Его зовут Ален. Анна познакомилась с ним в Барселоне полтора года назад. Она не рассказывала подробно, как они встретились, она не говорила, отозвалась ли всем телом на его голос, растаяла ли от него, я не знаю, рассмешил ли он ее вначале или ей понравились какие-то простые и деликатные его поступки, дарил ли он ей цветы или изображал из себя повесу, может быть, хулиганил…

В Барселону, к своей подруге Нине, архивистке, работающей в устроенной по старинке фототеке, Анна поехала на каникулы. Раньше Нина жила рядом с нами и любила приходить к нам даже тогда, когда Анны не было дома. Совсем еще девочкой она обожала рыться в книгах, и ей всегда было в радость закопаться в битком набитые коробки, которые я никак не могла разобрать, да и полок все равно не хватало. Она звонила в дверь, а стоило открыть, писклявым голоском спрашивала: «Мадам, а можно мне порыться в ваших коробках с книжками?» И я не могла сдержать улыбки, слыша эту всегда одну и ту же фразу и этот чуть резковатый в своей писклявости голосок, этот вопрос, который звучал так, словно он репетировался на протяжении всех двухсот метров, разделявших наши дома. Я отвечала: «Да, конечно же!» — и она принималась вытаскивать своими беленькими ручками пропыленные насквозь книги, некоторые из них — одну, две — рассматривала подольше, сдувала с них пыль, проветривала страницы, приподнимая их большим пальцем. Она раскладывала томики в одном ей понятном порядке, выстраивала их на полу стопками по четыре. В конце концов она оказывалась словно бы внутри невысокой башни. Все это Нина проделывала тихо, не прерывая работы ни на минуту, полностью на ней сосредоточившись. Она создавала какую-то продуманную конструкцию. Иногда я потихоньку поглядывала на нее, потом о девочке забывала, и так продолжалось, пока не возвращалась домой Анна. А когда возвращалась, Нина аккуратнейшим образом складывала все книги обратно в коробку, и девочки закрывались в комнате дочки.

Отец Нины — итальянец по имени Уго. После развода с матерью Нины Уго навсегда уехал в Барселону, хотя до того сроду в этом городе не был. Поди пойми, зачем итальянцу понадобилось жить в Испании, но случается и такое… Я же сама родилась в стране, где море видно отовсюду и круглый год минимум двадцать пять градусов тепла… Нина проводила все каникулы у отца, в Барселоне, в квартире, населенной серыми кошками. Однажды Нина рассказала, что, по словам отца, кошки вовсе не любят молоко, это только мы, люди, уверены, что любят. «Ai gatti non piace il latte». А я подумала — кошки в своей беде не единственные; подумала — как часто мы выбираем за кого-то, считая, будто то или другое ему непременно в радость, и — не знаю уж, благодаря какому наглому и высокомерному устройству ума, — начинаем в итоге верить, что лучше других понимаем, в чем для них счастье.

Мать Нины вышла вторым браком за бухгалтера, высокого блондина, который толстеет только животом. Я все время встречаюсь с ним в табачной лавочке, он покупает маленькие сигарки в таких коричневых металлических коробочках. У него тонкие черты, сухие узловатые руки, пальцы как у пианиста — и вдруг эта странность, вдруг этот холм на месте живота. Когда он говорит с продавцом, он не чувствует, как трясется его пузо, а оно движется одновременно с его губами, и ощущение такое, будто там, под кожей, спрятано что-то живое. Не помню, как его зовут, какое-то простое у него имя — то ли Жак, то ли Жан, то ли Пьер, нет, не помню.

