В семь мы садимся за стол в парадном зале на первом этаже. Тут кругом украшения из оранжевой папиросной бумаги, а на столах — обернутые фольгой горшочки с пылающими маками и застенчивыми гипсофилами. Тарелки — белые, сверкающие, такие чистые, что скрипят, если провести пальцем. Черноволосая Анна в белом платье — точь-в-точь итальянская мадонна. Иногда она искоса на меня поглядывает, наблюдает за мной, и я стараюсь держаться прямо, улыбаться, бодрюсь изо всех сил. Думаю, никто не заметил моего побега в лес. А может, мне только кажется, что я надолго исчезала отсюда, может, меня не было всего лишь несколько минут и только в моем сознании отсутствие растянулось на часы.

Анна подходит, приобнимает меня за талию, шепчет на ухо: «Все в порядке, мама?» Ее пальцы касаются меня, я чувствую ее тело рядом, от нее исходит тепло, мягкая ткань ее платья ласкает мою руку, ее аромат окутывает меня, как я люблю ее в эту минуту, мою дочку, как я ее люблю.

Когда она была у меня в животе, я все думала, а как я буду ее любить. Смогу ли любить ее так, как ей бы хотелось? Сумею ли прислушиваться к ней так, чтобы измениться, если ей не понравится, как я ее люблю? Если моя любовь окажется неуклюжей, это ее отдалит от меня или она поймет, что любовь — не только то, как ее выражают? Мы еще минутку стоим рядом, и этой минутки хватает, чтобы ей сказать, как я ее люблю. Она удивлена, я чувствую, как она вздрагивает, напрягается, но прижимается ко мне еще сильнее. Я не из тех родителей, которые постоянно повторяют детям «я тебя люблю», может быть, потому, что сама в детстве таких слов не слышала, а может быть, мне казалось, что слова эти говорят слишком часто и оттого они перестали что-нибудь значить. Наверное, я ошибалась. Я думала, что каждый прожитый вместе день жизни, все мелочи, из которых каждый день складывается, все поступки, все прощения, все компромиссы — лучшие доказательства любви и вполне искупают отсутствие этих трех слов…

После долгой паузы Анна отвечает: «И я тебя люблю, мама», и сердце мое лопается, как шарик, наполненный водой, и ничем, ничем уже не остановить потока. Все напряжение этого дня, когда я должна была постоянно следить за собой, все эти нахлынувшие на меня воспоминания, и этот человек, который появился так поздно, так поздно, и дочка, с которой я расстаюсь… У меня, разумеется, нет платка, я хлюпаю носом, опустив голову, и на моей груди расплываются два темных пятна. Мне стыдно, я уверена, что все на меня смотрят. Анна тянется к столу, хватает с первой попавшейся тарелки колом стоящую от крахмала салфетку, с хрустом ее разворачивает и дает мне.

— Да это же салфетка!

— Наплевать!

Мне до того нравится эта новая, легкомысленная Анна, что я начинаю смеяться сквозь слезы. Вообще-то жест вполне безобидный — взять со стола салфетку, если она понадобилась, — но я знаю, как важно для Анны, чтобы каждая вещь была на своем месте, знаю, какое огромное значение она придавала малейшей детали той огромной конструкции, которую так старательно рисовала, чертила, высчитывала, планировала. Сложенные в виде митры салфетки, стоящие точно в центре тарелок, — сколько тарелок, столько и салфеток, выверенное до миллиметра расстояние между тарелками. Будто бы прочитав мои мысли, Анна говорит этим своим спокойным, хорошо поставленным голосом:

— Как видишь, мама, не такие уж мы с тобой и разные.

Эта фраза… я буду слышать ее всю свою жизнь. Она будет, как нынче, синонимом сообщничества, а иногда, боюсь, и знаком того, что я не сумела распознать в Анне свою родную дочь, убежденная, будто я прямая ее противоположность. Ну и сама, всю сознательную жизнь воевавшая с любыми обобщениями, закипавшая, стоило кому-то обратить внимание на цвет кожи или тип волос, сама, сама, удивительно простым и очевидным образом, отдалила от себя дочку. Потому что у нее светлая кожа, потому что она любит цифры и ежедневники, потому что для нее главное — порядок во всем, потому что она хочет выйти замуж и жить как положено замужней женщине, потому что ей не нравится то, без чего не могу я, без расплывчатости и недоговоренностей. Наверное, я забыла, что она — это тайная часть меня самой, я — несбывшаяся, я — какой была бы, если бы осталась с родителями в этой солнечной, в этой тесной для меня стране, в этой стране красоты и расизма, в этой стране, где работа — добродетель, а ложь свидетельствует, что ты умеешь жить. Может быть, если бы я не прочитала столько книг, если бы не познакомилась с Мэтью, не узнала магии слов, приходящих ниоткуда, может быть, если бы я не стала сознательно и смело исследовать ту часть тени, ту часть пустоты, которую ношу в себе, может быть, я бы стала Анной.

