Доклад Юкио Мисимы императору

Аппиньянези Ричард

Часть 2

ДРАГОЦЕННОСТЬ

 

 

Анатомия бестселлера

 

 

ГЛАВА 1

ПРЕДИСЛОВИЕ ТУКУОКИ АЦУО,

КОРРЕСПОНДЕНТА «МАЙНИКИ СИМБУН»

Утром 17 октября 1967 года я прибыл в индийский город Бенарес, и меня отвезли в гостиницу «Кларк», где во время своего краткого визита в Индию жил Юкио Мисима. Конфиденциальную информацию об этом я получил от издателя Мисимы, Нитты Хироси, и сразу же вылетел из Токио, чтобы взять интервью у писателя, который, по общему мнению, в этом году имел все шансы стать лауреатом Нобелевской премии.

Интервью началось с напрашивающегося, но довольно нелепого вопроса. Я спросил, уверен ли сам Мисима в том, что получит Нобелевскую премию? Почему я, опытный журналист, много лет знакомый с писателем, задал подобный дилетантский вопрос? Попытаюсь объяснить, хотя мое оправдание будет выглядеть довольно необычно. Мисима принял меня на балконе своего гостиничного номера, лежа на кушетке. Он был совершенно голый, как один из тех святых саддху, которые шествуют по улицам Индии, не стыдясь своей наготы.

– Добро пожаловать в Каси, Драгоценность, – приветствовал он меня.

Я не понял, что такое «Каси, Драгоценность», но был слишком смущен, чтобы попросить писателя объяснить мне значение этих слов. Как я мог брать интервью в подобной ситуации? К счастью, ширма бугенвиллеи на балконе скрывала нас от нескромных взглядов прогуливающихся по лужайке постояльцев гостиницы.

Сильно нервничая и стараясь не смотреть туда, где в позе одалиски возлежал Мисима, я стал возиться с магнитофоном, непослушными пальцами пытаясь включить его. Мне вдруг пришло в голову, что нагота является для Мисимы своего рода маскарадом, и я обиделся на писателя. Мне не нравилась его попытка подобным абсурдным образом устроить мне испытание.

Как я уже сказал, я знал Мисиму много лет. Вместе с другими его знакомыми, широкий круг которых он формировал, пользуясь своим незаурядным обаянием, я наблюдал за трансформацией его тела. Мисима всегда был болезненным и тщедушным, даже по меркам довольно снисходительной к физическим недостаткам интеллектуальной элиты. И вот теперь он вдруг предстал перед нами в образе атлета с хорошо развитой мускулатурой. Это стоило ему четырех-пяти лет строжайшей самодисциплины. Свою борьбу за преображение в классического мистера Атланта, духовного крестного отца всех культуристов, он начал в середине 50-х годов.

В том, что человек стремится усовершенствовать свое тело, нет, конечно, ничего плохого. Напротив, это достойно всяческих похвал. В Японии атлетическое мастерство только приветствуется. У нас, как и во всем мире, высоко ценится внешняя привлекательность мужчины или женщины. Все это очевидно. Необычным, а вернее, аномальным в поведении Мисимы, с нашей точки зрения, было то, что он сделал свое тело эстетическим центром внимания. Из года в год мы имели возможность следить за его успехами по сомнительным фотографиям в журналах, производившим странное, а порой болезненное впечатление. Мисима выходил за рамки хорошего вкуса, его снимки стали более чем эксцентричными. Странная вещь, но чем совершеннее становилась его мускулатура, тем более декадентским представлялся облик.

Все это происходило на наших глазах, и мы старательно отворачивались, чтобы не видеть очевидного. Его читатели, как прежде, так и теперь, не могут совместить двух Мисим, как не мог сделать этого я тем утром в Бенаресе, – тонкого писателя, владеющего совершенным стилем, «японского Томаса Манна», как некоторые называют его, и вульгарного денди, любителя гантелей. Нам казалось, что он нарушает все правила, стараясь избежать обвинения в респектабельности. И он преуспел в этом. Очевидно, прав был тот критик, который назвал Мисиму первым японским дадаистом. Только теперь, оглядываясь назад и вспоминая последние годы жизни Мисимы, приведшие его к самоубийству, я понимаю, чем являлось для него тело. И для чего он в расцвете своих творческих сил, когда ему уже было за тридцать, тратил столько сил и энергии на его усовершенствование. Это был способ самобичевания.

Но в то время я не понимал, в каком смятении чувств находился Мисима, как опасно он настроен.

Писатель лежал передо мной голый и, должен признать, очень красивый и давал на мои дежурные вопросы искренние ответы.

– Уверен ли я в том, что получу Нобелевскую премию? Я меньше сомневался бы в этом, будь жив Генеральный секретарь ООН Даг Хаммаршельд, который мог повлиять на решение шведской Академии. Вы знаете, что он был поклонником моего творчества. И только, хотя журналисты распускают разные досужие сплетни.

Мисима засмеялся – его раскатистый, похожий на лошадиное ржание смех всегда напоминал мне гогот какого-нибудь управляющего ночным клубом. А затем писатель рассказал мне то, что я даже не надеялся услышать.

– Два года назад в Стокгольме, куда я ездил, чтобы увидеться со своим издателем Бонниерсом, один из переводчиков моих произведений, Эрик Суидстрем, пригласил меня в ресторан, расположенный в Старом городе шведской столицы. Он назывался «Гиллене Фреден», именно в этом ресторане шведские академики традиционно отмечают важное событие – присуждение Нобелевской премии. Мы ели традиционное блюдо, которое подают академикам во время праздничного обеда, – мясо северного оленя, приготовленное с можжевеловыми ягодами и приправленное ягодами рябины. «Это предвкушение Нобелевской премии», – сказал тогда Сундстрем.

Кроме того, мы пили хорошую финскую водку и закусывали кровяной колбасой, традиционным блюдом из Улласе, расположенного в Вестергетланде. Обо всем этом рассказал мне Сундстрем. Он поведал также, что перед приготовлением блюда произносятся магические слова, которые не дают колбаскам развалиться. А потом повар говорит: «Крепкий, как кожа члена и яичек», и бросает колбаски о стену или на плиту. «Ты считаешь, что эти колбаски тоже приготовлены магическим способом?» – спросил я. «Не знаю, – ответил Сундстрем. – Хочешь, я швырну одну из них о стену?»

И вот, – продолжал Мисима, – на прошлой неделе перед отъездом из Токио я получил телеграмму от Сундстрема с такими словами: «Получишь ты Нобелевскую премию или нет, не забывай, ты должен быть крепким, как кожа члена и яичек». Это и есть мой ответ на ваш вопрос.

Мисима встал, как будто хотел проиллюстрировать анекдот о колбасках. Он, без сомнения, заметил, что мой взгляд прикован к его пенису и яичкам, которые покачивались в такт движениям, словно исполняли балетное фуэте.

Мисима предложил мне выпить, и я согласился, несмотря на слишком ранний час. Во время интервью, походившего скорее на его монолог, я выпил довольно много шотландского виски. Многое из того, что он говорил тогда, сначала показалось мне непонятным. Он завил, что предпочел бы дать мне «бессловесное интервью», то есть исполнить передо мной танец, иллюстрирующий его страдания в детстве. Подобно тому, уточнил он, как это делается в драме театра Но или в католической мессе, если ее перевести на язык синтоистских жестов. И Мисима спросил меня, понял ли я его. Нет, я его не понял. Тогда он заговорил о распространении греческой скульптуры в Римской империи и о ее влиянии на искусство Северной Индии.

– Это взаимопроникновение культур, сходное с таким явлением, как распространение буддизма в Японии, – подытожил он и рассказал об открытии, сделанном им три дня назад. – Я уверен, что святой Себастьян, бывший преторианец, ставший христианским мучеником, на деле был индийцем.

– Вы действительно считаете, что он был индусом?

– Я считаю, что его заподозрили в опасной ереси – мятеже против императора. Но его бунт, очевидно, принял форму пассивного христианского сопротивления. Христиане проповедуют бескровные методы борьбы, и такое поведение Себастьяна является для меня доказательством, что он происходил из касты кшатриев и являлся приверженцем джайнизма. Но самое главное и удивительное заключается в том, Тукуока-сан, что я встретил здесь, в Бенаресе, человека, имеющего несомненное сходство с этим святым. Три дня назад на заброшенном кладбище рядом с мечетью я увидел прекрасного индийского юношу со светлой кожей и греко-римскими чертами лица. Он был копией святого Себастьяна. Невероятно, не правда ли?

Действительно, это показалось мне невероятным. Я выпил очередной стаканчик виски.

– Мне надо раздобыть еще бутылочку для сегодняшней ветречи с агори, которую для меня устроил доктор Чэттерджи, – сказал Мисима.

Я воспринял это как упрек в том, что слишком много пью. Мисима постарался сгладить неловкость и сам налил мне еще стаканчик виски, однако так и не объяснил, что такое «агори». Наконец мне удалось вложить в магнитофон чистую кассету и включить его.

– Вы знакомы с доктором Чэттерджи? – спросил Мисима. – Это мой гид в Бенаресе. Отъявленный негодяй. Он относится к той категории жуликов, которые наживаются на слабостях дураков. Так, например, поступают бангкокские гиды, поставляющие проституток похотливым японским бизнесменам.

Сегодня рано утром доктор Чэттерджи любезно отвез меня из аэропорта в гостиницу «Кларк». Он показался мне учтивым человеком, истинным индийским джентльменом. Интересно, что сделал этот бедняга? Чем он мог заслужить недовольство Мисимы и такое резкое суждение о нем?

– Что он сделал? – Мисима рассмеялся. – А вы знаете, что в данный момент делает доктор Чэттерджи? Он хмурится с недовольным видом. Сидит в своей маленькой комнате в Дал-Манди, квартале красных фонарей, и дуется, потому что ваш сегодняшний визит лишил его последней возможности помучить меня. Ведь сегодня вечером я уезжаю из Бенареса.

– Помучить вас? Но если он действительно мучает вас, почему вы в таком случае сразу не избавились от него?

– Мое трехдневное пребывание в Бенаресе было слишком кратким, я не смог бы найти себе за это время другого гида, – сказал Мисима и, улегшись навзничь на кушетку, похожую на диван в кабинете психоаналитика, стал пристально разглядывать испещренную солнечными пятнами бугенвиллею. – Кроме того, я не хотел обижать своего знакомого, работающего в Британском совете в Калькутте, который рекомендовал мне доктора Чэттерджи в качестве прекрасно информированного гида по Бенаресу.

– Мне трудно себе представить, как может такой безобидный парень мучить кого-нибудь, а в особенности вас, Мисима-сан.

– Как раз меня такой человек, как он, может замучить до смерти, – заявил Мисима и, резко сев на кушетке, посмотрел мне в глаза. – Недаром он носит фамилию Чэттерджи, перекликающуюся с английскими словами «chattering jay», то есть «болтливая сойка». Он необыкновенно говорлив и неизменно педантичен в своих объяснениях. Возможно, это хорошо, но слишком утомительно. Когда я впервые увидел его, он произвел на меня приятное впечатление. Одетый в белый полотняный костюм, Чэттерджи действительно походил на индийского джентльмена. Вы, конечно, заметили, что он слегка хромает и ходит с английской тростью из ясеня. Но при внимательном рассмотрении оказалось, что его костюм сшит не из белого полотна, а из ужасной измятой и перепачканной хлопчатобумажной ткани. В Индии цвета очень обманчивы. То, что издали кажется безупречно белым, вблизи предстает выцветшим или грязным. Его лицо изуродовано оспой и похоже на мешковину. Меня неприятно поразила привычка доктора Чэттерджи скрести интимные части тела с такой остервенелостью, как будто у него начался приступ чесотки. Обычно это происходит в конце его пространных комментариев, а после Чэттерджи начинает отвратительно хихикать. При первой встрече он вручил мне свою визитную карточку, на которой было написано: «Доктор Анант Чэттерджи, доктор философии, дипломированный специалист в области социальной антропологии, выпускник ЛШЭ».

– Лондонской школы экономики?

– Нет, Лахорской школы. – Мисима засмеялся. – Простите, сэр, я шучу. В дальнейшем выяснилось, что звание доктора философии он еще не получил. Чэттерджи признался мне, что даром потратил десять лет, так и не завершив докторскую диссертацию. Предмет его изучения – Бенарес. «Какой именно аспект этой темы вы изучаете?» – спросил я. «Смерть, самое завораживающее явление. Вы согласны со мной, сэр?» – «Не совсем, доктор Чэттерджи».

Свой рассказ Мисима иллюстрировал мимикой и жестами. Его справедливо считают талантливым имитатором. Однажды я был свидетелем, как он на репетиции разыграл все роли одной из пьес театра Кабуки, вызвав удивление зрителей – профессиональных актеров и режиссера. Диапазон голоса Мисимы был чрезвычайно широк – от баритона до тенора. Я слышал как-то его импровизацию партий всех действующих лиц оперы по его либретто. Мисима использовал весь блеск своего красноречия, свойственного и его литературному творчеству, чтобы изобличить доктора Чэттерджи. И он почти убедил меня в порочности этого человека, хотя я не мог припомнить, чтобы у доктора лицо походило на мешковину и чтобы он хромал и ходил с тростью. Я понял, что Мисима просто упражняет свои эстетические способности, и окончательно уверился в том, что он крайне неуравновешен психически.

Может быть, это словесная прелюдия Мисимы к «бессловесному интервью»? А за ней должен последовать танец? Подобная перспектива ужасала меня.

Мисима встал с кушетки и облокотился о перила балкона, не обращая внимания на удивленные взгляды пожилой четы – светловолосого англичанина и его леди, сидевших в шезлонгах на лужайке. У обоих сильно отекли и распухли ноги.

– Посмотрите туда, – промолвил Мисима, показывая на горизонт, – вы видите три холма, на которых основали Бенарес?

Я увидел лишь нагромождение ветхих зданий, за которыми невозможно ничего рассмотреть. Я бросил недоуменный взгляд на Мисиму, тот курил биди – дешевую сигарету, скрученную из табачного листа. Такие сигареты пользовались популярностью у индийской бедноты. Дымок от нее словно миниатюрное подобие клубящегося столба, поднимающегося в небо над Бенаресом с берега реки, где горел погребальный костер. Бенарес по праву называют «лесом огней». Здесь день и ночь пылают погребальные костры.

– Когда я приехал сюда три дня назад, мы взобрались на вершину одного из этих трех холмов и огляделись вокруг. «Бенарес, сэр, – радостно заявил доктор Чэттерджи, – это священный город. Индусы благоговейно называют его Каси, пупом мироздания, Драгоценностью». – Мисима замолчал и изобразил, как доктора Чэттерджи, прервав свой речитатив, закашлялся. Затем он продемонстрировал, как его гид выплюнул мокроту и произнес: – «Прошу прощения, сэр».

Пожилая пара внизу поднялась из своих шезлонгов и ушла, предпочитая держаться подальше от демонстративно кашляющего сумасшедшего на балконе. Мисима продолжал имитировать торжественную речь доктора Чэттерджи:

– «Это вершина Вишванатха, среднего из трех холмов, на котором возведен древний Каси. Мы считаем холмы трезубцем бога Шивы. Поддерживаемая этим трезубцем Драгоценность висит над землей. Только Каси переживет вселенскую катастрофу – гибель мира, которая произойдет в результате пожара и наводнения». Следует заметить, что за полчаса до этого Шива чуть не утопил нас, – добавил Мисима, саркастически улыбаясь.

– Чуть не утопил? Что вы хотите этим сказать?

– Хочу сказать, что мы попали под муссонный ливень, совершенно нехарактерный для этого времени года. На нас обрушилась стена желтоватой, похожей на мочу воды. «Это пыль с южных равнин», – объяснил доктор Чэттерджи. Мне показалось, что на нас низвергся Ганг. После ливня задул ледяной ветер с Гималаев, и мы продрогли до костей. Вы ощущаете, Тукуока-сан, в здешнем воздухе гималайскую прохладу?

Стоял теплый осенний день, но тело Мисимы вдруг покрылось гусиной кожей от воображаемого холода, которого я совершенно не ощущал.

– «Такая резкая смена погоды необычна для Бенареса, – сказал этот мошенник, доктор Чэттерджи, – только в Англии можно за один день побывать во всех четырех временах года». – «Это можно считать каким-то предзнаменованием?» – спросил я. «Здесь все – предзнаменование, сэр», – ответил он. Чэттерджи достал из кармана куртки влажную сигарету биди и щелкнул зажигалкой «зиппо», произведенной в Корее.

Зажигалка «зиппо» корейского производства была, конечно, прекрасной деталью. Но соответствовала ли она действительности? Когда во время поездки в такси я предложил доктору Чэттерджи сигарету, он вежливо отказался, заявив, что не курит.

– Стоя на вершине Вишванатха, доктор Чэттерджи размахивал своей ясеневой тростью, словно дирижер палочкой, описывая в воздухе круги. «Паломник, явившийся в Каси, должен обойти город семь раз, – сказал он. – Эти круги символизируют семь позвонков спинного хребта, согласно анатомии йоги, и напоминают о том, что Каси является живым существом, а именно супругой бога Шивы, которая доставляла ему бесподобное наслаждение. Тот, кто наделен «божественным видением», способен разглядеть истинный облик города Каси, увидеть священную карту храмов, обладающую точностью, ясностью и упорядоченностью мандалы. Каси – точка пересечения нашего мира и мира трансцендентного. Вот почему так много пожилых людей стремятся переселиться в Каси. Если они умрут здесь, то сразу же освободятся от череды бесконечных перерождений. Вы ощущаете эту неосязаемую Драгоценность, сэр?» В свою очередь и я хочу спросить вас, Тукуока-сан, а вы чувствуете присутствие здесь Драгоценности?

– Должен признаться, нет, сенсей, не чувствую.

– В Индии нет ничего таинственного, мистического. Ночью я вижу, как за пределами гостиничного сада светятся в темноте огоньки биди. Это курят под фикусами кули, прежде чем расположиться на ночлег на земле. Эти красные точки можно было бы принять за глаза ракшасов – гоблинов, демонических возчиков Шивы, которые летают по ночам вплоть до третьих петухов. Днем эти кули снова станут носильщиками, грузчиками, возчиками, рикшами, чернорабочими и даже заклинателями кобр, чья дудочка звучит каждый раз, как только прохожий бросит несколько рупий. Я видел их в сумерках – они рылись в контейнерах с отходами у гостиницы в поисках «чего-нибудь вкусненького». И мне захотелось бросить литературу и раствориться в ночи, став искателем приключений. Каждого писателя тянет в полет, влечет мечта о чудесном спасении в какой-нибудь экзотической стране. Рано или поздно он, как когда-то Рембо, отказывается от искусства ради невербального язычества, ради какого-нибудь тропического уголка, где он не сможет изъясняться при помощи слов. Но какие приключения могут ждать меня здесь, в Индии, темной ночью? Я встречу на этой земле лишь собственную духовную усталость, монотонность болезни, запах нищеты и смерти, пыльные землистого цвета деревни, истощенные засухами и муссонами. Я чувствую, что тону здесь в куче тряпья, окруженный бесчисленными беженцами, спасающимися от землетрясения. Мне кажется, что в каждом дверном проеме я вижу армию спящих на полу нищих. Я как будто стою перед черным зеркалом, отражающим мое собственное гниение и распад, мою собственную затерянность в лабиринте маппо.

Я удивился, когда Мисима произнес слово «маппо». Пожалуй, в последний раз я слышал его в годы моего детства. Маппо – буддийский термин, означающий «конец Закона». Так обозначается эпоха деградации, когда учение Будды теряет власть над развращенным человечеством. Последователи буддийской секты Амиды утверждают, что эпоха маппо началась в 1052 году и что с тех пор мир катится к катастрофе, к неизбежному концу. Эти пессимистические взгляды, как я понимаю, соответствовали мировоззрению Мисимы, который верил в неизбежность ядерной катастрофы. Но я чувствовал также, что слово «маппо» Мисима выбрал как хитрый искусный ювелир, чтобы украсить им свой рассказ. В душе он был скептиком, далеким от религии, и не верил в маппо.

Заметив выражение недоверия на моем лице, Мисима рассмеялся.

– Как вы думаете, Тукуока-сан, если я стану лауреатом Нобелевской премии, смогу ли я тем самым избежать ужасов маппо? Найду ли спасение от бесконечного кошмара коррупции, упадка и крушений?

– Вряд ли премия избавит вас от всего этого.

– Завышенные ожидания могут сбить человека с толку. Как только я прибыл в гостиницу, мне передали телеграмму от моего издателя Нитты Хироси, который сообщил мне, что я выдвинут на соискание Нобелевской премии. «Взял ли ты с собой смокинг?» – шутливо спрашивал он. Нитта знает, что я тщеславен. Получив телеграмму, я почувствовал, как кровь быстрее побежала по жилам, словно ядовитая ртуть. Доктор Чэттерджи заметил мое состояние. «Вы чем-то обеспокоены. Плохие новости?» – спросил он. «Все зависит от того, как будут дальше развиваться события», – промолвил я, довольный своим уклончивым ответом. Но тут во мне заговорило тщеславие, а возможно, и более извращенное чувство, и мне захотелось похвастаться полученной новостью. Мои слова поразили доктора Чэттерджи. Он стал настаивать, чтобы мы немедленно отправились на базар Татери, к предсказателям, за астрологическим прогнозом. Он не желал слушать никаких возражений. Правда, я протестовал довольно вяло. «Бенарес никуда от нас не уйдет, сэр. Здесь в общем-то нет ничего интересного. А вот получение Нобелевской премии – мечта всей жизни, сэр. Сейчас это – самое главное».