Когда два года назад с учебой было покончено, Нина решила перебраться жить к отцу. Моя дочка загрустила, и я посоветовала ей съездить к подружке в гости. Она отправилась к ней на два месяца, там провела почти все прошлое лето, там и Алена встретила, где именно, сказать не могу, не знаю, Барселона — город большой. Мне кажется, они познакомились в баре, потому что Анна очень любит именно такой кофе, какой бывает в барах, ей нравится коричневая пена на поверхности, она бережно, будто нектар, вбирает ее губами. И мне кажется, когда выяснилось, что они с Аленом оба из Лиона, это их сразу сблизило, поначалу такие совпадения очень помогают, представляются добрым знаком. Не знаю, любили ли они друг друга впервые уже в Барселоне или вернувшись сюда, но надеюсь, что там — в разгар лета, при открытых окнах, слушая, как ветер надувает паруса простынь, развешанных хозяйками сушиться между домами, и паруса хлопают, хлопают… Любить в чужих краях лучше…

Из Барселоны Анна присылала мне по письму в неделю. Немножко описывала город, немножко рассказывала о том, чем они занимаются с Ниной, — в общем, о всяких пустяках. Предложения в ее письмах всегда были короткими, правильно построенными: подлежащее, сказуемое, дополнение — типичные фразы из школьного сочинения. Иногда мне казалось, что я получаю от нее домашнее задание на тему «Расскажите вашей маме о том, как вы проводите каникулы».

Спустя месяц в письме Анны впервые появилось имя Алена. То есть начиналось-то письмо с того, что папа Нины взял двух новых котов, затем сообщалось, что сама Анна в полном порядке, только очень жарко, и она, кажется, сожгла руки. Затем, во втором абзаце (Анна делила письма на абзацы, будто диктант, начинала с красной строки, отступала от края, заполняя всю страницу ровными главками, перемежающимися чистыми промежутками, что создавало у меня ощущение, будто письмо чрезвычайно богато описанием событий), так вот, во втором абзаце я прочитала следующее: «Линия сердца: я познакомилась с Аленом, французом, который приехал на каникулы в Барселону. Представляешь, он из Лиона, живет в Сен-Жюст! А здесь он с друзьями, и они пригласили нас с Ниной провести вместе выходные на море». Вот так они познакомились с Аленом. Она отправилась с этим мальчиком на пляж, а на следующей неделе рассказала мне, что он закончил юридический факультет (и я тут же вспомнила шутку Колюша: четыре года изучаешь право, чтобы остальные годы ходить налево, — но не сказала об этом Анне, она предпочитает с подобными вещами не шутить) и работает судебным исполнителем. Судебным исполнителем! Я тут же представила себе низенького кривоногого человечка, который стучится в дверь, держа в руках гербовую бумагу, и говорит: «Мадам, разрешите, мы наложим арест на ваше имущество, не мешайте нам, и никаких проблем не будет!» Прекрасно понимаю, что это всего лишь расхожее клише, но тем не менее оно первым приходит на ум. Судебный исполнитель! Нет, ну как можно влюбиться в судебного исполнителя! Однако стоило промелькнуть такой мысли, как я тут же горько пожалела об этом и стала читать себе мораль, пытаясь найти для юноши смягчающие обстоятельства… Он храбрый мальчик, этот Ален, он не боится оскорблений со всех сторон, хуже приходится разве только женщинам, служащим во вспомогательном составе полиции, и контролерам в автобусах, и судебные исполнители необходимы, как же без них, да, да, конечно, этот Ален — он храбрый, он мужественный юноша. Читая письмо Анны, я повторяла себе эти слова, я пыталась задавить идиотское разочарование, переполнявшее сердце. Доченька, мне ужасно жаль, что я так думала о том, кто вот-вот станет твоим мужем. Ну да, конечно, я надеялась, тебе встретится парень, который пробудит в тебе мечты, который унесет тебя далеко-далеко от твоих цифр и от намерения прожить упорядоченную жизнь, жизнь по всем правилам, увезет в страны, названия которых даже и не выговоришь… Этот парень, он читал бы по утрам, а не только на ночь, он не использовал бы книгу как лекарство от бессонницы, у него была бы двухдневная щетина, от нее становилось бы щекотно, и колко, и приятно, и твоей маме тоже было бы смешно… Ты права, меня не исправить, я недостойная мать. Мне следовало бы радоваться, и я радуюсь, честное слово, радуюсь. Увидишь, сегодня ты будешь мной довольна.

