На следующее утро спросил меня хозяин:

— Откуда у тебя такой хороший идиш?

Я рассказала.

— Ты так много пьешь.

— Русины к этому привычны.

— Человек, который так прекрасно владеет идишем, обязан бросить пить.

Он тронул мое сердце. Я рассказала ему про похороны Генни, и все горе, таившееся в моей груди, выплеснулось наружу…

Не задерживаясь, я тронулась в путь.

Облик этого еврея сопровождал меня долгие часы. Я запомнила, как стоял он у стойки, как пьянчуги, подшучивая, называли его «рабби», запомнила его молчание, прикосновение пальцев. Не обращая внимания на шум и суматоху, он делал свое дело спокойно и неспешно, как человек, знающий, что этот мир — всего лишь преддверие мира иного.

Поезд проносился мимо маленьких станций, не останавливаясь. Снова миновала я родную деревню, и сердце мое вздрогнуло. Здесь мне знакомы каждое дерево и каждый дом. Я вновь увидела лицо матери, каким оно уже давно мне не являлось: пылающее гневом и яростью. Такое лицо у нее бывало, когда, случалось, она лупила скотину в коровнике. Такое лицо было у нее, когда однажды крикнула она отцу:

— Развратник! Отродье разврата!

Я чувствовала, что вот-вот поднимет она свой гневный взгляд на меня, и содрогнулась от страха. Потом мне почему-то привиделось, что все мы — и я среди других — все еще стоим около той обшарпанной конторы при кладбище, и человек, который так гордился тем, что сумел вовремя прибыть на похороны, вновь похваляется этим. Староста «Погребального братства» выходит из конторы и встает на пороге. Его круглое, полное лицо выражает презрение: дескать, если у вас есть время, то и у меня его предостаточно. Я готов провести здесь всю ночь. Если вы не заплатите за погребение — не похороним.

Он не должен говорить так! Я собираюсь закричать, а он, по-видимому, уловив мое намерение, бросает на меня свой пронзительный взгляд и произносит:

— Заработок — прежде всего. Бог создал нас, к вящей печали, в наготе телесной.

К вечеру я возвратилась в Черновцы. Усталая и растроенная. Если бы у меня была комната, я бросилась бы в постель и свернулась под одеялом.

Я зашла в «Ройяль». К своему удивлению, застала там Сами, веселого и пьяного в стельку.

— Что с тобой?

— Ничего, все хорошо, очень хорошо, — глаза его сияли.

— Ты пьян, как сапожник.

Его опьянение, казалось, передавалось и мне.

— Я не пьян, я счастлив…

Он был, как в тумане, и на все вопросы отвечал так:

— Все хорошо, очень хорошо… Ты и не знаешь, как хорошо….

Это бормотанье с особой силой подчеркивало, до чего он жалок и заброшен. Рубаха на нем рваная, волосы спутались, глаза опухли и, казалось, вылезли из орбит. Он был жалок, но не безобразен. С губ его слетали нежные слова, он говорил о прекрасных местах и разумных поступках — так что порой казался не пьяным, а истинно верующим человеком, чья вера окрепла, и потому готов он к любым испытаниям. Постепенно он начал стихать…. Вдруг поднял голову и сказал:

— Завтра я намерен совершить нечто необходимое, весьма важное…

Назавтра я ждала его, но он не появился. Я добралась до вокзала, бродила в его окрестностях по узким улочкам. Мне почему-то казалось, что именно там я найду его. Кварталы, где живут евреи, вызывают в памяти старинные улицы, они окутаны тайной, которой мне не постичь никогда. Я могу здесь бродить часами, пристально вглядываясь во все, что меня окружает, и чем больше я вглядываюсь, тем острее и приметливее становится мой взгляд. Временами запахи еврейских кушаний обволакивают меня, и я засыпаю прямо на улице…

Под вечер я нашла его: он выходил из двери на первом этаже старого дома. Оказалось, что здесь он и живет.

— У тебя нет дома, как я вижу, — сказал он.

— Нет.

— Иди жить ко мне.

Я согласилась.

