Три минуты — и мы на месте, в деревне под горой. Мы ждем у мэрии, тихо, как-то по-воровски, пока подойдет семья жениха. Артемар — коммуна старой Франции: мэрия, школа с детским садом напротив, чуть подальше церковь, несколько потрепанных «рено-12», бакалейная лавка, где заодно торгуют хлебом, табаком и газетами, ставни пока закрыты. Звонит телефон, Эрик слушает и отвечает: «Хорошо, мы уже здесь».

Все так упорядоченно, тут не только слово страшно сказать — даже дышать страшновато. Интересно, а что происходит сейчас в голове у моей дочери? Думает ли она об отце, о тех годах, что мы провели с ней в тишине, при закрытых дверях? О том дне, когда я сказала, что ее отец — любовь моей юности и что я не могу его найти, потому что даже и не знаю, с чего начать? О том дне, когда я призналась, что отец и не подозревает о ее рождении, а она заплакала и назвала меня эгоисткой? Об имени, которое она вытянула-таки у меня, и катала его потом на языке, и размышляла о нем целыми днями? Мэтью, Мэтью… О подробностях, которые она выведывала, а я скрыла? Да, я поступила жестоко, жестоко, конечно, но как было сказать ей, что поздно возвращаться в прошлое, в то время, когда она была у меня в животе и я еще могла выбирать, сообщить или не стоит? Как объяснить ей, что в мечтах отца ей не было места, что я не хотела ему навязывать ребенка из любви к нему? Говорю «из любви», но любовь ли это, когда не говоришь мужчине, что ждешь от него ребенка, мужчине, которого ты любишь и который любит тебя? А может быть, это и впрямь лишь доказательство моего эгоизма, моей трусости? Может быть, он был бы счастлив стать папой? Нет, эта вымощенная «может быть» дорога чересчур скользкая, я не жалею о выборе, сделанном двадцать четыре года назад, и не хочу о нем сожалеть. Это ни к чему, и действительно слишком поздно.

Я знаю, в школе Анна рассказывала, что ее отец — кочевник, бродяга. Это определение она нашла для него сама. Мэтью-бродяга. Мне часто снится, что я стою перед судьями, но не знаю, в чем меня обвиняют. И просыпаюсь с неприятнейшим ощущением: меня обвиняли в том, что я плохо воспитывала дочь. Я сделала что могла, да, я сделала все, что могла, исходя из того, что умела, из того, что успела узнать. Я никогда не жила вместе с мужчиной, я никогда не приводила его в дом. У меня никогда не было долгой любовной связи, я не хотела, чтобы Анне показалось, будто я не с ней, будто мы с ее отсутствующим отцом объединились, будто я ее бросила. Я отдала ей все, что у меня было, ну, мне кажется, все. Так трудно быть матерью, не знаю, как у других получается все успевать, имея двух-трех ребятишек, как им удается всегда сохранять на губах улыбку, всегда выглядеть уверенными, уверенными во всем, во всем… а дети у них при этом растут здоровыми, спокойными, они аккуратны, причесаны и ходят с безупречным пробором на боку… Помню, когда я гуляла с Анной или приходила на школьные праздники, неизменно восхищалась другими мамами, жадно слушала их мудрые речи, пыталась подражать им, копировать их.

Может быть, я и отдала Анне всю любовь, на какую способна, но я не дала ей семьи. И теперь ясно это вижу: у нее ни брата, ни сестры, ни теток, ни двоюродных сестер и братьев, ни племянников, ни племянниц… На этой свадьбе я мало кого знаю. Ив, Нина да несколько подруг Анны. Завтра у новобрачных появятся новые друзья, новая семья, и они станут все больше и больше отдаляться от того круга одиночества, который являю собой я. И я закончу жизнь совсем одна, с героями своего очередного романа, и, как книга, покроюсь пылью, и обо мне забудут.

