Я читаю Псалтырь и молю Бога, чтобы миновали меня испытания. Кроме Библии и Евангелия все другие книги запрещены. Только здесь, среди этой глухой тьмы, научилась я молиться. Я не уверена, что молюсь так, как положено, но ощущаю, что душой своей предана каждой букве этих Книг, и эта преданность порой извлекает меня из той тьмы, в которую я погружена.
Но реальная жизнь сильнее душевных томлений. Женское отделение захлестнуло половодье платьев, свитеров, пуховых подушек, подсвечников. От этого награбленного добра у меня темнеет в глазах. Каждая женщина получила подарок, даже те, кому с воли ничего не передали. Просочились в тюрьму и губная помада, и флаконы одеколона, и пачки мыла.
Старшая надзирательница словно не замечала нарушения устава, и было ясно, что появилась новая власть, и там, за стенами, все переменилось. Теперь все ждут, что придет мужчина, высокий и сильный, который разобьет эти железные двери и освободит нас. Какое-то мутное веселье охватило всех женщин, со всех сторон доносится гнусный смех, они расхаживают, нарядившись в награбленное у евреев.
София, обитавшая на соседних нарах, получила от своей сестры длинное шелковое платье, бусы и два жакета. Страсть к обновам приглушила ее страх. Теперь она ходит с вытянутой шеей, словно павлин.
— Не надевай ты этой одежды, — попросила я. Но она не обратила внимания на мою просьбу.
Длинное платье придало ей смелости. Она разговаривает, словно женщина, которой вскоре предстоит выдать свою дочь замуж в город. Будто забыла она, что боится меня. Руки у меня дрожат, но я сдерживаюсь. Наконец, не вытерпев, говорю:
— «Не радуйся, когда упадет враг твой»
— Уже и одеться нельзя.
— Одеваться можно, но радоваться запрещено.
— Ненавижу я святош.
— Я — простая женщина, не святоша и никогда святошей не была. Тело свое я не берегла, но одежды тех, кого замучили, не надену. Нельзя надевать одежду замученных. Перенесшие страдания — они святые.
— Почему ты всегда защищаешь евреев?
— Я говорила о злорадстве.
— Я не живу по пословицам. Для меня чувства — прежде всего.
Кулаки мои уже налились силой, но я почему-то все еще сдерживалась. Но тут она добавила:
— Мы говорим откровенно и не скрываем своей ненависти…
Тут уж я не выдержала, замахнулась обеими руками, сбила ее с ног. Никто не бросился ей на помощь. Я знала, что никто не станет выручать ее, и молотила кулаками. Старшая надзирательница вырвала ее, обливающуюся кровью, из моих рук.
Убийц, таких, как я, помещают не в карцер, а в особую камеру, где есть нары и параша. Очень скоро старшая надзирательница дала мне знать, что пора увязывать свои вещи и преносить их в эту камеру. Я проделала все это, не проронив ни звука.
— За что ты ее избила? — спросила старшая надзирательница, не повысив голоса.
— Она меня вывела из себя.
— Надо сдерживаться, — произнесла она мягко, словно женщина, которой известны все слабости рода человеческого.
— Уже давно мне хотелось избить ее.
— Теперь тебе придется побыть в полном одиночестве.
— Я привыкла ни с кем не разговаривать.
— Человеку необходимо общество других людей, хоть немного, разве не правда?
— Я могу оставаться сама с собой.
— Я приду навестить тебя, — сказала старшая надзирательница и заперла дверь.
Новая жизнь открылась мне. Камера, хоть и узкая, но светлая, и если встать на нары, мне видны поля и луга, и глаза мои жадно вбирают эти картины. И еще: камера эта не полностью изолирована. По вечерам сюда доносятся голоса заключенных, и из их разговоров узнала я, что евреев уже изгнали из их жилищ, а грабеж продолжается. Допоздна длится торжествующее веселье.
Только после полуночи я — наедине с собой и своими близкими. Врата земли распахиваются предо мною, и Биньямин движется мне навстречу, выползая из-под стола. Я вижу тени от его рук, и его смех наполняет камеру. Он не вырос с тех пор, как отобрали его у меня. Теперь взгляд его подобен взгляду маленького Иисуса, покоящегося в материнских объятиях, — точно, как на деревянной иконе, что вырезал мастер для нашей церкви. Я опускаюсь на колени и зову его:
— Биньямин, мой дорогой! — но тут же пугаюсь слова «дорогой». Потому что никогда не произносила этого слова.
— Биньямин, — говорю я, — мама твоя обращается к тебе. Почему ты прячешься?
Я немного отступаю назад, Аду, что он покажется мне, но он не выползает из-под стола. Я набираюсь смелости и слегка подвигаюсь к нему на коленях:
— Биньямин, здесь твоя мама. Неужели ты не помнишь мой голос?
— Я здесь, — откликается его голос, такой до боли знакомый.
— Я хочу видеть тебя.
— Я — рядом с тобой, — слышу я его смех.
Стоя на коленях, я пытаюсь сдвинуться с места, но колени мои приросли к полу, и я не в силах пошевелиться.
Проснувшись на следующее утро, я ощущала, что сжимала его тельце в своих объятиях.
В то же утро на работе нас поставили рядом, меня и Софию. На лице ее еще светились синяки, следы ударов, которые я на нее обрушила. Она взмолилась, чтобы не ставили ее рядом со мной. Кое-кто из заключенных готов был выручить ее — поменяться местами, но старшая надзирательница заупрямилась и не разрешила. В конце концов у Софии не осталось выбора, ей пришлось взять в руки лопату и начать долбить твердую землю. Она работала рядом, охваченная паникой, не поднимая головы и не произнося ни слова.
— Почему ты молчишь? — обратилась я к ней. Она перепугалась, подняла голову и сказала:
— Я боюсь. Ведь из-за меня тебя посадили в карцер.
— Я больше не буду бить тебя.
— Все равно боюсь…
— Ей-Богу, не буду. Клянусь покойными родителями. Сидеть в карцере совсем не так уж плохо. Как там у вас, в бараках?
— Все по-старому. Настроение хорошее. Немцы наступают на фронте, выгоняют евреев изо всех деревень, большая добыча попала в руки, и каждому что-то перепадает…
Она на миг увлеклась, но тут же спохватилась, обеими руками обхватила голову, завопила:
— Я опять ошиблась! Я снова согрешила!
— Что с тобой? — я хотела ее успокоить.
— Я всегда раздражаю тебя…
— Сегодня ты меня не раздражаешь. Говори. Сколько душе твоей угодно.
— Не буду. Боюсь…
— Я — из русинов, все предки мои до десятого колена — русины, и ничто русинское не чужое мне. Умру — похоронят меня рядом с отцом и матерью. Ты не должна меня бояться.
— Боюсь… Тут уж ничего не поделаешь… Трудно справиться со страхом.
Видимо, стало ей легче, и она расплакалась. Мне захотелось положить руку ей на плечо, но я понимала, что этот жест испугает ее до смерти. Она долго всхлипывала, и наконец, погрузилась в работу, не вымолвив ни слова до самого вечера.