Вся квартира Сами — комната и маленькая кухонька, туалет во дворе. Я тотчас заметила узкое оконце, едва пропускающее свет, влажные стены и всепроникающий запах плесени.

Вечером мы выпили, но немного. Сами говорил о необходимости переменить жилье и найти подходящую работу. Не жаловался, не сердился, лицо его было спокойным и мягким.

Ему было пятьдесят, а мне — тридцать. Когда-то был он, по-видимому, привлекательным, но трудные годы да алкоголь истощили тело, живот вздулся, его глаза навыкате постоянно налиты кровью. Но я этого как бы не замечала. В его голосе слышались мне мягкость и желание поладить с людьми.

В свое время был он членом Рабочего клуба, но перестал там появляться, потому что не мог слышать, как всякие деятели произносят высокопарные слова о справедливости, а сами, не считая, тратят общественные деньги.

Наутро, к моему удивлению, он начал искать работу. Я видела, как, с трудом собравшись с силами, он вышел из дому. Я хотела было сказать ему: «Не беспокойся, у меня пока есть деньги». Но промолчала. Я подумала, что не стоит мешать ему в осуществлении добрых намерений. Он ушел, а я принялась наводить порядок в доме.

На следующий день он снова пересилил себя и снова пошел искать работу. Я знала, что лишь ради меня он так старается, и это огорчало меня. И прибрав в доме, я сама вышла поискать работу.

После двух неудачных попыток я уселась на скамейке в парке и стала наблюдать за прохожими. Мне почему-то казалось, что рослые крестьяне, стоящие за прилавками и торгующие овощами и фруктами, вот-вот взметнут свои плетки над головами евреев, снующих вокруг.

Прошел целый час, но ничего не случилось. Напротив, крестьяне рады возможности поторговаться, близость евреев их забавляет, они разговаривают с ними ворчливо, но без злобы.

Я вернулась рано, постирала Сами две рубашки, нижнее белье и носки. Рубашки у Сами грязные, но без дурного запаха. Я вывесила все во дворе.

На сей раз Сами пришел довольным. Работы он не нашел, зато и лишнего не выпил. Он говорит о себе: «К прошлому не вернусь». Я тоже стараюсь пить поменьше, две-три рюмочки — и все.

Выражение лица Сами поражает меня своей мягкостью. Только, когда он рассказывает о себе, черты его искажаются. В юности хотел он отплыть в Америку, но старики-родители не позволили, а бежать он не решился. Не долго думая, он женился, но брак этот отравил ему жизнь…

Деньги кончились, и я вынуждена была продать драгоценное кольцо, подаренное мне Генни. Я ходила из магазина в магазин. Цены, которые называли мне торговцы, были до обидного низкими. Я рассказала Сами.

— Ты должна знать, что евреи — обманщики, что главное для них — нажива, — отреагировал он с каким-то пугающим спокойствием.

Наконец я нашла покупателя, торговца-еврея, который предложил мне цену втрое выше той, что называли остальные: он не стал скрывать от меня, что кольцо это — прекрасное и дорогое. Я очень обрадовалась. И мне и Сами, как глоток воздуха, необходима была выпивка…

В тот год, странный и счастливый, я мечтала, что у меня родится ребенок. Но у Сами на сей счет были совсем иные мысли: дети — это несчастье и для родителей, и для них самих. В мире предостаточно детей, зачем же добавлять еще…

Тем временем мы оба нашли работу — в одной лавке. Я занималась уборкой, а Сами работал на складе. Наше маленькое счастье словно выросло. По субботам мы отправлялись на прогулку и трамваем добирались даже до берега Прута.

По воскресеньям я приносила маленькую бутылку водки, и мы, бывало, сидели вдвоем и пили, но не напивались допьяна.

— Ты никогда не был верующим? — спросила я его.

— Нет. Родители были очень религиозными, но меня их религиозность раздражала. Иногда он говорил:

— Ты молода и прелестна, ты должна вернуться в свою деревню и выйти замуж за богатого и красивого.

— По мне — ты красавец.

— Зачем ты надо мной смеешься?

