Я вернулась в шинок. Всякий раз, когда я покидаю дом, я возвращаюсь в кабак.

Я сидела у окна, и перед моим мысленным взором одна за другой проплывали картины последних дней. Два купца купили дом после недолгих переговоров. Генни не торговалась. Ей не столько хотелось продать дом, сколько избавиться от него. Купцы мигом все распознали и тут же подписали с ней договор.

Продав дом, она разразилась рыданиями, которые сотрясали все ее тело. Я хотела утешить ее, но каждое слово, слетавшее с моих губ, казалось мне лишним, бесполезным. Я стояла, словно истукан, и чем дольше я стояла, тем явственнее ощущала свою глупость.

— Свари овощной суп, — вдруг обратилась она ко мне.

— Я немедля все сделаю, — сказала я и обрадовалась, потому что это спасало меня от позорного молчания.

Мы ели суп, и Генни с воодушевлением говорила о необходимости избавиться от власти антрепренеров и жить простой жизнью, подальше от людей и поближе к природе. Мне трудно было уследить за ее речью, но я чувствовала, что она пытается докопаться до какой-то ошибки, разрушившей всю ее жизнь. Ей хотелось предостеречь меня от той слепоты, которая незаметно может привести к полному моральному крушению.

На следующее утро Генни была на пути в Черновцы, а я — с двумя узлами и без дома, как в тот день, когда впервые появилась здесь. Я могла вернуться в деревню. Женщины в моем возрасте возвращаются в деревню, выходят замуж, рожают — и все прошлое зачеркнуто. Даже гулящие девки возвращались, выходили замуж, рожали детей. Но я точно знала, что те места — они уже отторгли меня. И не поехала.

Я сидела в шинке, ожидая чуда. А тем временем у меня не было недостатка в гнусных предложениях. Молодые крестьяне приставали ко мне, то обещая, то угрожая. Когда-то я с радостью спала с любым парнем, но годы, проведенные в домах евреев, видимо, изменили меня. Крепкие крестьяне вызывают у меня отвращение.

— Я больна, — привычно лгу я.

— Что с тобой? — Почки болят.

Слухи расползались во все стороны. Теперь они меня не замечают или обходят стороной, а когда напьются, толкают меня к выходу. Я заметила: они смотрят на меня так, как глядят на еврея: в этом взгляде смесь злобы и омерзения.

Часами сижу я, разглядывая фотографию Генни. Ее присутствие так явственно, несмотря на то, что она далеко. Теперь, мне кажется, мы могли бы быть с ней близки, словно сестры. Но она в Черновцах, а я здесь. Я опрокидываю стопку за стопкой и приободряюсь. Когда я работала у Розы, я пыталась покончить с выпивкой, но твердости не проявила. Без рюмки я вся дрожу. Пять-шесть глотков — и исчезает чувство подавленности, и я снова обретаю силу жить. Но в те дни, когда я забываю меру, — а раз в неделю это со мной случается — я погружаюсь в галлюцинации, искрящиеся радостью. Иногда мне кажется, что сижу я рядом с матерью: ведь и она любила выпить. Но мать всегда пила в одиночестве. Что бы она ни делала — она делала это в одиночку, сжав зубы.

Тем временем злые взгляды устремлялись ко мне со всех сторон. «Ты должна вернуться в деревню!» — глаза русинов преследовали меня повсюду. Таков обычай здешних мест. Коль человек захворал или повредился в уме — отсылают его в родную деревню. Если же у родных братьев недостает силы водворить заболевшего на место, за дело берутся и другие родичи. Случается, что никому не известный русин исполнит это благое дело.

Русин всегда остается русином. Если жизнь твоя выбилась из колеи — возвращайся в свою деревню, упади в ноги родителям, проси у них прощения да обещай, что впредь никогда не покинешь отчий дом — надежное убежище, а коль покинешь — кровь твоя на твоей совести.

Несколько недель преследовали меня эти злые взгляды, и, наконец, я сделала то, что давно собиралась сделать: села в ночной скорый поезд и отправилась в Черновцы. К несчастью, в поезде я встретила свою пожилую родственницу Сарину. Она пристала ко мне, как банный лист, увещевая во весь голос:

— Ты забыла родные места, забыла могилы предков. Разве можно предавать землю своих отцов?