Вхожу в мэрию первой, люди оборачиваются, я, опустив глаза, улыбаюсь, потом вижу Алена, там, впереди: он ждет меня, он машет мне рукой. Тут много женщин в шляпах, и я кажусь себе смешной с этим налаченным узлом на затылке. По крайней мере, такой же смешной, как мэр в трехцветном кушаке, из-под которого выпирает живот. Как будто он беременный в криво надетом бандаже. Сажусь где-то посередке, стул скрипит, руки становятся мокрыми, хочется бежать отсюда. Но тут почти сразу появляется на пороге Нина, а за ней и Анна в своем приличном подвенечном наряде, с букетом, под руку с Ивом. Все улыбаются моей дочери, а когда она проходит вперед, я понимаю, что вряд ли отсюда хоть что-нибудь разгляжу: шляпы все загораживают. Рядом со мной — незнакомая пара в парадных костюмах. Все совершается очень быстро, и из-за вентилятора я почти ничего не слышу. Бумаги подписаны, имена перечислены, два тихих «да» даже без поцелуя — и дело сделано. Анна и Ален выходят, они нас не ждут, настоящая свадьба через час в замке. Мать Алена — я ее однажды все-таки видела — идет ко мне, протянув руки, и говорит: «Ах, дети слишком быстро вырастают!» Она звонко меня расцеловывает и представляет куче людей, ни лиц, ни имен которых я не в силах запомнить.

Выхожу из мэрии одна, солнце просто слепит. Ив ждет меня в сторонке, он курит. Делает знак головой: подойди, мол. Осматриваюсь, как будто собираюсь тут что-то украсть, и кидаюсь к нему, к сигарете, которую он мне протягивает. Люди уходят, они торопятся, я не понимаю, зачем в мэрию-то явилось столько народу, пытаюсь запомнить хоть кого-нибудь, но сигарета слишком вкусна, чтобы я могла подумать о чем-то другом.

Вдруг поблизости останавливается такси и из него выскакивает высокий мужчина с выгоревшими на солнце почти добела волосами, он оправляет пиджак, пару раз хлопает руками по брюкам, можно подумать, он вышел из пылевого облака, потом бросается в мэрию и тут же выходит обратно с разочарованным видом. Смотрит вокруг, замечает меня с моей вкуснейшей сигаретой, и у него становится дивное выражение лица. Он слегка пожимает плечами, изображает губами полупристыженную, полунасмешливую гримаску: вот, дескать, опоздал, простите уж. Почему он извиняется именно передо мной? Может быть, потому, что я одна смотрю на него в эту минуту? Ив ищет по карманам пиджака сигареты, люди втягиваются в машины, кое-кто из молодежи громко смеется, новобрачные уже далеко. Я одна на него смотрю и, собезьянничав, повторяю его движения: пожимаю плечами, полуулыбаюсь не то смущенно, не то насмешливо. Потом — как будто нам по шесть лет, и как будто мы только что вдвоем сильно нашалили, и нам непременно влетит, хотя, с высоты наших шести лет, нам на это малость наплевать, и все равно у нас, конечно же, останется приятнейшее воспоминание об этом детском проступке — мы начинаем хохотать, опоздавший мужчина и я со своей сигаретой. Он — чуть откинув голову назад, но не сводя с меня глаз, я — прыская сквозь клуб дыма, который не сумела в себя вдохнуть. Два шкодливых и непоседливых дитяти, вот кем мы стали в эту минуту. К нему подходит высокая женщина в шляпе, целует его, уводит… но перед тем, как уйти с ней, он потихоньку машет мне рукой.

— Это твой знакомый?

— Нет.

До чего же мне хотелось бы сказать Иву «да»: да, да, да, знакомый. Не знаю почему, но мне чудится — знай я этого человека, легче было бы пережить этот день.