Доктор Чэттерджи явился выразителем владевшего мной настроения. Я грезил о мировой славе и спасовал перед этим похотливым торгашеским чувством. Я был слаб и обижен, а слабость и обида ведут к поражению. Чэттерджи безошибочно нащупал мое уязвимое место – суеверность. Она – оборотная сторона амбициозности. И вот он потащил меня по улице Вишванатха к знаменитому базару Татери. Вы успели уже побывать там, Тукуока-сан? Поделки из меди, сабли с рукоятями из слоновой кости, парча, серебряные украшения, раскрашенные деревянные игрушки, глиняные статуэтки индусских богов – весь этот безвкусный хлам выставлен там на продажу. Душераздирающее зрелище. Жалкие сокровища доведенной до нищеты страны напоминают мне ту кучу барахла, какой была Япония в послевоенные годы. Зачем я оказался здесь, на базаре «третьего мира», лицом к лицу с образами постыдного прошлого? Я был подавлен и не находил ответ на этот вопрос. Небо тем временем затянулось желтоватыми тучами, и над городом сгустилась тьма, а потом ударил гром. Доктор Чэттерджи купил апанчанга, астрологический календарь размером с малоформатную газету, и стал просматривать ее с таким видом, с каким игрок на скачках просматривает результаты заездов. Он проверял, придет ли моя лошадь к финишу первой в гонках за

Нобелевскую премию. «Ваши шансы невелики, сэр, – наконец сказал он, – если говорить честно. Исполнению вашей мечты препятствует неудачный период чатурдаси, предпоследнего дня темной луны индусского месяца, а также зловещий день новолуния, когда появляются призраки». «А что говорит ваш календарь о дне моего рождения, четырнадцатом января?» – спросил я. Палец Чэттерджи забегал по колонкам символов и индусской тарабарщины, а затем мой спутник воскликнул: «Вот так история! Звезды покровительствуют вам, сэр. Ваш день рождения падает на первый день зимнего солнцестояния. Это особенно благоприятное время для того, чтобы хорошо умереть, как говорят в Бенаресе». Я засмеялся, и он поддержал меня. Знаете, что я тогда почувствовал, Тукуока-сан?

– Знаю. И очень польщен вашей откровенностью, Мисима-сан. Но зачем вы испытываете судьбу, полагаясь на расчеты каких-то журналистов, составлявших этот календарь?

– О, я действительно полагаюсь на мнение журналистов. Доктор Чэттерджи – мой иностранный корреспондент, так сказать, а вы – отечественный. В этом все дело.

Но я понял, что дело заключалось совсем в другом. Теперь я явственно видел причину хандры Мисимы. Он предчувствовал, что ожидания обманут его и он не станет лауреатом Нобелевской премии, и это предчувствие отравляло ему существование. Страстное желание получить Нобелевскую премию как бы само по себе играло против него и лишало Мисиму надежды.

Мы снова выпили по стаканчику виски. Мисима энергично потирал свое тело, спасаясь от воображаемого холода, которого я совершенно не ощущал.

– Скажите мне, – промолвил Мисима, – неужели вы проделали весь этот долгий путь только для того, чтобы взять интервью у потенциального лауреата Нобелевской премии?

– Это моя профессия.

– Прошу вас, не лгите мне, Тукуока-сан. Вы приехали в Бенарес главным образом для того, чтобы встретиться с представителем ЦРУ Сэмом Лазаром.

– Но как вы об этом догадались?! – изумленно воскликнул я. Его проницательность поражала.

– Я был знаком с Сэмом в послевоенные годы, когда он служил в отделе Джи-2, почти двадцать лет назад. И вот я снова встретил его по чистой случайности здесь, в Бенаресе. Впрочем, любую случайность вряд ли можно назвать «чистой». Теперь, когда я «случайно» во второй раз выдвинут на соискание Нобелевской премии, я это прекрасно знаю.

– И каким же образом вы снова встретились с полковником Лазаром?

– Помните, я сегодня уже говорил о заброшенном кладбище рядом со старинной мечетью?

– Это место, где вы увидели юношу, похожего на святого Себастьяна?

– Да. Так вот, недалеко от мечети и кладбища стоит индуистский храм. В его святая святых разрешается входить только индусам. Но Чэттерджи каким-то образом удалось провести меня на территорию храма, что, впрочем, имело печальные последствия. Ему очень хотелось показать мне лингам Шивы – черный камень фаллической формы, на котором располагается серебряный алтарь. Вы не можете вообразить себе, Тукуока-сан, какой оглушительный шум, непривычный для уха японца, стоит в этом храме. Здесь звонят колокола, верующие распевают молитвы, плещут на лингам взятую из Ганга воду, покрывают его листьями билвы и бархатцами.

Подведя меня к другому камню, имевшему форму биде, доктор Чэттерджи горячо зашептал мне на ухо с таким видом, как будто открывал тайну мироздания: «Это влагалище, сэр, женское влагалище». Мое лицо с раскосыми глазами вскоре привлекло к себе внимание множества сердитых служащих храма, и нас вытолкали взашей. Доктор Чэттерджи извинился передо мной, но он нисколько не раскаивался, что привел меня в храм. Во дворе доктор показал мне источник, из которого била «вода мудрости». «Этот источник создал Шива. Он вырыл трезубцем яму в земле, чтобы остудить свой лингам. Видите, источник защищен решеткой. Это сделано для того, чтобы предотвратить самоубийства верующих, стремящихся освободиться от череды перерождений».

Мне так надоела болтовня Чэттерджи, что я готов был бросить его в этот источник. Оглядевшись по сторонам, я заметил белый купол мечети. «Построена в шестнадцатом веке, – проследив за моим взглядом, пояснил Чэттерджи, – на руинах храма Вишвешвара». Он решительно отказался пересечь двор и приблизиться к мечети. «Индусы и мусульмане слишком часто убивали друг друга, стремясь завладеть этой священной землей», – сказал Чэттерджи. И я вынужден был пойти к мечети один. Ислам – чистая, мужественная религия – всегда привлекал меня. Но в архитектуре мечетей есть нечто странное. Вы когда-нибудь обращали на это внимание, Тукуока-сан? Большинство из них является копиями Святой Софии в Константинополе. Это бесконечные вариации на византийскую тему с добавлением минаретов. Мусульмане, должно быть, подобным образом праздновали свою самую крупную победу над христианством. Мечеть Аурангзеб не была в этом плане исключением, хотя одна из ее стен представляла собой остатки древнего индусского храма.

И как вы думаете, что я обнаружил внутри мечети? Совершенную пустоту, что всегда представлялось мне выражением абсолютного холодного аскетизма. Здесь, в пустом темном пространстве, вдали от мельтешения и шума индуизма, ко мне вернулась способность мыслить, чувствовать и понимать. Я вспомнил размышления Ницше по поводу аскетической пустоты: «Желание небытия, отвращение к жизни, бунт против основополагающих условий бытия». Мечеть являла собой материализовавшуюся мысль Ницше.

– Простите, Мисима-сан, но мне хотелось бы знать, где вы столкнулись с полковником Лазаром?

– Не беспокойтесь, я к этому и веду. Воспрянув духом после общения с пустотой, я вышел из мечети через боковую дверь и оказался на прилегающем к ней заброшенном кладбище. После мрака, царившего внутри, меня сразу же ослепило яркое солнце. Когда глаза привыкли к дневному свету, я увидел нагого индийского юношу. Он куда-то спешил, торопливо надевая на ходу одежду. Может быть, это был нищий, загоравший нагишом в одиночестве среди могил, и я вспугнул его своим неожиданным появлением? Меня поразили изящество и красота юноши. Словно святой Себастьян, возродившийся во всем блеске своей юности. Мне трудно описать охватившие меня чувства, Тукуока-сан, скажу лишь, что юноша этот показался мне доказательством животворящей тайны пустоты, к которой я прикоснулся в мечети. Мое желание увидеть его оплодотворило пустоту. Вы знакомы с нашими народными сказками о Дзиндзо? Он был бодхисатвой Кситигарбха, буддийским божеством безграничного сострадания. Дзиндзо поклялся не покидать землю до тех пор, пока в аду не будет искуплена последняя душа. Дзиндзо предстает в облике мальчика, возвращающего людей к жизни и защищающего души мертвых младенцев (и меня он охранял в детстве, когда я задыхался в доме бабушки). На самом деле он – один из наших японских синтоистских духов, принявших буддийский облик. Это – ками, охраняющий перекрестки дорог. Двойник Себастьяна, которого я встретил на заброшенном кладбище, был Дзиндзо, возвещавшим о крупных переменах, ожидающих меня в жизни.

– Вы слишком серьезно воспринимаете случайную встречу с незнакомцем, которого скорее всего больше никогда не увидите.

– Но я снова увидел его, – возразил Мисима и, не отдавая себе в этом отчета, взял в руку пенис, как делают дети в момент задумчивости. – Впрочем, вы хотите, чтобы я рассказал о своей встрече с Сэмом Лазаром. Итак, некоторое время я стоял посреди мусульманского кладбища, размышляя о том, что его местоположение рядом с индуистским храмом, должно быть, оскорбительно для верующих индусов и кажется им настоящим кощунством. Ведь индусы кремируют своих мертвых. Я посмотрел на стену мечети, испещренную индуистскими орнаментами, и мой взгляд случайно упал на нишу, византийскую арку. В ее тени я заметил человека. Оказывается, все это время я был не один, за мной наблюдал соглядатай. На незнакомце было желтое марокканское одеяние, через плечо переброшен рюкзак. Широкополая соломенная шляпа отбрасывала густую тень на бледное лицо. Я сразу же узнал этот монгольский курносый нос, синеватые веснушки, большой кадык, ходивший под кожей, когда его владелец беззвучно смеялся, запрокинув голову. Никаких сомнений, передо мной стоял Сэм Лазар. Вокруг его глаз появились морщины, волосы из ярко-рыжих превратились в ржаво-красноватые, а в остальном он не изменился.

– Да, он навсегда остался Питером Пэном тайного мира. Наверное, он очень удивился, встретившись с вами в таком месте, где никак не предполагал увидеть?

– Нет, это его нисколько не удивило. Я забыл сказать, что перед ним на треноге стояла фотокамера «хассельблад» последней модели, и ее объектив был направлен туда, откуда недавно выбежал нагой юноша, мой индийский Дзиндзо. «Черт бы тебя побрал, ты испортил мне такой кадр!» – воскликнул Сэм. Первые его слова, обращенные ко мне.

– Понятно, он снимал голого парня посреди могил. Пристрастие полковника к подобного рода непристойным развлечениям хорошо известно.

Услышав мое неосторожное замечание, Мисима бросил на меня лукавый взгляд. Он знал, что сейчас поставит меня в неловкое положение, и это забавляло его.

– На сей раз вы ошиблись, – заявил он. – Очевидно, пристрастия Сэма за последнее время значительно изменились, он теперь увлекся съемкой заброшенных безлюдных кладбищ, и мое появление в кадре испортило ему всю композицию. Я, конечно, спросил его, не видел ли он нагого индийского мальчика. «Никого я не видел, – буркнул он, – а если бы в поле моего зрения и попал голый индус, то я велел бы ему убираться к чертовой матери».

– И вы поверили ему?

– Мне показалось, что его интерес к безлюдным кладбищам был своего рода психотерапией. После переполненных кладбищ Вьетнама он, вероятно, отдыхал душой на этом, заброшенном. Желание Сэма стать вторым Этгетом вполне естественно. Тот, как известно, снимал безлюдные виды Парижа. Соломенная шляпа Сэма, рыжие волосы и зеленые глаза заставили меня вспомнить Ван Гога, увлеченного поисками световых эффектов. Подобно ему, Сэм занимался здесь, на безлюдном кладбище, чистым искусством. Но почему он вырядился в столь нелепое желтое одеяние? «Вы похожи на хиппи, только что сошедшего с поезда, прибывшего из Марракеша», – сказал я. «А знаешь, на кого похож ты, Кокан, с этими смешными мускулами? На надувную куклу». Моя одежда все еще была влажной после муссонного ливня, и я снял рубашку. «Хорошо, Сэм, вы уже израсходовали на меня один кадр. Почему бы вам не сделать еще несколько снимков?» – спросил я. «В таком случае, может быть, разденешься догола? Давай сфотографируем обнаженного поклонника императора, позирующего посреди мусульманского кладбища», – сказал он.

Мисима расхохотался и продемонстрировал мне несколько красивых поз.

– И вы выполнили его просьбу, Мисима-сан?

– Не совсем. Но он все же сделал несколько фотографий, пообещав, что зайдет ко мне сегодня вечером и покажет получившиеся снимки. Позже я дам вам полюбоваться плодами искусства Сэма Лазара. Доктор Чэттерджи тем временем начал беспокоиться обо мне. Ему не нравилось, что его клиент бесследно исчез, и он, нарушив собственное табу, пересек запретную зону и подошел к мечети. За ним следовала толпа зевак, они остановились у входа на кладбище. Я уверен, что доктор Чэттерджи уговорил этих людей прийти сюда. Некоторое время он наблюдал за нами издали, а затем наконец решился приблизиться и сказал: «Простите, что помешал вам, но вон те господа, – и он махнул рукой в сторону зевак, – интересуются, принадлежите ли вы к школе борцов. Видите ли, в Бенаресе существуют школы атлетов, которых можно нанять – как бы это лучше выразиться? – чтобы избавиться от неугодного человека». «В Японии мы называем таких наемных убийц соси, они принадлежат к низам якудзы. Так, значит, эти добропорядочные горожане приняли меня за японского гангстера?» – «Разве ты не польщен этим обстоятельством, Кокан?» – спросил Сэм. «О, что вы, сэр, – возразил доктор Чэттерджи. – Эти люди просто хотят сделать вам комплимент, восхищаясь красотой вашего тела».

Рассказанная Мисимой история, несмотря на ее правдоподобие, показалась мне неубедительной. Я не верил, что он встретил в городе полковника Лазара. Это искусная выдумка Мисимы, желавшего наказать меня за то, что я прибыл в Бенарес не только ради интервью с ним. Я и раньше видел, как он холодной издевкой и изощренными насмешками уничтожал тех, кто, по его мнению, оскорблял его эго. И мне совсем не хотелось играть роль жертвы обмана.

– Неужели вы во время этой короткой встречи, произошедшей после двадцатилетней разлуки, говорили только о фотографиях?

– Нет, мы, конечно, говорили и о других предметах, Тукуока-сан. Мы обсуждали темы, которые наверняка заинтересовали бы читателей вашей газеты и, могу предположить, заставили бы вас совершить путешествие в Бенарес. Я знаю то, чего не знают многие в мире. В небе над Вьетнамом летают японские пилоты, они не принимают участия в боевых действиях, а являются так называемыми стажерами-наблюдателями. А на земле Вьетнама находится много наших высокопоставленных офицеров, представителей разведки и других «наблюдателей».

– Это строго секретная информация. Полковник Лазар никогда не стал бы обсуждать такие темы с гражданским лицом.

– Вы так думаете? Я уже говорил, что Сэм в послевоенные годы был моим близким приятелем. Никогда не забуду свою встречу в то время с полковником Цудзи Масанобу, которого американские оккупационные власти хотели объявить военным преступником. Он пережил чистку и в 1952 году стал членом парламента. Но Цудзи так и остался военным человеком, даже после того, как сменил мундир полковника на костюм политика. Через него я свел знакомство с высокими военными чинами наших нынешних Сил самообороны, и поэтому я достаточно информированный человек и не нуждаюсь в откровениях Сэма Лазара.

– Член парламента Цудзи бесследно исчез в 1961 году во время визита в Ханой, – напомнил я.

– Как утверждает мой приятель Сэм, он исчез вовсе не бесследно. Есть сведения, что его видели на территории, подконтрольной Вьетконгу, в Лаосе, Камбодже и Вьетнаме.

– Информация неподтвержденная, – раздраженно заметил я. – Все это спекуляции или досужие выдумки. Дело Цудзи закрыто много лет назад. Он мертв.

– Но если так, то почему не обнаружены его останки? Почему ассоциации ветеранов, которые так успешно ведут поиски наших воинов, павших в Юго-Восточной Азии, до сих пор не обнаружили следов его захоронения? И почему лига ветеранов, которой покровительствуют бывшая баронесса Омиёке Кейко и бывший граф Ито, близкие друзья Цудзи, даже не пытается искать его? Ответ на эти вопросы очевиден: потому что Цудзи жив и участвует в секретной операции. Кстати, вы знаете, что баронесса в прошлом году удалилась в женский монастырь, расположенный неподалеку от Нары?

– Подождите… Значит, вы связываете неожиданное отрешение мадам Омиёке от мира с тайной местонахождения Цудзи?

– О, у нее, конечно, были свои личные причины удалиться от мира и покаяться. Сэм, без сомнения, знал, что она ушла в монастырь, но забыл, в какой именно. «Это тот самый монастырь возле Киото, куда она заточила свою горничную Коюми?» – спросил он. Да, это действительно тот же монастырь, но расположен он не возле Киото, а около Нары. Сэму было неприятно, когда он узнал, что ошибся. То, что он перепутал Нару с Киото, задело его профессиональную честь секретного агента, который не должен допускать ошибок даже в самых незначительных деталях.

Мисима вновь насмехался надо мной, издевался над моим желанием взять эксклюзивное интервью у представителя ЦРУ. Я был страшно раздосадован.

– Не сердитесь, Тукуока-сан, – смеясь, сказал он. – Я не журналист и не стремлюсь разыскать следы таинственно пропавшего полковника Цудзи. Просто мы с Сэмом во время нашей короткой встречи много говорили о нем и о Вьетнаме. Но в основном все же речь шла о жене Сэма. Вы знаете, что у него есть жена?

– Я слышал кое-какие слухи о ней.

– Ее зовут Иаиль, это настоящая амазонка. Я рассказал полковнику Лазару о том, что встретил ее утром.

– Как?! Вы встретили его жену здесь, в Бенаресе? Вы уверены в этом? Я не знал, что полковник Лазар прибыл в Индию вместе с женой.

– Да, я видел ее, но при странных обстоятельствах, о которых я сейчас расскажу. Я уже говорил о внезапном муссонном ливне, который обрушился на нас по дороге к холму Вишванатха. Вслед за первыми каплями дождя на нас с грохотом упал бушующий грязно-желтый водопад. Доктор Чэттерджи быстро увлек меня в укрытие. По улице стремительно несся мутный поток, грозивший сбить нас с ног. Мы свернули в переулок и спрятались под сводом арки, ведущей во внутренний дворик. Не успел я перевести дух, как откуда ни возьмись перед нами возник иссохший беззубый старик, на котором была одна набедренная повязка. Что-то быстро и невнятно бормоча, он поставил киноварью ярко-красные точки на наших лбах, которые тут же смыли проникавшие в ненадежное убежище струи ливня. Когда доктор Чэттерджи повернулся ко мне, я заметил висящую у него на кончике носа кроваво-алую каплю. «Бросьте несколько рупий во дворик, сэр», – сказал он. «Где мы?» – спросил я.

«Дело в том, сэр, что я здесь живу. Этот старик – мой сосед с первого этажа. Он своего рода жрец и уважаемый ясновидец. Сегодня он отправляет службу Кали, на которой, как мне кажется, вам было бы интересно побывать».

Его предложение одновременно возмутило и рассмешило меня. Впрочем, у меня не было выбора, и мы отправились на этот спектакль. В тесном внутреннем дворике я увидел несколько зонтов, похожих на черные поганки, под ними укрывались с полдюжины молодых темнокожих женщин, принадлежавших к низшим кастам. Они были одеты в яркие сари. В глаза мне бросились кольца, продетые в носы, и татуировки на тыльной стороне кистей. Стоя вокруг лингама, они лили на этот фаллический столб воду Ганга из медных сосудов и осыпали его яванскими цветами. Старшая из женщин стояла в центре и размахивала над лингамом статуэткой Кали, жалкой копией той скульптуры, которую я однажды видел в знаменитом святилище этой богини в Калькутте. Статуэтку явно купили вчера на базаре.

Мисима показал на стоящую на кофейном столике статуэтку Кали высотой в тридцать сантиметров. У богини разрушения был отталкивающий вид – черное тело и красный язык, высунутый из клыкастого рта. На шее красовалось ожерелье из отрубленных голов, юбка сшита из человеческих рук, а серьгами служили мертвые дети. Она танцевала в бессмысленной жажде крови на теле своего мужа Шивы, похожего на труп.

– Безобразная статуэтка, правда? – смеясь, спросил Мисима. – Вы почерпнули бы много ценной информации из рассказа доктора Чэттерджи о Кали. «Внешность Кали, возможно, кажется вам устрашающей, но поклоняющиеся ей индусы считают ее необыкновенно красивой. На их взгляд, губы богини безупречно прекрасны, ее зубы похожи на жасмин, лицо подобно лотосу, а фигура восхитительна, как несущая живительный дождь туча. Вам кажется, что на ее лице застыла страшная гримаса, а они уверены, что богиня мягко улыбается. Секрет истинной красоты Кали заключается в шакти, чистой энергии, активном женском начале, присущем ее супругу Шиве. Известный афоризм утверждает, что без шакти Шива – труп. Мы живем во времена неуверенности и хаоса, когда Шива кажется лишенным энергии, словно труп, а неверующие, живущие в страхе перед разрушением, воспринимают шакти Кали как нечто отвратительное. Согласно индуистским представлениям о смене мировых эпох, наше время – эпоха Кали. Сансара, иллюзорный мир материи, пространства и времени, не был создан раз и навсегда, он не вечен, но беспрестанно исчезает и вновь возрождается в циклических стадиях Великого Колеса Бытия. Первоначально мир появился из лона Брамы и был совершенным, но постепенно он начал деградировать, порок завладел сердцами людей. Падение последовательно проходит четыре стадии – эпохи или юги. Последняя и самая ужасная из них – это калиюга, ее описание совпадает с тем, что творится на земле сейчас. Анархия, истребительные войны, угроза ядерной катастрофы».

«Мы называем это «маппо», – заметил я.

