Кортеж с шумом возвращается, раскрасневшиеся молодожены выходят из машины, гости торопятся к столам, накрытым для аперитива. Анна ищет меня глазами, а мне не надо ее искать, мне она видна отсюда, со стула, на котором я сижу близ алтаря, на опушке леса. Она улыбается сразу всем, все время, как будто улыбка приклеилась к ее лицу, но в этом нет ни малейшего напряга. Интересно, сколько раз она мысленно проигрывала эту сцену до сегодняшнего дня, до 21 апреля? Так ли она представляла себе чувства, которые сейчас испытывает? Мне хотелось бы, чтобы она мне об этом рассказала. Чувствует ли она, как сердце колотится в груди? Удается ли ей поймать хоть одну мысль из тех, что проносятся в голове? Превосходит ли это все ее ожидания или недотягивает до них?

Анна позволяет себя целовать, позволяет восхищаться собой, касаться своего платья, ее берут за руку, а она ищет меня, все-таки она ищет меня, я знаю этот ее взгляд, я знаю, что за ним стоит все возрастающая тревога, которая уже переходит в раздражение. И пусть доченька моя об этом раздражении помалкивает, а думает она тем не менее так: «Ну и куда она, черт возьми, подевалась опять? Что еще она там вытворяет?» Ив, стоящий рядом с молодыми, пожимает плечами в ответ на что-то, нашептанное моей дочкой ему на ухо, Анна вдруг оборачивается к лесу — и вот она я, спокойно сижу, положив руку на спинку стула, не курю, не пью, одна, потому что Роман, едва заслышав гудки машин на дороге, пошел встречать новобрачных. Анна пробирается ко мне сквозь толпу гостей. Я горжусь собой, я ничего не натворила, она сейчас похвалит меня за то, что так образцово себя вела, сидела тихо-спокойно, но не тут-то было…

— Что ты сделала со своей прической?!

Этот вопрос — как стена, на которую я внезапно налетела. Сухо отвечаю, что, пока не доказано противного, я имею право делать с собственными волосами что хочу. Она смотрит на меня удивленно, и, конечно, я на этом не останавливаюсь, мне надо оправдаться. Я мать и потому не могу позволить себе беспричинного гнева, не могу позволить себе бессмысленно раздражаться, нет, я должна найти какие-то разумные, логичные оправдания своему поступку, неопровержимые, как дважды два четыре. Говорю, что волосы были стянуты слишком туго и у меня начала болеть голова. Взгляд Анны становится чуть мягче, но я вижу, что она недовольна этой моей первой оплошностью. Она считает, что это только начало серии промахов, что распущенные волосы — подножка ее организованной не хуже военного парада свадьбе, здесь не должно быть ничего, выходящего за рамки, эти распущенные волосы открывают путь невесть каким осечкам и огрехам, из-за которых все может покатиться в тартарары, посыпаться, и день будет безнадежно испорчен. Я знаю, что она такая, что она терпеть не может неожиданностей, вообще всего незапланированного, потому и дала мне список — один-два-три-четыре, большое «А», маленькое «а», большое «Б», маленькое «б», все расписано по часам, каждое примечание обозначено звездочкой, рамки строго очерчены, чтобы ни разу, ни на минуту я не могла выскользнуть, сделать что-нибудь лишнее, бесполезное, непредусмотренное, эти большие «А» и «Б», эти цифры и звездочки не дадут мне вырваться. Анна почти строго приказывает мне пойти выпить со всеми, и я встаю, повинуясь собственному ребенку. Мне стыдно за себя, за свою бесхарактерность, за то, что меняю в последний момент правила собственной игры, лишь бы не идти на конфликт.

У накрытых столов застаю Ива за разговором с молодой женщиной, по-видимому страшно заинтересованной профессией издателя. Коротко стриженная пепельная блондинка, в профиль напоминающая Джин Сиберг, — матовая кожа, красиво очерченные плечи, платье без бретелек, без всякой необходимости приподнимающее и без того упругую молодую грудь… Понимает ли она, какое это счастье — то, чем она сейчас обладает? Хорошо ли мы понимаем, насколько обманчива молодость, хорошо ли понимаем, что гладкая кожа без единой морщинки, сильное, не поддающееся усталости тело… что все это неминуемо начнет рыхлеть, увядать, обвисать, что вскоре и нам понадобятся всевозможные уловки, чтобы пускать пыль в глаза: утягивающее белье, лифчики на размер меньше, коронки и мосты, кремы против морщин, пилинг, визаж-макияж-татуаж, краска для волос, декоративная косметика — то, над чем мы смеялись и к чему относились с таким презрением?