Поднимается ветер, мы с Ивом совершенно одинаково вскидываем головы, чтобы посмотреть в небо. Деревня Артемар сейчас совсем пустая. Она вытянулась вдоль шоссе, нам видны виноградники на склонах холмов, а вон там — несколько ферм, далеко одна от другой… Сюда даже на лето не приезжают, только, как мы, на выходные, на ферму-трактир, чтобы отведать цыплят под сливочным соусом, лягушек — словом, набить брюхо; иногда на свадьбу в замке или просто случайно попадают. Эрик везет нас обратно в замок, у меня ощущение, что день — как облака над нашими головами — внезапно сгустился и полетел быстрее. Вспоминаю сегодняшнее утро, как проснулась на рассвете, как мы пили чай с Анной, вспоминаю нашу близость, когда мы обнялись, — и возникает неприятное чувство, что все это уже далеко, так далеко… Мне бы хотелось, чтобы Анна сделала меня ответственной за это «мероприятие», поручила бы мне какие-то дела, принимать людей, говорить с ними, но нет — она дала мне список с перечислением мест, где мне положено быть в такое-то время. Только быть.

Мы возвращаемся в замок, я поражаюсь тому, сколько сделано за то время, что мы были в мэрии. Перед лесом, лицом к нему, к его немножко пугающей чаще, воздвигнуто что-то вроде алтаря — беседка, обтянутая белой тканью и увитая зеленью. С десяток рядов белых стульев с проходом посередине, везде зелень, красные цветы и белые ленты. Все это напоминает декорацию американского сериала — из тех, что идут по утрам. Занимают свои места музыканты: гитарист, флейтист и скрипач; они обмениваются словами и нотами, настраивают инструменты. Ветер становится сильнее, он надувает ткань на «алтаре». Я подхожу немножко ближе к музыкантам — Ив остается позади, другие гости собираются группками вокруг замка. Подхожу, улыбаюсь, в первый раз за день говорю: «Я мама невесты». Они все трое встают, наверное, сейчас начнут кланяться и рассыпаться в комплиментах: «О-о-о, мама невесты, поздравляю, поздравляю, какой прекрасный день, какая дочка у вас красавица, как вы, должно быть, счастливы…» — но ничего подобного не происходит. Они поочередно жмут мне руку, не говоря ни слова, потом снова усаживаются и погружаются в свои ассонансы и диссонансы. Чувствую себя лишней и думаю, что то же, наверное, ощущают все, когда я вот такая — сосредоточенная, вся в своих словах, фразах, придуманной жизни.

Отворачиваюсь от них, собираюсь уходить и тут вижу того высокого мужчину, что утром опоздал. Он причесался, но пряди волос от ветра все время падают на глаза. Он надел красный галстук, черный пиджак, бежевую сорочку. Ему свойственна небрежная элегантность, какая дается отнюдь не всем мужчинам. Быть одетым с иголочки, в костюме-тройке, при галстуке, в запонках, в итальянской рубашке — такой, у которой крохотные пуговки на воротнике, — сверкающей обуви… и тем не менее выглядеть естественно, непринужденно. Мы идем друг к другу, улыбаемся. Он протягивает мне руку, я пытаюсь быть на высоте и крепко ее пожать, но ему нужно вовсе не рукопожатие. Он берет мою ладонь в свои и говорит: «Вы мама Анны? А я папа Алена».

