С тех пор, как Сиги отсидела в карцере, она непрестанно молится и то и дело крестится, уверяя, что Иисус стоял справа от нее, что явился Бог мщения, и теперь очередь евреев. Ее впалые щеки будто обожжены пламенем. Даже язык ее изменился. Теперь она говорит так, как говорят деревенские старухи, — на каждом слове поминает Иисуса, пресвятых Богородицу и апостолов, которые истребят все зло и сынов Сатаны.

Я потеряла подругу. Стараюсь говорить с ней поменьше, но она почему-то ищет моей близости, все укоряет меня, напоминая, что без веры нельзя жить, а без Иисуса мы в этом мире — пропащие. Голос ее звучит угрожающе:

— Ты слишком многого набралась у евреев. Они навели на тебя свои чары и разрушили чистую веру, что была в тебе. Сыны Сатаны, они знают женскую душу и легко покупают ее. Нельзя их жалеть, они уничтожили душу русинскую.

Я ее избегаю, готова работать в скованном холодом поле, только бы находиться подальше от нее.

Однажды ночью я не вытерпела:

— Чего ты от меня хочешь? Она сказала испуганно:

— Ничего. Я просто люблю тебя. Я хочу вернуть тебя к вере. Сыны Сатаны тебе навредили…

— Прекрати молоть эту чепуху, — отрезала я и сама испугалась собственного голоса.

— Я ничего не думала… Только ради тебя, я ведь люблю тебя, — голос ее дрожал.

Предупреждение подействовало. Люди, оказывается, очень осторожны с убийцами, я и сама боюсь себя. На суде был представлен нож, которым я убила убийцу, и меня спросили — тот ли это нож. Это был простой нож, я захватила его с собой, когда оставляла дом Генни. Не было никакой причины для этой маленькой кражи…

… Наступили короткие дни. Нестерпимый холод и каторжная работа. Мысли все усыхали, ноги двигались как бы сами по себе, и я была словно отрезана от собственной жизни, от самой себя, погружена в какую-то тяжкую пустоту. Я ни на что не сердилась и ничего не желала. И если нас наказывали сверхурочной работой, я сносила это молча. Дни свиданий все ждали с нетерпением. Я ничего не ждала. Мой адвокат, по обычаю, приходил раз в месяц, приносил сладости и банку варенья.

— Как дела у евреев? — спросила я его, не узнавая своего голоса.

— Почему ты спрашиваешь?

— Тут ходят слухи, что в селах устроили резню.

— И это тебя волнует?

— Евреи, как вы знаете, были мне очень близки.

— Лучше бы тебе подумать о более веселых вещах, — прошептал он.

— Они мне дороги, — вырвалось у меня.

— Не вижу в этом смысла.

— Я люблю их маленькие домики…

— Не говори так громко, — перебил он.

— Я люблю говорить на идише. Мне это необходимо, как воздух….

Адвокат поднялся и произнес:

— Это к делу не относится, мы еще поговорим об этом.

— Я не боюсь.

— И все-таки…

— Я не перестану любить их, — я еще успела сказать ему эту фразу, прежде чем свидание было прервано.

Позднее я осознала — это говорила не Катерина. Когда Катерина связана со своими близкими, речь ее полнозвучна, запас слов — совсем иной, чувства рвутся наружу, но когда она оторвана от близких своих, то, как и любой человек, чувствует себя усталой и подавленной.

Та зима была очень длинной. Время от времени овладевали мной сильные ощущения, столь острое религиозное чувство, что голова моя начинала кружиться и я едва не теряла сознание. Бывали мгновения, когда я ощущала особую близость к своим родным, близость эта была большой и осязаемой, особенно — к Биньямину, моему маленькому ангелу. Той зимой я сказала одной из заключенных:

— Я не нуждаюсь в Иисусе. У меня есть свой Иисус.

Я не понимала, что говорю, но мне было позволено излагать свои мысли и верования. К убийцам относятся с осторожностью.

Но почти всегда я — в состоянии подавленности. Я погружена в себя. Сужается круг вещей, которые я вижу, слабеет мой слух, словно непроницаемая стена окружает меня. И когда гасят свет, я сворачиваюсь клубком под своим пальто, как всеми покинутое животное. Утро не вселяет в меня ни желаний, ни веры. Я одеваюсь, становлюсь на поверку, словно в каком-нибудь безумном сне. Мы долго ждем грузовик, а когда он наконец появляется, заключенные торопливо забираются в кузов, толкаясь и падая. Грузовик крыт брезентом, едва защищающим от холода.

— Начинайте работать, вот и согреетесь, — говорит пожилой надзиратель.

Он нас не бьет, но изводит своими назиданиями: человек создан для работы, нет преступления без наказания, страдания надо принимать с любовью, тюремщики — не дьяволы, они — просто люди, исполняющие то, что им приказано, этот мир — всего лишь преддверие Чертога…

Несомненно, в речах его слышны какие-то отголоски религиозности. Иногда в них ощущается страх перед Всевышним, как в заупокойной молитве, которую произносит священник.

Шесть часов ковыряемся мы в мерзлой земле, собирая свеклу. Лопаты — тупые, и все же руки наши делают невозможное: спустя несколько часов уже громоздится целая гора выкопанной сахарной свеклы. В обед привозят нам суп и ломоть хлеба. Пища безвкусная, но человек ко всему привыкает. Случается, какая-нибудь из женщин, доведенная до крайности, бросается в бега, но исчезает она ненадолго — жандармы изловят ее.

— Почему бы вам не принимать страдания с любовью? — увещевает нас пожилой надзиратель.

— Это не страдание, это просто унижение, — равнодушно отвечает ему одна из заключенных.

Меня ничто не волнует. В эти глухие, серые дни я исполняю все, что мне велят, не жалуюсь, никого ни в чем не виню, но временами — этой зимой так случалось несколько раз — вдруг какое-то злорадство захлестывает меня, бередя изболевшуюся душу. Боль сильна, я стараюсь держать себя в руках, но в конце концов срываюсь и изо всех сил кричу:

— Тише!

— Ты чего? — нагло спрашивает одна из заключенных.

— Замолчи!

— Я?

— Ты!

С убийцами обращаются вежливо. Даже надзирательницы на меня не кричат. Но в глубине души я знаю, что сила моя — не во мне. Только тогда, когда связана я со своими близкими, — обретаю я голос, внушающий людям страх.

В конце зимы появилось у нас много награбленных блузок и свитеров. Все радовались, но довольно сдержанно. «Не надевай эту рубаху — Катерина крутится поблизости», — слышу я шепот за моей спиной. Вот она — моя маленькая месть в этой непроглядной тьме.