«Я знаю, что такое маппо, – сказал доктор Чэттерджи и стал судорожно чесать себя под мышкой. – Это вырождение. Согласно учению приверженцев вашей секты Амиды, это эпоха распада, которая будет длиться бесконечно долго. Как мрачно! Для нас калиюга – краткий эпизод, она длится всего лишь восемнадцать столетий. А затем Великое Колесо вновь совершит оборот, начнется новый цикл, и опять родится совершенный мир. Калиюга – выражение нашей тайной надежды. Кали Ма, великая мать-разрушительница, на самом деле доброжелательное божество, потому что она несет обновление миру, освобождая его от иллюзии смерти. Может быть, это прозвучит обидно для вас, но идея маппо отражает лишь истинное положение самого буддизма, его вырождение и исчезновение. Впрочем, и то, и другое буддизм заслужил, поскольку является ересью».

«Ваше замечание не может оскорбить меня, доктор Чэттерджи, потому что я не исповедую никакой религии».

Болтовня доктора Чэттерджи не могла помешать мне любоваться стоявшей в центре внутреннего дворика женщиной. За пеленой дождя я не сразу сумел рассмотреть ее лицо. Но вот ливень немного утих, и теперь я мог разглядеть ее черты. Красавица средних лет, выделявшаяся среди других молодых женщин не только высоким ростом, но и светлой кожей. Рядом с темнокожими спутницами она казалась поразительно бледной, похожей на прокаженную с бесцветным лицом. Зеленое ритуальное сари промокло насквозь и прилипало к телу, словно женщина нагая. Она была статная, рубенсовского типа, пожалуй, слишком полнотелая на взгляд японца. Правила вежливости требовали, чтобы я отвел глаза в сторону – как сделал бы тот, кто увидел купающихся женщин, но движения незнакомки были исполнены такого благородства, что я не мог заставить себя отвернуться.

В ее облике что-то тревожило. У меня возникло странное чувство, словно я уже видел где-то эту женщину раньше. Она передала фигурку Кали одной из девушек и подошла к «соседу» доктора Чэттерджи – старому жрецу, который вынес во двор черного козленка и просунул его голову между вбитыми в землю столбами, словно в импровизированную гильотину. На лоб козленка также нанесли красное ритуальное пятно. Размахнувшись, старик ловко отсек метким ударом изогнутого меча голову жертвы, а затем, схватив за задние ноги трепещущее тело обезглавленного козленка, оттащил его в сторону.

Опустившись на колени, женщина оросила водой из медного кувшина окровавленные столбы. Я с изумлением увидел, как она затем встала на колени и благоговейно прижалась лбом к этому забрызганному кровью эшафоту. У меня мелькнула сумасшедшая мысль, что жрец сейчас подойдет к ней со своей кривой саблей и обезглавит ее. Но красавица выпрямилась, стоя на коленях, и стала рассыпать вокруг себя крохотные яванские цветы, читая молитвы, раскачиваясь и выгибаясь всем телом, словно впавшая в экстаз танцовщица. Дождь стекал по ее телу ярко-красными ручьями. Внезапно я прозрел и понял, что передо мной сама богиня Кали, принявшая тот прекрасный обольстительный облик, в котором она, по словам доктора Чэттерджи, предстает перед поклоняющимися ей индусами.

Как описать произошедшую с Кали метаморфозу? Ища ответ на этот вопрос, мой мозг заработал так же лихорадочно, как дергались конечности у обезглавленного козленка. Где я уже встречал прототип этой красавицы? Может быть, в скульптуре позднего эллинизма, когда женская фигура изображалась в облегающей тело драпировке? В памяти всплыли работы маньеристов эпохи декаданса. Как еще описать этот вдохновенный истинный облик богини Кали? Не хотелось бы впадать в банальность и повторять клише, свойственные ориенталистике. Но у меня не хватило бы выразительных средств, чтобы передать свои ощущения. Чувствуя свою несостоятельность и как будто мстя Кали за то, что она не поддается описанию, я – хотя это и абсурдно – мысленно сравнил ее с изображениями обнаженной натуры на живописных полотнах Аннибала Караччи, представителя эклектичной болонской школы шестнадцатого столетия. Эти картины являются апогеем ледяного академизма западноевропейского искусства и могут заморозить даже кровь Кали.

Я рассмеялся над собственной неудачной шуткой, и тут вдруг в моем мозгу всплыли имя и образ женщины. Иаиль, жена Сэма. Хотя прошло много лет, она все еще напоминала то изображение, которое я видел на снимках в 1948 году.

– Простите, Мисима-сан, но, насколько я знаю, жена полковника Лазара израильтянка. Вы хотите сказать, что встретили похожую на нее индианку?

Мисима улыбнулся, так и не ответив на мой вопрос.

– Доктор Чэттерджи услышал, как я в задумчивости произнес имя Иаиль, – продолжал он. – «Вы знаете эту леди?» – спросил мой спутник. «Она похожа на Кали, хотя сходство не явное», – ответил я. Мои слова изумили его. Дождь тем временем прекратился. Иаиль и сопровождавшие ее темнокожие девушки вышли на улицу. Мы следовали на некотором отдалении, как будто завороженные плавными движениями ее монументальных бедер. Она подошла к двухэтажному зданию, и здесь ее приветствовала жалобным завыванием с балкона большая группа женщин.

«Что это за место?» – спросил я доктора Чэттерджи.

«Это, сэр, один из многочисленных борделей. Мы находимся в Дал-Манди, квартале красных фонарей. Ваша леди Кали – хозяйка одного из расположенных здесь увеселительных заведений».

Доктор Чэттерджи злорадно усмехнулся. В этот момент Иаиль оглянулась, и на ее губах заиграла обольстительная улыбка шлюхи, обнажившая золотой передний зуб – верхний резец.

– И тут вы, конечно, поняли, что эта женщина не имеет ничего общего с женой полковника Лазара?

– Не совсем. Дело в том, что, когда я описал ее Сэму, он согласился, что она как две капли воды похожа на его жену. «У Иаиль тоже надета золотая коронка на верхний резец», – сказал он.

Из всей этой истории я понял только оно: Мисима зло подшучивает надо мной.

– Скажите, кто, по-вашему, обладает менее развитым художественным вкусом, Тукуока-сан, скептик или фанатик?

– Я не сведущ в этом вопросе, сэнсэй, и потому не могу дать на него ответ.

– Точно так же ответил мне Сэм, когда я спросил его об этом. Я рассказал ему о своем решении пойти по пути сакрализации, хидзири-до, который требует проявлять полное безразличие к боли, стрессам и травле. Это – путь суген-до, горного духовенства. Основателем пути был Эн-но-Сокаку, сосланный в восьмом веке за неортодоксальные взгляды императором Момму на остров Ису. Сэм, конечно, высмеял меня. «Значит, теперь ты подхватил вирус святости? Эту прогрессивную азиатскую, и прежде всего японскую, заразу? Сосредоточься лучше на Нобелевской премии, Кокан. Вот ближайшая перспектива для тебя стать святым». «Мне импонирует твой сарказм, хотя он совершенно неуместен. Я не азиат, а японец с чужеродными амбициями».

Сэму Лазару трудно понять меня. Я приехал с Дальнего Востока на запад, в Индию. Приезд в Индию произвел во мне переворот, вытеснив все то восточное, что, по вашему мнению, должно быть во мне. Я чувствую себя в Индии западным человеком. Говорят, что путешествие императора с Востока на Запад приносит одни несчастья, поскольку он вынужден двигаться, повернувшись спиной к солнцу. Это правило подтвердила судьба нашей императорской армии, потерпевшей поражение после предпринятого похода на запад. Что касается меня, то я обеспокоен другим дурным предзнаменованием. Ганг течет с запада на восток и у Бенареса поворачивает на север.

Я не понимал, что хочет сказать Мисима, делая столь причудливые умозаключения, и объяснял его рассуждения, эти блуждания по закоулкам мысли, лишь одним – зловещим предчувствие неудачи, потери, смутной уверенности, что он так и не получит Нобелевскую премию. Несколько месяцев назад Мисима сказал мне: «Я уже достиг стадии некоммуникабельности».

Мисима удалился в комкату и вскоре вернулся, держа в руках фотографию.

– Сэм не сдержал свое обещание, он не приедет ко мне сегодня вечером, но передал с посыльным вот это.

И Мисима протянул мне снимок.

– Посмотрите, что написано на обороте.

Перевернув фотографию, я прочитал надпись, сделанную по-английски: «Снимок сделан в прошлом году во Франции, это скульптура на могиле Людовика XII и его жены Анны. Гробница воздвигнута около 1530 года, в церкви аббатства Сен-Дени. Стиль называется entransi, он точно воспроизводит разлагающийся труп, здесь можно видеть даже стежки швов, наложенных тем, кто бальзамировал тела. Я ответил на твой вопрос? Сэм».

– Подобный натурализм ужасает, – промолвил я. – Что все это значит?

– Это ответ Сэма на мой вопрос: кто обладает менее развитым художественным вкусом, скептик или фанатик? Классическая эстетика обнаженного тела дошла здесь до крайних пределов. Надо учесть, что скульптуры были заказаны еще до смерти Людовика XII.

Признаюсь, я пришел в замешательство.

– Вам известна цель моего приезда в Бенарес?

– Ваш издатель Нитта Хироси сообщил мне, что вы собираете материал для романа.

– Нет, я приехал в Бенарес, чтобы выпить воды из черепа Юань Сяо, – возразил Мисима.

– Простите, что вы сказали?

– Из истории мы знаем, что в Китае в эпоху Тан жил прислужник по имени Юань Сяо, который однажды отправился на гору Каою изучать буддизм. Когда он подошел к кладбищу, уже стемнело, и прислужник решил заночевать здесь. Посреди ночи он проснулся от сильной жажды и случайно обнаружил неподалеку от себя воду в какой-то ямке. Вкус воды показался ему восхитительным, и он подумал, что никогда в жизни не пил столь чистой, свежей, холодной воды. Проснувшись утром, он увидел, что в темноте выпил воду из человеческого черепа. Его затошнило и начало рвать. Этот случай многое открыл Юаню Сяо. Он внезапно понял, что различия порождает сознательная воля. Когда воля подавляется, различия исчезают, и можно пить из черепа с таким же удовольствием, с каким пьют из других сосудов.

– И вы надеетесь найти череп этого китайца в Бенаресе?

– Не буквально, конечно, Тукуока-сан. Во всей этой истории меня занимает один вопрос: смог бы достигший просветления Юань Сяо снова выпить из черепа и показалась бы ему вода из него столь же чистой и восхитительной, как в первый раз? Другими словами, может ли тот, кто лишился иллюзий, вернуть себе восприятие наивного человека? Здравый смысл подсказывает, что нет. Человеку, повторяющему опыт, вода будет казаться свежей только в силу ретроспективности воли. Это – ключевая притча буддийской секты хоссо, она является квинтэссенцией доктрины юсики, что переводится как «сознание только».

– Бывшая баронесса Омиёке удалилась в монастырь, чтобы искать юсики?

– Чтобы найти юсики, вовсе не требуется удаляться от мира. Закон маппо, крайней развращенности, действует повсеместно, даже в женском монастыре. Согласно буддистской логике, непостоянство – единственный закон, но если так, то и сам этот закон должен быть тоже непостоянным, потому что ничто в мире не отличается постоянством. Существует лишь один выход из тупика маппо. Надо осознать это. Я обрел спокойствие и уверенность, направившись по пути юсики – «сознание только».

– Сознание только – чего?

– Сознание только того, что мир манифестирует себя здесь и сейчас, в это самое мгновение, и одновременно в то же самое мгновение рождается новый мир.

– Значит, речь идет об осознании иллюзорности мира?

– Нет, о «сознании только», – мрачно возразил Мисима. – Я нахожусь в Бенаресе, чтобы испить ту же самую воду из черепа Юаня Сяо, подлинную грязную воду, которая приобретет для просветленного сознания чистый восхитительный вкус. Послушайте, Тукуока-сан. В Индии я лучше понял логику агрессивной модернизации моей страны, увидев здесь карикатуру на бывшую Японию. Я размышлял о маниакально-невротической приверженности японцев к чистоте. Вы скажете, что привычка соблюдать чистоту была заложена синтоизмом? Возможно, это так. Ритуальные очищения и закон неприкасаемости ничего общего не имели с правилами гигиены. Индусы не меньше нас купаются, окунаются в воду, но это для них – всего лишь ритуальная формальность, никак не связанная с разумными требованиями гигиены. Я каждый день вижу, как тысячи набожных индусов погружаются в воды Ганга, куда стекает вся грязь Бенареса, этого города мертвых, сюда попадают пепел после кремации, трупы жертв таких болезней, как оспа, чума и проказа. Я наблюдал, как люди с головой окунаются в эти сточные воды, полощут горло, ныряют, и все это с механическими, невротическими жестами, в которых, однако, ощущается нечто естественное, трансцендентное. Когда чистота становится лишенной смысла рутиной, она переходит в свою противоположность и превращается в ужасающую отвратительную грязь.

Чистый. Грязный. Не только синтоизм и индуизм, но и сама идея прогресса вращается вокруг этих понятий. Я вглядываюсь в священные воды Ганга и вижу там карикатуру на Японию, двигающуюся в своем стремлении к прогрессу к предельной стерильности, безжизненной, как лунный кратер. Чистый. Грязный. Кажется, в этих словах зашифрованы два противоположных мира: прогрессивная Япония и отсталая Индия. Какие странные, парадоксальные отношения связывают первоначальный буддизм, родившийся здесь, в Индии, и его японскую имитацию! Вглядываясь в грязные воды Ганга, я думаю о том, что мы пропустили этот буддизм через сито синтоизма. Белое шелковое сито. Но сумели ли мы, спрашиваю я себя, очистить первоначальную грязь буддизма с помощью синтоистской честности? Получилась ли из него прозрачная чистая вода, которую выпил бы из черепа Юань Сяо после своего просветления? Стала ли наша имитация буддизма лучше по сравнению с мутным индийским первоисточником, дав миру юсики – освобождение от грязи жизни?

Мисима дрожал. Но не от холода, как я теперь начинал понимать, а от фанатической убежденности, вдохновляющей его. Взглянув еще раз на надпись на обороте фотографии, я спросил себя, действительно ли она сделана полковником Лазаром или же самим Мисимой? Этого я не знал.

Мисима молчал. Откинувшись на спинку стула, я огляделся вокруг. Отель «Кларк» был одной из лучших гостиниц Индии. Я имел возможность сравнить ее с другими. На своем веку я повидал бессчетное количество номеров с серыми москитными сетками и дохлыми тараканами в ванне. В просторных номерах там сиротливо стояла обитая плюшем мебель, а под потолком вращались апатичные вентиляторы. В переполненных постояльцами ресторанах этих отелей подавали ужасно приготовленные блюда английской кухни. Гостиница же «Кларк» была просто очаровательной – она располагалась в роскошном двухэтажном здании, и окна выходили в сады. Здесь были небольшие чистые номера с портиками, затянутыми от солнца экранами.

– Два дня назад произошел комичный инцидент, – снова заговорил Мисима. – Вечером я ждал визита Сэма. Сидя на веранде, я делал записи в блокноте при свете керосиновой лампы. Из-за аварии на станции электричество в гостинице отключили. Некоторые постояльцы, устроившись на веранде, пили послеобеденный коньяк и виски. Но вскоре вечерняя прохлада и сырость заставили их уйти в свои номера. Лишь одна пожилая английская супружеская пара осталась сидеть за столиком, на котором тоже стояла керосиновая лампа. Джентльмен походил на британского колонизатора старой закалки, плантатора или армейского бригадира в отставке: седые усы и красноватый цвет лица. Англичанин казался мне настоящей карикатурой, но я, наверное, представлялся ему не менее смешным. Оба мы были осколками рухнувших империй. Он удерживал свои позиции на веранде с таким видом, словно это спорная территория, на которую претендуют японцы.

По-видимому, его раздражало, что остальные постояльцы ушли, сдав мне без боя эту крепость. И вот началась психологическая война.

Этот отставной бригадир завел вдруг длинную речь, которая явно предназначалась для моих ушей. Я понял это, поскольку он говорил очень медленно и громко, как обычно делают, когда хотят что-то втолковать идиотам-иностранцам. Тогда я надел маску притворного спокойствия и сделал вид, что не понимаю по-английски. Англичанин старательно избегал смотреть на меня. И как вы думаете, какова была тема его монолога? Он говорил о воде! О качестве сырой, небезопасной для здоровья воды, взятой из-под крана, и настаивал на том, что ту воду непременно надо добавить в виски.

Речь шла о воде чайного цвета, о той, которая течет из крана в моем номере. Это вода Ганга – реки, рожденной лотосоподобной ступней Вишну. Мата Ганга – Матерь Ганг – низвергается с небес и течет среди завитков волос Шивы. Супруга Шивы, Парвати, ревнует мужа к ней.

Гневная речь бывшего бригадира о воде (его жена все это время хранила молчание) должна была противопоставить меня «его» Индии, хотя Индия не принадлежала ни ему, ни мне. Вода Индии воплощала яд его ненависти ко мне. Враждебность этого английского джентльмена перешла все пределы. То была лютая звериная ненависть, чисто подсознательная, интуитивная ненависть, которая сидит в печенках. Нам, японцам, хорошо знакомо это чувство. По нашим представлениям, как и по представлениям древних греков и ветхозаветных евреев, душа находится в печени или в животе. Отсюда исходят самые глубокие эмоции – храбрость, великодушие, справедливое негодование, все те состояния, которые передаются английским выражением «tohaveguts».

Неужели мой свирепый противник хотел еще раз убедить меня в том, что выпускание кишок является своеобразным жестом искренности? Я вспомнил древнюю магическую практику чревовещания, venterloqui, что в буквальном переводе означает «речь живота», или «красноречие живота». Более красноречивый способ выразить внутренний сокровенный дух, чем выпустить внутренности, трудно придумать. Подобные рассуждения англичанин счел бы, без сомнения, доказательством нашей преступной кровожадности. И возможно, был бы прав.

Я понимал, что он бросает мне вызов, заставляет выпить воду, загрязненную его христианским империализмом, его плотью и кровью, то есть его пресуществленшюй Индией. Мне предлагали выпить из черепа Юаня Сяо. Я вступил с англичанином в поединок хара, являющийся испытанием искренности. Индия воздействует на внутренности человека как в символическом, так и в буквальном смысле. Вот почему отставной бригадир, издеваясь надо мной, заставлял выпить отвратительную болезнетворную жидкость, налитую в стакан с виски.

Каждый, кто приезжает в Индию, чувствует, как эта земля мучает его, не дает покоя и раздражает до тех пор, пока человек не впадает в своего рода ипохондрию. Я говорю не о множестве неприятностей, которые ждут вас здесь, и не о дизентерии, которой рискует заразиться в Индии каждый. В Калькутте я сам долго страдал от желудочных колик. Мой кишечник совсем перестал работать, что случалось со мной только в юности и молодости, до того, как я стал тренироваться. Доктор Чэттерджи прописал мне традиционное индийское средство от спазм желудка. Столовую ложку шелухи льняного семени нужно заварить в воде. Кроме того, сказал он, от этого заболевания помогало концентрированное масло мяты. Четыре его капли тоже надо растворить в воде. Вызывающим у меня сильное сомнение компонентом этих средств является, конечно, вода.

Впрочем, я веду речь вовсе не о дискомфорте в кишечнике и опасности подцепить какую-нибудь заразную болезнь, а о постоянном душевном зуде. Царящая в Индии тошнотворная грязь вызывает у человека отвращение; и в то же самое время каждый испытывает непреодолимое желание поддаться тайному искушению измараться, заключить в свои объятия прокаженного и наконец с чувством облегчения упасть в эту сточную канаву. В смиренной улыбке доктора Чэттерджи я ощущаю насмешку над собой, над бригадиром в отставке, над всем священным фарсом Индии.

Я не испытывал чувства патриотизма, вступая в поединок с бывшим бригадиром. Напротив, я всегда стыжусь высокомерия японских чиновников, которых можно встретить в Юго-Восточной Азии. В данном же случае я скорее испытывал симпатию к старому воину, хотя знал, что он не разделяет мои чувства. Мне больше импонируют подобные динозавры, чем новая разновидность западных туристов, приезжающих в Индию, – хиппи. Они прибывают сюда на экспрессе «Марракеш» в поисках просветления. К ним здесь относятся как к неизбежному злу, такому же, как мухи или болезни. Мне не нравится, что они ведут себя в Индии как дома и тем самым присасываются к ней, словно паразиты. Для меня это – муть империи, мне кажется, что хиппи выполняют работу мелких колониальных администраторов, несмотря на то, что они праздно валяются целый день на траве, словно крокодилы, выползшие на берег Ганга. Но в эпоху маппо существует ли какая-нибудь разница между мной и ними? Ведь я такой же турист, как и они. Доктор Чэттерджи уверяет меня, что, каковы бы ни были причины моего приезда сюда, я все равно получу огромную пользу от даршана, или посещения святых мест, – так индусы называют паломничество.

Бригадир наконец встал из-за стола. Бросив на меня взгляд, он улыбнулся или, вернее, осклабился. Я смотрел на его скривленные губы и вдруг заметил в свете керосиновой лампы, что у него не хватает многих зубов, а на оставшиеся надеты золотые коронки. С выражением мрачной решимости на лице англичанин направился к моему столику. Его волосы походили на прилипшие к черепу клочья белесой соломы, кожу бороздили глубокие морщины. Казалось, из его слезящихся голубых глаз сейчас брызнет на меня мутная жидкость. Бригадир был невысокого роста. Нижняя часть его тела имела внушительные размеры, особенно выделялся гротескно большой живот. Его жена – а быть может, это была мать, уж очень старо она выглядела – тоже страдала отеком нижних конечностей. По ее странному взгляду я понял, что она незрячая. Остановившись у столика, англичанин так низко склонился надо мной, что мне показалось, он хочет меня поцеловать – или укусить. Я встал, не желая, чтобы его грубые обветренные губы касались моей кожи. Лицо англичанина показалось мне вдруг странно знакомым, но я не мог вспомнить, где именно мог раньше видеть его.