Из Барселоны она вернулась влюбленной по уши. Жизнь ее сосредоточилась теперь на ней самой, может быть, она впервые осознала, что у нее есть сердце, — мы же только тогда и понимаем, что у нас есть сердце, когда влюбляемся. Она все время думала только о нем, она чему-то молча улыбалась, она казалась окруженной сиянием, и я боялась это сияние погасить. Она вдруг стала со мной нежнее, иногда смеялась, слушая мои байки. Я вернулась тогда с литературного фестиваля, где мы с одним коллегой-канадцем что-то чересчур много выпили и выкурили, говоря при этом о чем угодно, кроме литературы. С наступлением ночи мы уснули прямо под японской вишней в цвету, а на рассвете оказались засыпаны розовыми и нежными, будто перышки райских птиц, лепестками, и дворник выгнал нас только что не взашей, крича, что вот, дескать, развалились тут, хулиганы, пьянь подзаборная. Анна хохотала, слушая эту историю, но я не рассказала ей продолжения: как мы с канадцем оказались в одном гостиничном номере, взволнованные этой розовой сказкой, этой мечтой, этим подарком небес, какой разве что во сне увидишь, не рассказала, как мы проспали с ним рядышком до полудня, — и ни у него, ни у меня не промелькнуло даже крошечной скользкой мыслишки, — не рассказала, что проснулись мы такими спокойными, безмятежными, чистыми, какими редко бывали даже с теми, кого любили…

В тот же год Анна с Аленом обручились. Он сделал предложение на мосту через Сону — Анна не уточнила, на каком именно, не сказала и о том, выступили ли у нее на глазах слезы, ощущала ли она одновременно восторг и страх, было ли ветрено в тот день и насколько нежен и долог оказался скрепивший договор поцелуй. Она ответила «да», а вечером показала мне обручальное колечко с крупным бриллиантом в окружении двух инкрустированных рубинами веточек. Я взяла руку дочки, поцеловала ее пальцы, утерла слезы, сказала, как я счастлива за нее. Она улыбнулась, мы заказали пиццу и молча ее уплели. Я еще не думала о свадьбе, просто потому не думала, что не сразу поняла: следующий шаг — именно свадьба. Анна зажгла две свечи, мы сидели, положив ноги на стулья, допивали вино, огоньки подрагивали, мы обе чуть опьянели. Говорили о всяких пустяках, нам было хорошо.

А несколько дней спустя мы с Аленом познакомились. Анна пригласила его к обеду, подготовив для меня длинный и, по-моему, ужасно смешной список, ее, впрочем, вовсе не веселивший: моя дочь воспринимала все это более чем серьезно. Итак, я должна была: навести порядок на своем письменном столе; проветрить всю квартиру (раз уж снова начала курить); постелить на стол белую скатерть — только не простую, а ту, что для самых торжественных случаев; купить заранее, за два дня, цветы, чтобы у Алена создалось впечатление, будто цветы у нас в доме всегда, а не ради его прихода (Анна именно так все формулировала, можно было подумать, она прошла обучение у баронессы Ротшильд); надеть платье, а не джинсы, тем более — с майкой «Поехали на Маврикий!», подарком от давней подруги-островитянки. Эта майка, самая моя любимая, вызывала просто-таки скрежет зубовный у Анны, заявлявшей, что в ней я выгляжу «старой-дурой-с-задержкой-развития-на-четырнадцати-годах».

Ален явился с цветами и коробкой конфет. Но он принес не просто цветы — ничем не скрепленные, свободные цветы, обернутые бумагой или обвязанные рафией, он не выбрал букет, какие носят, прижав к груди, словно младенца, в какие можно окунуть лицо… Все наоборот: это была шикарная, тщательно продуманная композиция, последний писк моды, как говорится, это были две лилии в вазе, напоминающей лабораторный сосуд, лилии стояли прямо, как солдатики, не клонясь ни вправо, ни влево, в них не было хрупкости, свойственной цветам, не чувствовалось нежности, вазу в узкой части горловины украшало нечто вроде боа из белых перьев, а в воде плавали серебристые блестки… Когда несколько дней спустя лилии увяли и я решила разобрать это неописуемое сооружение, то с ужасом обнаружила, что несчастные цветы не просто так стоят солдатиками — сквозь стебли пропущена стальная проволока, которой и следовало поддерживать их торчком, пока совсем не сгниют.