Сколько времени мы отдаем тому, чтобы осложнить свою жизнь? Сколько времени мы тратим на светскую жизнь, на свой имидж, на то, чтобы казаться, и на то, чтобы схитрить, увильнуть, отвертеться, забывая о тех, кто нам дорог? Сколько мы разрабатываем теорий равенства, терпимости и сколько раз при этом доказываем — у себя дома, сняв маску, — что мы самые обыкновенные расисты?

Вытерев слезы, я торжественно заявляю Анне, что счастлива сидеть за столом для почетных гостей. Она улыбается, она меня поддразнивает, говорит, что я люблю красивые слова и пышные эпитеты. Молодые, их родители, свидетели на самом деле сидят за единственным длинным столом лицом к другим гостям, а те — за круглыми столиками. У нас — слева направо: Ив, раскрасневшийся то ли от шампанского, то ли оттого, что сердце уже забилось неровно из-за той девицы; Эвелина, мама Алена, в своей неизменной шляпе; Эрик, свидетель Алена, который вез нас на машине; Анна, Ален, потом я, мама новобрачной, и — рядом — Роман, папа свежеиспеченного мужа.

Да, он уже тут, похоже, он изучает под столом свои руки. Интересно, а как я сейчас выгляжу? Роман привстает, увидев меня. Такая старинная вежливость, и я уже начинаю таять от нее. Ну кто, кто сейчас так делает? Как было бы чудесно, если бы мужчина, который ведет вас куда-то, приподнимался всякий раз, когда вы выходите или садитесь за стол… Не такие ли мелочи делают человека в ваших глазах чуть-чуть лучше других? Он говорит: «Вы плакали». Я улыбаюсь куда печальнее, чем хотелось бы, он берет меня под локоть и помогает сесть. Там, перед нами, в зале, гости суетятся в поисках своего места, передвигают стулья, громко смеются, кого-то окликают, и я вдруг понимаю, что сидим только мы двое — Роман и я. Мы сидим и молчим, и я думаю, что первый раз в жизни молчу с человеком, которого едва знаю. И в этом молчании, в котором мы живем, осознавая, какой гвалт стоит кругом, защищенные неведомо какой волшебной силой, нам хорошо, так хорошо.

Я поворачиваюсь к нему, улыбаюсь, на мгновение он тонет взглядом в моих волосах, где-то между левым ухом и плечом, эта черная завеса мешает ему видеть то, что за моим плечом. Думает ли он о том, что было недавно, думает ли о том, что будет дальше, хочет ли меня поцеловать, нет, не просто коснуться губ губами, словно новичок в этом деле, а вобрать мой рот, вобрать целиком, как спелую ягоду, оставить мне свою слюну?

Вопреки всем ожиданиям, я заговариваю первая:

— Ален мне сказал, что вы журналист…

— Он так сказал? Хм… Смешные представления о нас у наших детей, правда? Да, я был журналистом, когда Ален был маленький. А сейчас живу в Африке.

Сердце дрогнуло. Я подумала и на мгновение, на крохотную минутку поверила, что он живет в Мали, у него дом в Бамако, в городе, куда двадцать три года назад Мэтью уехал, не обернувшись. Я придумала это для себя, словно от этого сегодняшний день осветился бы, все в моей жизни внезапно встало бы на место, она сложилась бы, подобно гигантскому пазлу, и я наконец смогла бы посмотреть на нее без страха.

Нет, нет и нет. Роман живет в Кении, в Западной Африке, может быть, у подножия Килиманджаро, далеко от красной пыли и реки Нигер, протекающей через Бамако, работает в какой-то международной организации.

— А я работаю в женском журнале.

— Да? Анна мне сказала, что вы писательница.