«Не уезжайте из Каси, не повидав агори», – промолвил он.

«Простите, но где это?» – спросил я.

«Это не место, – засмеявшись, объяснил он, – это такие люди, святые. Они едят трупы».

Он снова засмеялся и, тяжело ступая, удалился с веранды вместе со своей слепой женой.

 

ГЛАВА 2

КОРЗИНА СО СЛОМАННЫМИ НОГАМИ

– Вы читали книгу Чарльза Кингсли «Водяные младенцы»? – спросил Мисима.

– Вы говорите о детской книге викторианской эпохи? Да, я слышал о ней.

– История, которую я только что поведал, напоминает эту книгу, хотя мой рассказ предназначается для взрослых. Вы согласны со мной?

– Так, значит, все это вымысел?!

Неужели Мисима вновь подверг меня испытанию? Вместо ответа он задал мне еще один вопрос:

– Что легче – жалеть человека или ненавидеть его вот за это? И Мисима жестом показал на свое тело так, как демонстрируют новый костюм.

Я окинул его взглядом, хотя нагота смущала меня. – Думаю, что большинство людей почувствовало бы зависть к вам.

– Вежливый и уклончивый ответ. Я не спрашиваю, завидуете ли вы мне, Тукуока-сан.

Меня изумило, что тело Мисимы вновь покрылось гусиной кожей. Почему он дрожит от холода в такую теплую погоду? Мисима как будто прочитал мои мысли.

– Вас интересует, почему я дрожу? Я не могу объяснить свои чувства. Я ощущаю, как от фотографии, сделанной Сэмом Лазаром, исходит пронзительный могильный холод. Мне кажется, что это не Людовик XII, а я лежу на ледяной мраморной плите и на мой выпотрошенный живот наложены бальзамировщиком швы. Лазар прислал этот снимок, чтобы подло шантажировать меня.

Мисима так и не объяснил, в чем, по его мнению, заключался шантаж.

– Сколько себя помню, я всегда мечтал научиться танцевать, – продолжал он. – Но мне было очень трудно осуществить свою мечту. Я умело имитировал танец, но этого мало. Сколько раз я просил Хидзикату Тацуми научить меня танцевать. «Вы ошибаетесь, – отвечал он, – искусство танца дается не опытом. Вы просто забыли, что значит быть ребенком». – «Хидзиката-сан, – промолвил я. – Я не могу вспомнить, потому что у меня не было детства». Он засмеялся. «В таком случае повторяйте застывшие жесты и позы мертвых. Так вы научитесь танцевать». В другой раз, помню, он как-то сказал: «В старину темнота была кристально ясной. А теперь по ночам нет никакой темноты». Его замечание заставило меня вспомнить о представлениях древних греков. Они считали, что первоначально небо было черным и все же казалось ясным, ослепляя подобно белизне мрамора. Когда я высказал вслух свои мысли, Хидзиката рассмеялся над моими интеллектуальными потугами. «Я исполняю танец бутох. Это – грязь. Осознание безнадежности. Что общего имеет этот танец с синтоизмом, буддизмом или какой-либо другой религией? Я вижу, как вы ходите. Так ходят все японцы. Вы как будто боитесь, что кто-то украдет ваши следы».

Заметив выражение недоумения на моем лице, Мисима остановился.

– Вам известно, кто такой Хидзиката Тацуми? – спросил он.

– Конечно, кто же не слышал этого имени? Его сравнивают с Мартой Грэм.

– По ошибке. Наша склонная к панике Ассоциация современного танца никогда не объявила бы Марту Грэм опасной танцовщицей.

– Хидзиката – эксцентричный, скандальный гений. Я не совсем понимаю, что он делает. Его творчество кажется мне эклектичным – в нем присутствуют элементы немецкого «нового танца» двадцатых годов, кастаньеты фламенко, американский джаз, безрассудство маркиза де Сада и немного японской традиционной музыки гидаю.

– И баллады наркоманов, обитателей андеграунда. Почему бы и нет?

– И что все это означает?

– Ваша так называемая эклектика находит во мне отклик. На самом деле никакой эклектики нет. Это освобождение ото всех влияний, еретическая попытка разорвать все связи с миром и достигнуть того, чему уже будет невозможно подражать. Хидзиката придумал танец темноты, бутох. Бутох – чисто японское явление, потому что это – ничто, это – грязь. Хидзиката приехал в Токио после войны из беднейшего, наиболее убогого уголка земли, Акиты, местечка, расположенного в северо-восточном Тохоку. Он увидел превращенный в руины, оккупированный Токио. По его признанию, он сохранил кое-какие воспоминания детства: однажды Хидзиката увидел свое отражение в бочке с водой и полоснул по нему серпом. Его интересовало, что находится за отражением. Хидзиката приехал в Токио с мешком риса, драгоценным подарком, который он намеревался преподнести учителю Такае Егучи, человеку, учившемуся вместе с Мэри Вигман, но Такая уже взял себе другого ученика. Я знаю, где Хидзиката научился танцевать бутох – в танцзалах, где развлекались американские солдаты. Он купил себе белый костюм, истратив с трудом накопленные сбережения, и, словно гангстер из голливудского фильма, стал танцевать в этих заведениях с японскими проститутками, которые обслуживали американских офицеров. Вот где надо искать истоки его танца темноты. Они кроются в безоговорочной капитуляции. Вы понимаете, о чем я?

Хидзиката как-то поделился со мной воспоминаниями о своей жизни в Аките. В тридцатых годах его старших сестер, маленьких девочек, родители продали, чтобы прокормить себя и младших детей. После этого он начал общаться с сестрами в своем воображении, окружив себя фантомами. Он помнит, как его братьев призвали в армию. Они должны были служить в Маньчжурии. В память врезались их красные, разгоряченные саке лица, когда они перед отъездом сидели за прощальным ужином вместе с родственниками. А потом братья вернулись… Две урны с пеплом. Огонь и пепел – это и есть бутох. «В детстве меня заставляли есть золу, – рассказывал Хидзиката, – от глистов». И это тоже бутох. Бутох – это весь жизненный опыт Хидзикаты, его воспоминания о ветре и безногих деревянных куклах дарума. Ветер – это своеобразное кимоно, в которое Акита одевается круглый год. Его бушующие порывы несут сельских жителей по дорожкам между рисовыми полями прямо к дверям Хидзикаты. Эти гости, словно призрачные танцоры, являются из пелены снежного бурана. Даже летом люди в селении Хидзикаты, прежде чем войти в дом, на пороге стучат своими сабо, как будто хотят отряхнуть с них невидимый снег. Призраки снова стоят у дверей… Уходя в поле на работу, родители сажали маленьких детей по четыре или пять в одну корзину и оставляли ее на меже. Весь день дети находились одни, без присмотра, потому что взрослые трудились не разгибая спины и не обращали на них никакого внимания. Малыши писали, толкались в тесной корзине, плакали, дрогли на пронизывающем ветру. У них было много времени – целая вечность, – для того чтобы всмотреться в небо, изучить все его особенности. Но, конечно, им, находящимся в полубессознательном состоянии, казалось, что вверху царит полная тьма. Когда наступала ночь и ребенка после двенадцатичасовой пытки в корзине наконец отпускали на волю, 0н не мог не только стоять, но даже распрямить ножки. Он превращался в безногую деревянную куклу дарума, а в мозгу его сохранялись только два образа – темное небо и бушующий ветер. Взрослые с улыбкой смотрели на ребенка, вспоминая собственные мучения. Бутох берет свое начало в этих воспоминаниях о корзине со сломанными ногами.

Мисима немного помолчал.

– В 1961 году, – продолжал он, – на фестивале мертвых я посетил студию Хидзикаты. Помню уличные фонари, освещавшие улицы, и доносившийся издали стук барабанов. Хидзиката встретил меня у дверей. Он давал мастер-класс, и я с восторгом наблюдал за ним, завидуя простоте и естественности его движений. Я никогда не смог бы достичь такого совершенства. При этом Хидзиката не стремился поразить зрителя, он не делал ничего грандиозного, того, что обычно восхищает нас в других исполнителях. Он вообще едва двигался. На жилистом теле была одна набедренная повязка, и он походил на рисунок из учебника по анатомии – все мышцы и сухожилия явственно выступали под кожей. Не человек, а парусное судно. Казалось, что в полотнища его парусов дует ветер Тохоку и приводит судно в движение. На моих глазах тридцатидвухлетний танцор с длинными, как у его старших сестер, волосами преображался, становился моложе. Вот ему уже двадцать пять, двадцать, шестнадцать, девять лет… он быстро приближался к своим истокам. Хидзиката исполнял этот волшебный танец под музыку битлов: «Я хочу держать тебя за руку».

В то время Хидзиката только начал экспериментировать и находился в поисках своего стиля. Он обратился к движениям своей родины – Тохоку. Танцовщик принимал позы сидящего на корточках крестьянина, сгибал ноги и напрягал мышцы, чтобы противостоять воображаемым порывам ветра. Он хотел изобразить в танце корзину со сломанными ногами и поэтому застывал, перенося вес тела на внешние края стоп. Во время моего визита в студию этот танец исполняла жена Хидзикаты, Мотофудзи Акико. Каждый шаг в позе с вывернутыми ногами причинял ей боль, а единственным аккомпанементом служили глухие удары, которые Хидзиката наносил деревянной тростью по столу из красного дерева – очень дорогому антикварному предмету, изготовленному в ранний период Эдо. Остановившись, танцовщик зажег сигарету. «Вы хотите танцевать? – спросил он меня и продолжал: – Ну что ж, снимайте одежду и танцуйте. Раздевайтесь догола». И он поставил пластинку с танго Карлоса Гарделя «Мадресельва».

Я старался изо всех сил, танцуя перед Хидзикатой и его женой, а они следили за моими движениями с непроницаемым выражением лиц. «Стоп, стоп! – воскликнул наконец Хидзиката. – Почему вы так странно прыгаете?» – «Но я не могу копировать ваш стиль», – заявил я. «А кто просит вас копировать меня? Помните лишь об одном: когда вы ставите ногу в грязь, вы наступаете на губы ребенка. Но вы ведь не хотите наступить на детское лицо, правда?» Хидзиката встал лицом к стене. «Что я делаю?» – спросил он. «Наверное, мочитесь», – ответил я. «Почему вы так решили? Ведь мышцы моей спины не свидетельствуют об этом». Он был прав. «На Западе танец устремлен ввысь, – сказал Хидзиката. – Его апогеем являются пуанты, высокие прыжки, парение в воздухе, имитация невесомости. Все, например, говорят о прыжках Нижинского. Но в Тохоку прыжки невозможны. Там ноги представляют собой пару сломанных палок. Разве вы можете с такими конечностями воспарить над землей? Оставьте все мечты о классической красоте, о японской в особенности, потому что эти мечты противоречат идее красоты». Взяв в руки небольшой барабан – такой используют монахи буддийской школы нитирэн, чтобы сопровождать его стуком чтение сутры Лотоса, – он начал бить в него. «Стоп! – вскоре вновь воскликнул Хидзиката. – Вы не слушаете ритм. Хотя, возможно, дело тут вовсе не в музыке. – И он, засмеявшись, обратился к своей жене Акико: – У меня такое впечатление, будто у него между ног находится бьющая крыльями курица. Нам надо связать ее и сунуть в корзину». Так они и сделали.

Мисима принес из комнаты широкий медицинский лейкопластырь и зафиксировал этой клейкой лентой член и яички.

– Эту операцию под руководством Хидзикаты выполнила Акико, – продолжал он.

– Должно быть, вам было больно.

– Только когда пластырь срывали и от него отклеивались лобковые волосы. Когда все было готово, Хидзиката сказал: «А теперь слушайте меня внимательно. Звуки, которые я извлекаю из барабана, – это язык стихий, воды, риса, ребенка, пробудившегося от ночного кошмара, пепла, листьев на дереве. Слушайте и старайтесь понять, что это, но не копируйте явление, не изображайте его посредством танца, а – будьте им». Дон-дон-дон.

Мисима начал танцевать на балконе гостиницы танец безногой деревянной куклы дарума. Я как завороженный следил за ним, очарованный ирреальным повествованием его тела, его пениса, размеры которого подчеркивала белая лента пластыря. Я смотрел на него во все глаза, потягивая виски. Что еще я мог сделать?

– Значит, вы начали понимать язык стихий Хидзикаты? – спросил я.

– Я все еще учу азы танца бутох. Но через три года, когда я пойму, что он не требует движений, я в совершенстве овладею его языком.

Лишь 25 ноября 1970 года я понял, о чем тогда говорил Мисима.

– Япония постепенно богатеет, – сев на кушетку, продолжал Мисима, – не правда ли, Тукуока-сан? Теперь уже речь идет не о восстановлении слабой экономики, а об экономическом чуде. Год, который стал точкой отсчета экономического развития, давно забыт. Мы стали нацией, добившейся успеха. Я – японец, а значит, тоже добился успеха. Я извлекаю выгоду из экономического возрождения Японии и с чувством сыновнего благочестия, которое свойственно любому лояльному трудолюбивому гражданину, вношу в него свой вклад. Не являются ли тридцать шесть томов полного собрания моих сочинений блестящим образцом стахановского высокопроизводительного труда? Я – типичный образцовый чернорабочий, один из тех, что трудились в послевоенные годы, восстанавливая страну. Широкая известность переводов моих романов, пьес и эссе во всем мире принесла Японии славу.

Перечисление Мисимой своих заслуг вызвало у меня чувство горечи. Я знал все, что он мог сказать. С его стороны это простительная слабость. Мисима походил на подвыпившего чиновника, слезливо жалующегося приятелю на то, что принесенные им ради пользы дела жертвы никто не ценит. Обычно о таких разговорах забывают на следующее утро, когда хмель проходит. Однако жалобы Мисимы вскоре перестали звучать как банальные сетования средней руки клерка.

– Кто мне поверит, если я скажу, что привело меня сюда, в Бенарес, что я ищу здесь?! – воскликнул он.

– Вы ищете череп Юаня Сяо, чтобы испить из него воды, – напомнил я.

– Неужели вы мне поверили? Мои японские читатели сделали меня богатым, но никак не респектабельным. Для них я мюзикхолльный балагур, низкопробный комедиант. Разве могу я, человек, далекий от политики и религии, убедить их в серьезности своих верований? Публика признала мой успех – разве это не достаточная награда? Мне могут простить любое прегрешение, кроме одного. Мне не разрешается бросать тень на собственный успех, я должен во всем соответствовать ему. Иметь же верования простительно только простакам, которые остаются по ту сторону успеха. В этом вся загвоздка. Мои современники – существа с атрофированным воображением, у них выработался только один условный рефлекс. Они реагируют лишь на успех и не способны понять, принять и простить того, кто ниспровергает их святую веру в него. Горе человеку, который беспечно относится к своему успеху и стремится к саморазрушению. Он натолкнется на глухую стену непонимания, которое будет ему местью. Его отнесут к разряду инакомыслящих, социальных изгоев. Я, конечно, понимаю, что писатель с точки зрения экономики – фигура малозначительная, если не сказать ничтожная. Все это верно, я всего лишь писатель, человек, который развлекает публику. Но для меня с того года, который я называю нулевым, ничего не изменилось.

– Меня призвали в армию, когда уже закончилась война, и я не был на фронте.

– То же самое можно сказать и обо мне, – промолвил Мисима.

– Как?! В романе «Признания Маски» вы пишете о том, что в конце войны вы уже работали на авиационном заводе. Значит, это вымысел, Мисима-сан?

– Нет, не вымысел, – с улыбкой сказал Мисима. – Но работу на авиационном заводе никак не назовешь боевым опытом, это скорее опыт эстетический.

– То есть роман – беллетристика особого рода. Мне никогда раньше не приходило в голову, что вы можете выдумать автобиографию. Вы позволите мне опубликовать свои размышления на сей счет?

– Пожалуйста, – проговорил Мисима, пожимая плечами. – Но не забывайте, что японцы воспринимают все буквально. Помните об этом, когда будете излагать на бумаге свои размышления о моем богатом художественном воображении.

– Меня восхитил ваш роман «Признания Маски», искренний и очень смелый для своего времени.

– Для своего времени! – воскликнул Мисима и расхохотался. – Автобиография писателя – всегда сплошной вымысел. Я никогда не был тем человеком, который описан в моем романе, ни «в свое время», ни сейчас. Поверьте, я ничего не пытаюсь скрыть от вас и не иронизирую. Я пишу о времени, которое никто не понимает и которое все еще длится. Это нулевое время. Я никогда не избавлюсь от своего тела, хотя мне и удалось заменить его другим. Юкио Мисима, неестественно рожденный не из лона женщины, а из Зазеркалья «обратного курса», наконец увидел свое собственное отражение. Он стал кандидатом в лауреаты Нобелевской премии! Для меня это действительно всего лишь отражение, потому что для меня 1967 год – это ноль плюс двадцать два. Позвольте мне быть с вами совершенно откровенным, Тукуока-сан, и рассказать о разнице между вымыслом и верой. Вы увидите, что правда имеет много и в то же время ничего общего с фактами, описанными двадцатитрехлетним писателем девятнадцать лет назад.

Магнитофон записывал его рассказ, а я по ходу делал дополнительные пометки в блокноте.

 

ГЛАВА 3

НЕОСПОРИМЫЙ СИМВОЛ ВЕРЫ

Вы всего лишь на несколько лет моложе меня, Тукуока-сан, а значит, достаточно взрослый человек, чтобы помнить войну и иметь к ней свое отношение. Вы тоже пережили Нулевой Год, ставший неожиданным возрождением, которое, однако, привело к демократическому либерализму. Другими словами, к полной амнезии. Вы, конечно, как человек демократических убеждений, не хотите тревожить свою память и говорить со мной, опасным правым радикалом, на эту тему, пробуждая неприятные воспоминания, которые – в некотором смысле – давно уже не являются вашими собственными.

Мне же не дают покоя мысли о «неоспоримом символе веры». А! Вы фыркаете и встревоженно смотрите на меня, потому что принадлежите к довоенному поколению, которое понимает, что я имею в виду императора. Я не признаю легендой, мифом или ошибочной концепцией идею его божественности, превосходства японского народа над другими народами и историческую миссию Японии господствовать над миром. Услышав слова отречения от божественности из уст самого императора в его новогодней речи 1946 года, я стал отстаивать оказавшуюся под запретом идею вопреки его заявлению, вопреки Конституции, принятой в мирное послевоенное время.

Я вижу, что вы пришли в замешательство, но все же позволю себе продолжить. Вы делаете вид, что вам неинтересно слушать меня. Ведь всем давно хорошо известны ультранационалистические взгляды фанатика Мисимы, журналисты не раз писали о созданном им военизированном «Обществе Щита», этой личной армии. Безумец Мисима, по словам газет, располагает сотней «игрушечных солдатиков». «Неоспоримый символ веры» кажется демократической общественности Японии возмутительной скандальной идеей. Но это лишь внешний аспект темы. Что же до ее внутреннего содержания, то оно касается лично меня. В дни, когда Японию озарял свет божества, я был совсем другим человеком.

Меня оглушал рев двигателей на заводе авиакомпании «Накадзима» в Коидзуми. Как я попал на предприятие камикадзе? Отвечаю: осенью 1944 года меня привел туда «неоспоримый символ веры».

Я был тогда болезненным девятнадцатилетним юношей с черными, похожими на гусениц бровями, которые подчеркивали мертвенную бледность моего лица. В 1944 году меня впервые вызвали на медкомиссию перед призывом в армию. У меня были настолько худые слабые руки, что во время испытания на пригодность к службе в армии я не смог поднять куль с рисом. Ребята из крестьянских семей с легкостью не один раз поднимали этот груз над головой. Подобной, обычной для сельской глубинки проверке на силу и выносливость меня подвергли потому, что отец, стремясь спасти меня от верной смерти, прибег к бесчестной уловке. Он решил, что я должен добровольно вызваться пройти допризывную комиссию в Сиката, местечке, откуда вело свое происхождение семейство Хираока и где когда-то наши предки возделывали землю. Азуса вспомнил о наших крестьянских корнях, поскольку в тот момент это было ему выгодно. Он рассудил, что если меня примут в полк, расквартированный вдали от Токио, то я не скоро попаду на фронт. И, возможно, война закончится прежде, чем я пройду военную подготовку и моя часть будет отправлена в район ведения боевых действий. В конечном счете Азуса добился, чего хотел. Меня признали годным к нестроевой службе, что гарантировало мне безопасность. Так моя болезненная слабость, бывшая, в свою очередь, «неоспоримым символом веры» нашей семьи, победила саму историю.

В октябре 1944 года меня направили в Коидзуми, город в префектуре Гумма, расположенный в пятидесяти милях к северу от Токио. Моя болезненная слабость неизбежно привела меня на завод «Накадзима», предприятие, которое несло смерть моим ровесникам. Ирония судьбы, которая готовила мне все новые унижения. Я категорически не подходил для получения профессии рабочего-авиастроителя. Женщины среднего возраста и юные девушки были более перспективными рабочими кадрами. Именно они под руководством мужчин-инженеров трудились на производстве смертоносных машин. День и ночь под рев моторов и шум станков они стояли у сборочного конвейера, а я тем временем сидел в конторе завода. За все время работы мне так и не присвоили даже самого низкого разряда. Я служил мелким клерком у интенданта Одагири Риотаро, занимаясь распределением пайков и составлением платежных ведомостей.

Правда, мне повезло с начальником. Одагири, законченный циник и довольно язвительный человек, снисходительно относился к моему «интеллектуальному безделью», как он выражался. Я мог читать и писать на работе, хотя обстановка не располагала к литературным занятиям. Застекленная перегородка, за которой мы сидели, сотрясалась от грохота и дребезжала, уши закладывало от рева. Время от времени Одагири поднимал глаза от работы и спрашивал:

– Может, тебе нужна моя рука, чтобы помочь заниматься интеллектуальной мастурбацией?