Девушка слушает Ива, чуть склонив голову набок. Она ему явно нравится — вижу по тому, как он ею любуется, как заглядывает ей в глаза. Господи, да он просто оторваться от нее не может, будто магнитом его тянет. Подхожу ближе и слышу, что он рассказывает байку про автора, который не знает французского языка. Она звонко хохочет, как бы невзначай кладет руку на лацкан его пиджака, чуть наклоняется, неприметно подвигается к нему. Наверное, вот так и дают мужчине понять, что его хотят, наверное, вот так и соблазняют… Так и надо делать, если собираешься поймать мужчину на крючок… Ив видит меня, слегка краснеет и уже открывает рот, но я не намерена мешать этому любовному дуэту, прикладываю палец к губам и ухожу на цыпочках, прихватив бокал шампанского. Музыканты переместились на террасу и играют старые песенки, чтобы добавить сепии в окраску этой религиозной церемонии: «Му Funny Valentine»; «You Look Wonderful Tonight»; «Strangers in the Night»; «Like a Bridge over Troubled Water»; «Smoke Gets in Your Eyes»…

Небо розовеет, свет, меняясь, кое-где падает на долину, а лес от этого кажется гуще, ближе. Оглядываюсь. Никто на меня не смотрит, никто не обращает внимания. Роман что-то говорит Анне, держа руку на плече сына. Ив все еще занят своей девчушкой. Другие — кто парами, кто группами. Музыканты играют сосредоточенно, и это делает их чуть-чуть смешными: можно подумать, они выступают в Зальцбурге, такие у них серьезные лица, такие серьезные и выражающие такую забавную уверенность в собственном таланте.

Отрываюсь от стрекочущей толпы, от звона бокалов, от смеха и потихоньку двигаюсь к темной чаще. Склон, ведущий к замку, весь целиком порос лесом, и нижняя дорога этот лес огибает. Обхожу алтарь, как будто это и впрямь что-то священное, машинально проверяю, есть ли в сумке сигареты, и ступаю на лесную тропинку. Сначала деревья стоят так далеко одно от другого, что я могла бы пройти между ними, разведя руки. Здесь сыро, земля почти мокрая, иду дальше, убеждая себя, что не рискую заблудиться, что максимум того, что мне грозит, — оказаться у подножия холма, ну и что тут такого… Делаю еще несколько шагов и оборачиваюсь — теперь уже не видно ничего, кроме деревьев, одни деревья кругом. Елки с шершавой чешуйчатой корой, под ногами — хвоя, у подножий стволов — мох. Закуриваю под их защитой: никто не увидит, никто не заметит дым. Ели дарят мне убежище, какого у меня нет, какого у меня никогда не было, стена, щит, преграждающий путь шуму, пустым разговорам, по-английски есть для этого дивное определение — «small talk». Глубоко затягиваюсь, и с каждой затяжкой мне все печальнее. Я думаю об Анне, о ее муже, которого она любит и уверена, что вот так же будет любить вечно. Ловлю себя на том, что, восхищаясь тем, как бесстрашно она пошла на замужество, немножко завидую дочери. Я-то всегда себя сдерживала, всю жизнь только этим и занималась, а теперь вдруг, с Романом, почувствовала себя другой. С ним я и была другой, была той, кого всю жизнь в себе душила, а она вдруг на мгновение пробудилась и страстно пожелала стать свободной. Той, что готова рисковать.

Когда окружающие меня люди узнают в конце концов, что у меня есть взрослая дочь, которую я вырастила совсем одна, вот эту вполне расцветшую женщину, они, наверное, восхищаются, удивленные смелостью «этой иностранки», пусть не очень сильно, но все-таки восхищаются. А ведь на самом деле с Анной я никогда не чувствовала, что проявляю смелость. Наоборот: она росла — и это было мне поддержкой и утешением, я знала, что ребенок — мой якорь, что ребенок не позволит мне уйти, что даже в самые тяжелые минуты одиночества и депрессии у меня не возникнет желания покончить со всем, уснуть и не проснуться. И потом, Анна — такая… она — как самая моя тайная мечта, как исполненное заветное желание. Я никогда не видела другого настолько же послушного, настолько же рано повзрослевшего ребенка. Настолько же ровного, настолько же сознающего свою ответственность по отношению к матери. Ко мне. Как будто она очень-очень рано поняла, что я родила ее, чтобы совпасть с миром, чтобы повзрослеть самой и стать взрослой в глазах других, чтобы обрести тень, где можно укрыться.