Мама и папа. Не в надлежащем порядке, конечно, не совсем по правилам, не в присутствии супругов, как полагалось бы, но поскольку всё на одном дыхании — кто угодно ошибся бы. Всего шаг до мужа и жены, любовника и любовницы, возлюбленного и возлюбленной. Он говорит «мама» и «папа» — и мы снова становимся детьми и снова начинаем улыбаться. У него крепкие руки, чуть шершавые у основания пальцев, и мне хочется стоять так, доверившись ему, долго-долго. За нами — музыканты, лес, рапсовые поля, небо и ветер. Ветер треплет мой узел, несколько прядей выбиваются и пристают к лицу. Папа Алена, не отпуская правой рукой моей руки, левой тянется к моему лицу, вот сейчас он отведет непослушную прядь, заправит ее мне за ухо, а потом легонько погладит пальцем мочку, вот что он сделает, от этой ласки у меня мурашки побегут по телу, его рука в трех сантиметрах от моих глаз, я вижу длинные пальцы, темные линии на ладони, но внезапно мы оба понимаем, что этот его жест — чересчур интимный, я делаю шаг назад, а он тут же отпускает мою руку. В сердце перебои, я точно не в себе. Какую-то долю секунды мы смотрим друг другу в глаза, потом он улыбается и сторонится, чтобы дать мне пройти.

Ноги держат меня плохо, но я стараюсь ступать твердо, надо сохранять достоинство. Когда я покупала это платье, оно было выбрано за тонкую строчку орнамента на спине, которая бежит вдоль выреза, словно бы вторя изгибу бедер, а потом расширяется, чтобы в конце концов раствориться в узоре ткани. Анна спросила тогда, зачем такой красивый орнамент поместили на спине, а я ответила — для тех, кто будет провожать меня взглядом. Она засмеялась, моя дорогая девочка, она думала, я шучу, думала, это для красного словца, в самом деле, ну кто станет провожать ее маму взглядом… Сейчас я вспоминаю наш разговор — потому что знаю, даже не оборачиваясь: «папа Алена» позади и провожает меня взглядом. Иду к Иву, он стоит на крыльце, прямой как палка. От него хорошо пахнет — наверное, заново надушился. Он ждет сигнала, чтобы идти за Анной.

Благословит молодых пастор. Он уже здесь, рядом с нами, весь в пурпуре, вылитый кардинал, жесты у него широкие, к губам приклеена улыбка, походка медлительная и тоже какая-то широкая… будто он идет в ритме вальса, слышного ему одному. Нина спускается по лестнице, делает знак Иву, священнику. Тот — таким же широким жестом — приглашает нас сесть. Я сажусь на место, указанное каким-то приятелем Анны, — справа в первом ряду. Здесь, кроме меня, никого нет. Слева — семья Алена в полном составе. Его мама, Эвелина, в своей широкополой розовой шляпе, которую приходится придерживать, чтобы не улетела, по левую руку Эвелины — папа Алена, его светлые волосы видны мне из-за шляпы, шляпы его жены… его бывшей жены. Рядом с ними старая дама с удивительно приятным лицом. Иногда с возрастом так бывает: годы не делают черты лица более резкими, а, наоборот, смягчают их, морщинки дарят глазам улыбку, кожа становится пушистенькой и нежной, как у младенца, просто чуть побольше складочек, веки чуть отяжелели, опустились на глаза, наверное, чтобы смягчить суровость взгляда…

Рассаживаются остальные гости. Узнаю друзей Анны, ее коллег, которые бывали у нас в доме, потом подходят другие, мне незнакомые, вежливо улыбаются — уже поняли, кто я: раз сижу на этом месте, значит, мама Анны. Приближается Ален. Он один, ну, то есть, с Эриком. Садится с моей стороны, рядом со мной, я ласково дотрагиваюсь до его руки. Надеюсь, что ласково. Он мне улыбается, он сосредоточен, чуточку напряжен. Флейтист начинает играть «Only you». Музыка отражается от стены леса, некоторое время не слышно ничего, кроме этой музыки. Мы встаем: вот и моя любимая единственная дочь об руку с Ивом. На ней тонкая фата, прикрывающая лицо и шею, букет она обвязала плотной красной лентой. Ив рядом с ней такой прямой, такой серьезный. Он держит Анну за руку, как влюбленный, и это кажется мне трогательным. За ними — подружки в красном. А еще дальше, за подружками, вижу наверху, на ступеньках, черноволосую женщину, чья светлая кожа кажется странной при таких черных волосах. Она подносит два пальца к уху, как агент секретной службы в кино, она говорит, прикрывая рот. Все прекрасно, все, как предусмотрено, все на своих местах. Когда музыка умолкает, становится слышно, как треплет ветер бежевую ткань. Пастор произносит подходящие к случаю слова, слова из фильмов, хорошо отрепетированные. Я толком не слушаю. Я смотрю на свою дочь: как она смотрит на мужа. В фате она похожа на ангела, они держатся за руки, ее грудь не вздымается, она спокойна, сосредоточена, она не улыбается, она осознает важность момента. Под фатой ее волосы кажутся светлее, чем на самом деле.

