обеим сторонам дороги дома, как птицы, опустившиеся на обочину.

Газик остановился перед домом деда Драгана.

На дворе полно народу, но тихо, все разговаривают шепотом.

Ангел помог внести багаж.

— Не уезжай, можешь понадобиться.

На бревне у пристройки увидели деда Драгана, безучастного ко всему, что происходит вокруг. Андрейчо радостно бросился к нему, обхватил руками за шею. Разжав его руки, Тодор отвел сына наверх.

— И ни шагу из комнаты!

— Почему? Разве фашисты пришли?

— С чего это ты взял? Просто будь здесь и не выходи. Понял? Поиграй один. — И он пошел вниз.

Слабый свет, проникающий через занавешенное окно, и мягкие лучи дрожащего язычка восковой свечи падали на ее нежное, действительно очень осунувшееся лицо. Выражение лица спокойное, глаза закрыты. Русые волосы зачесаны назад… Нет, не такой представлял он себе смерть. Подлинная смерть делает человека страшным. А Таска словно уснула. Только в уголках губ что-то затаилось — едва проступающая горечь последних мгновений. Нет, это не смерть. Смерть воплотилась скорее в черном платке тети Велики, завязанном огромным узлом под ее дрожащим подбородком. Сидя неподвижно у изголовья дочери, она молчала, уставившись в одну точку. Лицо спало, резко обозначились скулы. Подходили люди, выражая соболезнование, она молчала. И только когда подошел Филипп, уронила голову ему на грудь и разрыдалась, выкрикивая душераздирающим голосом:

— Фильо, Фильо! Ушла наша Таска! Оставила нас…

Кто потупился, кто отвернулся, не было мочи глядеть на материнскую муку.

А дед Драган все сидел на бревне у пристройки, по-прежнему безучастный к тому, что происходило в его доме.

Он не шелохнулся даже тогда, когда процессия вышла за ворота и направилась к кладбищу. Что-то болезненно ненормальное появилось в его взгляде. Наступил вечер, а старик все сидел, склонив голову набок, словно дремал. Не слышно было его ни на другой, ни на третий день. Заговорил дед Драган вечером третьего дня, склонившись над рюмкой ментовки, которую поставили перед ним, как только он появился в ресторане.

— Слушайте, люди! Я познал человека. Теперь я знаю о нем все. Ничто в нем от меня не сокрыто.

Сидевшие за соседними столами опустили глаза — ни смешка, ни улыбки: старика любили, несмотря на его чудачества.

— Человек — гость. Появляется из ничего и уходит… Конец! Черная прибирает его к себе. Ее население все множится. Кто не знает, слушайте меня! Ее населения больше, чем нас. Как дерево: его под землей больше, чем над землей… Так вот, живет человек, надрывается из-за своей и из-за чужой глупости. А чего ради? Был человек, нет его, конец. И Христос умер. И божья матерь умерла. Теперь даже говорят, что сам бог-дух умер. Что шумим-то столько, скажите вы мне, если все кругом — ложь вековечная! Даже если выше орла взлетишь, все равно в землю ляжешь. И там настает равенство. Вы меня спрашиваете: какое оно, равенство? И я вам отвечаю: равенство как равенство. Жизнь наша с червей начинается, червями и кончается. Только эта вот, — старик пяткой стукнул по полу, — вечная. Все умирает на ней. Через час ли, через год ли, через тысячи лет, а умирает. А она все та же. Глотает, глотает, и плохое, и хорошее, и ни слова ни о плохом, ни о хорошем. Скажи, Сивриев, истину говорю я?

Тодор позвал официанта: посчитай! — и повернулся к старику:

— Пойдем домой. Провожу.

— Ты, Тодор, никогда меня за ровню не считал и сейчас не считаешь. Я знаю. А черви-то одни есть нас будут — и тебя, и меня.

По селу прошел слух, что дед Драган сошел с ума. Но он продолжал, как и прежде, ходить в теплицы и самым добросовестным образом выполнять обязанности сторожа или, как он сам считал, материально ответственного лица. Никаких отклонений на работе у него не замечали, и тем, кто сталкивался с ним впервые, не казалась особенно странной его болтовня. Есть кое-какие странности в его жестах, в присказках. Да ведь кто теперь без странностей? Ушавчане, что ли, которые встают и ложатся с разговорами о своем многовековой давности вине или об об их «прародителе», геройском римлянине? Или югненские старцы, с утра до вечера сидящие на скамейках у ворот и рассказывающие друг другу небылицы?

А что же Илия?

Первым его делом, едва зарыли Таску, было пойти к Драго, приемщику на станции, и получить деньги за латук, а на следующий день со списком в кармане отправиться по селу, вербуя новых приверженцев в борьбе за получение частных огородов. Однако момент на сей раз он выбрал самый неподходящий. Кто стал бы с ним говорить после Таскиной смерти? Поэтому, в чьи бы ворота он ни постучал, ему отвечали, не открывая: «Иди отсюда и больше не лезь ко мне с этим делом». — «Но ты же обещал». — «Раньше — да, теперь — нет. Ступай себе. Я не согласен с нашими начальниками, открыто говорю, но чтоб с тобой в одном ряду числиться… Нет уж!» Двое из подписавших пришли узнать, отправил ли он «то» наверх.

— Какое «то»? — спросил он, будто не поняв, о чем речь.

— То, с фамилиями.

— А вам зачем знать?

— Вычеркни нас, мы не хотим.

— Поздно, уже послал.

Видя, что подписей больше не прибавится, он сочинил надлежащий текст, приколол к нему список, запечатал конверт и отправил заказным письмом куда следует.

 

XXIV

Зачем он им понадобился? Работы по горло, и на тебе! — является курьерша: «Филипп, тебя вызывают!» — «Кто? Зачем?» — «Вызывают». Так и не узнал, кто и зачем. Естественно — кто: председатель, партийный секретарь или главный агроном. Но кто из них и зачем? Скорей всего, Сивриев скажет, что делать в этой заварухе, затеянной Илией Чамовым.

Сегодня он поднялся еще раньше, чем обычно. Предрассветная тишина, небо серебрится, словно шелк, воздух свеж и еще неподвижен. Сами собой приходят воспоминания о детстве, о Таске, о их тогдашней Струме, то ласково поблескивавшей под палящим солнцем, то буйной, голосистой, с грохотом катящей камни по дну. Таска всегда звала его играть на берег, под шелковицу, которой уже давным-давно нет, поразговаривать. Какие там разговоры! Только и знали спорить. Чаще всего спорили о том, откуда берется Струма, кто ее «родители». «Она берется от дождя». — «Нет, из гор, — не соглашалась Таска, — нам в детском саду говорили». Он настаивал на своем, но и она не уступала. «Разговор» всегда кончался ссорой. Повзрослев, они иногда продолжали «спор» — в шутку, конечно.

В это утро, слушая несмолкаемый рокот Струмы, он подумал, что теперь их спор окончен, а выиграла в нем сама река, потому что она какая была, такая и есть, такой и будет, неизменной на все века, когда на свете не будет их обоих. При этой мысли его охватила жажда мести: отомстить Илии за все — и за Таску, и за пакостное дело, которым он сейчас занимается.

Филипп уже ходил к председателю… без его вызова. Сначала спросил про письмо: получил ли? «Да, — ответил Сивриев, — и благодарен тебе». Он вспомнил некоторые новые факты. «Знаю, Марян говорил». Переступая с больной ноги на здоровую, он подбирал слова поярче, повыразительнее, чтобы Сивриев понял его стремление, а произнес совсем обыкновенно: «И что теперь будем делать?» Да, точно так и сказал: «Что будем делать?» В интонацию вопроса он вложил свою готовность на все, что от него потребуется. «Что делать?» — удивился Сивриев. Это был редкий момент, мало кто видел Сивриева удивленным. «Да». «Ты — ничего, — сказал он, немного помедлив. — Занимайся теплицами. Там должен быть полный порядок». «Но я не хочу стоять в сторонке, — настаивал он. — Я не герой, но терпеть этого подлеца нет сил. И Таску убил…» «Верю, но тебе действительно лучше стоять в стороне. Ты еще не до конца понимаешь, что Илия и ему подобные, с которыми ты собираешься воевать, люди иной породы. Не тебе тягаться с ними. — Подумал еще немножко и добавил: — Перед тобой будущее. А когда пускаешься в путь, то чем меньше врагов, тем лучше. Поверь на слово! Чем меньше, тем лучше. Так вот что я тебе скажу: занимайся теплицами, смотри, чтоб там был порядок во всем. Этого достаточно».

Он горел желанием броситься в бой с открытым забралом, а первый же его шаг окончился как-то непонятно для него. Может быть, теперь председатель изменил свое решение…

В коридоре перед кабинетом председателя собралось все правление. Значит, заседание. Но ведь он не член правления. Непонятно. Прошел Сивриев, однако по его виду не заметно, чтобы он его ждал. Показался в конце коридора Марян Генков.

— А-а, Филипп, пришел?

Сивриев, посмотрев на них, взял секретаря под руку, отвел в сторонку. Говорят вполголоса, но отдельные слова долетают до него:

— Не впутывай парня в эту историю, Марян.

— Он не малолеток… на ответственном посту. Пусть смотрит, учится…

— Не согласен… отошли его.