Это его постоянная шутка, он часто острил и по поводу своего увечья. Одагири, бывший моряк, потерял руку на войне. У него имелись серьезные основания испытывать горечь и ожесточение. Он происходил из знатного рода наследственных феодальных лордов Мито, верных вассалов сегунов Токугава. Тем не менее некоторые представители этого рода стали фанатичными сторонниками императора и способствовали реставрации его власти. Мито, город, расположенный к северо-востоку от Токио, был в течение многих столетий интеллектуальной цитаделью, центром имперской историографии. Отец Одагири работал учителем истории в школе Мито и был последователем емэйгаку, неоконфуцианской философии, вдохновлявшей тех, кто подготовил реставрацию Мэйдзи.

В юные годы, будучи кадетом училища военно-морской авиации, Одагири вступил в ультраправую террористическую организацию «Лига Крови». По его словам, «кучка провинциальных террористов и чудаков, исповедующих анархизм в духе Кропоткина». Во главе организации стоял авантюрист Инуё Ниссо, бывший военный шпион в Китае, ставший затем священнослужителем секты нитирэн в храме на побережье вблизи Мито. В 1932 году члены «Лиги Крови» убили министра финансов Инуё (однофамильца Ниссо) и директора холдинговой компании «Мицуи» барона Дана Такуму. Тайная организация «Лига Крови», призывающая к массовым убийствам крупных политических деятелей, промышленных магнатов и судей, была раскрыта. Ее духовного лидера, капитан-лейтенанта Фудзи Хироси, отправили служить на авианосец в район Шанхая.

«Было признано, что я играл незначительную роль во всем этом безумстве, – рассказывал Одагири, – и меня тоже направили служить на авианосец в район Шанхая. Капитан-лейтенант Фудзи погиб во время злополучной шанхайской авантюры адмирала Сёзавы. Нас спасла армия. Что касается меня, то я во время этих событий потерял руку. – Одагири помахал культей. – И какую же награду получил я, тридцатилетний герой, пожертвовавший правой рукой? Я обречен выполнять работу мелкого конторского служащего, с которой справилась бы и женщина. Вот тебе и военно-морской флот. Все это настоящее дерьмо, второразрядный сортир, загаженный жидкими испражнениями».

Одагири совершенный виртуоз по части сквернословия. Он владел диалектом, на котором разговаривают жители южного острова Кюсю, и многие его слова были мне непонятны. Я не могу в точности воспроизвести его красочную речь. Громкие выразительные ругательства Одагири в адрес властей, казалось, должны привлечь внимание кемпейтай – военной полиции, однако, похоже, безрукий интендант никого не интересовал. Точно так же, как никто не проявлял ни малейшего любопытства ко мне, младшему клерку, книжному червю и бумагомарателю.

Штат интендантского отдела был небольшим. Кроме меня и Одагири здесь работали главный бухгалтер Нагумо Дзиро, семидесятилетний пенсионер, бывший главный бухгалтер компании «Накадзима», а также две его помощницы. Флегматичного Нагумо изредка выводили из себя тирады Одагири, и тогда старый бухгалтер снимал очки и, энергично протирая линзы, мягко говорил:

– Господа, прошу вас, имейте уважение к моим сединам.

Помощницы Нагумо хихикали. Нагумо научил меня выполнять простые обязанности счетовода. Но когда я овладел этими нехитрыми навыками, он потерял всякий интерес и стал относиться ко мне, как обычно относятся к счетной машине.

Постепенно во мне крепла уверенность, что мои черновые наброски во время рабочего дня делала правая рука Одагири.

Я забыл упомянуть, что у интенданта Одагири имелось хобби, которым он часто занимался на рабочем месте, – таксидермия. В основном Одагири набивал чучела птиц. Увечье не мешало любимому делу. Одагири изобрел протез, который помогал справляться с трудными задачами. Инвалиды в те времена сплошного дефицита не имели возможности пользоваться сложной техникой и прибегать к дорогостоящим услугам ортопедов, поэтому Одагири пришлось выходить из затруднительного положения самостоятельно. С помощью своего друга, хирурга, он смастерил неказистое громоздкое устройство, похожее на плоскогубцы, расположенные на конце куска металлической арматуры. Используя этот «протез», а также различные зажимы и тиски, Одагири буквально творил чудеса. Он привязывал к культе это чудовищное устройство, только когда набивал чучела птиц. Обычно же оно праздно висело на спинке стула словно пучок алюминиевых сухожилий.

Одагири не любил, когда за ним наблюдали во время работы. Он, конечно, понимал, что нам очень трудно не смотреть на него, и упивался нашим чувством неловкости. На наших глазах калека делал почти невозможное. Это поражало. Зная, что мы исподтишка наблюдаем за его виртуозными движениями, он похвалялся, что может «за час набить чучело колибри». В жилище Одагири стояла невыносимая вонь, как на скотобойне. Постепенно наша контора заполнялась мертвыми птицами, и они как будто следили за нами стеклянными глазами. Здесь были туканы, шилоклювки, экзотические неизвестные виды, привезенные с далеких территорий, на которых воевала императорская армия. Одагири говорил, что таким образом он знакомится с джунглями Борнео и другими Богом забытыми уголками Юго-Восточной Азии, не подвергая свою жизнь опасности. Шедевры Одагири приобрели такую известность, что начальство стало часто заказывать ему чучела, передавая материалы через курьеров. Одно из его лучших произведений – огромный гриф с распростертыми крыльями – было сделано по заказу самого вице-адмирала Ониси.

«Вот почему военная полиция не затыкает мне рот. Художники моего уровня слишком редкое явление, и к ним относятся особенно бережно. Мы незаменимы, правда, младший клерк, Хираока? И у нас много свободного времени для хобби, потому что самолеты камикадзе не надо ремонтировать: они не возвращаются из боя».

Мы жили в этом вольере среди заплесневелых трупов пернатых застывшие ъ ОДпои тдазе па съотга. жердо^ гаах. та подставках. Следя за работай начальника, я спрашивал себя: на что похожа алюминиевая pука Одагири, с точностью хирурга вставляющего стеклянный глаз в чучело цесарки? На механическую невесту Марселя Дгошампа, на брак бормашины и влагалища!

«Что это?! – однажды подойдя ко мне, воскликнул Одагири. – Вы читаете на языке врага? – И, выхватив у меня книгу, он с шутовским видом взгянул на название, держа ее вверх тормашками. – Уильям Батлер рдейте, «Пьесы». Вы удивлены, что я умею читать по-английски, неравный клерк Хираока?»

Одагири посмотрел на меня сверху вниз. Его крысиные глазики располагались близко к переносице, щеки покрывала сероватая щетина. У Одагири были длинные изящные пальцы, и невольно охватывало сожаление, что он лишился одной руки.

«Вы знаете, кто такой Йейтс?» – спросил я.

«Конечно. Это ирландский предтеча фашизма. Почему вы, подлый предатель и декадент, тратите впустую время, читая его книги?»

У Одагири был маленький рот с неприлично яркими, как у девушки, темно вишневыми губами, которые постоянно кривились, но так и не складывались в улыбку. Невозможно понять, когда он говорит серьезно, а когда шутит.

«В одном эссе я прочитал, что его пьесы написаны в традициях театра Но, и я пытаюсь перевести одну из них на японский язык».

«Вот эту?» – спросил он и, перевернув книгу, прочитал несколько строк из пьесы «У Ястребиного источника».

Зачем ты устремила на меня свой ястребиный взор? Я не боюсь тебя, будь ты птица, женщина или ведьма. Делай что хочешь, я не уйду отсюда, Пока не стану таким же бессмертным, как ты.

«Я вынужден отказаться от своей затеи, – сказал я, – потому что недостаточно хорошо владею английским языком. Может быть, вы поможете мне закончить перевод?»

«Для этого я недостаточно хорошо владею японским. Но вы не ответили на мой вопрос».

«Рано или поздно я получу акагами . Это всего лишь вопрос времени. И тогда я отправлюсь на фронт умирать. У меня очень мало времени, чтобы написать что-нибудь оригинальное. Поэтому я занялся переводом. Язык театра Но укрепит меня и подготовит к воплощению последнего шедевра».

Одагири внимательно посмотрел на меня. Мне было трудно понять, какое выражение затаилось в его хищных крысиных глазках – жалости или недовольства.

«Вы думаете, что непременно погибнете?»

«Я твердо уверен в том, что паду в бою».

Нынешнему молодому поколению моя фраза, должно быть, показалась бы невероятно высокопарной. Но тогда она не резала слух. В военное время мы все любили звучные слова и верили в них или по крайней мере относились к ним как к заклинаниям, которые оберегают нас от мучительных сомнений. Я благодарен Одагири за то, что он издевался над трескучими лозунгами, переиначивая их так, что сразу же проявлялась их пустота.

«Ну и ну, – пробормотал Одагири, не спуская с меня глаз, а затем бросил взгляд сквозь стеклянную перегородку в цех, где собирали самолеты – орудия самоубийства пилотов. Он явно сравнивал меня с ними, проводил между нами параллель. Мне хотелось, чтобы Одагири улыбнулся или засмеялся, но он оставался совершенно серьезным. – Значит, вы поддались той же лихорадке, что и камикадзе. А если вы выздоровеете от этой болезни и останетесь в живых, что тогда?»

«Вы смеетесь надо мной, Риокан».

Одагири запретил обращаться к нему по званию, как это было положено, и велел называть его уменьшительным именем. «Тем самым мы демонстрируем не нашу дружбу, а наш общий позор», – сказал он.

«Смеюсь? Да ты представляешь себе, что значит воткнуть штык в живого человека? Например, в беременную женщину или ребенка?»

«Вы были на войне, – промолвил я, – поэтому вам простительно насмехаться надо мной».

«Вы несете несуразную чушь, – заявил Одагири и швырнул в меня томик Йейтса. – Берегитесь, поэт. Вы скоро скатитесь до уровня тех безумных матерей, которые шьют сеннинбари».

Одагири имел в виду «пояса с тысячью стежков», которые изготавливали матери камикадзе для своих сыновей. Каждая мать искала тысячу молодых целомудренных девушек и просила их сделать по одному стежку на поясе. Считалось, тем самым ритуальному предмету придавались особая чистота и сила.

«Я бы тоже с удовольствием прошил этих девственниц и мамаш, – продолжал Одагири, – сунул бы им свою намазанную вазелином культю в мохнатку. Вы, Хираока, как и я, признаны годным к нестроевой службе, потому что тоже являетесь инвалидом. Вы можете написать свой последний шедевр на бумаге, но уверяю вас, вы не погибнете в бою».

«Я предчувствую гибель Японии. Она неизбежна».

«Неизбежно то, что мы с вами останемся жить. Мы оба – сироты вице-адмирала Ониси и обречены пережить не только гибель Японии, но и куда худшие беды. Мы увидим полное, тотальное, заслуженное унижение сотни миллионов кретинов».

Откровенный цинизм Одагири поразил меня. Моя искренняя романтическая убежденность в необходимости умереть за императора, во имя спасения Японии, была поколеблена. Одагири разоблачил мой самообман, но все же я не испытывал разочарования. Я и Одагири были противоположностями, но крайности двух калек – цинизм и вера – сходились и крепко связывали нас.

Я внимательно наблюдал за своим начальником. Одетый в морской френч, в фуражке набекрень, он во время обеденного перерыва часто сидел с одной из помощниц бухгалтера, стараясь очаровать мисс Персик. Одагири называл всех женщин, способных удовлетворить его чрезмерные сексуальные аппетиты, «мисс Персик». Я видел, как он клал свою правую руку, то есть культю, на спину взволнованной, вспотевшей мисс Персик. Его увечье вызывало жалость у женщин, и он мстил им за это, пользуясь их состраданием в своих целях с бессердечностью, свойственной калекам.

Мой мочевой пузырь всегда реагировал на сирены воздушной тревоги, и я первым бежал в бомбоубежище. Одагири, напротив, никогда не спешил прятаться и смеялся надо мной.

«Это так вы готовитесь к славной смерти на поле боя, младший клерк Хираока? – спрашивал он. – Или вам срочно приспичило выбежать в туалет?»

Он находил садистское удовольствие в том, чтобы остановить меня и заставить ждать.

«Я сделал важное открытие в области сексуальной психопатологии, – как-то заявил он. – Сигнал воздушной тревоги вызывает у меня эрекцию, а у среднестатистической мисс Персик в это время увлажняется промежность. Мы сходим с ума от страсти. И когда контора и весь завод пустеют, мы можем предаваться ей в свое удовольствие. Это просто чудо! Я прислоняюсь к пропеллеру, расстегиваю ширинку, и горячие губы мисс Персик быстро доводят меня до экстаза. Представьте только эту картину! Рекомендую вам последовать моему примеру. Возможно, одна из чирикающих пташек Нагумо согласится составить вам компанию. Но если вы все же предпочитаете опрометью бежать в безопасное место, мой маленький славный герой, – тогда в добрый путь! Банзай!»

Постепенно я начал понимать, что Одагири во многом прав. Может быть, действительно, славная гибель на войне – всего лишь миф, недостижимая мечта? Ведь смерть на поле боя – это, по существу, такое же паническое бегство, но только не от врага в бомбоубежище, а ему навстречу. Я со своим слабым мочевым пузырем, пожалуй, обмочился бы, прежде чем штык противника войдет в меня. И моя гибель из славной превратилась бы в бесславную. Позорно умирать, наделав в штаны. Что хуже? Обречь себя на жизнь или умереть, дрожа как последний трус? Я до одури, до тошноты размышлял над этой ужасной альтернативой. И не знал, что выбрать.

«Что с вами, младший клерк Хираока?» – удивленно спросил Нагумо, оторвав глаза от работы.

Погрузившись в размышления, я забылся и с выражением боли и отвращения к себе громко пробормотал что-то, как человек, которому снится кошмарный сон.

«Оставьте его в покое, Нагумо, – сказал Одагири. – Он просто произнес вслух бессмертную строчку из своего последнего шедевра. Можем ли мы узнать, какой теме вы посвятили свое новое гениальное произведение, сэнсэй?»

«Я пишу пьесу для театра Но о Сайго».

«Прекрасная тема! Мятеж и его провал».

Слушая наш разговор, Нагумо с недовольным видом качал головой.

«Даже Сайго Великий не избежал ваших насмешек, господа», – проворчал он.

Это была самая пространная жалоба, которую я когда-либо слышал от нашего бухгалтера.

Сайго Такамори, Сайго Великий, действительно возглавил мятеж, который был подавлен. Но до этого Сайго являлся одним из вдохновителей Реставрации Мэйдзи, фельдмаршалом императорской армии и государственным советником. Его действия после реставрации императорской власти кажутся загадочными. Почему верный сторонник императора решил в 1877 году поднять мятеж самураев клана Сацума и тем самым выступить против своих бывших коллег, олигархов Мэйдзи, развязав гражданскую войну? Ведь Сайго совершал акт предательства по отношению к правительству, созданию которого сам способствовал. Дело скорее всего в инакомыслии Сайго. Он выступал против успеха модернизации. В результате мятежные самураи потерпели сокрушительное поражение от императорской армии, состоявшей из призванных на военную службу крестьян. Примечательно, что Сайго в свое время помогал созданию армии нового образца. Он стоит в одном ряду с таким героем-неудачником, как Осио Хейхакиро. Преследуемый Сайго закончил свои дни в пещере Сирояма, расположенной к северу от залива Кагосима. Он вспорол себе живот. По иронии судьбы, лозунгом Сайго было одно из конфуцианских правил: «Уважай Небо, люби Человечество». При этом под человечеством Сайго понимал крестьянство, то самое сословие, которое сыграло решающую роль в подавлении его мятежа.

Но история восстания Сайго на этом не закончилась. Через несколько лет после гибели его реабилитировало то же правительство, против которого он поднял вооруженный мятеж. Его духу посвятили одно из синтоистских святилищ. Он стал божеством, его отождествили с планетой Марс, переименовав ее в Сайго-боси, то есть «звезду Сайго». Его стали изображать в образе Будды, одетого в армейскую форму. Сайго Великому, словно идолу, поклоняются и либералы, и экстремисты как правого, так и левого толка. Почему так происходит? Потому что он воплощает веру в то, что сегодняшняя неудача при жизни следующего поколения может обратиться в успех.

Мой выбор этого величайшего неудачника, которого фольклор сделал народным святым, очевидно, не понравился Одагири.

Он сидел с кислым выражением лица, кривя губы и устремив в пространство свои близко посаженные крысиные глазки.

«Да вы, оказывается, гадкая тщеславная змея, недостойный клерк Хираока. Зачем вы выбрали в качестве персонажа последнего самурая? Сайго сбил самураев с толку, поднял безрассудное восстание, которое окончательно уничтожило это сословие. Таким образом он сыграл на руку правительству Мэйдзи, сделав в будущем невозможным организованное сопротивление. Почему Сайго поступил подобным образом? Почему заставил сословие самураев совершить самоубийство? Потому что вестернизация, которую принесла с собой реставрация императорской власти, оскорбляла его? Потому что ему не позволили предпринять вторжение в Корею? Потому что ему хотелось погибнуть смертью мученика? Нет, ничего подобного. Он сделал то, что сделал, потому что жизнь показалась ему слишком утомительной. Все нынешние безобразия творятся из-за этой его прихоти. Вот – наследие, оставленное нам Сайго Великим… – Одагири махнул культей в сторону цеха, в котором собирали боевые самолеты. – Это производство взрывающихся гробов для тех, кто стремится умереть молодым и удостоиться почетного звания «Божественного Ветра». Однако американцы называют камикадзе спятившими бомбометателями. Наши власти разыгрывают последнюю козырную карту благородной неудачи, называя ее громкими словами «ямато дамасии» – «победа японского духа» над материальным преимуществом американцев, но на самом деле это всего-навсего глупый нигилистический каприз Сайго-боси».

Одагири швырнул свою авторучку в угол комнаты. Нагумо с упреком посмотрел на него поверх очков.

«Господа, прошу вас…» – промолвил он.

Мисс Персик, одна из помощниц Нагумо, быстро встала, подняла с пола авторучку и положила ее на стол Одагири.

«Боюсь, что перо сломалось», – промолвила она.

«Отдайте ручку Хираоке, – буркнул Одагири. – Пусть напишет себе эпитафию».

Я взял ручку, которую мне протянула Киёко, и посмотрел на сломанное перо. Яростная речь Одагири задела меня за живое. Я чувствовал, что моя вера поверхностна по сравнению с его глубокими искренними верованиями, которые были обмануты и обернулись сплошным разочарованием. В душе Одагири все еще оставался идеалистом, каким был в юности, когда вступал в «Лигу Крови».

«Вы несправедливы, Риокан, – сказал я. – В моей пьесе речь идет вовсе не о восстании самураев из клана Сацума, не о его разгроме и не о славном самоубийстве Сайго в пещере Кагосима. Я пишу о том, о чем вы просили меня задуматься… О необходимости жить, если ты лишен возможности умереть так, как подобает».

«Не понимаю, о чем тут лепечет этот земляной червь!»

«В моей пьесе, как в классическом театре Но, действует терзаемый муками призрак. Это дух графа Окубо Тосимити, соперника и бывшего друга Сайго. Он предал Сайго, а весной 1878 года был убит группой бывших самураев».

«Ну хорошо, расскажите подробнее о своем замысле, жалкий инвалид», – потребовал Одагири, ловко скручивая себе одной рукой сигарету.

Я поделился с Одагири идеями, почерпнутыми из пьесы У. Б. Йейтса «У Ястребиного источника». Когда даймё из клана Сацума, Симацу Нариакира, умер, Сайго шел тридцатый год. Он хотел совершить дзунси, ритуальное самоубийство слуги после смерти господина. Однако друг Сайго, Гессо, священнослужитель секты хоссо в Киото, отговорил его от этого шага. Гессо убедил Сайго, что тот должен жить для блага народа. Гессо был ярым сторонником реставрации императорской власти. Тайная полиция бокуфу считала его предателем, и вскоре он вынужденно скрывался от преследования властей. Сайго и Гессо решили отправиться морем в Кагосиму и там, в бухте ночью при полной луне утопиться. Однако Сайго остался жив. Никто так никогда и не узнал, почему его попытка покончить жизнь самоубийством потерпела неудачу. Каждый год Сайго отмечал годовщину смерти своего любимого друга, посвящая его духу стихотворение. Может быть, Гессо и во второй раз спас его, не дав покончить с собой?

«Что за жалкую аналогию вы здесь пытаетесь провести? – прервал меня Одагири. – Хотите навязать мне роль Гессо? Но я и не думал спасать вас от самоубийства. Что же касается вас, вы и в подметки не годитесь Сайго, низкорослый клерк Хираока!»

«А вы знаете, какого роста и телосложения был Сайго?»

«Огромного, он был похож на сумоиста. Но какое значение имеет его рост и вес?»

«Большое, если учесть сделанное мной открытие».

Но тут начался воздушный налет, и вой сирены заглушил мои слова. Этот шум сразу же вызвал у меня условный рефлекс, как у собаки Павлова. Мне захотелось сорваться с места и броситься в бомбоубежище. Одагири следил за мной, кривя губы, которые на этот раз почти сложились в улыбку.

«Умираете от страха и готовы заползти в щель, как пугливое насекомое, мой маленький поэт, воспевающий подвиг камикадзе?»

Сгорая от стыда, я застыл за своим столом.

Нагумо спокойно прореагировал на сирену. Встав, он не спеша убрал бумаги и тяжело вздохнул.

«Ни минуты покоя», – пробормотал старый бухгалтер и велел двум своим Персикам покинуть контору.

Он явно не желал оставлять девушек наедине с таким опасным хищником, как Одагири.

У двери Нагумо задержался и, обернувшись, проговорил:

«Хочу напомнить вам, интендант Одагири и младший клерк Хираока, что во время воздушной тревоги запрещено оставаться на рабочих местах».

«Мы сейчас спустимся в бомбоубежище, бухгалтер Нагумо», – успокоил его Одагири.