До семи лет или около того Анна была кудрявой и светловолосой. По ночам я смотрела на нее спящую и не понимала, как у меня получилось существо, настолько не похожее на меня саму. Как будто, возмещая отсутствие отца, девочка взяла все только у него. Его бледность, его легкие, по-английски вьющиеся волосы, его тонкую кожу, которая мгновенно краснеет, стоит Анне устать или рассердиться. Я смотрела на нее и видела Мэтью. Без родинок, но — его дочь. Однажды, по совету подруги из журнала, я срезала прядку волос Анны — нежную золотистую запятую, мягкий завиток, который хранится у меня в кожаном мешочке и который Анна то и дело просит показать ей. Когда я вынимаю прядку, Анна осторожно берет ее двумя пальцами, подносит к своим длинным, теперь прямым, почти черным, как у меня, волосам и говорит всякий раз одно и то же: «Нет, невозможно поверить!» Ей жалко, что она перестала быть блондинкой, она убеждена, что со светлыми волосами была бы красивее, но она знает, как меня огорчают эти светлые волосы. Они стали причиной нашего отъезда из Парижа.

Анне тогда было шесть лет, мы уже четвертый год жили на улице Шато в Четырнадцатом округе, у меня уже сложились там свои привычки. Месье и мадам Сантулло, несколько милых и сдержанных соседских семей, двор с велосипедами, — ах, ничто не может сравниться с таким двором, где молодежь, в основном мальчишки, пока еще немыслимо простодушные, тренькают звонком, и бешено крутят педали, и верят, будто так можно чего-то добиться, а иногда девочки садятся на раму, и их катают… Но главное — стена напротив, весной в лиловых глициниях, я никогда до тех пор не видела таких глициний. Начиная с апреля они обвивали всю стену, свисали гроздьями, можно было подумать, это виноград, можно было подумать, это аляповатые стилизованные картинки к греческим мифам, а они так и висели иногда до конца мая, старели и выцветали, становились почти белыми, и я ласкала эти глицинии взглядом каждый день их коротенькой жизни и издали говорила с ними.

По утрам я работала дома — писала на нашем маленьком кухонном столике, только от руки. У меня и сейчас мозоль на среднем пальце, он чуть-чуть кривоват от этого, а еще у меня с тех пор завелась привычка быстро-быстро тереть эту мозоль, когда задумываюсь, тру ее и тру, как будто оттуда вылезет добрый дух и исполнит три моих желания. Анна ходила в школу — двести метров от дома, я сама отводила ее туда по утрам. Провожания занимали хорошо если пять минут, но она все это время держала меня за руку, пусть все видят, что мама ее провожает, — чтобы провожания не остались незамеченными, чтобы имели смысл. Мне кажется, детям вообще нравятся ритуалы. Этот был нашим, и мы совершали его каждое утро. В одиннадцать я собиралась на работу, садилась в автобус — чтобы прислушиваться к разговорам, чтобы присваивать потихоньку кусочки жизни пассажиров. В этот час ездили куда-то одни старики, они говорили громко и почтительно меня приветствовали: «Добрый день, мадам!» — а я уступала им место, если народу было много. Я приходила в редакцию — в дом за церковью Нотр-Дам-де-Лоретт — и работала без перерывов до шести вечера: правила, вылизывала текст, переделывала заголовки, обязательно убирала каламбуры. Я не люблю каламбуры, это слишком по-французски, как будто слова узнают друг друга, отторгая все, французскими не ставшие, и никакой словарь тут не поможет. Кто, кроме француза, поймет и станет смеяться, услышав: «Я тебя лю…бой доской огрею»? Мне и самой теперь иногда, что меня совсем не радует, в голову лезут примитивные ассоциации, каламбуры, дурацкие рифмы… Так бывает иногда… И я делаю над собой усилие, чтобы не произносить их вслух, — это мой способ сохранить достоинство, отличаться от других, жить своей жизнью. Не отвечать: «А я люблю те…лятину с картошкой».