Секретарь парткома вернулся к нему, тяжело ступая, но сказал без тени неудобства, смущения: пока иди, а через час-полтора, как кончится заседание, приходи, надо поговорить по одному вопросу.

Точно через час он постучал в дверь кабинета секретаря парткома. Молчание. Постучал второй раз…. Решив подождать, прошелся по коридору. На стенде, прибитом к стене, обтянутом темно-красной материей, среди старых, выцветших таблиц, схем, диаграмм увидел новенькую грамоту: «Лучшему хозяйству округа». Он остановился у стенда и невольно стал вслушиваться в крики, несущиеся из кабинета председателя.

— Опомнитесь, люди! Сами себя на муки обрекаете! — Это голос тети Велики. — Забыли, как замертво с полей ночью возвращались?

По голосу следующего, а больше всего по его кашлю он узнал бай Серги.

— Дайте нам землю, а там — не ваша забота, — передразнил он кого-то. — Языком только треплешь. Где силу-то возьмешь и тут и там вкалывать?

— Чтоб вы подавились этой землей! — Это опять тетя Велика. — Жадность, жадность! Нет ей ни конца ни края. Не знаю, до какого строя с этой жадностью докатитесь!

— Мы хотим как везде. Дайте землю, иначе хуже будет. Вам хуже будет, начальникам.

За дверью наступила тишина. Послышались шаги, ручка двери дернулась вниз и застыла, раздался тяжелый, глуховатый бас Тодора Сивриева:

— Сейчас шесть. Даю вам сроку два часа. Обдумайте еще раз и то, на что вас толкает Трайко Стаменов, и то, что говорили тетя Велика, бай Серги. Подумайте и к восьми приходите. Но я заявляю сразу: если будете саботировать наше предложение, независимо от побуждений — торгашеских или каких-либо других, — я подам в отставку.

Дверь распахнулась, и председатель промчался мимо него к лестнице.

Преодолев страх и чувство неудобства, Филипп заглянул в кабинет. Трайко Стаменов, окруженный большинством заседавших, запальчиво выкрикивал:

— Пугает! Будто дети несмышленые перед ним! Ишь, в отставку подаст. Возьмут да и дадут. Ишь, какой фортель выкинул! Мне его хозяин Илия рассказывал…

Но тут подошли к двери Марян Генков и Симо Голубов и повели его с собой.

Войдя в свой кабинет, Марян, нервно шагая взад-вперед, заговорил:

— Ошибка, ошибка! Кто мог ожидать? Хотя бы с отставкой своей не выскакивал!

— Он в своем репертуаре, — усмехнулся Голубов. — Как всегда, с позиции силы. Чему тут удивляться?

— Все сам! Все сам! А ведь не прав! Разве можно применять такой тактический ход?

— Не везет председателю нашему. И раньше не везло. Не понимают его люди — ни вышестоящие, ни подчиненные.

— Ты единственный… понимаешь, — язвительно протянул Марян.

Симо кивнул утвердительно, словно неодобрительная реплика Маряна не содержала в себе осуждения.

— И потому ты против?

Агроном в ответ изобразил на лице кислую мину, но в следующий же миг улыбнулся примирительно.

— Ты, ты… ты прожженный… — вышел из своего обычного терпения Генков.

— Циник? Это хочешь сказать? Не от тебя первого слышу. Но это слово, надо тебе сказать, мне по душе. Звучит современно… и даже мужественно. То, что некоторые нарекают цинизмом, на самом деле смелость называть вещи своими именами. А ты, Марян, — Голубов насмешливо прищурил глаза, — тоже это любишь и практикуешь, значит, и ты циник… Во всяком случае, — оставил свой полушутливый-полусерьезный тон агроном, — мне его жаль.

— Так предлагай, что делать.

Филипп слушал, прислонившись к стене у двери. Он был всецело на стороне Маряна Генкова, но его последние слова раздосадовали: агроном, что вообще в его стиле, смотрит на дело не вполне серьезно, а секретарь, словно не понимая этого, спрашивает у него совета.

— Дурень он порядочный. Надо же было не оставить себе пути к отступлению!.. А может, он нарочно, а? — задумчиво проговорил Симо. — Да, надежд на отступление никаких. И теперь нам деваться некуда, мы обязаны любой ценой убедить правление…

— Легко сказать… Убедить! А как? Все ощетинились…

Вошли тетя Велика, бай Серги, Ангел, спросив сначала, можно ли, не помешают ли.

— Входите, входите… Мы тут головы ломаем, думаем.

— И мы думали, — начала сухо тетя Велика. — Надумали, да не знаем, одобрите ли. Послать надо человека к бай Тишо. Рассказать ему… все. Что он скажет…

— Чтоб не получилось, что за его спиной дела такие вершим. Да и народ, когда узнает, что бай Тишо сказал, нас будет иначе слушать, — заторопился бай Серги и тут же раскашлялся.

— Оно бы хорошо, — засомневался Марян. — Да кто нас пустит? Больница ведь! Да и беспокоить больного…

— Я знаю, как пройти можно, — сделал шаг от стены Филипп.

В этот момент Ангел, который тоже стоял рядом с дверью, с силой ударил по ней. Кто-то в коридоре отскочил от двери, заорав: «Ой, убили! Убили!», а Ангел, прикрыв дверь, сделал успокаивающий знак рукой.

— Я, еще когда сюда шли, подумал: чего крутится, паразит, у двери, наверняка шпионить собрался. И точно, слышу, трется кто-то об дверь.

С другой стороны двери началась суета: «Что с тобой? Кто тебя?»

— Надо посмотреть, может, что серьезное, — забеспокоился Марян, и все вышли в коридор.

Трайко Стаменов стоял, зажав рукой нос; кровь просачивалась из-под пальцев, оставляя красные борозды на подбородке. Кто-то, схватив его под руку, повел в туалет. Марян, Симо и Филипп вернулись в кабинет, а тетя Велика, бай Серги и Ангел остались в коридоре с членами правления.

— Разве так можно? Убили бы человека!

— Что случилось-то? — подходили другие, не видевшие «сцены».

— А то, — гаркнул Ангел, бай Трайко хотел своим любопытным носом просверлить дырку в двери, да она, на его беду, оказалась крепче носа.

— Ха-ха-ха! — захохотали подошедшие. — Как аукнулось, так и откликнулось.

Из кабинета вышел Филипп и, кивнув Ангелу, постукивая палкой, направился к лестнице. Ангел догнал его, и они вместе свернули на лестничную площадку. На улице взревел мотор, шум его стал удаляться в сторону города.

— Спорю, — сказал бай Серги громко, чтобы слышали все, — к бай Тишо ребята помчались, не иначе.

Один из противников откликнулся недовольным тоном:

— Засуетились…

— Поглядим, что выйдет, эхма…

— А что выйдет? — вмешался еще один. — Бай Тишо никогда не шел против народа. И сейчас не пойдет.

— А это зависит от того, чего народ хочет. Очень зависит. Да и кто народ-то? Илия, Трайко, еще, может, с десяток. Это не весь народ. То-то и оно.

Вышел в коридор Симо Голубов, постоял, послушал, потом сказал:

— Шли бы по домам. До восьми время есть, да и поужинать надо. Заседать, видно, долго придется.

— А чего не позаседать? — развеселился бай Серги. — Это вы не знаете, а я-то помню, я ведь членом первого правления был. Так тогда целые ночи напролет заседали, да к тому же чуть ли не каждую ночь. Вот помню… на второй или на третий год, как объединились… Ах-ах-ах, — раскашлялся он, — совсем астма одолела. В другой раз доскажу.

Из здания они вышли гурьбой и тут же торопливо разошлись, словно кто бросил сверху ком земли и частицы его разлетелись в разные стороны.

Каждый пошел своей дорогой, своей походкой, углубившись в свои собственные мысли о сегодняшнем и завтрашнем дне.

Последними вышли Марян Генков и Симо Голубов.

 

XXV

Что сказал бы Сивриев, если б узнал, куда они едут? Одно совершенно точно: выругал бы тех, кто это придумал, значит, и его. Э, пусть, сказал он сам себе, лишь бы на пользу. «Думаешь, бай Тишо примет сторону начальства?» — спросил Ангел, когда они выехали из села. Откуда ему знать, чью сторону примет югненский непререкаемый авторитет? Их задача — рассказать ему объективно, как обстоят дела, а что он скажет… Лично ему хочется, чтобы бай Тишо думал так же, как Сивриев, Марян Генков… «А если не пустят? Тогда как?» — продолжал бередить душу Ангел, словно не было у него других забот. Лучше гнал бы машину побыстрее, до восьми же нужно вернуться. «Тетя Славка говорит, что ему в последние дни хуже…» Пройти он пройдет. А что дальше…

Чем ближе город, тем загруженнее шоссе, тем медленнее идет машина, и он то и дело поглядывал на часы.

— Не воздействуй! — рявкнул Ангел. — Сам знаю: восемь и так далее. Но я тебе не птица, сам видишь, какое движение.

Вечером центр для машин закрыт. Пришлось ехать в объезд, подниматься на холм, а оттуда, с северо-западной стороны, спускаться снова на равнину, в пригород, где расположена больница. Они остановились у въездных ворот, но сторож погрозил из будки, ткнув пальцем в красное светящееся табло.

