Ясные дни стояли в апреле. По утрам было очень холодно, но к полудню солнце согревало нас. Мы работали на картофельных полях и возвращались домой пьяными от свежего воздуха.

Если бы не несколько побегов, дни тянулись бы — пустые и серые. После каждого побега наступала пора побоев и воплей. Телесные наказания — во власти старшей надзрательницы, женщины крупной и жестокой, которая избивала со страстью, вся отдаваясь этому действу. Убийц она не трогает, к ним она обращается с увещеваниями:

— Зачем вам наказания? Карцер вовсе не райский сад, поверьте мне.

Время поглощалось заведенным распорядком дня. Прошлая жизнь удалялась, становилась едва различимой, словно тебе она никогда и не принадлежала. Человек, возвращающийся в барак после рабочего дня, ничего не ищет, кроме своих нар.

Одна из заключенных вспомнила, как в свое время она осталась в классе на второй год, и отец ее, важный муниципальный чиновник, плакал от стыда.

— Мой отец, — призналась она мне, — был, видать, немного евреем. Во всяком случае, что-то еврейское в нем было. Только евреи могут плакать по такому поводу.

— Он не бил тебя?

— Нет. Он только плакал.

— Ты поминаешь его добром?

— Нет, эти слезы меня напугали. Он всем нам был чужим.

— Откуда взялись твои подозрения?

— Сама не знаю. В юности он работал у евреев, да и мать его, моя бабка, тоже долгие годы работала у них. Еврейские обычаи пристали к ним.

— Но ты его любила?

— Я не знала, как любить его. Ему нравилось часами сидеть в саду, вглядываясь и размышляя. Я его боялась. По сути, все мы его боялись. Евреи на него дурно повлияли.

— Он еще жив?

— Умер год назад. Я хотела быть на его похоронах, но мне не разрешили. И хорошо, что не разрешили. Все бы смотрели на меня с жалостью. Я не люблю, когда меня жалеют. Человек должен сносить страдания молча.

Так из глубин поднимаются и бьют маленькие ключи. Эти шепотом ведущиеся беседы можно без труда услышать в нашем бараке — на какой-то миг они трогают душу.

— Сколько тебе осталось?

— Я не считаю. Все равно до освобождения я не доживу…

Свои тайны я держу при себе. Никому их не открываю. Только со своим адвокатом я могу обменяться несколькими словами, и слова эти приводят меня в сильное волнение.

Раз в месяц он навещает меня, привозит те или иные фрукты — в зависимости от времени года. Ему всего лишь пятьдесят, но потертый костюм старит его. Если бы было можно, я выстирала бы его рубашку, выгладила бы костюм, почистила башмаки. Его преданность причиняет мне боль.

— Как живут евреи в деревнях? — спрашиваю я.

— Почему ты спрашиваешь?

— Потому что я тревожусь.

— Человек должен заботиться о себе. У тебя своих забот немало.

Все, что происходит в деревнях, здесь хорошо известно. Каждый месяц — убийства и грабежи. Одежда евреев поступает бесперебойно. Даже пара подсвечников оказались в бараке. Будь у меня деньги, я купила бы что-нибудь из этой одежды и положила себе на нары, чтобы по ночам вдыхать то, что в них сокрыто. Я соскучилась по деревенским евреям. Их маленькие лавчонки, пропитанные запахом подсолнечного масла… Дети, взапуски носящиеся по двору… Тишина по субботам и праздникам… Пожилые евреи, стоящие на углу улицы и разглядывающие окружающих. Долго они стоят так, и вдруг легкая улыбка тронет их губы, они срываются с места и исчезают. Часами следила я за их легкой походкой. Всегда было у меня такое чувство, будто связаны они с голубыми, тихими мирами.

Но самую главную свою тайну я прячу даже от самой себя. Мой Биньямин вознесся на небо, и он-то и есть подлинный Иисус. У Иисуса, того, что в церкви, жизнь окрашена в розовый цвет, ручонки у него пухлые, и весь облик его — вызывающе праведный. Какой-то бестелесный дух. Даже ангелы не бывают такими. Но мой Иисус был в моей утробе, и по сей день он наполняет меня всю. Мой Биньямин не похож на того лже-праведника, что на иконах в церкви. Мой Биньямин кусался. Укусы его были острыми, но сладкими, и плоть моя до сих пор хранит память о них. Мой Биньямин, бывало, дразнил меня, показывая язык, иногда прятался под столом и кричал оттуда звонким голосом:

— Мама — мышка! У мамы есть хвостик!

Мой Биньямин был озорником. Если бы не это его озорство, никогда не узнала бы я, сколько в нем было света. Иногда я говорю себе: «Где же мой непоседа?» Бывают дни, когда я вижу его в поле. Или среди пустых баков, половников, грубых слов. Он — везде. Я не люблю, когда падают на колени, бьют земные поклоны. Едва поднявшись с колен после земных поклонов, человек способен на ужасные поступки. В воскресенье, после молитвы, у нас в деревне забивали скотину к предстоящим обильным застольям.

— Что это ты такая тихая, Катерина, о чем ты думаешь? — спросила меня старшая надзирательница. В ее словах сквозил оттенок материнского участия.

— Я не думаю.

— Но что-то тебя, похоже, беспокоит? Можешь мне рассказать. За мысли уже не наказывают.

— У меня никаких жалоб нет.

Они меня боятся. Одна из заключенных отказалась спать рядом со мной, на соседних нарах, и когда ее заставили, — плакала, как девчонка, которую выпороли. Сколько ни выговаривала ей старшая надзирательница — ничего не помогало. В конце концов та присела рядом с заключенной и начала увещевать:

— Нечего тебе бояться. Катерина не причинит тебе зла. Убийцы убивают только один раз, а потом они — тихие и спокойные. Уж я-то знаю. Ведь здесь сидело немало убийц.

Как ни странно, эти слова ее успокоим. Она принесла свои пожитки и заняла соседние нары.

— Как тебя зовут? — спросила я.

Услышав мой вопрос, она вся сжалась, подалась назад и ответила:

— Меня зовут София.

— Почему ты боишься?

— Я не боюсь. Я просто так дрожу…

«Нечего тебе бояться», — хотелось мне сказать ей, но я точно знала, что от слов моих она задрожит еще сильнее.

— Я не могу справиться с этой дрожью… Это от меня не зависит…

— Нельзя бояться людей, — зачем-то сказала я.

— Я уже не боюсь. Но унять дрожь не могу. Что же мне делать?

Лицо у нее — изнуренное, все в морщинах. Ясно, что всю свою жизнь она прожила в страхе. Сначала боялась отца с матерью, потом — мужа, и от этого неизбывного страха попыталась мужа убить. Теперь она сидит здесь и боится своих товарок-заключенных. Старшая надзирательница бьет ее безжалостно, однако так, чтобы не изувечить. Она мучает Софию и издевается над ней не за ее преступления, а за ее смертельный страх:

— Нельзя бояться людей. Понимаешь?

— Я уже не боюсь…

— Не говори мне, что не боишься. Ты вся — комок страха.

— Я не знаю, что мне делать, — признается София.

— Ты должна сказать себе: «Есть Бог на небе. Он — Царь царей, ему ведомы все тайны, и только Его я боюсь. А все остальное — обман и заблуждение». Ты меня понимаешь?

Поведение Софии — исключение. Заключенные обычно принимают удары молча, сидят в карцере без криков и слез. Но бывают дни, когда старшая надзирательница безумствует, наводя на всех ужас, — тогда крики и вопли летят до самых небес.