С Анной сидела молодая англичанка, и, когда я около семи возвращалась с работы, мы как минимум с четверть часа говорили только по-английски — при Анне, для Анны, а эта паршивая девчонка только вздыхала. В день сдачи номера мне нужно было оставаться на работе допоздна, и тогда Анну брала к себе какая-нибудь из моих подруг, или мадам Сантулло, или Мадлен, моя соседка-испанка, невероятно сексапильная. Анне больше всего нравилось ходить к Мадлен, они смотрели там испанские фильмы. Мадлен включала печальную музыку и танцевала на высоких каблуках, и для Анны, наверное, это была чистая экзотика, вот только она не имела права произносить это слово при мне. Слово «экзотика» — несправедливое слово и слово неточное, приблизительная оценка, порожденная невежеством и патернализмом. Если ты экзотичен — ты не можешь быть умным и интеллигентным. Если ты экзотичен — тебе никогда не получить Нобелевской премии. Если ты экзотичен — ты наверняка приглуповат, ты не знаешь самых элементарных вещей, ты недоразвитый дикарь.

Мы стали жить этой обычной жизнью, без особых неожиданностей, мать и дочь, старающиеся всегда поступать правильно. Иногда мне казалось, что я так и состарюсь здесь, в этой квартире с гудящим холодильником и прикнопленными к стенам яркими рисунками Анны. Я здесь чувствовала себя защищенной, я все здесь находила с закрытыми глазами, я могла надолго оставлять Анну в скверике, откуда до меня доносились детские голоса. Но ничего не бывает так, как задумано, а особенно — так, как вымечтано.

Однажды (Анне тогда только-только исполнилось шесть) мы пошли в субботу за покупками в супермаркет у метро. Там оказалась тьма народу, целые семьи толкали впереди себя тележки с товаром, все время что-то вещал громкоговоритель. Анне хотелось розовых конфеток, таких кисленьких, химических, которые на языке пенятся, и глаза от такого наслаждения зажмуриваются сами собой. Почему-то, до сих пор не знаю почему, я в этот день решила проявить родительскую власть. Я никогда не умела и не умею выбирать, когда сказать «да», когда сказать «нет», часто ошибаюсь, вот и в тот раз сказала нет. Ка-те-го-ри-че-ски! Как будто эти чертовы конфетки за два франка могли ее испортить, превратить в балованного ребенка. Бог его знает, о чем я тогда думала. Наверное, все из-за этого гула, этой толпы, мечущейся от стеллажа к стеллажу, этих людей, которые покупают, покупают, покупают, предчувствуя близящийся конец света…

Надутая Анна, топоча и поскуливая, ходила за мной по отделам магазина, а я чувствовала, как во мне нарастает ярость. Я пригрозила, что она от меня получит по попе, хорошенько получит, — отшлепать за конфеты, что на меня нашло, я же сроду не ударила свою дочку… Она уставилась на меня широко раскрытыми глазами, я до сих пор помню эти распахнутые глаза, этот дрожащий подбородочек, но тогда я сказала еще строже и еще громче, что если она разревется, то еще и добавки за это получит, так что пусть лучше уймется наконец. И продолжала двигаться с тележкой вперед, продолжала угрожать Анне, шипела, как сварливая старуха, никак не могла найти молоко — нравится им все время переставлять товары, чтобы мы здесь носились как угорелые…