Пока Ангел маневрировал, пятясь от запрещающего знака, он проковылял сторонкой через служебный вход и по узкой, плохо освещенной лестнице поднялся до нужного этажа. У двери оглядел коридор и свернул сразу налево. В конце коридора открылась дверь, вышел невысокий, полный человек в белом халате с фонендоскопом на груди — доктор Стоименов. Заметит — конец. Он заторопился к мужскому туалету, закрыл дверь, переждал, пока стихнут шаги дежурного врача, и тут заметил на змеевике белый халат, пощупал: почти сухой. Не раздумывая, накинул на плечи и заспешил к палате.

Он вошел, не постучав, дверь отворилась бесшумно, но бай Тишо тут же открыл глаза.

— Фильо! Что так поздно?.. Порадовал… Садись.

Осевшим голосом, часто останавливаясь, чтобы вдохнуть воздуху, бай Тишо обронил несколько слов о бесконечно тоскливых часах больничного бытия и закончил: да что мне тебе рассказывать.

— Да, пока лежишь, надумаешься…

— Вот и я… а жизнь-то идет… идет…

И опять смолк, словно обдумывая, что сказать еще. Он всегда был словоохотлив, а его благорасположение к людям выявлялось в самых рядовых разговорах. Это болезнь сделала его сдержанным, рассудочным, грустно подумал Филипп.

Короткий, без подробностей рассказ бай Тишо выслушал молча, сосредоточенно глядя в одну точку, и, только когда Филипп спросил, как же им поступить, проговорил тихо, с мукой в голосе:

— Значит, Илия продолжал копать. А Сребра меня обманула…

— Да… Так я приехал узнать… Начальники хотят знать твое мнение, да и все правление…

— Мнение! Тут надо ехать… Помоги одеться.

Везти его в Югне — об этом речи не было. Что делать? Почувствовав его колебание, бай Тишо строго глянул прямо в глаза:

— Ну-ну! Я лучше тебя знаю, что надо.

Он помог ему подняться, одеться, и они медленно двинулись к двери. Бай Тишо ступал неуверенно, ноги дрожали. И это прерывистое дыхание, и неестественная бледность лица, и ледяные руки…

— Бай Тишо! Прошу тебя, останься. Меня в Югне все изругают.

Он ладонью закрыл ему рот:

— Ш-ш-ш… Не ори. Услышат. Я должен быть там, в Югне. Если ты нужен людям… Ведь нужен? Да и кости размять… Залежался.

В коридоре им никто не встретился, только на выходе столкнулись с медсестрой.

— Немножко подышать, бай Тишо? Вот и молодцом.

На Филиппе был все еще чужой халат (забыл снять, когда шли мимо туалета, а теперь куда его?). На лестнице молодой доктор, вышедший покурить, молча уступил им дорогу. Похоже, что особое положение бай Тишо и белый халат Филиппа производят впечатление, персонал знает, в каких случаях разрешены посещения во в неприемные дни и часы.

Они уже подходили к машине, когда из будки выскочил сторож:

— Куда? Документ!

Филипп, дернув его за рукав, зашептал:

— Это ж бай Тишо. Ты что, не узнал?

— А… извини. В лабораторию?

Он кивнул, подсадил бай Тишо и махнул Ангелу: давай быстрей!

Оказавшись в знакомом старом джипе, бай Тишо почувствовал, что в нем оживает председатель: плечи распрямились, по телу разлилась бодрость, а осанка приобрела былую уверенность. Настроение еще больше поднялось, когда они, оставив позади черту города, вывернули на международную трассу.

Вытянув шею, Филипп с тревогой глянул на бай Тишо и успел заметить румянец на щеках, а в глазах целый мир: зеленую придорожную траву, поле, раскинувшееся до самого горизонта, огненный закат, к которому мчится машина. Бай Тишо смотрел так, будто впервые ехал по этим местам, будто впервые открывался ему этот мир, и он торопился впитать его в себя, упиться им, запомнить его — покрывающиеся зеленью поля, фиолетово-розовые холмы вдали, зеленый бархат лугов вдоль Струмы, натянутую, как струна, ленту шоссе. Почти весь диск солнца уже утонул за вершинами, но его невидимый, скрытый свет продолжал заливать горы багрянцем.

— Красота-то какая! — воскликнул бай Тишо. — Вот где жизнь, а не там в четырех стенах. Большую глупость сотворил, когда согласился в больницу лечь. Сами подумайте, что толку?

Он явно воспрянул духом, повеселел. Все бы хорошо, если бы не болезненная складка, застывшая в углу его сухих, бескровных губ. Она беспокоила Филиппа, он все время был настороже и без конца напоминал Ангелу, что ехать нужно поосторожней. Конечно же, нельзя было сказать об этом прямо, и он выискивал поводы: то обругает дорожников — не следят за покрытием, все в ямах, машину трясет, то упрекнет Ангела, что за знаками не следит: был знак снизить скорость, а он несется, не думая ни о машине, ни о них.

Они не проехали еще и половины пути, когда шоссе врезалось в полосу озимой пшеницы. С обеих сторон сплошь изумрудная зелень, и только серая глазурь асфальта натянутой лентой разрезает ее.

— Глядите! — Бай Тишо вытянул руку вперед.

Стая сизарей, взмыв слева от дороги, спокойно перелетала шоссе прямо перед ними. Их распростертые крылья заслонили светящийся еще над горами краешек солнца, и стая превратилась на миг в синее облачко. И тут же оно распалось: голуби опустились на землю с правой стороны, и поле в этом месте засинело.

— Ради одного этого стоило… — широко развел руки бай Тишо.

И вдруг его охватил озноб.

— А-а… не хватает… нечем дышать…

Пока они сообразили, что он хочет, пока расстегнули рубашку, он обмяк в их руках. В больницу! Скорее в больницу! Ангел развернулся и погнал к городу. Машина подскакивала на выбоинах, больной стонал… Наконец приехали, вытащили из машины, понесли на руках. Бай Тишо приоткрыл глаза, увидел голые белые стены коридора.

— Зачем опять сюда?

Шагов через десять проговорил отстраненно, как сквозь сон:

— Похожи на синее облако… Как хорош день на исходе…

Дежурный врач, все тот же Стоименов, от которого он прятался в туалете, появился тотчас и шел за ними остаток коридора. Помог уложить его на кровать, привычным движением задрал вверх одежду и, прямо ухом приложившись к груди бай Тишо, застыл, вслушиваясь в слабые проблески жизни и в упор, не мигая, глядя на них — на него и на Ангела. Им показалось, что прошла целая вечность, пока наконец Стоименов отлепил свою покрасневшую щеку от неестественно белой груди бай Тишо, опустил его рубашку и начал медленно-медленно заправлять ее в брюки.

— Куда это вы таскали его, ребята? Он бы месяц-другой протянул еще…

Ему хотелось спросить, неужели все кончено, но вместо этого он молча сел на краешек кровати и уставился в лицо умершего. Вот и увидел он ее, ту, при одной мысли о которой его сковывал страх. С малых лет он знал, что она оставляет после себя пустоту, которую ничто не в силах заполнить. Она отняла у него мать, когда он не успел еще запомнить даже ее лица, и всю жизнь в его душе зияет пустота, рана. Она давно уже перестала кровоточить, но не затянулась до сих пор. Да, он давно знает о  н е й. Но ему и в голову не могло прийти, что первая встреча с  н е й  произойдет у постели человека, которого он, как и большинство югнечан, считал едва ли не бессмертным.

 

XXVI

Ангел трахнул кулаком по двери, промчался по коридору, грохоча ботинками, как рота солдат, вскочил в газик и погнал по первой же широкой улице. Справа и слева понеслись крики, ругань, какой-то мужчина выскочил на середину мостовой и энергично замахал руками; он резко крутнул руль, мелькнула мысль: не сбил ли задним крылом, и тут же он забыл о нем. Он жал и жал на газ, слившись с рулем, не ощущая, как все больше увеличивает скорость. В какой-то момент он понял, что выехал за город: шоссе растворялось в сумерках, а навстречу побежали узкие пучки света.

Как сквозь сон он расслышал звук сирены. Выла сзади на полную мощь. Руки и ноги сработали рефлекторно, отклонив машину вправо и затормозив ее у бровки, а милицейская «Волга» уже обогнала его и замерла впереди.

Милиционер выскочил из машины, бросился к нему, и он узнал лицо: только что видел его перед собой на середине улицы. Что ему надо? Губы шевелятся, что-то говорит… Опять же рефлекторно рука потянулась за документами. Милиционер прочитал, поднял голову, и только теперь Ангел услышал его: что делал на главной улице в это время и почему не остановился… Голос резкий, злой.

— В молчанку играешь? Ты что, немой? А ну, вылезай!

— Не могу.

— В чем дело?

— Не могу… Нужно сообщить… Срочно. Сейчас, вот здесь, на этом месте…

Рука потянулась к соседнему сиденью, но пальцы в испуге отдернулись, и голова упала на руль.

— Вылезай и объясни как положено.

— Не могу… Ехать надо. Умер он. Надо сообщить.

— Кто умер? Где?

— Бай Тишо… В больнице.