«Хорошо».

Нагумо закрыл за собой дверь. Теперь нас окружали только безмолвные чучела птиц.

У меня страшно болел мочевой пузырь. Казалось, он вот-вот лопнет.

«Что это?» – спросил Одагири, глядя сверху вниз на цветную иллюстрацию из медицинского учебника, лежавшего на моем столе.

«Увеличенное изображение филарии, – ответил я, – червя, паразита крови, родиной которого являются острова Тихого океана и некоторые районы Китая. Филарии вызывают анемию хлоротического типа, слоновую болезнь ног и элефантиаз половых органов. Элефантиаз возникает, когда зрелые черви – такие, каких вы видите здесь на рисунке, – закупоривают лимфатические сосуды таза».

«И что из того?»

Крупицы табака из свернутой сигареты Одагири упали на страницу и покатились по ней, словно ожившие черви-филарии.

«А то, что я сделал открытие. Тучность Сайго, колоссальные размеры его тела были результатом болезни, филариоза».

«Да вы просто злобный ублюдок, Хираока! Гадкое, отвратительное существо. – Механический коготь Одагири впился мне в спину. – Вы вырыли из могилы нашего легендарного героя и установили, что все его тело изъедено омерзительными червями?

Элефантиаз гениталий, такой диагноз вы поставили? Другими словами, Сайго был жирным парнем с огромным пенисом».

«Огромным и вызывавшим у него болезненные ощущения».

«И вы считаете, что он совокуплялся со своим другом Гессо?»

«Этого я не знаю».

«Конечно, вы этого не знаете наверняка, но это можно предположить. Готов поспорить, что у вас те же проблемы. У вас чрезмерно большой половой член, который плохо функционирует из-за недоразвитости яичек».

Одагири чиркнул спичкой и прикурил свернутую сигарету. Однако он не сразу потушил огонь, а поджег сначала банкноту из пачки, которую я приготовил для выдачи зарплаты. Голубая купюра достоинством в 100 иен, с изображенным на ней портретом императора, вспыхнула и быстро сгорела. Одагири внимательно наблюдал за тем, как она превращается в пепел.

«Что вы делаете? Вы сошли с ума! – в ужасе вскричал я. – Как я объясню пропажу ста иен? Нагумо решит, что я их украл!»

«Не волнуйтесь. Не стоит жалеть бумажку, обесцененную инфляцией. – Одагири растер пепел и сдул его с кончиков пальцев. – Ценность – странная штука. Она ничем не пахнет, даже горелой бумагой».

Достав бумажник, Одагири вынул из него сто иен и положил их на мой стол. Я поблагодарил его.

«Дурачок, – сказал Одагири. – Откуда вы знаете, что это не фальшивая банкнота? Может быть, она ничего не стоит, впрочем, как и та, что сгорела… А теперь убирайтесь отсюда. Бегите в бомбоубежище, а не то вы сейчас обмочитесь!»

И я бросился бежать. Мне казалось, что меня преследуют птицы Одагири, хотя я знал, что они не могут летать. Их блеклые перья напоминали лепестки завядших хризантем.

Вы тоже дали мне банкноту в 100 иен, Тукуока-сан, с изображением портрета императора, но она уже свидетельствует о новом времени, эпохе нашего процветания. Вы видели, как я поджег купюру, и она сгорела в моей руке.

– Вы обожглись, Мисима-сан.

– Я просто почтил память моего наставника в годы войны, интенданта Одагири Риотаро. Это был очень странный человек. В день, когда состоялось подписание акта о капитуляции, он все еще работал на заводе Накадзима, хотя к тому времени производство самолетов прекратили. Он привел в контору проститутку и долго развлекался с ней, а потом выпил девяносто миллиграммов синильной кислоты, огромную дозу, от которой его труп, должно быть, ужасно раздулся. Интересно, какова судьба его прекрасной коллекции чучел?

Мисима потер, сложив вместе, большой и указательный пальцы. Кожа на их подушечках была повреждена.

– Во время первой поездки в Грецию весной 1952 года, – продолжал он, – я, сильно уколовшись, узнал, к своему удивлению, что лимонное дерево имеет шипы. Я хотел понюхать цветки лимона, потому что в моем мозгу вертелась знаменитая строчка из Гёте: «Край, где цветут лимоны…» Поэт, конечно, имел в виду Италию, а не Грецию, но дело не в этом. Я пытался установить, имеют ли ценности, которые мы лелеем, физическую реальность, источают ли они запах, например, или это – абсолютное небытие, всего лишь пепел.

– И в вашу плоть впился шип, чтобы вечно причинять вам боль.

– Верно, шип и боль остаются все теми же. а плоть меняется.

 

ГЛАВА 4

ВТОРОЙ ДЕНЬ В БЕНАРЕСЕ:

ВСПОМИНАЯ БОЖЕСТВЕННОГО МАРКИЗА

В половине пятого утра доктор Чэттерджи, прихрамывая, вошел в ресторан гостинцы, где я уже поджидал его, чтобы отправиться на берег реки. Он посмотрел на мой завтрак. На столе стоял омлет на электрической сковородке, которая, как мне казалось, отдавала рыбой. Тосты как будто опустили в керосин, а индийский чай был без молока слишком горьким, а с молоком я чай не пью.

– Вы даже не притронулись к еде, сэр, – с сожалением заметил он.

– Прошу вас, доктор Чэттерджи, угощайтесь. Он сел и начал быстро есть.

– Надо спешить, чтобы не пропустить лучшие часы рассвета, – промолвил он с набитым ртом, намазывая тост мармеладом.

На улице нас уже поджидал рикша. Закутавшись в одеяло, он курил биди и что-то печально бормотал себе под нос.

– Нет более удобного и экономичного вида транспорта, чем рикша. – заявил доктор Чэттерджи, когда мы тронулись в путь.

Наш водитель крутил педали, надрывно кашляя и сильно хрипя, как больной туберкулезом.

– Сейчас мы едем к погребальным кострам Дашашвамедха, а затем спустимся на лодке вниз по течению к мосту Мальвия, – сообщил мой гид.

Мы проехали мимо саддху, сидевшего на корточках между корнями могучей индийской смоковницы. Святой человек был наг, в предрассветных сумерках покрывавшая его кожу серая зола делала его похожим на труп. Перепачканные пометом спутанные волосы саддху были перевязаны ярко-красной полоской ткани. Протянув к нам руки, он вопил так пронзительно, как будто коляска нашего рикши отдавила ему ногу.

– Что он говорит?

– Жалуется на холод, – усмехнувшись, сказал доктор Чэттерджи. – Все индусы – нищие, сэр.

Я чувствовал себя слепым туристом, вокруг которого возвышаются смутные очертания города. Доктор Чэттерджи перечислял названия улиц и учреждений, мимо которых проходил наш путь. Рыночная улица в предрассветных сумерках была похожа на глубокую разверстую рану. В верхних этажах неказистых строений располагались магазины, двери в которые были распахнуты настежь, а внизу по сточным канавам бежали нечистоты. Я видел, как индусы садятся в уборных на корточки, чтобы помочиться.

На липких от грязи тротуарах суетились нищие, протягивая руки и прося милостыню. Я видел глаза прокаженных, ослепших от трахомы, чудовищно раздутые тела нищих, страдающих элефантиазом. Несмотря на ранний час, улицы были запружены толпами паломников. Некоторые несли на носилках или катили на ручных тележках трупы. Все направлялись к священным водам Ганга.

Вода… Да, вода… Я вспомнил свой вчерашний разговор с бывшим бригадиром. Перед моим мысленным взором возник образ англичанина: белые, как будто обесцвеченные волосы, слезящиеся голубые глаза, раздувшееся тело, бледная кожа. Наконец-то я понял, кто ты такой, мой дорогой бывший бригадир, мой брат, моя копия! Ты – маркиз де Сад, твоя плоть покрылась плесенью за те годы, пока ты сидел в тюрьме. Белокурые волосы превратились в тусклую паклю. Голубые глаза стали слезиться, потому что ты писал свои порнографические шедевры на крошечных листках бумаги, склеивая их вместе, пока они не превратились в нечто, похожее на рулон туалетной бумаги длиной в тридцать девять футов и шириной в четыре дюйма. А твоя раздувшаяся от отеков незрячая жена? Разве это не Лаура Мадлен, маркиза де Сад, тучная ослепшая женщина, скончавшаяся в замке Эшоффур 7 июля 1810 года? Ты тоже распух в своей камере, как Гаргантюа, мой бывший бригадир, маркиз де Сад. А 2 июля 1789 года ты из своего тюремного окна, используя водосточную трубу в качестве импровизированного мегафона, призывал парижскую чернь штурмовать Бастилию. Ты привел в движение это дерьмо. Ты подстрекал народ к убийству Короля-Солнца. Зачем ты поднялся из могилы, божественный маркиз? Что ты хочешь сказать мне? «Не уезжайте из Каси, не повидав агори…»

– Что вы знаете об агори? – спросил я доктора Чэттерджи.

– Агори? – переспросил он и, смущенно засмеявшись, начал так ожесточенно чесаться, что коляска рикши едва не перевернулась.

Водитель проворчал что-то себе под нос и бросил на нас через плечо недовольный взгляд.

– Простите, а кто вам рассказал о них?

Вряд ли доктор Чэттерджи понял бы меня, если бы я ответил: «Маркиз де Сад», поэтому я сказал:

– Один англичанин в гостинице, бригадир в отставке…

– Ну, тогда все понятно… Агори, сэр, – это поедающие трупы отшельники, мерзкие каннибалы. Неужели вам захотелось острых ощущений? Говорят, что агори носят гниющую шкуру дельфинов и плавают по Гангу, сидя верхом на трупах утопленников. Британские власти признали несколько бедняг агори и повесили их за то, что те якобы занимались каннибализмом. Но все это ложь, колониальные байки. Всю эту чепуху придумали британцы, чтобы оклеветать индуизм.

Внезапно из соседнего дома раздались веселое пение и радостные крики.

– Давайте посмотрим, по какому поводу там веселятся, – предложил доктор Чэттерджи.

Мы вышли из коляски рикши и направились к дому. Подойдя к окну, ставни которого были распахнуты настежь, я заглянул внутрь.

В углу комнаты на шатких бамбуковых носилках лежал труп женщины, завернутый в кусок пожелтевшей хлопчатобумажной ткани. Следы от воды, которую расплескали по ткани во время обряда очищения, походили на пятна пота, выступившего на теле мертвой. Украшенный цветочными гирляндами труп ждал своего часа. Скоро его должны были отнести на берег и предать огню на одном из погребальных костров.

Я вдруг вспомнил бабушку Нацуко, умершую от кровотечения в 1939 году, ей было тогда шестьдесят четыре. С тех пор прошло уже двадцать восемь лет, и эта индийская комната с трупом неизвестной женщины находилась за тысячи миль от Японии. И все же она навевала воспоминания о доме бабушки и о хитроумных эротических проделках, которые устраивала Цуки в туалете. Трудно было придумать два более несхожих места, чем спальня Нацуко и эта тесная комната в индийском доме, и все же я замер, ожидая, что сейчас произойдет нечто, хорошо мне знакомое.

Главным отличием этого помещения в Бенаресе от комнаты в блистающем чистотой опрятном японском доме была ужасающая грязь, которую, впрочем, в Индии можно встретить повсюду. Кроме того, в отличие от строгой обстановки, к которой я привык, здесь царили варварская пестрота и шум. В комнату каким-то образом втиснулось человек тридцать, и они, сидя на корточках, громко пели в сопровождении двух музыкантов. Один из них бил в бубен, а другой выводил мелодию на цитре. Они стояли перед небольшим алтарем, отделенным невысоким ограждением. На алтаре множество фигурок богов, ярко раскрашенных, словно герои диснеевских мультфильмов. В середине находился Ганеша, божество с головой слона. Комнату заволакивал удушливый сероватый туман от курений.

Из его пелены возникло какое-то странное существо и начало кружиться перед алтарем. В моей памяти сразу же всплыл образ Цуки, исполнявшей непристойный танец небесной шаманки Амэ-но удзумэ. Следовало бы сразу же убежать от этого зловещего напоминания о прошлом, но меня охватило любопытство. Мне захотелось узнать, что все это значит.

Передо мной был трансвестит. Несмотря на женскую одежду, состоявшую из желтого шелкового лифа и длинной зеленой юбки, несмотря на длинные волосы, браслеты на запястьях и лодыжках, ожерелья и массивные серьги, передо мной был явно мужчина. Он быстро кружился под звон цимбал, встав на цыпочки и едва не спотыкаясь о выщербленные доски пола. Подошвы его ступней были выкрашены в ярко-красный цвет. От круговых движений подол юбки плавно взлетал в воздух, словно чашечка зеленой лилии, и обнажались желтые панталоны танцора, похожие на пестик цветка. Впечатление похотливой разнузданности, знакомое мне по танцу Цуки, усиливало раскрашенное лицо танцора – зеленые веки и ярко-красные губы и щеки.

Это была японская Амэ-но удзумэ, которую когда-то изображала передо мной Цуки в ванной комнате бабушкиного дома, но Амэ-но удзумэ, преобразившаяся в загадочного бога Шиву. И дружный хор пришедших на похороны людей пел ему хвалы, называя Шиву неуничтожимым Победителем Смерти. По представлениям индусов, лишь он один среди всех богов переживет вселенскую катастрофу. Шива обладает амбивалентным противоречивым характером, он одновременно является хранителем и разрушителем, аскетом и похотливым сатиром. Он сочетает в себе фаллическое и гермафродитное начала. По поверьям, Шива бродит по кладбищам в образе растрепанной сумасшедшей женщины, являясь повелителем существ, обладающих темной природой.

Я спросил у моего гида, доктора Чэттерджи:

– Это священный реквием, танец в честь умершей женщины;

Доктор Чэттерджи отрицательно покачал головой. Он объяснил, что это скорее просто эротическое развлечение, которое свидетельствует о богатстве семейства умершей женщины.

Однако, на мой взгляд, в комнате не было никаких признаков богатства. Я стоял у окна в арке, окрашенной в зеленый – любимый цвет индусов. За моей спиной круто взбиралась в гору улочка, запруженная рикшами, телегами, которые тащили волы, коровами и бесчисленными нищими. Дом, подобно многим другим в центральной части Бенареса, был деревянным, двухэтажным, с закругленными углами и ажурными резными украшениями.

Заметив мое японское узкоглазое лицо в окне, присутствующие разразились звонким смехом. Никто из них не выглядел встревоженным. Я был для них всего лишь комическим эпизодом, усиливавшим царившее на похоронах веселье.

Когда танец закончился, трансвестит подошел ко мне и, протянув руку, предложил отведать пастельных тонов сладости. Они лежали на его ладони, тоже окрашенной в ярко-алый цвет, как и подошвы ступней. Угощая меня, танцор что-то сказал.

– Добро пожаловать в Каси, – перевел доктор Чэттерджи.

Я заметил, что танцор уже немолод. Крашеные волосы, на лице толстый слой косметики. По-видимому, он изо всех сил пытался скрыть свой возраст, и это показалось мне неприятным. Он не столько изображал женщину, сколько противоестественную страсть старухи к молодому человеку, жадный разврат. Я снова испытал разочарование, чувствуя, как тошнота подкатывает к горлу. Нет никаких богов. Мы все пребываем в погоне за волшебством, которое постоянно обманывает нас. Неужели я совершил это путешествие лишь для того, чтобы увидеть в зеркале отражение собственного скептицизма? Неужели любое событие для меня всегда должно заканчиваться разочарованием, утратой веры? Неужели я должен вечно хранить этот призрачный лунный свет в пустой склянке своего творчества? Мне вдруг стало жаль, что я не индус и не исповедую со смирением и радостью индуизм – эту неэффективную религию.

Еще раз внимательно вглядевшись в лошадиное лицо трансвестита, я сделал для себя неприятное открытие. Нет, он не походил на Цуки, этот человек напоминал мне кого-то другого. Передо мной стояла карикатура на онногата Утаэмона, самого рафинированного и гениального исполнителя женских ролей в театре Кабуки. Встреча с индусским танцором объяснила мне, почему я писал пьесы для Утаэмона. Нет, не его огромный талант был основной причиной, побудившей меня обратиться к театру Кабуки. Меня прежде всего привлекла внешность актера, в удлиненном лошадином лице онногата я увидел сходство с Нацуко.

На меня словно подуло могильным холодом. Ярко-алые губы трансвестита напомнили мне кровоточащий рот Нацуко.

Я не знал, что делать со сладостями, которые он мне вручил. Они, вне всякого сомнения, кишели болезнетворными бактериями.

Трансвестит снова что-то сказал, и доктор Чэттерджи с готовностью перевел его слова. Это было благословение.

– Говорят, что в Каси древо желаний, самсура, упало под ударами топора смерти и больше не растет, – промолвил я.

Танцор усмехнулся, обнажив длинные белые зубы и воспаленные темно-красные десны, и отвернулся. Проследив за его взглядом, я увидел еще одного актера, пришедшего развлечь собравшуюся публику. На меня снова произвела большое впечатление внешность вышедшего к алтарю индуса, хотя он разительно отличался от трансвестита. Это был юный акробат. Однако не его проворство и мастерство привлекли мое внимание. Меня поразила изящная красота юноши.

Индусы – самый грациозный и самый уродливый народ в мире. Среди них встречаются поразительно красивые люди, но одновременно здесь очень много калек и уродов. Юный акробат относился к первой разновидности. Его красота казалась еще более яркой и ослепительной на фоне убогого окружения. Когда он выпрямился, по спине волной рассыпались длинные иссиня-черные волосы. Более светлая, чем у зрителей, кожа акробата свидетельствовала о том, что среди его предков были арийцы. Судя по стройному гибкому телу с плохо развитой мускулатурой, ему было лет четырнадцать. Мое внимание привлек классический греческий профиль подростка: линия бровей плавно переходила в линию носа. Однако большие полукружия ноздрей напоминали о восточном происхождении юного акробата. Его чувственный рот вызвал в моей памяти образы ангельски прекрасных мальчиков Караваджо. Глаза подростка под изогнутыми дугами бровей казались неестественно большими, что могло быть результатом сильной анемии. Об этом заболевании свидетельствовал и нездоровый голубоватый цвет его зубов.

Я спросил доктора Чэттерджи, что здесь делает этот мальчик. Гид заглянул в комнату из-за моего плеча. Однако юный акробат уже исчез в толпе двинувшихся к выходу гостей. Пожав плечами, мой спутник широко улыбнулся. Такую улыбку в Индии можно увидеть и на лице самого скромного тамильского рикши, и на губах представителя высшей касты браминов. Мне всегда было трудно истолковать ее. Она может означать все что угодно – от смирения до наглой дерзости.

– Вы вступили в лес артха, – сказал доктор Чэттерджи. – Так мы это называем здесь, в Каси. Артха – это повод извлечь выгоду. Смерть в Бенаресе – большой бизнес. Каждый труп окружает множество торговцев, актеров, акробатов, веселящих публику.

Я опрометчиво сообщил доктору Чэттерджи, что уже видел подростка. Вчера, на кладбище возле мечети.

– После того, сэр, как мы проводили мадам, которую вы называли Иаиль, до ее борделя? – спросил он.

– Да, именно после этого. И вы думаете, что я ошибся? Принял этого акробата за мальчика, которого видел вчера, да?

Доктор Чэттерджи помотал головой, выражая свое согласие. Индусы утвердительно отвечают на вопрос телодвижением, которое в других странах означало бы «нет».

 

ГЛАВА 5

ВЕСЬ В БЕЛОМ

Мой дедушка Ётаро умер в возрасте восьмидесяти лет, в августе, после событий в Пёрл-Харборе. И моему отцу не надо было больше нести расходы на содержание большого дома, в котором, жили только Ётаро, его слуга и Цуки. Я видел, как Цуки после смерти дедушки укладывала в сундуки многочисленные кимоно Нацуко, в которые можно было бы одеть всю труппу театра Кабуки.

– Твоя мать не желает носить их, – сказала Цуки. – Их продадут с аукциона.

– А что будет с тобой? – спросил я, зная, что старую служанку, пережившую свою госпожу, ожидает горькая участь.

– Господа позаботились обо мне.

Я догадался, что дальнейшая судьба Цуки будет зависеть от того, продадут ли гардероб Нацуко.

– Ты видел фотографии бабушки в молодости?

– Нет.

– В таком случае возьми вот это на память.

И Цуки протянула мне альбом в сером переплете. Открыв его, я сразу же увидел снимок Нацуко в юности, в тот период, когда она посещала Рокумейкан. Это были 1890-е годы. Юная бабушка была сфотографирована в роскошном бальном наряде. Я с удивлением рассматривал декольтированное платье с турнюром, пышные плечи, длинные, до локтей, перчатки, уложенные в прическу волосы, которые украшали заколки с драгоценными камнями и перья цапли. Даже в молодости бабушка не блистала красотой. Очарование снимку придавало обаяние старины и легендарное мастерство фотографов прошлого века. И все же в облике самой Нацуко тоже было нечто привлекательное. Я заметил, что ее взгляд излучает нежность. Никогда я не видел подобного выражения глаз у бабушки, с которой общался долгие годы.

– У тебя ее глаза, – сказала Цуки. Я знал это.

Нацуко сидела в изящной позе за маленьким столиком, а справа от нее стоял красивый офицер. Его фигура была нарисована на снимке красками. В рисунке отразился наивный героический стиль эпохи Мэйдзи.

– Это тот самый человек? – спросил я.

– Да, это майор Теруаки Инедзиро, военный врач, – ответила Цуки – Он прервал обучение в Императорском университете, чтобы присоединиться к восстанию Сайго Такамори. Теруаки во всем подражал Сайго-боси. Как и его кумир, он не позволял фотографировать себя. Поэтому его запечатлел художник.

На фотографии стояла дата «1893». В тот год Нацуко вышла замуж за Ётаро. Ей было тогда восемнадцать лет.

