Тель-Авив в июле месяце — липкий город, невозможно прикоснуться к ограде или прислониться к стене. Я купил себе перчатки, чтобы хоть так отмежеваться от гнусного распаренного окружения. Всё покрыто потом, приходится часами торчать в душе. Эта внешняя перенасыщенная испарениями влажность проникает и внутрь, душит, стесняет движения. Я включаю приемник — канал классической музыки — и опускаюсь в кресло. Час-другой классической музыки вызволяют меня из раскаленного котла и дают вернуться к моим размышлениям.

Под вечер я отваживаюсь выбраться из дому. Даже в шесть жара не отпускает. Я устремляюсь к морю в тщетной надежде обрести там спасительный глоток прохладного воздуха — и, разумеется, разочаровываюсь. Только поздно ночью морской ветерок робко проникает на берег, отчасти снимает мучительное напряжение, позволяет телу расслабиться и навевает сонливость. Однажды я так и задремал на песке и проснулся только под утро. С тех пор я веду себя осторожнее: почувствовав, что сон готов вот-вот сморить меня, я собираюсь с силами, подымаюсь на ноги, пересекаю несколько улиц и заползаю в свою берлогу. И тут наваливаются эти вечные неразрешимые проблемы: что лучше — открыть окно, выходящее на запад, в сторону моря, или включить вентилятор? Или кондиционер. Кондиционер — враг моих суставов, я включаю его, только когда мучение достигает крайних пределов. Если бы не существовало зимы, сомневаюсь, что я выдержал бы пребывание в этих местах. В конце марта я начинаю тосковать по зиме.

Зимой я совершенно другой человек. Я смело распахиваю дверь квартиры и выхожу на лестницу с высоко поднятой головой. Шляпа и пальто обеспечивают мне личную неприкосновенность, я чувствую себя огражденным от вторжения внешнего мира. Снующие вокруг, бессмысленно суетящиеся люди постоянно повергают меня в отчаяние, но зимой на улицах гораздо меньше народу, и я шагаю уверенно, ощущение свободы возвращается ко мне.

Еще не так давно, всего несколько лет назад, я любил зимой купаться в море. Теперь я не позволяю себе подобных излишеств. Я брожу по пустынным улицам и наслаждаюсь высоким прозрачным небом и прохладным воздухом. Зимой я возобновляю посещение крохотного кафе «Двора» — «Пчелка». Двора, его хозяйка, помнит меня, приветливо справляется о моем здоровье и не упускает заметить, что я не появлялся всё лето. Мне трудно объяснить ей сложность и тягостность моей жизни. Я ненавижу объяснения и оправдания. Я поступаю так, как считаю правильным, и не собираюсь вступать в обсуждение мотивов моего поведения. Что ж, видно, и в этом плане я редкое исключение в нашем городе. Тут обожают всевозможные доводы, аргументы, домыслы и толкования. По ночам я иногда слышу, как человек идет по улице и объясняет жене, что заставило его воздержаться от важнейшей в его жизни сделки. Невозможно угадать, где тут запоздалое раскаяние, где досадный промах и где просто хвастовство. В любом случае, подобные разговоры утомляют меня.

Случается порой — и такое произошло год назад, — что в середине июля тель-авивское небо вдруг затягивают тучи. Будто сулят дождь. Не следует обольщаться — никакого дождя не будет. Дождь не состоится, но в течение нескольких часов с моря будет тянуть приятной прохладой. Такое чудо происходит раз в три-четыре года, однако и этого достаточно, чтобы я воспрянул духом и ощутил в себе волю к сопротивлению. К действию.

Однако к чему всё время ныть и жаловаться? Я живу той жизнью, которая меня устраивает. У меня есть просторная квартира, благоустроенный душ, мой приемник, транслирующий классическую музыку, хорошая библиотека и сбережения, полностью обеспечивающие мое существование.

Не скрою, женщины вторгались в мою жизнь и нарушали ее течение, но не без того, чтобы оставить несколько приятных воспоминаний. Я, разумеется, не имею в виду мою бывшую жену, от нее остался только зуд в ушах. Со временем я постиг, что терпимы лишь случайные и мимолетные встречи, всё остальное — невыносимая скука и морока. Лучше тосковать по женщине, чем связать себя с ней надолго.

Невозможно не помянуть добрым словом Тину, которая в конце пятидесятых проживала в Яффо, вернее, в Джебалии. Я виделся с ней несколько раз, и каждое мгновение этих встреч запечатлелось в моей памяти. Ее глаза в ту минуту, когда я вхожу в комнату, ее поза, жест, которым она откидывает за спину волосы. Изящество, с которым принимает у меня пальто. Изгиб ее спины в ту минуту, когда ставит передо мной рюмочку. Она не спрашивала, кто я такой и чем занимаюсь, как они обычно это делают, и я не интересовался ее историей — мы оба словно пришли к соглашению, что прошлое, разумеется, имеет значение, но не столь решающее.

Тине было около тридцати, а может, и меньше. В ней присутствовало то благородство, которое уже улетучилось из нашего мира. Каждое ее движение говорило: будем добры друг к другу, покуда это возможно, — кто знает, что готовит нам завтрашний день. Она была, как все мы, беженка, но бездомность и скитальчество не пристали к ней. Она говорила на хорошем немецком и еще по-французски, как всякая девушка из приличной семьи в Черновцах, моем родном городе. Речи ее были немногословны и как-то изящно отрывисты. Как видно, она знала то, что я постиг только с годами: слова лишь сбивают с толку, ранят или надолго оставляют в душе смятение и горечь. Желательно воздерживаться от них.

Однажды вечером она сообщила мне, что намерена отправиться в Африку, чтобы работать там медсестрой в больнице Альберта Швейцера. Она говорила о поездке обычным, спокойным голосом, и это заставило меня ошибочно подумать, что она собирается пробыть там недолго. Много позже я узнал, что она крестилась и поселилась в монастыре, чтобы подготовиться к принятию монашества. Теперь я понимаю, что был недостоин ее. Такую женщину можно встретить лишь раз в жизни. Я, видно, не сумел оценить, что мне выпало.

После этого я искал успокоения у многих женщин. Они оставили во мне, как я еще расскажу, только смутное ощущение досады. Иногда мне кажется, что виноваты не женщины, а город. Город, отданный во власть неутомимого, немилосердного солнца, удушающей влажности и липкого пота, не может произвести ничего, кроме грубых, раздражающих слов, подобных вентиляторам в дешевых кафе, не приносящих утешения или понимания, но лишь создающих жужжание и скрежет.

Всё здесь свербит, зудит и гудит, и не удивительно, что на каждом углу торчат мощные горластые женщины. Толстые мужчины сидят под замызганными истрепанными навесами, и пот ручьями катится по их лицам. Кто они? Как меня занесло сюда? Что я делаю в их соседстве?..

Иногда мне кажется, что все только тем и заняты, что пытаются высвободиться из этой влажной духоты и неумолчного грохота. Липкий пот не просыхает и не рассеивается. Нервозная крикливость нарастает день ото дня. Из окон моей квартиры это представляется попеременно то нескончаемым потоком брани, то неуместным бесстыжим весельем.

Я собираюсь поставить двойные двери и рамы, чтобы раз и навсегда отгородиться от ядовитого пота и изнуряющей толчеи. Наглые слова и липкий пот — убийственное сочетание. Я всё глубже и глубже зарываюсь в свою берлогу. Сознание, что я не принадлежу ко всей этой мерзкой суете и какофонии, сохраняет мне жизнь, как убежище во время войны.