— Какой бай Тишо? Югненский?

Он, корчась, мотнул головой.

— И куда же ты несешься?

— Надо сообщить… Там ждут.

Милиционер, посомневавшись, внимательно оглядел его.

— Машину сможешь вести?

Он молча кивнул.

— Но только за мной. И не обгонять! Ясно?

Он снова кивнул.

Тронулись. Милицейская «Волга» впереди, он за ней. Вот и Югне, административное здание. Лейтенант вышел, а он не мог шевельнуться, словно окаменел. Не мог. Не смел. Как войти и сказать? Ведь они все сейчас там, наверху, все правление… Заседают.

— Ну, давай, давай! — дергал его милиционер. — Ничего не поделаешь. Да и мужик ты, в конце концов!

— Пойдем со мной. Один не могу.

Лейтенант открыл дверь кабинета и подтолкнул его сзади. Он, пошатнувшись, сделал несколько шагов и замер, уставившись в темно-красную скатерть стола. Сколько раз он входил сюда и навстречу ему поднимались большие синие глаза, ободряла полная доброжелательности улыбка, почти никогда не покидавшая широкое крестьянское лицо.

Убитый вид Ангела встревожил всех, особенно тех, кто знал, куда и зачем он поехал. Первым молча поднялся Марян Генков, за ним Симо Голубов, тетя Велика, бай Серги… потом все остальные, еще не понимая, что происходит. Один только Тодор Сивриев сидел неподвижно на своем председательском месте.

— В чем дело?

Бесстрастный вопрос относился не столько к нему, сколько к слуге закона.

Ангел, как-то неестественно согнувшись, обхватил белую патлатую голову руками, плечи его задрожали, раздался тихий, тонкий, вибрирующий звук — так скулит щенок, когда ему голодно или он замерзает.

Симо, подхватив Ангела, пытался посадить его на стул.

— Авария? Где Филипп? Отвечай, что с Филиппом?

— Ничего. С Филиппом ничего.

— Товарищи, — тихо произнес лейтенант и снял фуражку, — тяжело, но вы должны узнать: бай Тишо уже нет среди живых.

Все застыли. Мертвящая тишина разлилась по комнате.

А ведь здесь всегда звучало много голосов, подумал Ангел, и всегда  е г о  голос, бодрый, неутомимый, теплый, человечный. Эти стены, окна, огромный стол годы подряд впитывали в себя  е г о  голос, впитывали, впитывали… А теперь вот комната молчит, онемела, вспоминает прошлое, память возвращает всех к жизни, прожитой здесь, сверкнувшей молнией над тесной долиной Струмы. Марян медленно обогнул стол, мрачно кивнул председателю, и оба вышли. За ними потянулись молча остальные, не толпясь, как обычно, в дверях.

В газик сели Тодор Сивриев, Марян Генков, тетя Велика, бай Серги, еще четверо — в «Волгу». Две машины одновременно остановились перед осиротевшим домом бай Тишо.

Двор выглядел не очень-то ухоженным, чувствовалось отсутствие хозяйской руки. Собственно, к этому двору руки вообще редко прикладывали: на домашние дела у бай Тишо времени всегда не хватало.

Марян Генков заставлял себя идти решительно, быстро, а тем, кто стоял на улице, казалось, что он пересекает двор, еле двигаясь. Подошли остальные члены правления и еще несколько человек, встретившиеся им по пути.

Вот и  о н а. Секретарь ведет ее под руку, подсаживает на высокую ступеньку газика, и она опускается на переднее сиденье — замкнувшаяся в горе, сразу постаревшая. Ангел осторожно трогает машину, а она находит в себе силы повернуться к провожающим и дать наказ, что сказать Сребре: отцу, мол, стало хуже, и мать поэтому поехала…

Марян Генков слово в слово громко повторяет ее наказ для тех, кто не расслышал, не понял, как надо известить девушку.

Две машины выезжают из села, их желтые лучи струятся в сумерках. Она чувствует, как большая белая кудель качается в ней и качает ее из стороны в сторону, хочет приказать ей: остановись! — чтобы никто не догадался о ее слабости и муке, но, как ни напрягает она свою волю, ничего не получается. Она ощущает под собой сиденье, на котором он провел столько лет, покачивает головой и вслушивается в удары своего собственного сердца, частые, но слабые, в другое время и внимания бы не обратила. А  е г о  билось редкими, мощными толчками… Какое там биение! Оно бухало. Приложишь ухо к груди и слышишь: «Лу-оп! Лу-оп!» Она даже говорила ему, что его сердце стучит, как конь копытами по булыжнику, а он отвечал, смеясь, что так и должно быть: коли взвалил на плечи ношу, что не всякому коню под силу, так и сердце имей конское. И ни он, ни она тогда не знали… да и когда было думать о здоровье? Работа поглощала его целиком. Односельчане пользовались его добротой, безотказностью, взваливали на него свои заботы, горести; он с утра до ночи возился с их делами — когда надо и когда не надо, входило это в его обязанности или не входило. Как нет людей абсолютно плохих, так нет и абсолютно хороших. Тишо хватался за множество дел одновременно, забывая иногда о самых важных. Она ему напоминала о них, подсказывала. Он приносил в дом чужие радости и печали, по вечерам рассказывая ей о прожитом дне, невольно перекладывал их на нее, чтобы отдохнуть до следующего утра и освободить в своем сердце место для новых людских тревог, которые навалятся на него с началом нового дня. Так повелось у них с самого начала супружества: она вбирала в себя успехи и просчеты, победы и неудачи, и они хранились внутри ее, чтобы в такой час, как этот, когда его большое сердце перестало поверять ей людское счастье и горе, было бы о чем вспомнить. Ну кто бы мог подумать, что сердце, о котором он сам говорил, что оно лошадиное, откажет, не вытянет непосильный воз. Его сердце. Оно остановилось, а ее, слабое, самое что ни на есть обычное, живет, продолжает биться.

Какая несправедливость! Какая несправедливость, боже мой! — повторяла она, а громадная белая кудель раскачивалась, раскачивалась…

 

XXVII

Улица, двор, так и не вскопанный огород… все, все заполнено людьми. Словно разлилось черное горе и застыло; плывет над ним приглушенный, невнятный шепот, похожий на тихий шелест леса осенью или на шуршание южняка по голой земле весной.

Он виден отовсюду. Сначала гроб стоял во дворе на столе, как положено, но толпа подняла его на кучу песка. Не очень ровно стоит, и песок осыпается с холодным, злым шорохом, но зато видно издали.

— Глянь, сколько народу-то в Югне! — шепчет женщина соседке, а та отвечает, что и из окрестных сел понаехали.

Толпа на улице колыхнулась: освобождает путь джипу, который движется медленно, еле заметно глазу.

Филипп думает, как хорошо, что кому-то пришла в голову эта мысль. Долго обсуждали, на чем везти покойного до кладбища — на церковном катафалке, на повозке или нести на руках. И тут кто-то сказал, что для бай Тишо нет лучше транспорта, чем джип. В нем он провел чуть ли не всю жизнь, естественно и уйти из нее на джипе.

Позвали Ангела, и тот сразу же занялся переоборудованием. Снял побелевший брезент, отвинтил задний борт, убрал сиденья, нашел черную ткань, застлал ею пол так, чтобы материя свисала до земли, закрывая колеса, и газик стал похож на настоящий катафалк.

Толпа молча расступалась, а стенки коридора за машиной смыкались. Когда задние колеса уперлись в забор, Ангел слез проверить, нельзя ли въехать во двор, и даже пошатал столб калитки, но отказался от затеи.

Этой калитке всегда чего-нибудь не хватало, чтобы быть в полной исправности, подумал Филипп. То она не закрывается, то скрипит, то висит на одной петле, как сейчас. Даже на пенсии у бай Тишо времени не хватало заняться ею. Уходит человек из жизни, и остаются незаконченные дела: кто калитку «не довел до ума», кто еще что. Как быстро течет, уходит жизнь, как струйка песка: хочешь ее схватить, удержать, а она высыпается из руки, и следа не остается.

Он оглянулся на дом, где у двери рядом с Тодором Сивриевым и Маряном Генковым стояли секретарь окружкома Давидков и несколько человек из окружного и городского руководства, а чуть в сторонке от них — Нено, прежний партийный секретарь Югне.

Шесть черных «Волг» стоят на соседней улице, как стадо буйволов. Проходя мимо них, Филипп не заметил шоферов. Наверное, и они в толпе, провожают в последний путь бай Тишо вместе со всеми. Нечто невиданное. От Ангела слышал, что эти модерновые, расфуфыренные парни в подобных случаях сидят в машинах или, собравшись в одной, перекидываются в карты, дожидаясь, когда кончится «мероприятие». А тут и они отдают последний поклон.

Народ перед домом расступился. Давидков, Генков, за ними Сивриев и другие руководители двинулись к гробу. Шестеро мужчин, подняв гроб на плечи, понесли его к черному катафалку. Женский голос взвился над склоненными головами: не то плач, не то песня, не то скорбный вскрик… взвился и прервался, пресеченный осуждающим шепотом. И не слышно было больше причитаний до самого конца похорон.

