Я перепробовала все кофейники и кофеварки, какие только можно себе вообразить (и даже такие, каких не вообразишь), чтобы доставить удовольствие дочери. Итальянские, турецкие, обычные и навороченные, шумные, как в бистро, и беззвучные, с заложенной в них наперед, на несколько дней, программой и без таковой… И ни разу мне не удалось добиться коричневой пенки, которую так любит Анна. По-моему, кофе она любит больше и прежде всего за эту матовую туманность на его поверхности. К двадцатитрехлетию Ален подарил ей аппарат в виде НЛО: достаточно, откинув люк, заложить туда нечто вроде маленькой капсулки, нажать на ручку, и — хоп! — вот тебе чашечка потрясающего кофе с коричневой пенкой наверху. Анна в восторге. В любое время дня и ночи слышу теперь шипение кофеварки, и квартира мгновенно наполняется волшебным ароматом. Мне очень нравится, как пахнет кофе, пусть даже сама я никогда его не пью.

Есть много такого, что мне нравится, что я люблю вдыхать, обонять, ощущать рядом с собой и вокруг себя, сроду не попробовав. Ром, сигары, бензин, масляные краски, потный мужик в автобусе, легкая вонь, идущая от Соны летним днем… Когда я жила еще дома, там, по ту сторону Африки, я обожала горько-сладкий запах хлебного дерева, я прилипала лицом к шершавому бугристому стволу и вдыхала его, вдыхала, впитывала в себя до тех пор, пока не начинало казаться, будто у дерева уже не осталось никакого запаха — он весь во мне. Мне нравилось, как пахнет ромом от торговок на рынке, нравился прогорклый запах губной помады моей старенькой тетушки, аромат маминой английской пудры, яблочного мыла, нравился пахнущий апельсином полосатый ластик — я его все время грызла и сплевывала крошку… С тех пор апельсин неизменно вызывает в моей памяти школу: студеные утра на высоком плато, где жила наша семья, тяжеленный, битком набитый тетрадками и книжками ранец, от ремня которого оставался след на плече. Апельсин заставляет меня вспоминать детство — такое далекое, почти нереальное. Достаточно увидеть апельсин — и вот передо мной просторный асфальтированный двор, почерневшие от дождей стены, этот школьный двор без качелей и вообще без всякой игровой площадки, двор, по которому мы носились на переменах. И наши вопли, стоит раздаться звонку, извещающему о том, что уроку конец, и наше молчание, когда новый звонок призывал обратно в класс. И наши вечно голодные желудки, и то, как хотелось есть и пить в определенное для этого время, наши рефлексы — не хуже, чем у собак Павлова. Ровно в десять мы выстраивались в шеренгу и нам половником наливали молоко из алюминиевых бидонов. Водянистое, безвкусное молоко. А кроме него каждый из нас, школьников третьего мира, получал в виде помощи от международной организации сушеную грушу, черную и твердую, как гранит, — берегитесь, молочные зубы! Белки и витамины, объяснял нам учитель, выдавая каждому его порцию. Мы стояли в ряд, в одной руке стакан молока, в другой — черная груша, наши рты были украшены белыми усами, и мы жевали, жевали, жевали эти не поддающиеся съедению витамины. Нам казалось, что все дети в мире — такие же, как мы, такие же умники в школьной форме, до дна и с благодарностью выпивающие молоко, от которого на самом деле тошнит, и жующие сухофрукты, от которых все нёбо ободрано, а зубы обломаны. Нам казалось, все дети — такие, как мы, не знающие, что такое бунтовать, пришедшие в мир, чтобы выучить наизусть все, что написано в книгах, и хорошо сдать экзамены.