Кажется, что земля под моими ногами двигается, — наверное, из-за того, что ступаю по гниющим листьям. Они не могут тут высохнуть, тут слишком мало солнца, потому им только и остается, что стареть в сумерках, дряхлеть в сумерках, — и это немножко похоже на нас самих: они теряют соки, теряют жизненную силу, чтобы наконец, выдыхая сладковатый аромат, превратиться в бесформенную массу. Здесь, в этой сырости, в этом мире, где мертвые питают живых, я жалею, что больше не захотела рисковать. Не захотела остаться с мужчиной навсегда. Почему я думаю об этом сейчас, я, специалист по жизни в одиночестве, я, так мало чему доверяющая? Доверяющая только Анне, своим книгам и своему замкнутому пространству, где все знакомо до мелочей.

В глубине души я завидую женщинам, у которых на безымянном пальце два кольца: одно, с бриллиантом, свидетельствует о помолвке, другое — обручальное. Женщинам, которые показывают таким вот образом, что у них есть их собственный, накрепко привязанный к ним мужчина. Надо было мне это сделать. Надо было поселиться вместе с любовником, никуда от него не спешить, позволить обыденности поглотить себя, отправляться в магазины за окружной дорогой в поисках мебели, выбирать всякие мелочи и безделушки, которые мы расставили бы по полкам, а потом я бы смотрела на них и вспоминала, как мы покупали их вдвоем… Я могла бы научиться тому, как существовать с мужчиной в одном пространстве, я научилась бы удобно устраиваться рядом с этим телом, непохожим на мое, этим телом, часто сплетающимся с моим и утоляющим мою жажду. Я должна была бы научиться удерживать мужчину, делать семейную жизнь для него приемлемой, пробуждать в нем желание быть со мной, оставаться со мной, не встречать его с хмурым лицом, не встречать его молчанием, а иногда и грубостью… Я могла бы пойти на этот риск — такой, в общем-то, заурядный для большинства людей и так ужасающий меня…

Ужасающий. Потому что, слишком хорошо себя зная, я понимаю, что постоянно ждала бы, когда это кончится. Ждала бы минуты, когда все пошатнется и любовь сбежит от меня, вытечет, как из дырявой бочки. Ждала бы дня, когда спокойно пройду мимо того, кого так любила, и мне не захочется провести рукой по его волосам, прикоснуться к его плечу, поцеловать — и не потому, что он станет мне противен, а только потому, что я привыкну к его присутствию, перестану его замечать. Я все время ждала бы прихода того смутного, неопределенного раздражения, которое кажется беспричинным. Мои чувства смешались бы, превратившись в одну серую массу, в какой-то переваренный суп, из них ушла бы вся острота, я больше не ощущала бы, что его не хватает, не радовалась бы, увидев его снова, не закрывала бы глаза, когда он входит в меня, потому что это сделалось бы привычным, обыденным, потому что ничего не осталось бы от дивного чувства нетерпения, когда два тела тянутся друг к другу, соприкасаются… Вялость чувств — вот чего я боюсь, и я уверена: только и именно тем, что жду этой вялости, только и именно тем, что подстерегаю ее появление, я навлеку это на себя, и любовь обернется братскими отношениями, и постель будет казаться инцестом.

Не знаю, сколько времени я провела здесь, в тени деревьев, полная до краев лесными запахами, неподвижная, такая неподвижная, что стала безразлична насекомым. Черви выползли из-под мертвых листьев, муравьи снова тронулись в путь, я слышала шелесты, шорохи, я стала частью их мира, они ко мне привыкли. Мне казалось, что не хватит сил вернуться туда, слышать смех, видеть, как они едят и жестикулируют, ну почему мне это так трудно? И все-таки я сошла с места, двинулась в ту сторону, потому что стало немножко страшно: а вдруг меня ищут, мне нельзя портить такой день. Каблуки увязали в мягкой земле, в мягком слое опавших листьев, словно меня пытались тут удержать, но я все-таки шла.

Вся зыбкость моей жизни собралась здесь, в этом мгновении, когда все мое тело просилось остаться в тени, а я не захотела его слушать, не сумела его послушаться. Я запихиваю, словно в корзину с грязным бельем, которому незачем быть на виду, свои сожаления, свои угрызения, свои желания, я уминаю их, уминаю, уминаю, я набиваю эту корзину плотнее некуда, я запихиваю туда все, что есть, в том числе и свой пол, я смыкаю веки, я затыкаю уши, я сжимаю губы, я захлопываю крышку.