Новый порядок, незнакомый Югне…

В этом краю исстари провожали близких до их вечного жилища душераздирающими воплями, причитаниями, унылыми, протяжными речитативами, в которые вкладывали свою боль, старались поведать о всем добром, что усопший успел сделать, в последний раз напомнить людям, какой хороший человек уходит от них. Это был разговор с умершим по пути  т у д а. Он продолжался и  т а м, у холмика свежей земли. Песни-рыдания не смолкали, пока не разойдутся люди с кладбища. У каждой плакальщицы своя песня, своя манера. Но все они, более талантливые и менее, при «выпевании» муки, скорби умели простыми словами высказать самое главное об уходящем. «На кого же ты нас покидаешь…» или «Уходишь от нас, ясное ты наше солнышко…» — так начинались обычно причитания, прерываемые плачем и рыданиями. Случались и самые прозаические паузы, когда плакальщица отдыхала, собирая силы и подыскивая новые слова, чтобы закрепить в памяти людской светлый образ навеки уходящего от них.

Плакальщицам вторили иногда родственники умершего, не способные сами сочинить причитание или безголосые. При других обстоятельствах их бы обсмеяли, но скорбные лица останавливали любого шутника. Некоторые матери, сестры, жены оставались лежать распростертыми на могиле, когда кладбище пустело, и, уже не в силах рыдать, причитать, всхлипывали, подобно детям, побитым и выгнанным из дома. Путь этих женщин назад, домой, был долог; обессиленные, они часто останавливались, чтобы отдохнуть и оглянуться назад, на оставленного  т а м.

И вот эта традиция сегодня нарушена. Впервые.

Кто подсказал им, простым крестьянам, что старые каноны для похорон такого человека, как бай Тишо, не подходят?

Все готово. Каждый занял подобающее ему место в процессии. Ангел за рулем и ждет знака. Открывается дверь, и из дома выходит тетя Славка, ее ведут под руки Сребра и какая-то их родственница. Трое пересекают двор и встают за джипом. Толпа на улице оттягивается к заборам, освобождая середину. Тетя Славка, ухватившись рукой за гроб, делает шаг, и процессия трогается. На повороте тетя Славка на миг выпускает свою опору и едва не падает, но успевает шагнуть быстрее и догнать черную платформу.

На кладбище длинная колонна разделяется: одни идут справа от ровной линии кипарисов, другие — слева, каждый спешит занять место поближе к уже ждущей могиле.

И опять нарушается традиция. Вместо батюшкиной заупокойной молитвы над головами молчащего множества людей звучат речи, похожие на те, что говорил им сам бай Тишо. Сегодня они, пожалуй, возвышеннее. Будто в гробу лежит не обыкновенный человек, не крестьянин, родившийся среди этих гор и долин, исходивший и исколесивший их, а великан, которому тесно под низким и узким югненским небом. Бай Тишо…

Он стоял совсем недалеко, и ему хорошо была видна его голова: закрытые глаза, заострившийся нос (никогда он не был таким длинным!), спавшие щеки, слегка ввалившийся рот. Волосы не топорщатся, гладко зачесаны со лба, но все такие же темно-русые, без единого седого волоска.

Сменяются ораторы. Какой человек был бай Тишо! Как полнокровно прожил свои земные дни! Слова, слова… Порхают над влажной ямой: оттуда сюда, отсюда туда. А тетя Славка стоит, опустив плечи, сжав губы, и ни стона, ни слезы.

Вот и словам пришел конец. Добродетели, сколько бы их ни было у человека, не бесконечны. Наступает момент, когда человек перестает существовать и в словах. Теперь черед земли: горсти желтоватой земли, а она может быть и черной, и красноватой, начинают стучать по опущенному уже гробу… последний отзвук законченной жизни. Потом и этот звук прекращается, и остается только земля, вечно живая земля, ее кидают, кидают… Мокрую, молодую, пахнущую жизнью, какой она была и тысячи лет назад. На месте глубокой ямы начинает расти холм. Вдруг почти что из-под лопат могильщиков возник суетный дед Драган.

— Люди! Глядите на нее! Глядите хорошенько! — Он взмахнул одной рукой с зажатой в ней старенькой шапкой, другой указывая на бугор сырой желтоватой земли. — Она надо всем сущим. Мы перед ней — нуль. Только она вечная. Глотает, глотает… И хорошо, скажу я вам, что глотает. Иначе горы грехов и срама раздавят нас. Им куда деваться? Или в нее, или над ней громоздиться. А мы с бай Тишо свыше отмечены. Он ушел. А я тут пока.

Симо Голубов сгреб старика в охапку, оттащил в сторону. Старик смолк, и в кладбищенской тишине слышалось лишь позвякивание лопат, заканчивающих оформление могилы.

Как долог путь человека к этому месту и как мало времени нужно, чтобы земля поглотила его!

Люди отошли в сторонку. У могилы осталась только тетя Славка. Сребра взяла ее под руку:

— Мама, пойдем. Уже раздают.

Марян Генков отделился от группы руководства и подошел к ним.

— Идемте, надо идти.

Марян и Сребра повели ее на небольшую площадку, где люди брали из блюд горстку зерен и кусочек хлеба и, кто стоя, кто присев на корточки, кто опустившись на землю, съедали их.

Филипп стоял, опершись на палку, стискивая в другой руке вареные пшеничные зерна. Их принесла ему старушка и зашептала: «Поешь, не бери грех на душу! Душа умершего не успокоится, пока не съешь». Он разжал ладонь и губами собрал с нее мягкие сладковатые зерна. Долго жевал их, наконец проглотил, и сразу же острая боль резанула по желудку. Он с трудом проковылял за кипарисы, живот распирало, а ведь он не ел с того самого вечера… Три часа провел он один на один с застывшим бай Тишо. Хотя бы прикрыли его… Доктор Стоименов, уходя, забыл натянуть одеяло или простыню, а у него самого не хватало решимости, смелости протянуть руку и закрыть покойника. Три часа смотрел он на мертвое, побелевшее лицо. Оно притягивало к себе, и он глядел, глядел, будто боялся пропустить миг, когда сомкнутые веки дрогнут, бледные губы приоткроются и он услышит… Неужели ждал чуда? Нет, ничего не ждал, просто глядел на белую подушку, лицо на ней, не мог не глядеть.

Первый раз в жизни он был рядом с безмолвием, немотой, глухотой, какою может быть лишь только что слетевшая смерть или… бессмертие. В этот первый период между ними нет еще резкой грани, разграничение придет позже. В какой-то момент мелькнула уже и раньше приходившая к нему мысль: что видел в последний миг бай Тишо? Что унес с собой? За одним из окон просматривается в сумерках холм, поросший диким миндалем, за другим — огороды и сады на том берегу реки, виноградники, редкие черешни. Он не распознал бы не распустившихся еще деревьев, если бы сам целое лето не глядел на них: окна его палаты выходили на ту же сторону. Виноградники, сады… Наверное, это и хотел увидеть бай Тишо. А перед глазами встала картина зеленой озими. Нет, сказал он себе. Последнее, что могло по-настоящему порадовать бай Тишо, что он взял с собой, были не топорщащиеся ветки миндаля, не голые виноградные лозы, а стая сизарей на фоне оранжево-золотистого заката. Он снова присел на край кровати и опять не мог отвести глаз от бай Тишо. Руки вытянуты по сторонам, кисти широкие, крестьянские, поросшие рыжими волосками, изрытые мелкими луночками, а пальцы — обрубки, без ногтей.

Вспомнилось, что слышал о нем и о следователе Георгиеве. Эта полицейская шкура вообразил, что через бай Тишо доберется до ядра нелегальной партийной организации; истязал его несколько месяцев, а когда понял, что теряет время попусту, приказал рвать ему ногти: не может не заговорить! После победы, после Девятого, попался-таки Георгиев. Привезли его прямо к бай Тишо: «Какую смерть определишь, такою и умрет!» Посмотрел на него бай Тишо: плюгавенький, ничтожный человечишка, сплющенная, полысевшая головенка, дрожит, на все готов, лишь бы шкуру свою спасти, — и сказал: «Я ведь не выше народа. Пусть народ судит». Приказал вернуть его к другим задержанным.

Около десяти дверь девятнадцатой палаты распахнулась, и тетя Славка упала на колени перед кроватью, прижавшись седой непокрытой головой к холодной груди. «Тишо! Тишо! Разве можно так сердце-то надрывать? Разве ж хватит одного сердца на весь белый свет? Ведь оно было у тебя самое обыкновенное, человеческое… Тишо, Тишо, что же ты наделал?»

Боль в животе вроде бы отпустила, он вернулся на площадку, и первое, что увидел, была большая пригоршня жита, которую Сивриев ссыпал себе в рот. Филипп смотрел, как он жует, как медленно поднимается и опускается его тяжелый подбородок, и спазм снова сжал желудок, тошнота подступила к горлу. Скрючившись от боли, он опять заспешил к кипарисам.