В какой-то момент я обернулась — Анны рядом не было. Помнится, сначала я не испугалась, только подумала, что теперь уж точно надо ее отшлепать как следует. Громко крикнула: «Анна!» Люди сновали мимо меня, все промежутки между стеллажами были забиты покупателями, и вдруг я почувствовала, что от всех этих незнакомцев исходит угроза. Какие-то развратные мужики с похотливыми взглядами, огромные тетки, поедающие маленьких потерявшихся девочек, буйные дети, которые ее побьют, прыщавые мальчишки, которые зажмут ее в углу и напугают, а то и чего похуже… И что же я сделала? Бросила тележку и стала вопить все громче и громче: «Анна! Анна!» Ее нигде не было. Я стала подпрыгивать, чтобы разглядеть ее поверх голов, я пыталась увидеть моего ребенка сквозь ноги этой толпы, едва не ложась на холодный грязный пол, искала глазами ее красные башмачки, подарок Мадлен. Я потеряла свою дочку, какая мать на такое способна! Я дергала всех вокруг: «Вы не видели беленькую девочку в красных башмачках?» Больше я ничего не могла вспомнить из того, что было в тот день на Анне, — синее пальто или желтое, ну почему, почему мне никогда не удавалось запоминать такие простые вещи! Мысли в голове скакали как сумасшедшие, я понимала, что надо срочно что-то делать, я боялась, я чувствовала себя виноватой, я уже готовилась к худшему. Вокруг меня стали останавливаться, но я не слушала, что мне говорят, я спрашивала про дочку, но не слушала ответов. Мне казалось, что я ищу ее уже сто лет, когда из громкоговорителя вдруг раздался треск, а потом женский голос произнес на весь магазин: «Девочка Анна ждет свою маму в офисе. Девочка Анна ждет свою маму в офисе».

Я ринулась туда, меня нес в этот офис тот самый приток адреналина, который я ощущала на старте, когда в школьные годы была чемпионкой по бегу на короткие дистанции. Такой решимости я в себе не чувствовала уже много лет. Я развернулась и сорвалась с места, будто мне снова пятнадцать. Наверняка я показала тогда лучший результат, на какой способна, но меня подхлестывало в тот день не соперничество, меня волновало только одно: я хочу найти свою дочь. Ноги едва касались земли, я не хуже слаломиста лавировала между тележками, я ухитрилась не свалить на землю десятки детей — меня влекла за собой таинственная сила.

В офисе я увидела свою Анну — с мокрыми щечками, большой палец во рту. Бросилась к ней с единственным желанием обнять, прижать к себе покрепче, попросить прощения, умолять… но мой порыв был пресечен здоровенным парнем с огромными ручищами, которого я даже и не заметила сначала. Грубым, разумеется, грубым голосом он спросил:

— Вы кто, собственно?

— Как это «кто»? Я мама этой девочки, мама Анны.

На нем был зеленый пиджак, кошмарный какой-то синтетический блейзер, скрипевший, стоило ему пошевелить руками. Он стеной перегородил мне доступ к дочери. Еще бы — при таком-то росте и сложении, стена и есть! Придерживая меня ручищей за плечо, он обернулся к Анне, посмотрел на нее, на меня, опять на нее, снова на меня, потом отодвинул меня в сторону, как будто я его восторженная поклонница, и прокричал этим своим нарочито грубым голосом:

— Не может быть!

— ТО ЕСТЬ КАК ЭТО?

Своего собственного голоса я не узнала — он был очень высоким и пронзительным.

А парень, теперь уже тихо, повторил, глядя мне в глаза точно так, как я глядела в глаза Анне, когда впервые в жизни обещала задать ей порку, повторил, четко разделяя слова, будто говорил с дебилкой:

— Этого. Не. Может. Быть. Мадам.