— Какой великолепный букет, правда, мама? — услышала я от Анны.

Откуда у нее эти манеры, этот высокопарный слог! Ничего себе великолепный букет! Что до меня, то мне бы хотелось либо выставить парня за дверь вместе с его презентом, либо расхохотаться прямо ему в физиономию. Но я сдержалась, правда, чувствовала, как горят щеки, — впрочем, может быть, из-за того, что глотнула перед его приходом виски, чтобы чуть расслабиться. Ален говорил мне «мадам», хотя я назвала свое имя и настаивала на том, чтобы по имени он ко мне и обращался, — нет, не получилось. Клетчатый пиджак был очень к лицу гостю, коротко подстриженные волосы оставляли открытым шрамик на лбу. Не поняла, красив он или нет, поняла, что вежлив. Очень вежлив и очень хорошо воспитан. Мне бы хотелось, чтобы он опрокинул соусник, уронил на брюки кусочек мяса, но нет, от него такого не дождешься, не человек — сплошное совершенство, грустно-то как… Единственный сын, родители в разводе. Отец — журналист, пишет книги об Африке, мать — хранительница очага. Да-да, Ален именно так и сказал: «Моя мать — хранительница очага». А я подумала: интересно, когда Анна рассказывала ему обо мне, она сказала — как? «Моя мать — странная и непонятно о чем думает»?

Я попыталась узнать о его родителях больше, задала несколько вопросов: какие книги пишет отец, почему именно об Африке? — но Ален улыбнулся и ответил, что у них с отцом не очень-то складываются отношения. Анна в это время гладила его по затылку, тяжелый перстень посверкивал, и дети смотрели друг на друга с любовью. Я замолчала, уставилась в тарелку и пожалела о том, что вместо печали, давящей на сердце, и смутного чувства своей здесь ненужности не ощущаю в себе тихого счастья…

Полгода назад они решили пожениться. Я осторожно сказала Анне, что решение кажется мне поспешным, но Анна, строго на меня взглянув, ответила, что по этому поводу мне бы лучше не возникать. Нет, разумеется, не слово в слово так, только ведь каковы бы ни были слова, смысл от этого не изменился. Ален нашел в Париже «хорошее место», и Анне вовсе не хочется жить вдали от него. «Хорошее место» — выражение, которое, по идее, должно успокаивать родителей, меня же от него почему-то передернуло. Мне представилось, что их запрут в огромном темном здании, куда можно войти, но откуда нельзя выйти, а вокруг будут бродить существа в серых одеждах, щелкающие длинными зубами… Нет, ну зачем же сразу жениться-то? Почему бы просто не поселиться вместе и не пожить так какое-то время? Как же, как же! Моя Анна, моя крепкая сильная Анна приняла решение и не намерена от него отступать. И с какой стати ей слушать свою матушку, которая никогда не могла удержать мужчину и так и не сумела выйти замуж? Я пыталась ее разубедить. Тебе всего двадцать три года, говорила я ей, ну и куда ты спешишь, зачем спешить, когда лучше выждать какое-то время, присмотреться друг к другу, притереться, приходить, уходить, снова возвращаться… Все впустую — Анна хотела замуж. Я говорила ей о быте, о рутине, о повседневных мелких глупостях, которые способны истощить терпение самой прочной пары, говорила о возрасте, о переменах, о разнице в желаниях, а главное — мало ли что с ней в жизни может еще приключиться, а скоропалительный брак задушит все это в зародыше, но она на все ответила просто: «Мама, это любовь всей моей жизни!» Она тихо и ласково, так, как маленькому ребенку сообщают какую-то совсем плохую новость, произнесла эту категоричную, окончательную, бесповоротную, как нож гильотины, фразу, эту фразу, которую на самом деле никогда не следовало бы произносить или уж произнести однажды, перед самой смертью, вспомнив все пережитое и выбрав из всего пережитого одну-единственную любовь, чтобы именно ее взять с собой в иной мир, — и, услышав эту фразу, которой сама не сказала никому и никогда, даже и не подумала ни разу этими самыми словами, я уступила. Сдалась.