Я расхохоталась так, словно это была удачная шутка. Пока ведь мне не приходилось выбирать, какое из двух занятий — моя профессия. А какой смысл я придаю этому слову — «профессия»? Одна работа необходима для того, чтобы у меня был какой-то распорядок, чтобы, потрудившись, я могла отдохнуть, чтобы у меня были обязанности, чтобы я научилась наконец вести себя на людях, чтобы знала, что делается в мире. Другая — для того, чтобы ускользать, высвобождаться, жить своей жизнью, одной своей — и многими жизнями.

Мне часто хочется уйти из редакции, особенно с тех пор, как Анне не нужен мой заработок, но я думаю, что в писательском ремесле — во всяком случае, у меня это так — безумие всегда где-то рядом. Однажды я была особенно близка к нему. Это случилось лет десять назад или около того. Анна впервые уехала от меня на каникулы, уехала совсем одна в Бретань, погостить у Ива и Каролины. А я сняла дом в Вассербурге, в Эльзасе, в департаменте Верхний Рейн. Увидела фотографию в газете — и сняла. Дом был с красной крышей, и я вспомнила Кап-Малере, я особенно любила это место на Маврикии: маленький пляж, буквально горсточка песка, колкая высохшая трава — все то, что люди не любят, потому что не сядешь, церковь с красной крышей, такая четкая на фоне синего моря, а далеко-далеко, у горизонта, черная скала, остров-камень, Куэн-де-Мир. Несколько казуарин почти у моря, но тут не полежишь в тенечке. На Кап-Малере нужно стоять лицом к морю, отчасти из уважения к нему. Ну, в общем, посмотрела на дом — и вспомнила все это, хотя, конечно, здесь все было не совсем так. Здесь красная крыша на фоне зеленого холма, а ворота выкрашены в светло-голубой цвет. Я подумала, что проведу в Вассербурге две тихие недели, буду по утрам писать, потом гулять, потом отдыхать, потом возвращаться к столу, писать, читать, писать, жить этим, этим жить…

Так я и делала в первые дни: просыпалась рано и писала до одиннадцати часов. Я устраивалась в маленькой гостиной, где мебель, как мне казалось, подпирала стены и потолок, держа на себе весь дом. Если я что-то переставляла — чашку, скажем, или стул, — то замирала на минутку, прислушиваясь к малейшему потрескиванию, почти ожидая, что следом за ним дом задрожит, а потом медленно — филенка за филенкой, кирпичик за кирпичиком — развалится, как постройка из костяшек домино. В одиннадцать я выходила во двор завтракать — сидя спиной к холму, к вишневому дереву, к овцам и к чаще леса, рассматривая долину, где ниже угадывалась речушка — по вечерам было слышно журчание воды. Потом я отправлялась на прогулку, часов до двух-трех, шла в лес, там было прохладно, я была одна, но ничего не боялась. Как-то я проходила через поле маков и в эту минуту необычайно остро почувствовала, как не хватает рядом Анны.

Прогулки мои получались очень долгими — не потому, что я забиралась куда-то далеко, а потому, что никуда не торопилась, часто останавливалась, мечтала, говорила сама с собой. Возвращалась вся потная, быстренько переодевалась в купальник и бросалась мыться под душем во дворе. Около дома было построено из грубых шершавых камней нечто вроде купальни, и я там в первый же день стала все драить как ненормальная. Из крана текла только холодная вода, у меня от нее становилась гусиная кожа по всему телу, зато уж спала после такого купания — как убитая. Около пяти просыпалась и снова садилась писать, а поработав, читала, ела, слушала радио. Вечером засыпала — таким глубоким, таким чудесным сном, какой бывает, когда ты совершенно свободен и когда чувствуешь, что потрудился на славу и что день прошел не напрасно.

Поначалу этот безупречный ритм вызывал у меня эйфорию, я ощущала, как оживаю в тишине. А четверо суток спустя проснулась от того, что мне послышался шум. Открыла дверь — и испугалась ночи: черной, непроницаемой, беззвездной, безлунной, укутанной тишиной, как толстым слоем ваты. Назавтра я не писала, я обшаривала шкафы, ящики, чемоданы. Нашла старую одежду — примерила. Нашла старые фотографии — разложила их перед собой и стала рассматривать людей, которые жили и бывали в этом доме. Почему они его бросили, почему уехали из этой прелестной деревушки?