Вот Анна и проснулась… я слышу… Я машинально собираюсь в кучку, беру себя в руки — так, словно боюсь показать ей старые свои тревоги, боюсь, что она увидит меня такой, какая я есть, — ленивой, печальной, сумасбродной… Она там, у себя в комнате, пока молчит, не выходит, и я знаю, что она рассматривает платье. Может быть, даже поглаживает его слегка — довольная, что оно тут, что оно ей не приснилось… Потом она зевает: «АААААААААААА!» — и я хихикаю. А когда она выходит на кухню, она видит, что я улыбаюсь, а я вижу в ее лице что-то такое, чего никогда прежде не замечала. Нежность, снисходительность ко мне… Так смотрят на старичков, которым уже трудно идти быстро, но которые изо всех сил стараются не мешать пройти вам.

Говорю, что с удовольствием сварила бы ей кофе, но она уже упаковала своего Е. Т. — так я называю ее новую кофеварку, и Анна отвечает, что, мол, это ничего, она выпьет чаю. И садится на табуретку, и опирается локтями на стол, и личико ее в обрамлении темных волос выглядит совсем детским, и мне кажется, я вижу себя, двадцатилетнюю. Ладно, займусь-ка я чаем и постараюсь превзойти тут саму себя, показать, на что способна. Но не только это.

Беру чайник для заварки — это японская керамика, он тяжелый, черный, гладкий, как галька, которую годами ласкали волны. Вода — минеральная, конечно, надо довести ее до кипения, но не дать закипеть. Чай — смесь черного с апельсиновой цедрой, щепоткой корицы и намеком на розовые лепестки. Даю чайнику нагреться. А теперь надо залить две ложечки чайной смеси этим недокипятком… Вынимаю из буфета две чашки голубого фарфора, у них тонкие, хрупкие ручки, — эти чашки остались от Мэтью, отца Анны, только я никогда ей об этом не говорила.

— Хм… раньше мы никогда не пили из этих чашек…

— Не пили. Они слишком хрупкие, и я боялась, что они разобьются. Но сегодня — другое дело.

— Красивые какие… Ты где их купила?

— В Ноттинг-Хилле двадцать три года назад. В магазинчике, где хозяином был англичанин, хорошо говоривший по-французски. Там вообще было полно всякого старья — разные кружева, пояса, такие грязноватые безделушки, украшения, коричневые, выцветшие фотографии, где уже почти ничего не различишь, ну и вот, на столике, который хозяин выставил наружу, на тротуар, я и увидела между двумя кувшинами эти чашки… На самом деле их было три.

— А ты купила только две?

— Нет. То есть да, третью взял человек, который был со мной.

— Это кто же?

Тут я решила, что пора разливать чай. Аккуратненько поставила чашку перед Анной и осторожненько стала лить в эту чашку горячий напиток. Цвет получился что надо — красивый, золотисто-коричневый, цвет чая очень важен. Анна смотрела на мои манипуляции, она, кажется, забыла о только что заданном вопросе. Я не забыла, и меня от него еще малость потряхивало. Я налила чаю и себе, просунула указательный палец в ручку (как просовывала его в шлевку на поясе брюк Мэтью), приподняла чашку, сказала: «За тебя, за то, чтобы вы с Аленом смогли состариться вместе!» Глаза у Анны увлажнились, заблестели, рука слегка дрогнула, — может, оттого, что трудно было просунуть палец в тесное колечко, а может быть, она разволновалась от услышанного; как бы там ни было, она тоже приподняла чашку, придерживая ее для надежности другой рукой, ответила: «За тебя, мама, спасибо!» — и мы стали потихоньку попивать чаек из чашек моего английского прошлого.

Когда мне было восемнадцать, я провела девять месяцев в Лондоне — работала там официанткой в баре для геев. Мне хотелось дать себе отсрочку перед возвращением в Париж, к учебе. Меня в те времена тянуло к другим, и в те времена я еще ничего особенно не боялась. Я просыпалась каждое утро с ощущением, что вот-вот случится «нечто», с легким замиранием сердца, предвестником какого-то возможного чуда, возможного счастья… Я тогда была храброй, меня переполняли самые разные желания, и я была уверена, что каждый день способен принести кучу приятных сюрпризов, да-да, приятных, само собой разумеется, приятных! Юность — недостаточное оправдание для подобных иллюзий в подобном количестве, недостаточное оправдание для стольких надежд, но ей присуще это радостное чувство, что все доступно, все может случиться, все, кроме несчастья и несправедливости, — их оправдать было бы нельзя, и вообще они не для нас.