Стихли голоса, кладбище опустело. Примчалась стайка воробьев и с веселым щебетом опустилась на площадку. Тут же начались ссоры и бои за крошку хлеба, за половинку зернышка. Выявился и самый воинственный — ободранный сероватый воробьишка. Увидит, что собрат нашел крошку, налетает на него, а глядь, пока они дерутся, крошка исчезла, потому как кроме воюющих всегда находятся предпочитающие ухватить со стороны. Известная истина…

Неожиданно стайка вспорхнула, промчалась над ним и скрылась в зарослях акаций. Подобно привидению, из-за высоких глыб памятников возник дед Драган. Он странно подпрыгивал, обходя старые могилы, наклонялся, хватал горсти земли, сучок, камешек — что попадется — и бросал перед собой, что-то бормоча при этом. Словно он укрощал рой, подгоняя его к улью. Вот он приблизился к свежей могиле бай Тишо. Вдруг бросился вперед, сделал невероятный для его лет прыжок и упал, распростерши руки, на сырой холмик.

Церковный прислужник, пришедший забрать лопаты, завопил во весь голос:

— Ты чего разлегся? Туда же захотел, а?

Дед Драган махнул рукой: помолчи! — продолжая собирать осыпавшиеся комья земли и укладывать их аккуратно на могилу.

Филипп вышел из-за кипарисов, приблизился к ним; ему полегчало, боль утихла. Прислужник уставился на него мутными глазами — немало, видно, «принял» за упокой. Поднялся и дед Драган; отряхивая руки, поманил их таинственно к себе поближе.

— Видали? — спросил шепотом. — Я ее на место вернул.

— Кого?

— Душу.

— Душу?!

— Ну да, душу бай Тишо.

Прислужник икнул.

— Еле-еле догнал. Гляжу, тычется туда-сюда меж могил, как ярка, когда первеньким объягнится, а его отнимут. Тут я и начал — подгоняю ее, подгоняю, а она-то как подбежала поближе, так и признала место, как пчела улей. Признала могилу и в землю ш-р-р-р, ш-р-р-р. Теперь бай Тишо спокойно будет лежать… Во веки веков… И народ будет его почитать как святого. Ведь он, ребятки, свыше благодатью осенен. И бессмертен будет… И приидет воскресение его… — пропел он дребезжащим голоском.

— Какая она из себя? — осклабился прислужник.

— Кто?

— Да душа же.

— Как мышка. Как малюсенькая серенькая мышка. Кто бы другой увидал бы, сказал бы: мышка. Но меня не обманешь. Я ведь, ребятки, не думайте, что похваляюсь, я, как и бай Тишо, свыше помазан.

— Ты?! Свыше?

— Господь отличает некоторых, чтоб вели за собой стадо…

— Тебя-то точно… Тебя он в ослы определил, — прервал его прислужник. — Во всяком стаде положено иметь осла, чтобы поклажу было на кого взваливать.

— Эй, укороти язык, — взъерепенился дед Драган.

А до пьяного прислужника даже и не дошло, что дед разгневался. Сморкнувшись, он взвалил лопаты на плечо и, покачиваясь, поплелся к церквушке на краю кладбища.

Филипп осторожно тронул все еще что-то бормочущего старика за плечо:

— Пойдем, пора.

 

XXVIII

Погребение бай Тишо вызвало мысли о сути существования человека и тех средствах, с помощью которых отдельная личность овладевает сознанием людей. Ведь он сам почти уверовал в то, что бай Тишо после года его положения «вне игры» можно считать «списанным». Самое большее, что он оставлял ему, — памятник при жизни, мимо которого течет жизнь… И нужно было увидеть это необычное погребение, чтобы ощутить в себе потребность еще раз вглядеться в опору югненского люда, в непререкаемый для них авторитет, их кумир, и не для чего иного, как для самого себя — оценить точнее свое собственное место на земле, свою значимость для маленькой планеты — Югне.

Что бай Тишо его единственный соперник, он понял сразу по приезде в Югне. Ему, тогда главному агроному, казалось, что конкурировать с бай Тишо просто необходимо, если он хочет внедрить свой стиль работы, подчинить всех своей воле. О другом он в этом плане тогда не думал. Другие мысли пришли позже. Его прогнозы оправдались. Почти по каждому вопросу у него с бай Тишо были разные мнения, получалось это как-то само собой, если б они вдруг совпали, это показалось бы ему ненормальным. Внешне их разногласия не создавали впечатления даже спора, но, вглядываясь в них теперь, он видел, что борьба, безусловно, существовала, однако она не была поединком, она скорее походила на войну, в которой участвовал один противник, и этим противником был он сам, Сивриев.

Прежний партийный секретарь Нено, любивший поковыряться в глубинах человеческой души, как-то сказал ему, что агроном с председателем схожи в одном и не схожи в ста одном. Наверное, он был прав, потому что только конечная цель была у них единой, во всем остальном они отстояли друг от друга весьма далеко. О каком родстве душ говорить, если один умилялся, видя расцветшие лютики, собирал их в букет и восхищался местом, где они растут: ах, какая красота, радует глаз, возвышает душу… а для другого, то есть для него, появление блестящих желтых цветиков становилось поводом для досады и новых тревог, потому что лютики на лугу — первый признак того, что поднялась подпочвенная вода, и нужно срочно ее отводить, иначе плодородная земля заболотится. Какая уж тут близость!

Да, они всегда в определенном смысле были потенциальными противниками. Но вот противника не стало, и он, Тодор, почувствовал себя одиноким. Ни разу за два года и в голову не пришло, что присутствие бай Тишо ему необходимо, наоборот, он всегда считал, что от этого, в общем-то, неплохого человека вреда больше, чем пользы. Когда он обдумывал планы, решал, за что взяться в первую очередь, перед ним всегда стоял досадный заслон, который нужно было преодолевать убеждением, и, думая о контрдоводах, он сам еще раз взвешивал правильность выбранного им пути. Теперь этого заслона нет. Не существует больше «несовместимости», которая поддерживала его в напряженном состоянии, и Сивриев сам себе привиделся анодом, находящимся все в той же неизменной среде, но не способным привести ее в движение, потому что его полярная противоположность — катод — мертв.

Только ли «психологическая несовместимость» была причиной их постоянных несогласий? А средства, методы, стиль работы? Но были ведь, были и мыслишки о соперничестве…

Стремление у обоих было одно: честно, беззаветно служить благу людей, и оно превалировало надо всем в их жизни. Но… Но все дела бай Тишо были на виду, все о них знали, о них говорили, их одобряли, а его работу ради них самих люди в упор не хотели видеть! Он утешал себя мыслью, что вода катит тяжелые камни по дну, что на поверхности среди пенящихся и только на вид страшных волн болтаются щепки, что суть всегда внутри, в глаза не бросается. Так он думал раньше. Теперь же, собрав воедино частные причины расхождений, он понял, что в основе их лежало потаенное желание каждого привлечь на свою сторону людей, их души, их сердца. И еще. Он зря вообразил, что югненский кумир вытеснен из сознания местных жителей. Нужно было навалиться сразу двум напастям — конфликту с правлением и смерти бай Тишо, чтобы он увидел, что все его надежды и предчувствия скорой победы были башнями, возведенными на песке. Хлестнула первая волна — и он с горечью осознал, что мысли и сердца людей принадлежат не ему; подошла вторая — и на похоронах стало ясно, что югненский кумир не забыт и забыт не будет. Две волны, прокатившись над ним, как тяжкий сон, смыли без следа его рассудочные построения. Он думал, что с именем бай Тишо у народа связаны не только победы, но и страдания, боль, им причиненные, что они в людском представлении весомее добрых его дел, однако вот и после смерти он живет в сознании людей как радетель народа, а его, Сивриева, считают чуть ли не врагом номер один. Где же справедливость? И существует ли она вообще? Он ее не видит. Или, опять же, ищет не там, где нужно.

Одно ясно: человек является на белый свет с запрограммированным предназначением, так что выше головы не прыгнешь, как ни тужься.

Главный бухгалтер, вызванный по его поручению новой секретаршей, как всегда, явился тотчас, как всегда, невнятно произнес то ли «добрый день», то ли «здравствуйте» и, как всегда, остановился посреди кабинета. Так и будет стоять молча, неподвижно, пока не предложишь сесть или не скажешь, зачем вызывал. Подумалось опять о заложенном в каждом предназначении, о том, что некоторые знают о нем, большинство же не догадываются. Этот, к примеру, стоящий перед ним, убежден в том, что его предназначение — проводить ежедневно по восемь часов за столом, надев сатиновые, даже не черные, а какого-то лягушачьего цвета нарукавники. Восемь часов складывать и вычитать, неважно, какие цифры, неважно, что за ними стоит — радость, удовлетворение или горе, несчастье.

Спросив, какую сумму перевел на их счет Дорстрой, он распорядился на эту же сумму увеличить фонд социального обеспечения.

— Я же предупреждал…

— Помню. Однако сейчас делай, что говорю.

— Теперь уже невозможно.

Ишь ты! Что-то новенькое…

— Как это невозможно?

— Основной фонд перекраивать нельзя. Незаконно. Накажут. К концу года как-нибудь компенсируем… Я же предупреждал… Вина не моя, вы сами распорядились.

Опять завел свою шарманку, подумал Тодор. Для него цифирь важнее всего на свете: поставил цифрочку на место, и тронуть ее — ни-ни! А он еще хочет, чтобы такие, как Ванчев, понимали его, были бы ему благодарны за все, что он делает для югненской земли. Он для них «дух зла», мучитель, и они рады были бы от него избавиться… Ванчев наверняка что-то пронюхал и поэтому позволяет себе немножко подерзить.