Я хорошо ее помнила. Судьба обошлась с ней круто: овдовела она совсем молодой, собственные дети не любили ее, отдалились, а она преследовала их со всей страстью. Однажды она прислала к своим дочкам священника, чтобы тот вразумил их, напомнил заповедь: «Чти отца и мать своих». Почти все свои годы провела она в горьком одиночестве. А тут ей попалась я…

Что могла я ей ответить? Разумеется, я солгала. Я сказала ей, что еду в больницу на обследование, а когда вырвусь из больницы, вернусь в родные места. Это ее успокоило, однако не совсем. Она настояла на том, чтобы я дала ей честное слово — и я дала его.

Дорогой она рассказала о последних днях отца, о его болезни, о иене, которая над ним издевалась. В дни своей болезни он часто вспоминал мою мать, юношескую любовь свою, и это ожесточило сердце той злобной женщины.

— Она отравила отца, — слова сами сорвались с моих губ.

— Так люди говорят. Но и она не отделалась легким наказанием, — заключила тетка не без злорадства.

Наконец она умолкла и задремала. Я огляделась. Кругом были одни русины со своими детьми. Их крестьянский быт, их переживания заполнили весь вагон. Я не только понимала их язык, я ощущала все его оттенки и запахи. И когда они доставали кукурузную мамалыгу из своих разноцветных котомок, я знала, что для них это блюдо вкуснее любого деликатеса. Даже запах их верхней одежды, разящие потом сапоги, все, вплоть до тесемок, подвязывающих обувь, — мне так близко и знакомо. И все же какая-то тонкая перегородка отныне разделяет нас: она не дает мне приблизиться к ним, потолковать о жизни, отведать их любимые кушанья…

— Почему бы тебе не сойти со мной? — спросила Сарина рассеянно, когда я разбудила ее. Она, по-видимому, забыла все, что я ей наговорила, все мои доводы и оправдания.

— Я приеду в ближайшее время, — ответила я, помогая ей выносить узлы из вагона.

— Поклянись, — неожиданно потребовала она.

Я поклялась.

Знакомые запахи, доносящиеся с полей, и моя клятва доконали меня — и я заплакала. Я оплакивала свое одиночество и свои скитания. Я оплакивала это место, отторгнувшее меня без всякого благословения. Я вспомнила двух мальчиков, которых у меня отобрали, и сердце мое снова облилось кровью.

Поезд тронулся, постепенно набирая скорость.

Я успокоилась.

На следующих станциях картина стала меняться. Среди пассажиров появилось несколько евреев. Я узнаю евреев издалека, независимо от того — религиозные они или нет. В детстве я боялась их, но теперь, когда я встречаю еврея, я ощущаю некую скрытую близость между нами. Их нетрудно определить по некоторым признакам: они низкорослы и худощавы, нагружены многочисленными узлами и свертками, которые сразу же выделяют их среди присутствующих. Крестьяне в поездах стараются обокрасть их, а евреи хитрят, пытаются откупиться, если же это им не удается — защищают свое добро самоотверженно. Я люблю наблюдать за ними. Не скрою: я тянусь к ним. Годы, что провела я среди них, не уменьшили этой тяги. Евреи завораживают меня своей грустной улыбкой. Но ближе всех мне Роза. С ней я могу разговаривать или молчать — мне одинаково хорошо.

Пока я их с любопытством разглядывала, подошел ко мне пожилой еврей и спросил: не соглашусь ж я помочь ему дотащить узлы от вокзала до трамвая.

— Я помогу, — сказала я.

— Я заплачу вам, — пообещал он.

— Не надо.

— Почему? Ведь у меня шесть тяжелых узлов.

— Мне не нужны деньги. Еврея испугали мои слова.

— Я справлюсь сам, — сказал он.

Напрасно я пыталась убедить его, никакие мои доводы на него не действовали. Он твердил свое:

— Справлюсь сам. Я ведь всегда делаю это сам.

Доверие, которое он мне выказал еще минуту назад, видимо, улетучилось. Когда поезд прибыл в Черновцы, он связал все шесть своих узлов, водрузил их на себя и поволок свою ношу к остановке трамвая.

Первый свой день в столице провела я в шинке. Столичные кабаки, следует признать, хоть и побогаче, но устроены по знакомому образцу: два длинных деревянных стола, по сторонам которых — тяжелые лавки. Я собиралась отправиться прямо в Народный дом, где выступала Генни, но задержалась по пути, выпила лишнего и к вечеру на ногах не стояла. Хозяин шинка позволил мне, за плату разумеется, переночевать на полу.