Жизнь завсегдатаев бара сосредоточивалась вокруг двух-трех рюмок, здесь они давали себе передышку от лжи, на которую вынуждала их жизнь вне бара, здесь им не было нужды притворяться гетеросексуальными, straight, как говорят англичане, «правильными», живущими «как положено». Это не было еще сегодняшнее Сохо, мужчинам не хватало смелости прилюдно держаться за руки, о СПИДе едва заикались.

Я пошла туда работать, чтобы не расставаться с Вирджинией, английской подружкой по Сорбонне. Ее брат был геем, он умер от СПИДа три года назад. Джеми был, наверное, одним из самых красивых парней, каких я только встречала в жизни. На него с одинаковым удивлением и восхищением, а порой и с одинаковым желанием смотрели мужчины и женщины. И секрет не в изяществе отдельных черт лица, красивым его делало их сочетание. Пухлые губы, прямой, почти что строгий нос, словно вышедший из-под резца талантливого скульптора, скулы… да, эти чертовски прекрасные высокие скулы, они круглились, когда он улыбался… изысканно вычерченные брови, длинные ресницы и — особенно — веки, тяжелые веки, прикрывавшие покрасневшие, усталые от бессонных ночей серо-зеленые глаза… Именно веки составляли контраст со всем остальным, подчеркивая неприступность этого лица, такого красивого и такого таинственного, — веки старика на лице юного греческого бога. Узнав о смерти Джеми, я подумала: а что могли годы, спиртное, наркотики и, главное, болезнь сделать с этим лицом? Оставили они хотя бы искру прежней божественности или съели, поглотили все…

Вирджиния теперь живет в Йоркшире, у нее собаки, муж — любитель псовой охоты и трое детишек — светленьких и розовых, как поросята. А ведь это была самая ненормальная девчонка из всех, каких я знала и знаю. Каждый месяц она отправлялась к одному из тех, давишних, лондонских психов-стилистов (парикмахеров-художников, уточняла она неизменно) и выходила от него с торчащими в разные стороны волосами всех цветов радуги. Она никогда не отказывалась от травки и, подозреваю, время от времени прибегала к кокаину. Что до меня, я довольствовалась своей работой, рассматривала этих мужчин, которые обнимались, целовались и терлись друг о друга, и чувствовала себя здесь, в этом мире, где я не существовала как женщина, спокойной и защищенной. Я могла сколько угодно мечтать, могла о чем угодно писать, не рискуя, что кто-то поинтересуется тем, что я делаю. Я была свободна — да, думаю, именно это чувство было главным, с ним я просыпалась тогда каждое утро.

Мэтью я встретила в книжном магазине позади Британского музея. Он искал что-то про Африку, приставал с этим к продавцу, и тот не знал, как от него отделаться. Когда он прошел мимо меня, я улыбнулась, и он сказал мне по-английски, что некоторым продавцам лучше бы стоять по ту сторону, — и показал на музей. Я снова улыбнулась. Он двинулся к двери, но остановился, обернулся и пригласил меня выпить с ним кофе по-ирландски. Так вот и сказал в первый день нашего знакомства: «Would you fancy an irish coffee?» И мне почему-то не показался странным для первого свидания этот напиток — смесь ирландского виски и кофе с сахаром и сливками… Интересно, а Анна пробовала ирландский кофе? Знает его вкус?