— Завтра… ну ладно, в понедельник покажешь, как состыковал статьи. На всякий случай подготовь приказ, в котором я тебя обязываю, приказываю… перенесли сумму…

— В двадцать две тысячи…

— Да, именно.

В кабинет вошла, нет, не вошла, а прямо-таки ворвалась Милена — разрумянившаяся, чем-то довольная. Хотел спросить, в чем дело, но молча показал на стул у окна.

Когда лысое темя главбуха скрылось за дверью, Милена нетерпеливо подбежала к столу: она прямо из школы, ей предлагают не замещение, а постоянное место, полную ставку, старая учительница истории уходит на пенсию… Сколько шума из ничего! Нельзя разве до вечера отложить, да и неудобно здесь о семейных делах… Она хотела его обрадовать, да и директору обещала ответ дать сегодня же…

Э, подумал он, оставшись один, директор школы может и подождать: ничего не случится, а вот блюстители закона и демократии из окружного народного совета ждать не будут. Сегодня утром сотрудник отдела «Письма и жалобы трудящихся» вручил ему письмо по поводу жалобы югнечан. Он отодвинул от себя конверт как нечто, к чему противно прикасаться.

Приходил уже и председатель югненского совета: что делать будем? «Вызову я этого смутьяна и запрещу ему…» Тодор долго думал, прежде чем ответить. Он знал, что Гаврил поступит так, как он ему скажет. Сам он уже пришел к выводу: какие меры сейчас ни прими, ничто не поможет. Допустим, кмет запретит (а по какому праву?), так Илия все равно будет копать под них. Разговором такого прохвоста не проймешь. Действовать осторожнее будет, и только-то. Здесь нужно подрубить корни, питающие частнособственнические устремления крестьян, но у него и его сторонников нет такой возможности, нет на это власти, по крайней мере в данный момент, при создавшемся положении. Председателю совета он сказал, чтоб тот занимался своим делом и ничего пока не предпринимал. Зарядит дождь — ничего не поделаешь, но нет худа без добра — грибы пойдут.

Тодор перебрал почту, не прикасаясь к письму из окружного совета. Смерть бай Тишо лишь на время отодвинула проблему, лишь внешне примирила стороны, но он не сомневался в том, что взрыв назревает, более того, если он не произойдет в ближайшие дни, он сам должен будет вызвать его: чиновник из округа, вручивший ему письмо под расписку, предупредил, что ответ должен быть не позже, чем через две недели. Что угодно: выписка из протокола заседания правления или общего собрания или другой документ, но обязательно официально утвержденный, в противном случае окружной совет направит в Югне конфликтную комиссию.

Его абсолютно бесплодные мысли прервали Марян Генков и Филипп. Вошли, молча сели напротив, секретарь вынул пачку «БТ». Помереть успеешь, пока он достанет сигарету, помнет ее со всех сторон, закурит, затянется несколько раз.

— Мы тоже по этому поводу, — наконец показал Марян на письмо из округа, лежащее отдельно от остальной почты. — Ты что-нибудь придумал?

— Ничего.

— Нам кажется, возможны три выхода.

— Не много ли?

— Первый: отступаем.

— Мы?!

— Да. Нельзя идти против всех.

— Второй?

— Второй: убедить все же членов правления… не доводить дело до общего собрания… От него ничего хорошего ждать не приходится.

— Прекрасно! И как же ты убедишь правление?

— Как, как! — взорвался секретарь. — Сам все испортил прошлый раз… Своей отставкой.

— Третий?

— Третий… — Марян уже взял себя в руки, — третий: сообщить правлению последнее желание бай Тишо… Он хотел сделать, как мы предлагаем… Филипп скажет им…

— А так ли это? — повернулся он к Филиппу, чувствуя, как кровь застучала в висках.

— Я могу поклясться, что бай Тишо именно для этого поехал с нами.

Он смерил их обоих злым взглядом, встал из-за стола, отошел к окну. Неужели так важно, что сказал или что хотел сказать их бай Тишо? И почему его всякий раз, как щенка тычут носом в это имя? Неужели он сам как личность ничего собой не представляет? Неужели у него нет своей головы на плечах?

— На сей раз будем решать коллегиально… Оставлять решение вопроса на твое личное усмотрение нецелесообразно… Извини. Из-за больной амбиции мы не можем позволить, чтобы хозяйство лишилось такого председателя, как ты.

Как им объяснить, что выход из сегодняшнего запутанного положения для него дело второе? Главное — его внутреннее несогласие со способом, каким округ хочет обеспечить сырьем консервную фабрику. Ведь таким образом они, во-первых, расписываются в своей неспособности справиться с решением частной проблемы, которая, однако, лежит в основе целой социальной системы. Во-вторых, этой полумерой они сами усиливают частнособственническую струю в мировоззрении крестьян; это хорошо известно садоводам: при обрезке благородного дерева усиливается рост дичка снизу. Третье тоже очень важно, а для него, как для председателя, особенно важно: люди, конечно же, будут отдавать предпочтение личным участкам, а на кооперативных полях работать спустя рукава; производство продукции снизится, основа общественного хозяйства ослабеет, пошатнется… Он знал, что, защищая свою позицию, обрекает себя, скорее всего, на поражение, но не мог иначе.

Как сквозь сон слышал он монотонный голос секретаря: они уже попытались, он сам поддержал председателя и не жалеет, не уходит от ответственности, но, когда стоит вопрос о доверии людей, своих же крестьян, надо поступиться одним, только одним принципом, а не идти против народа. Так что, закончил Марян, давай не будем больше дразнить гусей: не будем натравливать людей против себя, не будем озлоблять их.

Ничего себе «ничтожная уступка» — поступиться одним, только одним принципом! Нет, не будет этого! Если он не сумеет отстоять свой принципиальный вариант, он уйдет. Жизнь и то, что составляет его личностную сущность, даны ему не для того, чтобы он разменивал их на что придется. Он за свое место никогда не держался. То, что он хочет сохранить в себе, стоит гораздо большего, и ему все равно, поймет ли его тот или этот или все вместе взятые, даже если его покинут те, кто вчера его поддерживал. Ему все равно…

Марян Генков поднялся, пошел к двери, недовольно пыхтя, а Филипп продолжал сидеть, глядя на него во все глаза, и только когда дверь захлопнулась, он, резко вскочив, побежал догонять Маряна.

Глядя им вслед, он подумал, что парень понял его лучше, чем Марян. С каждым днем Филипп раскрывался в поступках, действиях с новых, импонировавших ему сторон. Хотя бы здесь не ошибся в выборе… И он мысленно порадовался тому, что в Югне, что бы с ним самим ни случилось, будет со временем хороший агроном и умный руководитель.

Огромная пустая комната! Ни за что не хочется браться… Марян и Филипп досаждали, без них стало пусто, тяжко. Выглянул в окно: джипа нет. Ну и ладно, пройдется пешком. Возьмет Милену и Андрея и поведет их на Цинигаро. Откуда такое название? Третий год в Югне, а не нашел времени спросить. Цинигаро! Звучит как песня птицы. Надо спросить Милену, она, может быть, уже выяснила. Неосознанно он шел все быстрее и быстрее. Если бы знать, к чему спешит!

Человек никогда не задает себе вопроса, почему к одному его тянет, а от другого хочется быть подальше. Вот потянуло на Цинигаро. А ведь ему до сих пор не довелось увидеть его ни фиолетовым, ни зеленым.

Во дворе его перехватил дед Драган и, захлебываясь словами, начал похваляться, как он увидел душу бай Тишо и помогал ей найти могилу. Как прервать несчастного старика, который после смерти Таски никак не придет в себя? А дед Драган развивал целую теорию: человек боится потерь, боится остающейся после них пустоты, а напрасно. Если вчера у тебя было  н е ч т о, а сегодня оно исчезло, то ничего особенно страшного не произошло, потому что природа дает тебе взамен нечто другое и ты становишься сильнее в другом.

К ним, неслышно ступая, из-за спины Тодора подошел Илия, явно подслушивавший и предварительно обдумавший, что сказать и как сказать, потому что с первых же слов он включился в разговор, подделываясь под стиль отца: на нашей маленькой земле, где каждому отмерено свое, судьба не дает подачки два раза подряд; так что если вчера ты был  н е ч т о, а сегодня уже  н и ч т о, то не воображай, что бывшее  н е ч т о  тебе снова поднесут на блюдечке с каемочкой, другое приходит, но приходит не к тому, кто теряет… Молодой хозяин старательно изображал беспечность, веселье, а в глазах светилась наглость… А что, Сивриев ждал иного? Надеялся, что с музыкой будут провожать?

— С музыкой? Это неплохо, — попробовал он подделаться под злобно-полушутливый тон.

— Вот с такой. — Илия сунул в рот два пальца и пронзительно свистнул.

— И я, поджав хвост…

— А ты как думал? Не зря говорят: не лезь на рожон. А целое село — серьезный рожон, а? Народ — великая сила. Кто сказал? Не помню, а учил когда-то. Я ведь до последнего класса доучился и в слабаках не числился. Но земля потянула…

— И так потянула, что ты устроился учетчиком на ферму, вместо того чтобы пойти в поле.