Я часами сидела взаперти, ставни не давали дневному свету проникнуть в комнату, я потеряла счет времени и обо всем забыла. Забыла, что надо звонить Иву и Каролине, забыла, зачем сюда приехала. Я шла на голоса, которые слышала в доме, снова и снова шарила в ящиках, целые часы проводила, изучая прожившую много десятков лет посуду… и в конце концов поняла, как мало останется после меня самой: несколько книжек, пыль, прах, едва ли — воспоминания. Я вглядывалась в лицо женщины на снимке, смотрела ей в глаза, я забывала поесть, я писала не роман, который писала в это время, а что-то другое, я забывала, забывалась… Вспоминаю сейчас, как стояла на берегу реки, другой, пониже, той, что стекала с гор, ледяной, темной, как ступила в нее одной ногой, сразу же погрузившейся до икры в тинистое ложе, потом другой; вспоминаю, что стояла так долго, до тех пор, пока не перестала чувствовать ноги, бедра, живот, грудь, плечи, себя, что бы то ни было. Только рот, втягивавший в себя холод этой тревожной воды, только глаза чуть повыше быстрого потока. Я делала это методично, аккуратно, я продвигалась вперед и вперед, мне хотелось понять, как далеко я могу зайти. Я подумала о Вирджинии Вульф, о том, как она утопилась в Оусе, набив карманы камнями. «Дорогой мой, дорогой, — написала она тогда Леонарду, — я уверена, что снова схожу с ума».

И вот именно в это мгновение я вспомнила, что у меня есть дочь тринадцати лет, и, стало быть, я не имею права играть со своей жизнью и своими призраками. В тот же вечер я уехала, и мне понадобился добрый месяц, чтобы прийти в себя. Я потеряла шесть кило, я не написала ничего путного — сплошные помарки и обрывки фраз, мне казалось, что я лишилась кожи, что каждая моя клетка ободрана, сочится кровью, любое прикосновение причиняло мне адские муки. Доктор обнаружил аритмию и шумы в сердце. Лекарства, отдых, регулярное наблюдение, диета — он прописал мне все, что только можно. Но я знала, что дело не в болезни — дело в том доме, населенном скрипами и следами умерших людей, в доме, где призраки, живущие во мне самой, встретились со своими собратьями, где я чуть не сошла с ума. Вот. Именно поэтому всякий раз, как мне приходит в голову бросить работу корректора, я вспоминаю тот отпуск. Вспоминаю беспричинный смех, мною овладевавший, безнадежную тьму, меня окружавшую, и ледяную реку, в которую я погружалась.

Роман смотрит на меня.

— Анна так сказала? Ну да, я и пишу тоже. Но работаю корректором в женском журнале.

— А пишете — что? Романы?

— Да.

Он не спрашивает, как делают многие, сколько романов я уже написала, — можно подумать, самореализация и успех зависят от количества написанного. Он не спрашивает, хорошо ли они продаются, он не спрашивает, о чем я пишу, потому что знает: я не смогу сказать об этом одной фразой, как назвала бы тему диссертации. Он не спрашивает, есть ли у меня литературные премии, показывают ли меня по телевизору, он не спрашивает даже, какой фамилией я подписываю свои книги. Он не задает ни одного вопроса из тех, на которые я научилась отвечать с вежливой улыбкой. Папа Алена ни о чем не спрашивает больше, он просто улыбается во весь рот, я вижу его зубы — чуть желтоватые от никотина, и моя симпатия к нему возрастает. И тогда спрашиваю я — спрашиваю, не хочет ли он выкурить сигаретку, спрашиваю шепотом, он озирается, видит, что все стоят, никто не сел к столу, похоже, они ждут какого-то сигнала, может быть, гонга, решительно кладет салфетку на стол, подхватывает меня под руку, и мы, так и оставшись под руку, быстренько исчезаем — подальше от этой какофонии. Кажется, никто не обратил на нас внимания, я успела только глянуть в сторону Анны, у которой вроде бы какие-то проблемы с рассадкой гостей, потому что брови у нее нахмурены, пальцами она трет лоб, и понятно, что решение головоломки потребует времени.

Мы выходим. Ночь не спешит наступать, в воздухе висит розоватый туман. Мы остаемся возле замка, он дает мне прикурить и не морщится, когда я протягиваю ему пачку своих длинных ментоловых сигарет, почти без никотина, пижонских, как говорит Ив, и мы оба молча вдыхаем белый дым. И тут он говорит, что завтра после обеда у него самолет.

— А ночуете здесь?

— В смысле — в замке? Нет. Ален снял для меня комнату для гостей в деревне чуть пониже замка. А вы? Возвращаетесь в Лион?

— Нет, я-то ночую здесь. У меня чудесная комната в левой башне. Оттуда видны лес и долина.