Мы устроились в баре на Пикадилли, и я до сих пор помню, как зашумело у меня в голове после первого глотка этого кофе. Так сразу, резко. В баре мы просидели — проболтали, просмеялись — до тех пор, пока я не спохватилась, что пора бежать на работу. Мэтью спросил, пускают ли к нам гетеросексуалов, пошел со мной и на весь вечер приклеился к стойке, вежливо уклоняясь от приставаний.

Иногда он говорил: «I'm with the lady» — и мне тут же приходила в голову глупая мысль о том, как ДФК говорил: «I'm the man with Jacky».

Мэтью появлялся в нашем баре три недели подряд каждый вечер, нам приходилось говорить громко — из-за музыки, мы не всегда друг друга понимали и смеялись над этим: чуть ли не орать и все равно не слышать, что тебе сказали! — нам казалось смешным находиться в приюте тайных страстей и не хотеть ничего, ровно ничего изменить… Первый раз мы поцеловались под песню «Those Were the Day» — знаете как? Наклонившись друг к другу через стойку — только лицами соприкоснулись. А после работы я пошла к нему, и нам пела Нина Саймон, и мы любили друг друга… Мэтью учился на факультете журналистики и мечтал уехать в Африку. Такая, по его словам, у него была цель: уехать туда, где все началось. А я сказала в ответ, что пишу понемножку. Тут он приподнялся на локте, глаза его загорелись, и он признался, что сразу понял — я не из обычных девушек. «Not a common girl». Никогда еще я не слышала таких прекрасных слов в свой адрес. Я осталась у него. Утром он уходил на занятия, а я часов до двух писала в толстой школьной тетрадке, потом шла гулять или читала. Шекспир, Вульф, Диккенс, Бронте… Одни только англичане, хотя я писала по-французски!.. но это меня не смущало, скорее, наоборот. Ни французский, ни английский не были для меня родными, они не оспаривали друг у друга первенство, а писала я всегда только по-французски: мир, который я придумывала, говорил на этом языке, и тут выбор не вставал. К пяти я шла в бар, в восемь туда приходил Мэтью. А в час ночи мы отправлялись домой — его рука на моем плече, мой указательный палец просунут в шлевку на его брюках. И я всегда просыпалась с трепетом в сердце, просыпалась еще до того, как открою глаза, и спокойствие, нежное и ужасающее спокойствие, которое было со мной и во мне раньше, исчезло безвозвратно. Дни пролетали быстро, я ощущала, что время все ускоряет свой бег, и ничего не могла с этим поделать.

Прошло больше двадцати лет, а я так хорошо помню, какая светлая у него была кожа, помню сотни родинок, рассыпанных по всему телу. На спине — целые созвездия. Я часами рассматривала эти созвездия, отслеживая пути звезд, — конечно же, конечно же, это были не просто родинки, это были звездочки, я гладила пальцем более выпуклые, я целовала вновь открытые и возвращалась с поцелуями к открытым раньше. Он позволял мне делать что угодно, терпел, он засыпал под моими ласками. Порой, когда мы шли по улице, я думала: а ведь никто на свете, кроме меня, не знает, что все его тело усыпано звездами, и такую гордость от этого испытывала — даже сравнить не с чем.

Мэтью совсем плохо знал французский, но просил меня читать написанное вслух. Он садился на пол, привалившись спиной к стенке, скрещивал руки на груди, вытягивал ноги и слушал. Иногда мне казалось, что он растроган — по какой причине, было не понять, он уверял, что музыка моего текста сама по себе печальна, — и тогда он подходил ко мне, опускал голову мне на колени и говорил самые главные слова на свете. Наша любовь была самой искренней, самой настоящей и самой безыскусной.

Одно время я думала, что могла бы прожить здесь, в этой почти пустой квартире, всю жизнь. Что не устала бы ни от гаража, который находился прямо под нами, ни от метро — поезда проходили рядом, и земля, от них дрожала. Что не соскучилась бы по своей стране, а лондонские серые тучи и бесконечные дожди не вогнали бы меня в депрессию. Но мне было отпущено не так уж много времени на эти мысли, мне было отпущено не так уж много времени на то, чтобы купаться в этом счастье, возвращаться и возвращаться к этому блаженному ощущению.