— Землю я люблю ради благ, которые может извлечь из нее человек, а не ради красот природы.

Да, молодой хозяин точен в своей собственной характеристике и настолько искренен, что ему нельзя не верить. Точность определения Тодор замечал в нем и раньше, в том, как он определяет кратчайший путь к цели, не разбрасываясь на множество средств достижения ее, — прием, который ему откуда-то знаком, хотя сейчас не приходит в голову, у кого еще он наблюдал его. И будто в подтверждение своей мысли, услышал:

— Так чего ж ждешь? Сказал, что подашь в отставку, — подавай!

— Видно, крепко мешаю я тебе… любить землю на свой манер. Значит, хочешь, чтоб меня здесь не было?

— Не только я. Другим ты тоже не особенно мил.

— Если б я услышал это от кого-нибудь другого, от тети Велики например, я бы подумал… Серьезно подумал и, может быть… поджал бы хвост. Но так как инициатива исходит от тебя, то я себе говорю: не стоит.

Илия плел дальше, стараясь придать своим словам многозначительность: народу, а значит, и ему, Илии, больше подходит то, что предлагает власть наверху, а не то, что взбрело в голову Сивриеву… Говорят сверху: давайте больше помидоров, перцу, фасоли — населению нужны консервы. Народ — пожалуйста! Что хорошо другим, то хорошо и югнечанам. Главное — всем выгода. А у болгарина от рождения нюх на нее.

— Хочешь, скажу, почему я против? — прервал его Сивриев. — Потому что предложение сверху по душе прежде всего таким, как ты. Вы далеко пойдете с вашей «любовью к земле». И как подумаю об этой перспективе, так некий голос шепчет мне изнутри: «Всуе! Всуе!» Слова слышу, а, убей, не могу понять смысла их. Может, ты растолкуешь, как способный ученик?

Отпрыск деда Драгана прищурился, словно целясь в него. Почему бы и нет? Растолкует, если он так уж настаивает. «Всуе, всуе!» означает вот что: «Всуе учился ты, Сивриев. Науку постиг, года немалые, должность хорошая, а ни кола ни двора. Всуе все». И еще: «Правление показало тебе от ворот поворот, и собрание покажет, и сверху по головке не погладят за своеволие… Всуе, Сивриев, ум твой…» Вот смысл какой в словечке этом, закончил он и, задрав гордо голову, прошествовал в дом.

Разве раньше посмел бы кто так говорить с ним? А сам он стал бы разглагольствовать с таким подонком, как Илия? А вот ведь, не только дослушал до конца, но даже позволил, чтобы последнее слово осталось за ним. С ним, с Тодором Сивриевым, явно что-то происходит, он что-то теряет, он уже не прежний и сам не знает, к добру ли эти перемены.

Милена и дома была все так же возбуждена, взволнована. У него на работе черт-те что, а она целый день носится со своим назначением! Сказать ей, что шанс, на который она уповает, никогда еще не был столь несбыточен, как сейчас? Но стоит ли тревожить ее, когда с ним самим неясно? Лучше подождать неделю-другую: или с ним все будет кончено, или в делах появится определенность… Он вспомнил, чего ради явился пораньше — ради прогулки. Встал у окна и долго глядел на пологий склон.

— Андрей дома?

— Во дворе играет.

— Пойдем погуляем? Втроем. На Цинигаро.

Она была настолько потрясена неожиданным предложением, что в голосе ее прозвучало сомнение:

— Втроем? Сейчас?

Все еще глядя в окно, он подумал, что никогда раньше не мог выкроить для них времени и только теперь… Сказал, чтоб они собирались и шли, а он догонит, сам же спустился вниз, на узкую площадку у самой воды, огороженную наподобие террасы, — нужно было взять себя в руки. Вслушиваясь в отдающийся от стен каменного ложа грохот, он припомнил, как два с лишним года назад он впервые услышал шум реки и ужаснулся: как же здесь жить, не уснешь, на что дед Драган ответил: «С хорошим, как и с плохим, свыкаешься. А когда дом стоит над быстрой, сильной рекой, это хорошо. Даже если захочешь забыть, что ты песчинка на этом свете, так река не даст. Запиши и запомни». Так и вышло. Он очень скоро свыкся с шумом, грохотом, как свыкаешься с новой одеждой, с новой шапкой, новыми ботинками, свыкся настолько, что будет тяжело, если придется расстаться с хаосом звуков, отражающим устремленность движения. Такое же буйство звуков неслось над рекой и тысячи лет назад. С точки зрения вечности время его пребывания в Югне — всего лишь миг! Может ли этот факт, однако, служить оправданием тому, что он не успел оставить заметного следа на югненской земле?

Он никак не мог освободиться от чувства омерзения и подавленности, охватившего его после разговора с молодым хозяином. Хотел на крючок его подцепить, а позволил уйти целым-невредимым. Непозволительно капитулировать перед такими субъектами, как ничтожество Илия Чамов, без которых время и новейшая история, то есть наше время, наш отрезок истории, прекрасно обходились и обойдутся впредь.

Не этому ли учила его вся предыдущая жизнь? Или он обманывал себя, идеализируя и время, и основу своего «я»? Так что же заставило его сначала ввязаться в гнусный разговор, даже поддерживать его, а потом дать Илии уйти безнаказанным? Страх? Усталость? Или та перемена в нем самом, в которой он не может пока разобраться?

Он увидел Милену с Андреем уже на улице, сворачивающих к мосту. Сокращая путь, пошел через приусадебный участок. У площади за углом забора послышался смешок и голос Илии: «Не вру, в чем мать родила…» — «Заливаешь…» — «Ей-ей! Такая… гладкая, но не толстая».

Слышали они его шаги или нет? Не могли не слышать. Но молодой хозяин, не понижая голоса, продолжал: «Как белая выдра: упитанная и книзу сужается».

Он остановился у группки сидящих на корточках мужчин, кашлянул. Несколько парней поднялись, смущенно опустив глаза, отступили в сторону.

— Илия, возьми свои слова обратно.

— А чего ради? Говорю, что знаю, — нагло уставился он на Тодора.

Руки свело, в плитках белого ушавского мрамора площади сверкнули молнии, но он овладел собой и, не сказав больше ни слова, прошел мимо. Встретилась еще группка людей, среди них Трайко Стаменов; перешептываясь, свернули к ресторану, сделав вид, что не заметили его. Ему всегда было безразлично, здороваются с ним подчиненные или нет, а тут вдруг на душе стало муторно. Стиснул зубы, а губы невольно скривились, словно взял в рот вяжущую неспелую грушу. Своих он догнал у самого подножия холма.

Серпантин проселочной дороги вывел их на ровную поляну. В северном ее краю поднимался дальше ввысь зеленый холм, а с южной стороны крутой спуск вел в долину. Отсюда хорошо просматривались теплицы, консервная фабрика, персиковый сад, село, Струма, Желтый Мел. Именно эту картину подспудно хотел он увидеть.

— Здесь царствовал дед Драган, пока ты не продал пчел, — дошел до его сознания издалека голос Милены.

Ну и что, мысленно ответил он ей и самому себе. Да, продал пасеку, потому что расходы на нее были больше доходов. Гнойник нужно вырезать, если хочешь сохранить тело здоровым. Но всегда ли хватает сил сделать операцию вовремя? Вот сейчас и все последние дни его окружает запах гнили, а он не чувствует в себе сил отогнать его от себя, очистить от него крохотный кусок земли — Югне, а ведь он здесь высшая власть, здесь на первый взгляд все зависит от него.

— Дед Драган был здесь счастливейшим человеком. Но ты продал пчел и отнял у него радость.

А возможно ли сделать счастливыми всех? Ценой каких безмерных сил добиться этого? Да и существует ли в природе всеобщее счастье? Или оно только вымысел поэтов и неудачников? Люди так различны…

Нестерпимо захотелось курить, а руки дрожали, он никак не мог чиркнуть спичкой. Милена вынула коробок из его руки, поднесла огонек к сигарете. Она и раньше так делала, и ему была приятна ее забота, но сегодня готовность помочь раздражала, он отступил на шаг, оттолкнув ее руку. Да, все идет плохо, хуже, чем он мог себе представить. Какая же у него собачья жизнь! А ведь ради их же блага приходится их переламывать.

— Эта толпа, народ наш, любезный сердцу, быстро забыл все доброе, что для него сделано.

— Ты считал, что они и бай Тишо забыли, а похороны… Я понимаю, тебе сейчас тяжело. Люди не всегда справедливы, хотя в целом они ошибаются редко. История учит…

— Оставь историю в покое! — раздраженно воскликнул он. — Мне она ни к чему! Я хочу жить не в твоей истории, а сегодня!

Сам придумал эту прогулку, хотелось развеять гнетущие мысли, а получилось все наоборот — еще больше растравил душу.

— Хватит! Пошли! — услышал он свой собственный голос — глухой, осевший.

Милена испытующе глянула на него, и он заметил в уголках ее губ сдерживаемую улыбку.

— Что смотришь? Дел невпроворот. И никто их за меня не сделает. Да, да! Невпроворот.

И он решительно зашагал по крутому склону — к селу.

Перевод Людмилы Хитровой.

#img_5.jpeg