Ален продолжал называть меня «мадам», задавать мне вежливые, предусмотренные этикетом вопросы о моей жизни, о моей работе. Он никогда не оставался у нас на ночь, это Анна уходила к нему. В таких случаях она, моя серьезная, послушная дочка, звонила мне вечером, чтобы я не беспокоилась, и я слышала, я чувствовала, что вокруг нее сейчас тишина… тишина квартиры, в которой живет супружеская пара со стажем… А я… А я, когда Анны нет дома, а работу можно уже и отложить, включаю музыку 60-х. Я знаю наизусть слова всех песенок, я свингую, я отплясываю в одиночку рок, я чувствую себя пятнадцатилетней. Я включаю динамики на полную мощь, я сую в рот подряд все что повреднее, я быстро наедаюсь, и мне ужасно хочется, чтобы Анна была сейчас со мной, сейчас, когда я откладываю в сторонку все свои истории и испытываю это странное удовольствие от того, что заполнила буквами белые страницы.

Должна признаться, о том, как выходят замуж, о том, как положено праздновать свадьбу, я знаю совсем немного. Сначала попробовала включиться в обсуждение, у меня даже появились какие-то идеи — например, чтобы Анна выходила замуж босиком, в красном, и ее распущенные и завитые по такому случаю волосы все были бы усыпаны мелкими ромашками… Но оказалось, что никому все это не надо. Оказалось, что они заплатили конторе, которая специализируется на организации бракосочетаний (wedding planner — надо же такое придумать!), и эти люди знают все и займутся всем: и меню, и перечнем подарков, которые желают получить молодожены, и оформлением зала, и приглашениями, и цветами, и парикмахером, и визажистом, и тем, как рассадить гостей за столом, наверное, тоже.

Анне осталось разве что выбрать себе платье, ну и туфли, потому что, конечно же, она не захотела выходить замуж босиком — ей это кажется смешным и нелепым. Она так и сказала: «Это смешно и нелепо». Я-то всю жизнь ищу правильное, точное слово, такое, которое нельзя заменить любым другим или даже похожим, нельзя заменить синонимом, потому что, заменяя слова синонимами, мы дойдем в конце концов до того, что все слова станут значить одно и то же, и мне иногда кажется, что слова, которые находит Анна, самые сильные, самые острые, она вбивает их мне в голову, как вбивают гвоздь в стену, и они так и остаются там навсегда. «Выходить замуж босиком, мама, это смешно и нелепо!» Она ведь могла бы сказать: «Нет, спасибо», сказать, что это «уже не модно», или «устарело», или «слишком уж романтично», пусть даже «Ты что, мам! я же не хиппи!»… Но нет, она сказала — «это смешно и нелепо».

А по-моему, если что тут у нас и на самом деле «смешно и нелепо», то это название предприятия, которое организует свадьбы! Знаете, как оно называется? «САМЫЙ ПРЕКРАСНЫЙ ДЕНЬ ВАШЕЙ ЖИЗНИ»! Разве не смешно? Они арендовали в департаменте Эн замок. Я видела фотографию, сказала «красиво», чтобы Анне было приятно. Но, если по-честному, ничего красивого я там не обнаружила, так — что-то серое, большое и тяжелое. Понятия не имею, во что обойдется аренда этого замка, но платит за все Ален — Анна шепнула мне это, когда я попросила ее, раз уж ей не понравились мои идеи, взять у меня хотя бы немножко денег. Ой, как не смешно… мне хотелось встряхнуть дочь, сказать ей — беги, беги со всех ног, беги быстрее и как можно дальше от этого человека, который платит за все. Но она уже согласилась. Она уже стала ему верной и послушной женой. Она уже принадлежит ему.