Мэтью выиграл конкурс молодых репортеров, организованный крупным журналом, и ему нужно было улетать в Африку. И тут тоже — как со временем, которое летело все быстрей и быстрей, — было ничего не поделать.

В воскресенье мы пошли в Ноттинг-Хилл, и он купил там три чашки. Назавтра он улетал в Мали. «Ба-ма-ко», — то и дело повторял он на разные лады, так произнося это название, будто смаковал что-то необычайно вкусное. А я не грустила. Ну а как я могла грустить, если тот, кого я люблю, улетал к той жизни, которая влекла его больше всего на свете? Мы спокойно возвращались домой — с тремя чашками в моей матерчатой сумке, мы шли — его рука на моем плече, мой указательный палец просунут в шлевку на его брюках, мы шли, как будто ничего не произошло, как будто завтра — такой же день, как другие, как будто завтра снова начнется с наших милых повседневных привычек. Придя домой, мы любили друг друга — тихо, нежно, без слов. А потом я долго рассматривала его усеянное звездами тело и думала, что если нужно было бы что-то непременно запомнить, то это и были бы они, сотни родинок, которые словно образовывали вторую его кожу — небесную.

И когда сегодня, больше чем двадцать лет спустя, я закрываю глаза, я вижу его спину и эти коричневые, черные, иногда красноватые, как ржавчина, пятнышки. Я вспоминаю самую большую родинку — под левой лопаткой, и другую — на правой ягодице, в зависимости от того, как падал свет, она казалась более или менее красной. Я вспоминаю дорожку из точек — как будто крошечные круглые зверьки бегут друг за дружкой чуть правее и ниже его плеча. Я вспоминаю свою юную смуглую руку, свои пальцы на этой волшебной спине.

Назавтра мы пили чай из наших тонких фарфоровых чашек, мы обещали друг другу жить… Нина Саймон пела «Мой путь». «…Мила теперь вдвойне моя судьба, моя дорога, пускай осталось мне не так уж много…»

— Ты продолжай писать, хорошо? И постарайся издаваться, чтобы я когда-нибудь смог напасть на твой след…

— Да.

Мы не обещали друг другу видеться, писать, звонить, рассказывать, что нового, — мы не обещали ничего из того набора, что обязательно порождает обманы и сожаления. Он взял себе одну из трех чашек — вот и все. Последний его образ, сохранившийся в моей памяти: молодой человек с печалью в глазах машет мне рукой из окна.

Я, так любившая Лондон, так любившая этот город, где в уличной толпе шли рядом панк и рыжая обывательница в строгом костюме, индуска в сари, шотландец в килте и бизнесмен, я, каждый день заново влюблявшаяся в ветер, в траву, в эту нигде и никогда не виданную, небывалую голубизну неба, когда погода ясная, — я не могла больше здесь оставаться. И все-таки я почти не плакала. Ко мне пришло понимание: я пережила начало чего-то, что многие мужчины и женщины ищут всю жизнь. Теперь я думаю иногда, что, может быть, лучше было бы мне и не переживать этого, не знать совсем, тогда бы я всякий раз, знакомясь с мужчиной, не ждала повторения этого душевного покоя, этой тишины, этой нежности пополам со страстью… А то ведь как будто мне дали попробовать кусочек самого прекрасного плода на свете, но только кусочек, один-единственный, большего я не заслужила.