– А как бабушка познакомилась с майором Теруаки?

– После поражения восстания в 1878 году Теруаки-сан, которому в ту пору было всего лишь девятнадцать лет, вместе со своими кузенами из рода Нагаи нашел пристанище в Мито. Он получил императорское прощение и вскоре после этого возобновил обучение в университете. Там, кстати, он подружился с твоим дедушкой, хотя Теруаки-сан был на четыре года старше его. Ты знаешь, что твой дедушка помогал семейству Нагаи в качестве адвоката выиграть тяжбу с правительством за возвращение родовой собственности? Речь шла о землях, которых Нагаи лишились в результате правительственного постановления об отмене феодальных владений. Длинное, запутанное и безнадежное судебное дело, которое являлось частью борьбы твоих родственников за признание новым режимом Мэйдзи знатности рода Нагаи.

– Я знаю только, что бабушка горько сетовала на злую судьбу Нагаи.

– Ее огорчала не только утрата положения в обществе. Она была старшей из двенадцати детей, которых отослали в семейство Мацудайра, это была боковая ветвь рода Нагаи. Там они воспитывались в течение пятнадцати лет. Похоже, ты ничего не слышал об этом. Отец Нацуко находился в стесненных обстоятельствах, а это означало, что у нее было мало шансов удачно выйти замуж. К тому же довольно рано выяснилось, что Нацуко – психически неуравновешенная девушка. Первый серьезный срыв у нее произошел в возрасте тринадцати лет. Родственники обратились за помощью к майору Теруаки, который считался авторитетом в области нервных расстройств. И хотя майор по примеру Сайго жил по старинным правилам емэйгаку, он был прогрессивно мыслящим врачом и эрудированным человеком. Именно он познакомил твою бабушку с европейской литературой. Любовь к ней она передала тебе.

– Судя по фотографии, он познакомил ее также и с бальными танцами.

Цуки засмеялась.

– Да, никто никогда не видел, чтобы он скучал в зале «Бакинг Стэг» . На самом деле этот снимок был сделан вскоре после похорон майора. Идея нарисовать его портрет на фотографии принадлежала твоему дедушке. Тем самым он хотел почтить память своего друга.

Постепенно я начал понимать, в чем дело. Майор Теруаки хотел, чтобы его родственница и ученица вышла замуж за его друга. Такова была последняя воля майора. Все это мне казалось очень странным… История женитьбы бабушки и дедушки походила на брак Хираоки Такики с дочерью ронина. Он тоже состоялся по воле старшего товарища Хираоки.

Цуки пожала плечами.

– В любом случае это был несчастный брак. Я это точно знаю. Я стала горничной твоей бабушки в юном возрасте. На моих глазах она потеряла ребенка от любимого мужчины. И это произошло по воле майора. Теруаки восхищался Нацуко, но не любил ее.

Цуки сдержанно, но ясно дала понять мне, что фотография была сделана в трагический момент жизни бабушки. Снимок представлял собой, по существу, воздвигнутый Ётаро памятник ее любви. Изображенные в европейском платье Теруаки и Нацуко сошлись здесь, чтобы попрощаться и пожелать друг другу всего хорошего, он – после своей смерти, она – после аборта. Я знал, что бесполезно расспрашивать Цуки дальше. Она и так была со мной предельно откровенна.

Внезапно мне в голову пришла сумасшедшая мысль. А что, если я заменял бабушке кого-то другого?

Я внимательно посмотрел на изображение майора Теруаки. Это был человек прогрессивных взглядов во всем, что касалось современной науки и европейской культуры. Но одновременно он представлял собой старомодного самурая, который не позволял себе даже фотографироваться. В этой противоречивой фигуре я видел своего предшественника, предка, который одновременно выступал за модернизацию и участвовал в обреченном на провал мятеже Сайго.

Цуки бросила последний взгляд на снимок, взяв его в свои изуродованные руки. Ее кисти были чудовищно искривлены под прямым углом к запястьям и походили на сучья сосен, которые ураганный ветер с моря заставил расти в одном направлении. Мое отвращение к ее уродству на этот раз уступило место состраданию. Более того, я вдруг увидел в ней черты загубленной попранной красоты.

– Скажи, Цукан, – промолвил я, назвав старую служанку уменьшительным именем. В этот момент мы, как никогда, ощущали свою неразрывную связь друг с другом. – Действительно ли я мог спасти бабушку, но не сумел сделать этого?

Лицо Цуки как будто распалось на части, словно бумажная хризантема под дождем.

– Прости нас за то, что мы так ужасно любили тебя, – тихо произнесла она.

Это была моя последняя встреча с Цуки. Через несколько лет, 10 марта 1945 года, на Токио упал град зажигательных бомб, разрушивших несколько районов столицы. Сгорел и квартал, в котором жила Цуки. Оставшаяся после напалма мертвая зона, в которой люди исчезали без следа, была названа Хвостом Дракона. В то время я работал на заводе и приехал в Токио в отпуск. Не надеясь, что Цуки осталась в живых, я все же решил съездить туда, где она жила в последнее время.

В зоне Хвоста Дракона я обнаружил лишь горы золы и закопченного щебня, разделенные на участки пустым пространством, где когда-то пролегали проезжие части улиц и пешеходные дорожки. По пути назад я зашел в ту часть города, где когда-то стояли более комфортабельные дома. Это был фешенебельный квартал, расположенный неподалеку от императорского дворца. Вскоре я увидел оживленную толпу людей. Я не сразу понял, что привело их в приподнятое настроение. Может быть, они радовались неожиданному спасению одной из жертв бомбардировки? Нет, оказалось, что произошло нечто совершенно невероятное. Его императорское величество явился сюда, чтобы лично увидеть те условия, в которых живут его подданные.

Но лишь те, кому посчастливилось стоять рядом с Небесным, могли видеть его и слышать Драгоценный голос императора. Как рабочие во время спасательных работ передают по цепочке корзины со щебнем, точно так же из уст в уста шепотом передавались слова Его величества. Один из горожан повернулся ко мне, и я увидел на его перемазанном сажей лице отражение коллективных чувств вдохновения и безумного восторга.

– «По всей видимости, городу причинен ощутимый ущерб», – как эхо повторил он слова, которые только что услышал от соседа.

Приглушенные голоса походили на шум океанской волны, накатившей на гальку.

Мне некому было дальше передать сообщение Сына Неба, так как я стоял с краю толпы. Люди повернулись ко мне, как будто ожидали услышать ответ, который они могли бы по цепочке донести до императора.

Никогда не забуду выражение их лиц. На них были стерты все следы, свидетельствующие о том, что эти люди когда-то существовали как отдельные особи. На их глазах произошла мировая катастрофа, гибель всего – любви и ненависти, истории, здравого смысла, собственности. В глазах их была пустота и апатия, и все же наряду с этим в них горел огонек досады, из которого мог возникнуть пожар мятежа. Эти люди, которые, словно кроты, ежедневно рылись в руинах, таили в себе опасность. И я разделял их странное уныло-агрессивное настроение. Было легче представить себе гибель родных и близких, чем постичь то, что некогда существовало, предметы и явления, относившиеся к отдаленному прошлому, которое сейчас находилось под запретом. Наше воображение шло по проторенным дорожкам, путем наименьшего сопротивления, оно чуждалось ожесточения и жестокосердия. Наши умы обленились, поражение сделало нас невосприимчивыми к боли.

«Пусть погибнут сто миллионов! Никакой капитуляции!» – лозунг, который когда-то служил амулетом, теперь был лишен всякого смысла. И все же эти слова оказали на нас воздействие. Каждый день мы давали обещание умереть за императора. Никто не надеялся выжить. Никто, кроме высших военных чинов и самого императора, не знал, что бессмысленная бомбардировка гражданских объектов должна продолжаться, поскольку это является частью официальной стратегии капитуляции. В конце концов император из сострадания к своему народу будет вынужден пойти на нее. Таков был небесный способ добиться признания того, что народ подвел своего императора. Вина за поражение Японии таким образом возлагалась на плечи нерешительного, безответственного населения. Разрушительные бомбардировки подготавливали нас, и в результате мы прониклись противоречивыми чувствами благодарности, унижения и стыда оттого, что оказались предателями.

Полуденное небо над головами было удивительно синим. От жары по моему лицу текли струйки пота. Я отправился на поиски Цуки, одевшись во все белое – в белой рубашке, в безукоризненно белых шортах, выстиранных нашей горничной Миной, в белых гольфах до колен и парусиновых туфлях. Люди из толпы вдруг обратили внимание на незапятнанную белизну моего костюма, и на обращенных ко мне лицах появилось выражение беспокойства. Может быть, я вызывал у них чувство враждебности, смертельной зависти? Может, я пугал их, как призрак из ночного кошмара? Или, напротив, они видели во мне своего спасителя? Я не смог бы ответить на эти вопросы. Мое лицо заливал холодный пот. Тело Цуки, возможно, сгорело в огне, но дух ее явился сюда, чтобы встретиться со мной.

Мне не грозила серьезная опасность. Вокруг было множество полицейских, охранявших Его величество. Они, конечно, не допустили бы беспорядков. И все же я решил ретироваться. Стоявшая рядом со мной женщина положила ладонь на мою руку и оставила на белой рубашке черное пятно сажи. Чего она хотела? Воспрепятствовать моему бегству? Не знаю, но я застыл на месте.

– Я работаю на авиазаводе «Накадзима», – сказал я, пытаясь вызвать у нее доверие.

– Мой сын – ваш ровесник, – промолвила она. – Он был кикусуй.

Так называли пилотов-камикадзе. Кикусуи означает «плывущая хризантема». Сын этой женщины погиб. А я жив. И этого достаточно для того, чтобы чернь линчевала меня.

– Давай его сюда! – раздался голос из глубины толпы, и она расступилась и поглотила меня, словно волна плавающих обломков.

Передо мной образовался проход, узкий туннель, по которому я едва мог продвигаться. С двух сторон я был зажат телами людей и боялся, что они могут сомкнуть свои ряды и раздавить меня. Но, по-видимому, ни у кого не было серьезного намерения прибегать к насилию. В конце концов я оказался в кратере толпы, в самом ее эпицентре, и в ужасе остановился. Еще шаг, и моя нога в парусиновой туфле наступила бы на обгорелый труп. Если бы меня толкнули в спину, я упал бы в эту выгребную яму, полную мертвых почерневших тел. Я видел обугленные статуи, застывшие в разных позах, – в момент приседания, бега, потягивания. Примерно так же, наверное, выглядели жертвы извержения вулкана в Помпеях. Но здесь к тому же стояла адская вонь, которая вызывала у меня тошноту. Из черных лопнувших животов трупов выступали розовые внутренности, в которых копошились мухи. Обугленные тела погибших лежали в сточной канаве. Я как будто смотрел в собственную могилу.

Полицейские начали разгонять толпу.

– Иди домой, школьник, – насмешливо сказал один из них, обращаясь ко мне. – А не то выпачкаешь свой костюмчик.

Его сарказм был совершенно оправдан. Он, как и люди из толпы, видел меня насквозь. Полицейский, конечно, понимал, что перед ним не школьник, а двадцатилетний студент права, преждевременно высохший, как старик. В его глазах я был мошенником, лгуном и предателем, которого пощадила смерть. Все вокруг знали, что я уклонился от действительной воинской службы, нарушив свой долг перед императором.

 

ГЛАВА 6

БЕНАРЕС:

ПОГРЕБАЛЬНЫЕ КОСТРЫ МАНИКАРНИКА

Мы отпустили рикшу и поднялись по известняковым ступеням к Дашашвамедхе, одному из семидесяти четырех мест, где устраиваются погребальные костры. Все эти площадки располагались на террасах вдоль западного берега Ганга. Мы протиснулись сквозь толпу нищих, тянувших к нам руки и заунывными голосами просивших милостыню, и спустились к реке. Лодочники наперебой предлагали свои услуги, однако доктор Чэттерджи не обращал на них внимания. Он подошел к пожилому индусу, молчаливо стоявшему в сторонке, опершись на весло, и не проявлявшему никакой активности, и стал торговаться с ним.

Я огляделся вокруг, и меня заворожил феерический жутковатый пейзаж. Над рекой висели клочья тумана, озаряемые лучами восходящего солнца, отражавшегося в коричневатых водах Ганга. Наконец старый лодочник, похожий на Харона, перевозящего души мертвых через Стикс, разрешил нам войти в лодку. Я заподозрил, что выбор доктора Чэттерджи пал на него не случайно. Должно быть, они заранее договорились о поездке. Меня задевало за живое то, что мой гид обманывает меня.

Наше суденышко скользило вниз по течению. Приблизительно в двадцати ярдах от берега лодка ударилась обо что-то мягкое, облепленное водорослями. Доктор Чэттерджи оттолкнул тростью зловонный топляк подальше от борта. Я понял, что это раздувшийся труп, лицо утопленника уже превратилось в гниющее месиво. Из прибрежных зарослей вылетела стайка голубей, и вскоре птицы сели на плывущее по реке мертвое тело.

– Как это люди купаются в такой воде? – удивленно спросил я. – И даже отваживаются пить ее!

– Отвага тут ни при чем, – сказал доктор Чэттерджи, пожимая плечами. Небольшой клубок водорослей с трупа налип на конец его трости. – В наших лабораториях сделали анализ воды из Ганга и нашли в ней радиоактивные вещества. Интересно, что микробы холеры и дизентерии, попав в эту реку, погибают уже через несколько часов. Таким образом современная бактериология подтвердила то, что каждый набожный индус уже давно знает: вода в Ганге священна. Ганг является шакти, целебной женской жизненной силой Шивы.

– А вы сами стали бы пить эту воду?

– С большим удовольствием, сэр.

И доктор Чэттерджи, наклонившись, зачерпнул пригоршню воды из Ганга. Суденышко накренилось, грозя перевернуться, и наш лодочник с недовольным видом проворчал что-то. Не обращая на него внимания, доктор Чэттерджи сделал несколько глотков и предложил мне последовать своему примеру.

– Я не разделяю вашу веру в современную науку, доктор Чэттерджи, – заявил я.

Он засмеялся, допил воду из пригоршни и провел влажными ладонями по лицу. Мы проплыли мимо непальского храма, деревянное здание которого знаменито резными изображениями эротического характера. Храм от глаз скрывали прибрежные деревья. Мое внимание привлек громкий лай. Я увидел на голой косе свору одичавших собак, которые рвали на куски щенка.

– Посмотрите! – воскликнул доктор Чэттерджи, и я проследил за его взглядом.

Клубы синего дыма поднимались на фоне золотистого утреннего неба. Мы прибыли на место кремации, называвшееся Маникарника. Неподалеку от него располагалась другая площадка, на которой тоже горели погребальные костры, Джаласаи. Ниже по течению находилось место под названием Ади Кешава. Его скрывали стальные балки моста Мальвия. Я огляделся вокруг и замер, очарованный восхитительной картиной. Вся местность была пронизана розовато-шафрановым светом, пылающий диск солнца вставал над рекой, разгоняя последние клочья ночного тумана. Теперь можно было явственно видеть расположенные вдоль набережной индуистские святыни. Позолоченные шпили и купол храма Дурги вспыхивали в лучах солнца. Ярко поблескивали медные сосуды в руках купальщиков, толпы которых в молитвенном благоговении входили в воды под пение, стук барабанов и звон колокольчиков, извещавших о наступлении сандхья, рассвета.

Мне казалось, что я нахожусь в огромном золотистом амфитеатре солнечного храма. Я наконец понял, что такое поклонение солнцу. На мгновение мне показалось, что все вокруг исполнено великого смысла. Все вокруг гармонично и прекрасно.

Однако болтовня доктора Чэттерджи разрушила очарование мгновения.

– Живописное зрелище, не правда ли, сэр? – спросил он. – Чем-то напоминает виды Венеции на картинах Тернера. Он писал город, окутанный пронизанными светом туманами и похожий на увядающую женщину, скрывающую лицо под белой вуалью. В его время Венеция уже мало чем напоминала великую морскую державу, которой была когда-то. Запечатлевая ее печальный облик, художник, без сомнения, предвидел крушение Британской империи. Смерть в Венеции, смерть в Бенаресе. Ему следовало приехать сюда, чтобы увидеть, что его пророчества сбылись.

Неуместное упоминание Венеции доктором Чэттерджи раздражало меня. Я испытывал досаду еще и потому, что в его словах имелась доля правды.

Видение огромного солнечного храма исчезло. Золотистая дымка – такая, какую можно увидеть на полотнах Тернера, – рассеялась, и предо мной предстал при ярком свете город во всей своей скромности, простоте и убогости. Террасы и ведущие к ним лестницы были полуразрушены, великолепный храм Дурги утопал в воде, мечеть могольского императора Аурангзеба, возвышавшаяся на скалистом мысе террасы Панчганга, давно лишилась одного минарета, а сохранившийся сильно накренился и напоминал Пизанскую башню. Сезонные наводнения оставили полосу грязи и наносов на стенах храмов и уступах берега. Волосы нырявших купальщиц, словно черные угри, плавали по поверхности воды. Вновь выныривая, женщины отфыркивались и, тяжело дыша, поднимались на берег в мокрых, прилипавших к телу белых сари. Казалось, куда ни посмотришь, повсюду увидишь их дряблые желеобразные груди и животы. На огромном рекламном щите был изображен розовощекий мускулистый мужчина, а внизу стояла надпись «85 лет нашей сфере услуг». Щит казался здесь совершенно неуместным.

– Этот город не похож на Венецию, – заявил я и показал на штабеля трупов и дым погребальных костров, распространявший удушливый запах жареного мяса. – Скорее напоминает Аушвиц.

Доктор Чэттерджи не обиделся, услышав мое замечание.

– Не верьте своим глазам, сэр. Вы видите Бенарес, но не Каси. Только тот, кто наделен божественным зрением, может увидеть истинный город Каси. Там золотая земля, здания возведены из драгоценных камней, город неподвластен разрушительным законам кармы. Поэтому в Бенарес стекается множество стариков. Если они умрут здесь, то сразу же освободятся от череды бесконечных перерождений.

– Я верю своим глазам. А они видят, что Каси лежит в руинах.

– Вера в физическую реальность подобна чтению медицинского учебника. В конце концов начинаешь ощущать все симптомы описанной болезни.

Мы причалили к берегу недалеко от погребальных костров Маникарника. Меня подташнивало, ноги были ватными, колени подкашивались. Наверное, в лодке меня сильно укачало. Голова кружилась так, будто я кутил всю ночь. Однако постепенно я понял, что причиной моего состояния была не прогулка по реке, а нахлынувшие вдруг воспоминания детства. Погруженный в свои мысли, я вполуха слушал то, о чем говорил доктор Чэттерджи.

Гид показал мне следы на мраморной плите, оставленные богом Вишну, и объяснил, что Вишну является божественным плодом, рожденным от слияния Шивы и шакти, то есть духа и материи. Прародители поручили ему создать вселенную. Мы поднялись по широкой лестнице, расположенной севернее Джаласаи – одной из площадок, где проходит кремация, и вышли к большому водоему. С четырех сторон к воде спускались сужающиеся ступени. Это был Лотос Вишну, озеро, образованное водами подземной реки, которая берет свое начало с гималайского ледника Гомукха, что означает «Пасть коровы». Там находятся и истоки Ганга.

Согласно легенде, Вишну вырыл это озеро своим диском и просидел здесь, застыв как камень, в течение 500 000 лет, предаваясь тапасу, то есть соблюдая строгое воздержание. Энергия и жар тапаса были столь велики, что потекли воды и заполнили мировую пустоту. Вишну спал, покоясь, подобно лотосу, на поверхности этого океана, и из его пупка появилось Космическое Яйцо творения. Поэтому место погребальных костров Маникарника называют еще набхи, «пуп вселенной». Во время вызванного Вишну наводнения Шива поддерживал Каси своим трезубцем. И в тот момент, когда грянет вселенская катастрофа, мировой пожар и наводнение, Шива снова спасет Каси от гибели.

Я смотрел на озеро Вишну, чувствуя, как у меня кружится голова и звенит в ушах. Голос доктора Чэттерджи звучал приглушенно и как будто издалека, и мне казалось, что это Нацуко рассказывает древние синтоистские мифы о творении вселенной. Трезубец Шивы в моем сознании сливался с драгоценным копьем Идзанаки, выуживающего Бенарес из глубин первозданного океана.

– Шиву так восхитила преданность Вишну, – продолжал доктор Чэттерджи, – что он задрожал в экстазе, и из его уха выпала драгоценная серьга – маникарника. Она упала в озеро и тем самым дала название всей местности.

– Правда ли, что драгоценные камни первоначально были змеями? – спросил я.

– Откуда вы знаете? – Доктор Чэттерджи был явно удивлен моей осведомленностью. – Да, вы абсолютно правы. В глубокой древности, до появления индуизма, аборигены поклонялись нагам, или змеям. Они считались хранителями подземных сокровищ. Их имена часто начинаются с «мани», слова, обозначающего драгоценный камень. Точно так же начинаются и имена якши, демонов подземного мира.

– Все это мне хорошо знакомо, потому что в японской мифологии змей и драгоценности тоже объединяет нечто общее. Кроме того, и то, и другое неразрывно связано с луной, демоном потустороннего мира.

Я не стал рассказывать ему о Цуки, этой змее, познакомившей меня с миром луны.

Над озером возвышалась недавно побеленная стена с изображением волоокой жены Шивы. Ее фигура с осиной талией и пышной грудью напоминала песочные часы. Парвати призывно улыбалась мне.

– Неужели любой паломник может испытать сексуальное влечение к Каси? – спросил я.

Мне хотелось перебраться через чугунное заграждение и вместе с другими купальщиками окунуться в озеро. Доктор Чэттерджи, должно быть, догадался о моих намерениях и положил ладонь на мою руку, как будто предостерегая от необдуманных действий.

– Похоже, вы все яснее начинаете различать воплощенную реальность Каси, – заметил он.

– Возможно, на меня воздействуют радиоактивные примеси священных вод.