Я постепенно теряла интерес к свадьбе дочки, в доме ничто и не намекало на неуклонное приближение знаменательного дня. Анна утром отправлялась на работу, вечером возвращалась, мы спокойно ужинали на кухне и выпивали по рюмочке. Потом я уходила к окошку — выкурить сигарету. Она спрашивала, как двигается книга, я неопределенно пожимала плечами — мой обычный ответ на вопросы о работе. Да я и не понимаю, что значит «как двигается книга»! Бывает, я целыми часами сижу перед монитором, глядя на мерцающую черточку курсора в ожидании, пока придет следующее слово, и если в такой день я напишу целое предложение, это уже счастье. А иной раз я загоняю себя, несусь без передышки, пропускаю буквы, а то и слова, не поспевая за ними, извергая из себя текст, как вулкан лаву. Иногда я не пишу ничего, мечтаю, прислушиваюсь, жду, жду, терпеливо жду…

Сейчас я пишу роман о мальчике. Его зовут Робен, ему десять лет, его родители погибли во время аварии, и он летит в Южную Африку, к своему единокровному брату, сыну отца от первого брака. К брату, которого Робен никогда в жизни не видел. Рассказывает историю сам Робен. Он считает себя виновником смерти родителей, их убийцей, потому что в тот вечер ел шоколад у себя в детской, испачкал пижаму, родители его наказали и так сильно накричали на него, что в какую-то минуту он подумал: лучше бы они умерли. Такие уж у него были родители — позволяли ему часами играть одному на улице, жечь костры из газет во дворе за домом, ловить ящериц и совать им в рот сигареты, чтобы они взрывались… а потом вдруг устраивали скандал из-за несчастного пятнышка на пижаме! В голове мальчишки все перемешалось, он рассказывает историю своим детским языком, он употребляет именно те слова, какими говорит десятилетний ребенок, он несколько заносчив, нахален, он озорник, даже в какой-то степени хулиган, но когда полицейский звонит в дверь, он убежден, что несчастный случай произошел по его вине. Вот и вся история, которую я хочу рассказать.

Мне было бы трудно объяснить, почему одни истории легко складываются, легко записываются, другие — никак. Иногда мне кажется, что вот уже есть все, чтобы начать, вроде бы и выждала нужное время, вроде бы и созрел рассказ, как созревает плод на ветке, и ты полна желания рассказать, но… но — поди пойми, по какой причине — слова не идут. С годами я научилась терпеливо их ожидать, научилась тому, что есть дни, когда надо писать, и дни, когда надо… как бы это сказать… помалкивать, используя их для отладки всех своих систем, пока не пишется, чтобы вовремя почувствовать: уже скоро, скоро, уже… А еще я научилась тому, что вовсе не нужно все контролировать, книга — не кулинарный рецепт, где все точно отмерено и выверено. История Робена — одна из многих историй, которые роятся в моей голове давным-давно, и одному Богу известно, сколько раз я садилась к столу записать ее. Ну и — досада, и злость, и отчаяние, потому что ничего не выходило. А теперь, несколько месяцев назад, когда я снова попробовала начать рассказ о Робене, слова вдруг посыпались, как созревшие яблоки, картинки сложились и работа пошла… Почему сейчас? Неужели раньше мне не хватало простодушия и беспечности, чтобы рассказать о чувстве виновности у десятилетнего ребенка и первых шагах, которые ему поневоле приходится сделать во взрослом мире? А может быть, для этого рассказа просто не настала еще пора?

В последнее время, когда мы вечерами разговариваем с Анной, слова доносятся до меня как сквозь туман, я не могу сосредоточиться, и она это понимает. Конечно, я начинаю извиняться, сообразив, что не слушала и не слышала заданного ею вопроса, а она между тем ждет ответа, но дочь привыкла к тому, что я витаю в облаках, она говорит: «Да ладно, мама, это не так уж важно!» — и встает. Я понимаю, как ей больно, что я себя веду так, будто настоящая моя жизнь — не здесь, не сейчас и не с ней, а в моих книгах, ей же все ясно, и она страдает, но ничего тут не поделаешь.