— И олени по вечерам?

— Может, и олени…

Он мечтательно улыбается. Его сигарета погасла, он держит фильтр большим и указательным пальцами, смотрит вперед — на пустой алтарь, на сдвинутые кое-как стулья, на бегающих с пронзительными криками детей, на лес и огни долины. Мне так хорошо здесь стоять, прислонившись к стене, так приятно прижиматься голой спиной к холодному камню, и мне хочется, чтобы это длилось и длилось, мне хочется, чтобы мы были вдвоем, только вдвоем, и больше ничего бы не было, и у меня хватило бы смелости взять его за руку, повести за собой в левую башню, откуда видны лес, и долина, и, может быть, олени по вечерам. Но нам надо возвращаться, нам надо производить хорошее впечатление на собравшихся, идеальная мама, идеальный папа бок о бок.

Бесшумно усаживаемся на те же места. Анна идет к нам, бросает на ходу: «А-а, вы уже познакомились!» — потом тоже садится, все начинают звенеть ложечками по бокалам с шампанским, и Ив поднимается, чтобы произнести речь. Ему подают микрофон, он отказывается, ему хватит голоса, он не читает по бумажке, но бумажка все-таки зажата в кулаке. Воцаряется странное молчание: это не ее отец; это ее отец; это человек, все еще влюбленный в свою жену, которая умерла пять лет назад; это человек, который еще хочет нравиться; это человек, у которого никогда не было детей и который сейчас выдает замуж дочку писательницы, чьи книжки публикует в числе прочих. Он начинает так:

— Милая Анна, когда мы с тобой познакомились, ты обожала свои красные башмачки…

Это правда. Когда Ив впервые увидел Анну, на ней были красные башмачки, она надевала их с белыми гольфами и любила садиться на высокие диваны, чтобы болтать ногами и чтобы все замечали ее красные башмачки. Ив тогда сказал ей: «О, какие у вас башмачки, барышня!» — и Анна покраснела. Она посмотрела на меня, застеснялась и покраснела.

Я растрогана — как хорошо, что Ив это помнит, — а он уже рассказывает о каникулах, которые Анна у них провела, он говорит «у нас с Каролиной» так, будто Каролина еще жива, будто она сейчас с нами. Он рассказывает о том, как Каролина учила их печь блины, о высшем пилотаже — подбросить блин в воздух и поймать сковородкой на лету. Он жестом показывает, как ловили блины сковородкой, оп-оп, и все смеются. Многие блины ударили лицом в грязь, говорит он, и все опять смеются. А теперь Ив говорит о нас троих — об Анне, обо мне и о себе. Он говорит, что мы одна семья и связь между нами такая, что словами не опишешь, и читает по-английски стихи, дивные стихи, в первой строчке которых — внезапный ливень, и надо бежать домой, и поскорее сушить одежду, а потом — аллегория насчет того, что, когда мы пытаемся расстаться, то не можем, нас часто держат узы, которых мы не ковали, — подобно белью, которое скручивают и обматывают вокруг веревки дождь и ветер.

Он умолкает, он волнуется, и я знаю, как ему сейчас недостает Каролины. Анна посылает ему воздушный поцелуй, он поднимает бокал, откашливается и произносит тост:

— Выпьем за Анну, за Алена и за узы, которые переживут нас самих.

Следующая речь — Эрика, и все время слышен смех, потому что Эрик рассказывает о шалостях маленького Алена, о выходках, которые он позволял себе подростком, о его первых влюбленностях и так далее и тому подобное — дальше в лес, больше дров. Я начинаю тихо звереть — не потому что он об этом говорит, а потому что он так говорит после Ива и портит все. Сидящий рядом Роман шепчет: «Ну и мудила!» — и мы хохочем как ненормальные. Я — прячась в салфетку, он — наклонив голову, только плечи трясутся. Потом он кладет руку мне на колено, устраивает свою большую ладонь на моей костлявой коленке, и я перестаю смеяться, сразу — будто кран завернули. Моя рука опускается, ложится на его руку, насколько его рука больше, я ищу пальцами промежутки между его пальцами, он сдвигает свои, он сжимает их, сильно, сильно. Речь никак не кончается. Эрик и толпа гостей превращаются в туман, нет больше зала — только этот туман. Роман переворачивает руку, я кладу свою сверху, их будто магнитом притягивает одну к другой, будто магнитом, и вот уже мы, как все влюбленные на свете, сидим, сжимая под столом руки…