На следующее утро я разыскала Генни, и вдвоем мы плакали, как девчонки. Генни очень похудела, лицо ее казалось вытянувшимся. Длинное платье открывало худобу ее плеч.

— Вам необходимо отдохнуть, — сказала я.

Генни немедленно со мной согласилась, но — как ей избавиться от контракта на двадцать четыре концерта?…

Только сейчас я осознала, как истосковалась по ней. Кстати, тот узелок с драгоценностями, который она дала мне, я так и не развязала. Повесив его на шею, я решила, что он будет моим талисманом. Теперь же мне захотелось одеть на себя одно из этих украшений.

Генни была настроена решительно и твердо, даже обронила несколько издевательских замечаний по поводу монашества своего мужа Изьо, и наконец, сказала:

— Я ненавижу монастыри. Не могу простить монахам то, что они творят. Человек должен быть свободен.

На следующий день я встретила антрепренера Генни, молодого, склонного к полноте еврея, стяжателя и прожженного дельца. Он разработал план гастрольной поездки до мельчайших деталей. Но за этой точностью и обстоятельностью мне виделось что-то похожее на изгнание. Нельзя вынуждать человека так надолго покидать его собственный дом. Я хотела произнести эти слова погромче, но голос мне изменил.

Потом мы сидели с Генни — после нескольких рюмок. Голос ее журчал и переливался, она говорила с воодушевлением, что надо уметь преодолевать слабость, много работать, ибо только работа может все поправить. Это был не ее голос, она как бы взяла его взаймы, чтобы вести эту беседу. О чем она говорит? Мне все хотелось остановить ее: «Вы должны позаботиться о своем здоровье, отдохнуть в деревне», — но я не могла произнести ни слова. А ее голос лился, заставляя меня хранить молчание. Наконец она произнесла:

— Пустяки. Мы будем часто видеться и много разговаривать, дни напролет. Нам есть о чем поговорить. Есть о чем.

На следующее утро отправилась Генни в турне по провинциальным городкам, а я с горя засела в кабаке, пропустила несколько стаканчиков. Затем, словно не отдавая себе в том отчета, стала подниматься вверх по улице, ведущей к вокзалу. Ночные огни, сочащиеся влагой, освещали тротуары, а я, как говорится, брела без всякой цели. Если бы вдруг появился мужчина, который бы силой уволок меня в свою комнату, — я бы пошла, не сопротивляясь. Но никто не подошел ко мне. Все, торопясь, пробегали мимо. Я даже рассердилась, что ни один из прохожих не обратил на меня внимания, но по-прежнему шла без всякой цели. Почему-то я свернула в боковую улочку. Я увидела перед собой слабый свет и уловила запах еврейского кушанья. Было у меня непреодолимое желание постучаться и попросить немного супа, но я не осмелилась. Я стояла и ждала, что дверь откроется, выйдет человек и скажет:

— Катерина, заходи! Что же ты стоишь на улице?

Долго я так стояла. Но тщетными оказались мои ожидания. Непроницаемые стены темноты постепенно окружали все дома вокруг.

— Почему же мне не дадут немного супу? — произнесла я наконец вслух.

Но никто мне не ответил. Дома превращались в неприступные крепости, и тьма, сгущаясь, обволакивала их. Я шла дальше, и ароматы еврейской кухни преследовали меня. Порыв гнева швырнул меня к домам, мне хотелось колотить в двери, но я все-таки не сделала этого.

Я задержалась у небольшой лавчонки. По двери и по замку определила я, что лавка эта принадлежит евреям. Я собиралась пройти дальше, но что-то во мне потребовало: «Остановись!» И я остановилась…

Теперь уже дорога в лавку была коротка и мгновенна: одним взмахом руки я высадила оконное стекло, мигом очутилась внутри, собирая в мешок пачки папирос и плитки шоколада.

Я легко выбралась и затерялась в переулках. Я знала, что совершила грех, низкий и презренный, но раскаяния не ощущала. Какое-то грубое наслаждение заливало все мое тело. Ночь пролетела — я ее даже не заметила. Одолевала меня жажда, но все кабаки были закрыты. Под утро добралась я до вокзала, рухнула на пол и заснула в беспамятстве.