Я вернулась во Францию, в Париж, в комнатку под крышей — и там, в начале лета, поняла, что беременна. Об аборте не подумала ни разу. Как ни разу не подумала о том, чтобы найти Мэтью и сказать ему. Родители чувствовали себя несчастными, злились, приставали ко мне, они часами морочили мне голову, пытаясь воззвать к рассудку, рисуя мне кошмарное будущее матери-одиночки, но я не слушала. Я никого не слушала. Анна родилась ближе к концу зимы, в феврале. Помню, как первый раз взяла ее на руки. Я рассматривала ее тельце — все целиком, я увидела родинку — и на меня будто накатила волна любви, накатила, захлестнула. Может быть, это пробудился так называемый материнский инстинкт, но я так сильно подумала в этот момент о Мэтью, что мне показалось, будто он рядом, я ощутила его запах, я понимала всю невозможность этого, знала — это просто усталость, это она заставляет меня поверить в такое, только все равно я чувствовала, что не одна, в ту минуту, когда первый раз взяла Анну на руки.

Когда родилась моя дочь, мне только-только исполнилось двадцать. Сегодня, когда я думаю об этом, меня настигает запоздалый страх, такой, что дыхание перехватывает. Сколько раз — особенно в первый год жизни моей дочки — я жалела, что сохранила беременность. Считается, что матери знают, матери умеют… Я ничего не знала и не умела. Часто я плакала вместе с ней, потому что не знала, что делать, как делать, часто я была одинока до того, что хоть подохни, была такая усталая, что засыпала, сидя на стуле с Анной на руках, пока она сосала грудь. Я делала для нее слишком много или недостаточно? То, чем был наполнен… донельзя переполнен каждый мой день: покормить Анну, перепеленать Анну, помыть Анну — этого было достаточно, чтобы она знала: я люблю ее? Не нужно было чего-то другого?

Когда я сейчас читаю статьи о baby blues — о послеродовой депрессии, я всей душой сочувствую женщинам, ее переживающим, потому что сама полной мерой хлебнула, каково это — остаться одной с ребенком. И помню черную дыру, которая тебя засасывает с наступлением ночи, когда приходит тишина, когда твое дитя наконец засыпает. Это тело, которое уже словно бы не твое, — и ты моешь его, ничего при этом не чувствуя; это отупение, которое никак не удается стряхнуть, и ты от всего отрезана, тебе ничто не интересно, — ничто, кроме твоего ребенка, и ты начинаешь злиться на него за то, что с тобой происходит.

Но и в тот первый год все мои разочарования и страхи уходили, все слезы высыхали, уныние, проникшее, казалось, в кровь, отступало, стоило Анне улыбнуться. Она мне улыбалась — и в эту минуту любые звуки и движения обретали смысл.

Я бросила учебу, но очень быстро нашла работу: меня взяли корректором в женский журнал. Журнал выходил по четвергам, это был Париж восьмидесятых, время, когда чуть ли не счастьем было родиться женщиной. Девушки в редакции оказались симпатичными, главный редактор меня полюбила, иметь в штате женского журнала мать-одиночку соответствовало духу времени. Когда Анне исполнилось три месяца, я отдала ее в ясли, я попросила и без труда получила французское гражданство.

А в одно прекрасное декабрьское утро 1982 года, за три дня до Рождества, когда я, глядя на спящую у меня на руках дочку, раздумывала над тем, значит ли что-нибудь Рождество для человека ее возраста, раздался телефонный звонок. Я взяла трубку и услышала мужской голос: «Добрый вечер, мадам, это Ив Лоран из издательства „Лоран“, могу ли я поговорить с Соней?» Сердце у меня забилось так, что Анна, спавшая у моей левой груди, проснулась. Некоторое время назад я отправила в это издательство рукопись, подписанную только именем. Еще написала там номер телефона. И все. Я очень долго возилась с титульным листом, выбрасывала один черновик за другим, потом наконец поставила на чистом листе бумаги название — «Понапрасну», под ним приписала «роман», а ниже — свое имя и номер телефона. Как будто я заключенная: имя и номер. У Ива Лорана был актерский голос, глубокий и проникновенный, тон — уверенный, очень спокойный. Через два дня я подписала договор. До сих пор помню состояние, в котором находилась в течение нескольких недель, — как будто меня всю окутало нежное, теплое облако, кокон, и одновременно страх, что это все только снится, и радость, которая немедленно прогоняла страх, как только я осознавала, что нет, не сон, правда — мой роман прочитан, одобрен и скоро появится в книжном магазине.