Анне было двенадцать лет, когда она сожгла мою неоконченную рукопись. Это не была случайность — она сделала это сознательно. Положила рукопись в умывальник, подожгла длинными каминными спичками, смотрела, как горит бумага, до тех пор, пока все листы не оказались наполовину сожжены, и только тогда открыла кран. Когда я вернулась домой, она мне спокойно сказала: «Я сожгла твою книгу». Кровь застыла у меня в жилах, сердце остановилось. Я сжала кулаки и заорала бы, выплеснула бы на нее свою ярость, свое отчаяние, да, обо всем этом мне хотелось ей прокричать, но Анна стояла, заложив руки за спину. Она ждала наказания. Она прямо смотрела мне в глаза, мужественная, дерзкая. И мне вдруг стало ее жалко, мне вдруг стало невозможно ее жалко — ее, такую умницу, ее, которая дошла до того, что загубила нечто мне дорогое. А ведь ей было хорошо известно, как это мне дорого. Я почувствовала себя совершенно бессильной, я поняла, что сама виновата в этом ребяческом отчаянии, никто больше не виноват, только я одна. Ведь каково это ребенку — понимать, что тебя вытеснили книги? Я бросилась к Анне, крепко-крепко обняла, прижала к себе. И потом старалась быть к ней внимательнее, чаще оставаться дома, когда она возвращается из школы, проводить с ней больше времени, ходить с ней куда-нибудь в субботу-воскресенье, только мне казалось, что она от меня устает. Я даже записала нас обеих в студию современного танца, но Анна неохотно ходила на занятия, она явно скучала в зеркальном зале, где женщины старались убедить себя в том, что еще соблазнительны. И когда было решено студию бросить, она вздохнула с облегчением и больше уже никогда не жаловалась на то, что я слишком много времени отдаю книгам. Но это не значит, что она меня простила.

Она читала мой первый роман, «Понапрасну», — тот, который был написан во время беременности. В книжке рассказывалось, как старики-супруги, прожившие полвека вместе, решили развестись и едут теперь в поезде. Они никогда не ссорились, у них никогда не было детей, всю жизнь они только и делали, что работали, и вот теперь, когда стали совсем старенькие и глуховатые, когда их измучили боли в суставах и невозможность согнуться-разогнуться, они решили развестись — без всяких видимых причин, нипочему, просто сама мысль о разводе словно бы открыла им дорогу в новую жизнь. Анна прочитала этот мой роман подростком и с тех пор не читала ничего из мной написанного. А тогда сказала, что книжка показалась ей грустной, да-да, ей грустно, что эти старики разводятся ни с того ни с сего, потому как она уверена: самое прекрасное на свете — это вместе стариться…

В утро свадьбы Анны, пока она еще спит, а я прокладываю себе путь между горами пакетов, собравшихся за последние дни, — подарками от упрямцев, не желающих придерживаться списка подношений, «заказанных» молодоженами, — у меня все крутится и крутится в голове фраза, сказанная моей дочкой в пятнадцать лет. «Самое прекрасное на свете — это вместе стариться…» Я думаю, что как раз этого я ей сегодня и пожелаю, пусть даже сердце у меня разорвется от такого пожелания, ибо я-то убеждена в обратном: самое прекрасное на свете — найти в себе мужество, состарившись, расстаться. Но я скажу Анне не это, я скажу, что от всей души желаю ей состариться вместе с ее судебным исполнителем, вместе с ее мужем, вместе с любовью всей ее жизни Аленом… И тут на меня — как на моего маленького героя Робена — нападает жуткий страх, я пугаюсь, что это пожелание осуществится, что полицейский постучит в дверь и обвинит меня в том, что это я, я пожелала, чтобы эти двое оставались вместе вечно, чтобы они были связаны в жизни и в смерти.