— Клянусь тебе.

И клятва моя не была лживой. Ощущалось в нем обаяние человека, который немало страдал, но не дал страданиям полностью смять себя. И хотя в лице его явственно проступали следы чрезмерных возлияний, оно не выглядело погасшим — достаточно было одного доброго слова, чтобы лицо это засветилось.

После работы мы можем сидеть часами. Сами говорит мало. Он уходит в себя, с трудом удается вытянуть из него хоть слово. Лишь после пары рюмок он открывается — начинает говорить и даже рассказывать.

Текут себе дни, спокойные и наполненные. Сами работает до пяти, а я уже в два часа свободна. Ясен месяц август, ни тени, ни облачка. Но я вся во власти какого-то беспокойства. Бьет меня дрожь. Тошнота и рвота. Поначалу мне показалось, что это — сильная простуда, но очень быстро я поняла, что беременна. Сердце мне подсказывало, что Сами не примет это известие с радостью, но тогда я и предположить не могла, каким ударом это окажется для него. Во всяком случае, я скрыла от него эту новость. Я работала до двух, потом возвращалась домой, варила обед. Вечером, когда приходил Сами, все было готово. В те дни его настроение заметно улучшилось, болезненная краснота — удел пьяниц — сошла с лица, и черты его прояснились.

Я замкнулась в себе, скрывая от Сами свою беременность. А тем временем повстречала я на улице тезку свою — двоюродную сестру Катю. Она еще издали узнала меня и поспешила навстречу. Мы не виделись более десяти лет, но она не изменилась. Восторженное удивление сельской жительницы, очарованной всем, что встречается на пути, было разлито по ее лицу. Я крепко обняла ее и вдруг почувствовала себя так, словно в ее мягком прикосновении дано мне было ощутить прикосновение всей моей родной деревни.

В деревне, оказывается, не забыли меня, издали следят они за каждым моим шагом, и слухов, ясное дело, ходит обо мне предостаточно. Кто-то из односельчан видел меня с Сами, и всем сразу стало известно, что Катерина спуталась с евреем.

— Я бы и ночью тебя узнала.

— И я тебя тоже, Катя.

Десять лет тому назад она вышла замуж, и теперь у нее двое сыновей и дочь, ей принадлежит богатая усадьба и участок леса на окраине села. Эти подробности мне в свое время сообщила Мария, а теперь Катя все подтвердила. Лицо ее пышет здоровьем, тело налитое, добрая улыбка не тронута временем, в катиной свежести — особая чистота. Я всегда ее любила, и сейчас чувствовала, как сильна эта любовь.

Есть создания, которые родились под знаком мира — мира с самим собой, с родителями, с местом, где они выросли. Такою была Катя. Я стояла рядом с ней, и язык мой прилип к гортани, Но, наконец, плотину прорвало — и я зарыдала. Катя прижала меня к груди и сказала:

— Ничего же не произошло… Мы тебя любим по-прежнему. От этих добрых слов я зарыдала еще безудержнее. Затем мы сидели в корчме и смотрели друг на друга. Катя спросила:

— Почему бы тебе не вернуться домой? Дом твой стоит на месте. Земля, правда, запущена, но ее легко возродить.

— Теперь я не могу, моя родная. Но когда-нибудь я вернусь.

Катя не стала расспрашивать. Я проводила ее на вокзал, помогла дотащить свертки. Она купила одежду для всей семьи. Ноша была тяжела, и мне пришлось напрячь все силы, чтобы не отстать от нее. Эти усилия заглушили остроту переживаний.

— Храни тебя Бог, Катерина.

— И тебя, Катя.

Так мы расстались. Я могла поехать домой трамваем. Но почему-то предпочла пойти пешком. По дороге вновь всплыло передо мной доброе катино лицо, и я припала к нему, словно к иконе…

Трудно мне было заснуть в ту ночь. Перед глазами стояла моя деревня… Окрестные луга… Ни на секунду не забывала я, что родители не любили меня, что тетки мои были грубыми и злыми, но — вопреки всему — охватила меня тоска по тому лоскутку земли.