Ив так и остался моим издателем. Теперь ему шестьдесят пять лет, и мы вот-вот увидимся на свадьбе Анны. Ив — один из немногих моих друзей, к которым Анна привязана. Им всегда хорошо вместе, у них даже своя игра, и они друг над другом очень мило подшучивают. Анна называет Ива Растапопулос — не знаю почему, просто не понимаю, какое отношение этот уродливый бандюга-грубиян из комиксов имеет к Иву, но его самого прозвище смешит, и в ответ он называет Анну Кастафиоре. Этого я тоже не понимаю. Прозвища у них появились после того, как Анна гостила у Ива и его жены Каролины в Бретани. Может быть, Ив и Каролина читали девочке «Тентена», чтобы она заснула? Они, у которых никогда не было своих детей… Ладно, не в этом дело, а в том, что клички эти делали их словно бы сообщниками, у них была своя история и свои секреты, и все это — без меня. Ну и пусть, так даже лучше. Ив и поведет ее сегодня в 17.30, как предусмотрено программой, к алтарю. Она попросила его об этом в письме, еще четыре месяца назад. Я, конечно, обрадовалась, но и загрустила: вообще-то была надежда, что она попросит об этом меня, так уже бывало — чтобы матери вели дочек к алтарю, только, наверное, ей и это казалось «смешным и нелепым»… Я подумала о Мэтью, подумала: где-то он будет в то время, когда чужой человек передаст его дочь, всю в белом, молодому мужу, но в конце-то концов, какая разница… Ив — это тоже хорошо.

Анна медленно потягивает чай, а я смотрю на нее и думаю: почему она так спокойна, так безмятежна в день свой свадьбы, спокойна, несмотря на то, какой это важный, значительный день, спокойна, несмотря на то, что сегодня ей предстоит брать на себя такие серьезные обязательства, спокойна, несмотря на то, что впереди совместная жизнь, может быть, дети, новая фамилия, которую она возьмет вместо моей — Анна Боврьё. Она сказала мне с весьма торжественным видом, что поменять свою фамилию на фамилию мужа — одно из доказательств любви.

С некоторых пор можно подумать, будто мы поменялись ролями, теперь мать — она, потому что она все время меня поучает и все время внушает мне, что такое семья, каковы должны быть традиционные и незыблемые семейные ценности и так далее. Как будто, обзаведясь новым статусом — став почти замужней женщиной, она одним этим поднялась на ступеньку выше меня. У меня уже просто на языке вертелся ответ, еще немного — и я бы сказала, что люди всю жизнь ищут свободы и в то же время сами себя запирают в клетке, как она со своим замужеством. Что она ошибается, думая, будто обручальное кольцо на пальце делает ее умнее, мудрее, тверже. Но я давно поняла, что чужой опыт ничегошеньки не дает. Впрочем, много ли мне дал мой собственный опыт?

Когда ты слышишь, как люди говорят банальности, тешат себя смешными надеждами, ты понимаешь, что рано или поздно рутина шваркнет-таки их мордой об стол, что жизнь вдвоем — не сахар, что любовь доказывают не в день свадьбы обменом своей фамилии на чужую, любовь доказывают каждый день — тем, что всегда прощают. Когда ты видишь, как долгие часы ищется платье, делается завивка, выбирается кружево, посылаются пастельных тонов открытки с рельефными цветочками, расходуются бешеные деньги на торт в четыре этажа и холодный замок, когда ты видишь все это, остается одно — молчать и улыбаться. Ну и когда моя дочь учит меня жить, я молчу и улыбаюсь.