Этого не может быть?! Никогда в жизни я не была в таком бешенстве, еле удержалась, чтобы не набить ему морду, не заехать коленом по самому чувствительному месту, мне показалось, что я в опасности, что он мне угрожает. Я чувствовала, как во мне растет сверхъестественная сила, мужская сила, что-то мне доселе неизвестное, но такое, чему никто на свете не сможет сопротивляться. Этого-не-может-быть.

Я бросилась на него, я старалась уцепиться за Анну. Сердце выскакивало из груди, подступали слезы, вот они уже полились, и я заорала:

— Пустите меня, да пустите же!

Там уже собралась небольшая толпа, но мне было наплевать, я неистовствовала… И в этот самый момент Анна совершенно спокойно сказала:

— Это моя мама.

Громила присел на корточки, попросил мою девочку повторить, и она повторила:

— Это моя мама.

За одну минуту я услышала самые обидные и самые прекрасные слова в моей жизни! Анна подошла ко мне, всунула свою влажную ручку в мою ладонь — и тут я увидела то, что видел перед собой охранник. Заплаканная беленькая кудрявая девочка с тонкой покрасневшей от слез кожей, явная француженка, и истеричная брюнетка, смуглая, с черными волосами, явная иностранка. Я подхватила Анну на руки, она вцепилась в меня, зарылась лицом в волосы, сжала меня так крепко, как только могла, бедная потерявшаяся девочка, обвила ногами мою талию, мы как будто приклеились друг к другу, срослись, мне показалось, что она совсем легонькая, мне показалось, что я создана для того, чтобы носить ее на руках, и ни для чего больше.

Громила в синтетическом блейзере стал бормотать «простите-извините», но я ему ответила первыми же бранными словами, какие пришли в голову, — это я-то, я ведь никогда не ругаюсь, а тем более при Анне! Я выговорила четко, разделяя слова, как он пять минут назад:

— Пошел. В жопу. Мудак.

Мы вернулись домой на такси, я так ничего и не купила. Только розовые конфетки для Анны — три пакетика. В тот же вечер я позвала к себе Мадлен и приготовила рыбу в сухарях и «Плавающие острова» — то, что больше всего любит Анна. Я зажгла свечи, а Мадлен включила музыку. Анна все время смеялась, ее светлые волосы сверкали в отблесках пламени свечей, и я могла бы сто часов проплакать, уткнувшись в эти волосы. Ночью я глаз не сомкнула, все время ходила проверять, на месте ли она, моя дочка, только моя, моя ласковая, моя нежная Анна. Я дотрагивалась до нее так осторожно, будто она фарфоровая и может разбиться, и вставала на колени у изголовья ее кроватки, и просила у нее прощения за угрозу, просила прощения за обещанную порку, просила прощения за то, что потеряла ее, пусть даже ненадолго.

На следующее утро я решила уехать из Парижа, перебраться в город поменьше, где мы с моей дочкой сможем укрыться, пока она не станет моей копией. У журнала был филиал в Лионе, мне понадобилось меньше пяти месяцев на переезд сюда, в нашу квартиру близ Соны. Анна ничего не сказала. В свои шесть лет она поняла, что случившееся в магазине сильно меня ранило. Она была умненькой и послушной девочкой, она аккуратно сложила свое барахлишко в коробки, мы переселились в Лион, а спустя полгода ее волосы стали темнеть.

И вот сегодня, когда она выглядит в фате такой изысканно бледной, такой француженкой, такой здешней, на этой прекрасной, но нереальной, как глянцевый снимок, церемонии, я боюсь, что она снова станет непохожей на меня, до того непохожей, что нас решат разделить, потому что я — смуглая иностранка. И я проведу всю оставшуюся жизнь в ожидании, пока она спасет меня, заявив всем: «Это моя мама!»