Последние слова я произнес нечленораздельно и испугался, что теряю контроль над собой. Еще немного – и я начну бредить. В глазах доктора Чэттерджи отразилась тревога.

– Говорят, Шиву опалил огонь вираха, неразделенной любви, когда он хотел соединиться с Каси. Ничто не могло унять пыл его страсти. Даже луна усохла и превратилась в полумесяц, когда он, словно кусок льда, приложил ее к своему пылающему лбу. Чтобы хоть немного облегчить свои страдания, Шива окунул голову в небесные воды Ганга. Охватившая его горячечная лихорадка была местью Камы, бога наслаждения, которого Шива сжег силой своей аскетической энергии. С тех пор Кама, лишенный телесной субстанции, был обречен лишь на духовное существование. И вот теперь Кама в свою очередь опалил Шиву.

Я присел на платформу у края водоема, стараясь прийти в себя. Но голова моя по-прежнему кружилась. Все мифы мира говорят об одном и том же. В их основе эротизм, тщеславие и обман.

– Вы нездоровы, сэр? Может быть, нам лучше вернуться в гостиницу?

– Нет-нет, прошу вас, продолжайте свой рассказ.

Я предложил доктору Чэттерджи присесть рядом со мной, и мы закурили.

– Вот сущность индуизма, – промолвил он, показывая на пепел своей сигареты. – Все возникает не по желанию, а вопреки ему. Источник всех явлений – всепожирающий огонь аскетической практики. Вселенную вызвала к жизни энергия сурового воздержания Вишну. Этот акт творения иногда называют также саморасчленением.

– У нас существует ритуал сеппуку, – перебил я его. – Вы слышали об этом? Сеппуку жители Запада порой ошибочно называют харакири.

Доктор Чэттерджи покачал головой:

– Самоубийство недопустимо. Назовите хотя бы одну религию, которая разрешала бы человеку лишать себя жизни.

– Наверное, нет такой религии. Даже синтоизм запрещает лишать себя жизни. Во всех культурах существует универсальное табу на кровопускание. Но почти все религии поощряют жертву, склоняют ее к смиренному согласию на уход из этого мира, к самозатуханию.

– В этом и заключается тайна религиозной веры. Принесение себя в жертву и самоубийство – разные вещи. Моя точка зрения состоит в следующем, сэр. Жертвенный труд аскета-отшельника, человека, отрекшегося от мира, в высшей степени созидателен. Он коренным образом отличается от труда землепашцев, рабов, «черного люда», как их называли в царской России. Реальность создается кровью и потом аскетической жертвы, а не кровью и потом крестьян, которые производят хлеб насущный и детей и тем самым увеличивают жизненное пространство. Но цель состоит в том, чтобы поддерживать контролируемый минимум жизненного пространства. Надо стремиться к минимуму пищи, минимуму секса, минимуму дыхания. Такова суть учения йоги.

– Вы говорите о стремлении к самозатуханию?

– Нет, о возможности достигнуть просветления, потому что этому больше ничего не будет препятствовать.

Пренебрежительное отношение доктора Чэттерджи к «черному люду» напомнило мне нежелание Сэй Сёнагон замечать крестьянок, сеявших рис. Стремление Нацуко притвориться слепой здесь, у священного озера Вишну, приобрело форму превосходства аскетизма над повседневностью.

– Вам лучше, сэр? – с улыбкой спросил доктор Чэттерджи. – Давайте продолжим экскурсию. Смею надеяться, что вы сделаете в своей записной книжке еще немало интересных пометок.

И мы отправились к расположенной рядом площадке для кремации. Здесь стоял заброшенный храм – ветхий, безобразный, почерневший от дыма погребальных костров. Место для кремаций имело площадки на двух уровнях. На более высокой террасе кремировали в сезон дождей и наводнений. Сейчас же костры пылали внизу. У самой воды стояли бамбуковые носилки с телами умерших. Их должны были предать огню после ритуала очищения – последнего омовения в Ганге. Зрелище не произвело на меня большого впечатления. Костры разжигались на платформе из грубого бетона, каким обычно заливают пол на скотобойнях.

– Кремация не просто средство санитарии, – сказал доктор Чэттерджи. – Кремируемый труп проходит свой индивидуальный путь разрушения и гибели в огне и воде, пралайя. Кремация – это жертвоприношение, потому что тело во время сжигания выделяет жидкость, потеет, как плоть Вишну, а затем превращается в пепел и соединяется с потоком Ганга. Кремация символизирует космический акт творения Вишну. Сжигаемый является одновременно жертвой и зародышем новой жизни в цепи перерождений. Все мной описанное – это своего рода теологическое акушерство. Вы понимаете, о чем я говорю, сэр?

Доктор Чэттерджи кивнул головой в сторону молодого человека с выбритой на макушке тонзурой. На нем было охристого цвета ритуальное одеяние. Парень прохаживался вокруг сложенного костра, готовясь зажечь его.

– Это близкий родственник умершего, должно быть, его старший сын, – пояснил мой гид. – Во время траура он тоже становится аскетом. Не бреется, не моет голову, спит на земле, постится и воздерживается от секса.

Мы подошли к только что разожженному погребальному костру. Стоявшая неподалеку корова с безучастным видом жевала валявшиеся на земле веревки, которыми труп привязывали к носилкам. Я не мог понять, был ли это труп мужчины или женщины. Но вот белая ткань, в которую было завернуто тело, поглотил огонь, и я увидел обугленную мужскую плоть во всей ее непристойной наготе. От трупа исходило сипение, как от стоящего на плите чайника. От высокой температуры сжимались мышцы, напрягались сухожилия, и тело выгибалось, шевелилось и наконец приняло сидячее положение. Однако служитель тут же бесцеремонно ткнул его бамбуковой палкой, и оно вновь упало навзничь.

– Это нарушение ритуала, – посетовал доктор Чэттерджи. – Мужчин следует укладывать на костер лицом вниз, а женщин – лицом вверх. Таковы правила.

– А мужчин всегда заворачивают в белую ткань? – спросил я. – Да, такова традиция. В красную ткань заворачивают женщин. Значит, сегодня утром я ошибся. В том доме, где проходили веселые похороны, прощались с мужчиной, а не с женщиной, как мне сначала показалось. Присмотревшись к людям, собравшимся на площадке, я узнал тех, кого видел недавно. Поискал взглядом юного акробата, но его не было среди присутствующих.

Разгоревшееся пламя костра вскоре заставило нас отступить подальше. В небо поднялись клубы дыма, сквозь марево очертания предметов расплывались, казались призрачными. По шипению и треску костра я понял, что огонь пожирает живот и внутренности трупа. Стоявший запах трудно было назвать неприятным. Так обычно пахнет барбекю, которое готовят на свежем воздухе.

Рядом находилось место для кремаций, называвшееся Джаласаи, что означает «спящий на водах». Я бросил взгляд на площадку, на которой тоже находились люди. Их движения были размеренными и даже апатичными. Сопровождавшие покойного родственники сидели или стояли у носилок, ожидая своей очереди и наблюдая за тем, как служители из касты неприкасаемых делают свою работу. На лицах людей не было ни скорби, ни грусти – лишь безразличие и скука. Они с нетерпением ждали, когда же все закончится. У меня было такое чувство, как будто я уже все это однажды видел.

Доктор Чэттерджи тем временем, не умолкая ни на минуту, рассказывал о местных ритуалах и служителях, принимавших в них участие. «Гатиас» присматривали за одеждой и вещами купальщиков, священнослужители «панда» наносили «тилака» – темно-красные ритуальные пятна на лбы паломников. У площадок, где проходила кремация, теснились также цирюльники, духовидцы и лодочники, поскольку их услуги тоже пользовались спросом. И, конечно же, ни один ритуал не обходился без устроителей похорон, священнослужителей и так называемых «дом» – неприкасаемых, дежуривших у костров. «Дом» продают древесину, собирают пошлину, налагаемую на каждый труп, и поддерживают священный огонь, от которого зажигают все погребальные костры. Все эти служители и подсобные рабочие, так сказать, кормятся с мертвецов, зарабатывают себе на пропитание, обслуживая похоронный обряд.

– Представьте себе промышленную систему производства, – задумчиво промолвил я, обращаясь к доктору Чэттерджи, – огромный, эффективный сборочный конвейер, управляемый на основе современных научных методов и производящий только одно – смерть. Как бы вы назвали такую систему?

– Только не Каси, сэр. То, что вы описали, скорее походит на Аушвиц.

– Да, конечно, это Аушвиц. Но не только. Это также и тот авиазавод, на котором я работал. Он производил боевые самолеты для эскадрилий самоубийц. Аушвиц и камикадзе были бы невозможны без веры в победу духа над материальными вещами. Та же самая вера, как видно, присутствует и здесь.

– Забавное сравнение, сэр, но мне кажется, вы далеки от истины, – засмеявшись, сказал доктор Чэттерджи.

– Вы так считаете? То, что я видел на авиазаводе, то, что я вижу здесь, можно встретить и в современных медных рудниках «Хитачи» на равнине Канто. Все, в чем могут нуждаться работающие там шахтеры и их семейства – от парикмахерской до кремации, от стрижки волос до похорон, все эти услуги предоставляет им компания «Хитачи». Она – их единственный дом, их единственная родная земля.

– Вы сторонник марксизма?

– Я его враг. Мне не нужно напоминать о том, что передовые технологические методы, с помощью которых лет двадцать назад производили смерть, теперь являются источником нашего богатства и процветания.

Внутренности поджаривавшегося на костре трупа тем временем сгорели, и на месте живота образовалась впадина. Служитель подцепил вилами грудную клетку, небрежно поднял обугленные останки и бросил их туда, где пламя бушевало сильнее.

Я взглянул на верхнюю террасу, к которой вели каменные ступени, и, к своему удивлению, увидел там полдюжины молодых людей в набедренных повязках. Крепкие, мускулистые, они занимались физическими упражнениями. Один из атлетов размахивал парой тяжелых дубинок из красного дерева, с которыми традиционно тренируются персидские культуристы. Спортсмены заинтересовали меня. Заметив огонек любопытства в моих глазах, доктор Чэттерджи пренебрежительно усмехнулся.

– Это наши атлеты, занимающиеся в школах борьбы, – сказал он. – Я уже говорил вам, сэр, что смерть – большой бизнес в Каси и между группами священнослужителей существует жестокая конкуренция. Они нанимают крепких парней с хорошо развитой мускулатурой, чтобы защитить себя. Насилие является здесь обычным делом, и в результате кровавых стычек порой гибнут люди.

– Значит, гангстеры способствуют победе духа над материей?

– Это всего лишь жалкие уголовники, сэр, не представляющие никакого интереса. Они почитают Виндхья Васини Деви, богиню разрушения, культ которой известен с древних времен. Ей поклонялись головорезы, разбойники с большой дороги и душегубы. Вы можете увидеть ее святилище на берегу Ганга, это очень Уродливая богиня – сморщенная, чернокожая. Ее изображают стоящей на черной крысе и называют Черной Матерью.

Я не сводил глаз с атлетов и вскоре увидел, что к ним подошел грациозный мальчик с длинными волосами. Я сразу же узнал его по светлой коже и правильным чертам лица. Это был тот юный акробат, которого я видел сегодня рано утром в доме, где прощались с покойником. Я потерял его, но вот он снова возник передо мной, мой призрачный спаситель. Мой Дзиндзо, явившийся на перепутье дорог. Атлеты радостно приветствовали его. По-видимому, он был среди них своим человеком. Возможно, он являлся; их талисманом, подарком их таинственной Черной Матери, стоящей, как на пьедестале, на черной крысе. Но скорее всего мой акробат был простым уличным пострелом, бенаресским сиротой, находившимся на содержании борцов и ублажавшим их. Наблюдая за тем, как он расчесывает деревянным гребнем свои длинные волосы, я старался представить себе, кто же этот подросток на самом деле и как он живет. Его волосы казались мне черным пламенем, факелом, которым Идзанаки освещал подземный мир.

Я завидовал этому мальчугану. Нет ничего лучше для душевного здоровья, чем, презрев свое живое воображение, сидеть здесь, посреди этой фабрики смерти, и с наслаждением жевать орехи бетеля и потягивать пенистую простоквашу. Только такой праздный, исполненный чувственности и безразличный к тому, что творится здесь, в Маникарника, человек, как он, мог стать моим спасителем. Я хотел обратить на юношу внимание доктора Чэттерджи, но у того сильно слезились глаза от дыма костра. Одним словом, мой гид не проявил никакого интереса к борцам и мальчику-акробату.

Странный шум вывел меня из задумчивости. Один из служителей вооружился бамбуковой палкой, чтобы разломать череп кремируемого – единственную часть тела, которая еще не превратилась в золу. Он ударил палкой по темени, раздался треск, и череп раскололся на части.

Доктор Чэттерджи вздрогнул и покачал головой.

– В наши дни часто нарушаются правила, по которым должны совершаться ритуалы, – с тяжелым вздохом промолвил он. – Это решающий момент всей церемонии, «капал крийя», взлом черепа. Пока череп не взломан, прана, дыхание жизни, еще не оставило тело, и оно считается живым. А после уничтожения черепа лишенный телесной оболочки дух представляет большую опасность и для священнослужителей, и для всех присутствующих на похоронах. Ритуал капал крийя во время кремации должен совершать близкий родственник покойного. А то, что мы видели сейчас, недопустимо.

Затем близкий родственник покойного, совершая прощальный ритуал, бросил глиняный горшок с водой из Ганга через плечо на потухший костер и, не оглядываясь, пошел прочь. За ним тронулись все родные и близкие. Служитель оросил тлеющие угли молоком, чтобы охладить пепел сожженной жертвы, прежде чем предать его водам реки.

Я поднял глаза, надеясь увидеть на верхней террасе моего Дзиндзо. Но он снова исчез. Мое спасение опять не состоялось.

 

ГЛАВА 7

ПРОЩАЛЬНЫЕ СЛОВА РЕАЛИСТА

В 1943 году, когда мне исполнилось восемнадцать лет и я достиг призывного возраста, мое начальство в Школе пэров ожидало, что я пройду курсы военной подготовки и стану офицером. Стать офицером было не только моим правом, как выпускника привилегированной Школы пэров, но и долгом перед Его императорским величеством, предки которого основали это учебное заведение. Руководство школы оказывало на меня давление вплоть до мая 1944 года, когда я получил повестку, предписывавшую мне пройти допризывную медицинскую комиссию. И тогда передо мной встал выбор.

Впрочем, как я уже говорил, выбор за меня сделал мой отец Азуса. Я проходил медицинскую комиссию в Сикате. Направленное руководству Школы пэров заключение военных врачей гласило, что я непригоден для того, чтобы стать офицером. Впрочем, этого и добивался мой отец. Конечно, я мог бы притвориться невинной овечкой и утверждать, что сам и не помышлял уклоняться от военной службы. Мог бы обвинить отца в том, что он обманул государство. Но правда, как всегда, не укладывается в прокрустово ложе фактов, и в данном конкретном случае до нее трудно докопаться, она прячется в запутанном клубке отвергнутой любви и извращенной амбициозности. Правда – хитросплетение следов на февральском снегу. И мой долг теперь, двадцать пять лет спустя, восстановить цепочку этих отпечатков.

Нельзя бесконечно долго уклоняться от призыва в действующую армию, от призыва умереть. 15 февраля 1945 года я наконец получил акагами. Меня опять отправили на медицинскую комиссию, и она полностью опровергла выводы первой. Ощущал ли я в себе готовность умереть? Да, если верить словам, которые я написал в ночь на 15 февраля. Пришла пора обратиться к этому приводящему меня в смущение документу, составленному двадцать пять лет назад. Это исо, традиционное прощальное письмо, которое я написал, когда получил «красную бумагу» – повестку о призыве на действительную службу. В конверте, приготовленном для письма, до сих пор лежат обрезок ногтя и волос, которые, согласно обычаю, должны быть положены вместе с исо.

Отец, мать, господин Симицу и другие преподаватели школы Гакусуин и Токийского императорского университета, вы были так добры ко мне, и я благодарю вас за оказанные мне благодеяния.

Я никогда не забуду также своих друзей, одноклассников и старших товарищей в школе Гакусуин. Желаю всем вам светлого будущего!

Вы, мои младшая сестра Мицуко и младший брат Киюки, должны исполнять вместо меня долг перед родителями. А ты, Киюки, к тому же должен последовать моему примеру и вступить как можно скорее в ряды Императорской армии. Служи императору! Тенно хейка 6анзай!

Простые слова. И они могли бы быть моими последними словами. Я хранил исо, как мать бережет засохший кусочек пуповины, которая когда-то связывала ее и ребенка. Это небольшое письмо – словно ломбардная расписка, до сих пор не потерявшая свою силу.

Оно как две капли воды похоже на бесчисленные исо, написанные моими сверстниками. Чтобы запечатлеть на бумаге эти строчки, мне потребовалось несколько часов. Я много сил и времени тратил на то, чтобы подобрать нужные слова. Но почему я, человек более образованный и литературно одаренный, чем большинство призывников, прибег к пустым банальностям? Может быть, в моем исо скрыта какая-то тайна, которая отличает его от других прощальных писем подобного рода? Это – предсмертная записка самоубийцы, чья смерть была отложена; безжизненная, нелепая формула, которой вернет смысл лишь моя кончина.

Может быть, я хотел скрыть за исо свой циничный дендизм? В двадцать лет я понял, что достаточно одной формы, чтобы соблюсти установленные нормы и правила. Осознание этого может превратить любого молодого человека в циника. Содержится ли хотя бы крупица правды в моих прощальных словах? Когда я их выводил на бумаге, я не верил в то, что пишу. Однако обладал ли я тогда правдой или точкой зрения, которая доказывала бы, что эти слова лживы? Нет, не обладал.

Единственным ответом на все поднятые мной вопросы может быть реализм. Я сознательно выбрал реализм в качестве стиля для своего прощального письма.

Возможно, это объяснение покажется странным, эстетским, но оно соответствует действительности. Только те, кто пережил последние, ирреальные месяцы войны, могут в полной мере понять, о каком реализме я говорю. С тех пор настроения сильно изменились. Я не хочу ссылаться на свои юношеские убеждения, стараясь объяснить, почему мое исо до сих пор не утратило силу. Мои прощальные слова стоят в самом начале.

Я понимаю, что рискую впасть в гипербуквализм, конечной стадией которого является полный идиотизм. К приверженцам филистерского буквализма относятся бюрократы, такие, каким был мой отец. Я, несомненно, унаследовал буквализм от Азусы, об этом, в частности, свидетельствует мое прощальное письмо, обращенное к нему и миру.

– Скажите, сэнсэй, что такое идиот? – спросил я однажды Хасуду Дзенмэя, идейного вдохновителя литературной школы роман-ха.

Начиная с 1938 года я прилагал неимоверные усилия для того, чтобы войти в этот ультранационалистический кружок ученых и писателей, и в 1942 году мое упорство было вознаграждено.

– Я объясню тебе, кто такой идиот, – ответил Хасуда, – но сначала ответь мне на вопрос. Что такое культура?

В характере Хасуды Дзенмэя, ученого, отличавшегося широкой эрудицией, сочетались резкость уроженца Кюсю и цепкость взгляда приверженца секты нитирэн, к которой принадлежали его предки. Его глаза буравили человека, пронзали его насквозь. Он не любил обтекаемых ответов.

– Разве могу я сказать, что такое культура? Задавать подобный вопрос – все равно что спрашивать, кто позволил мне употребить в речи именно те слова, которые я только что произнес?

– Не глупый ответ. Ты прав, конечно. Обсуждать, что такое культура, – все равно что обсуждать слова, которые мы употребляем в речи. Два беседующих человека – это и есть культура. Им не требуется знать, что то, чем они сейчас занимаются, и есть культура. Или что именно культура позволяет им говорить банальные вещи. И все же давай предпримем бесплодную попытку ответить на вопрос: что такое культура?

Шрам в форме полумесяца на скуле Хасуды побледнел и теперь сильно выделялся на лице, покрасневшем от саке, которое мы пили из ритуальных чашек. Вообще-то Хасуда не употреблял алкогольные напитки, но через неделю он должен был уехать в свой полк в Малайю. Мы собрались за столом, чтобы попрощаться перед тем, как Хасуда отправится «искать свою смерть» – так обычно в военное время говорили о поездке на фронт. Эта формула была одним из амулетов, которые, как считалось, оберегали воина в бою.

Хасуда был худощав и тонок в кости. Его только что побритая, как у новообращенного буддиста, голова отливала синевой, словно зимнее небо 1943 года. В свои тридцать девять лет он уже не мог считаться молодым и достаточно крепким, чтобы служить в императорской армии. Тем более что в 1938 году Хасуда получил серьезное ранение во время Маньчжурской кампании.

Мы стояли на коленях, обратившись лицом друг к другу. Нас разделял низенький лакированный столик, на который хозяин дома поставил кувшин и чашки для саке. Здесь же лежали кисточки для письма, пять экземпляров моей новеллы, впервые опубликованной два года назад в литературном журнале роман-ха, и стояла чернильница. Я был единственным гостем на прощальной церемонии, которую устроил мой учитель перед отъездом в действующую армию. Он оказал мне большую честь. Но я вел себя как последний дурак и принялся за столом обсуждать судьбу своих новелл. Я мечтал о том, чтобы они были изданы отдельной книгой. Предисловие к моим произведениям, написанное Хасудой в националистическом духе, обеспечило бы им успех и расположение цензоров, однако непреодолимым препятствием на пути осуществления моей мечты был дефицит военного времени, в частности нехватка бумаги. Мне было жаль, что лейтенант Хасуда Дзенмэй уезжал на фронт и больше ничем не мог быть полезен мне.

– Так что же такое культура? – повторил свой вопрос Хасуда. – Может быть, мне следует выразиться яснее? Вы понимаете, какой опасности подвергаетесь, обсуждая это понятие? Обычно считается, что рискуют политики, военные, бизнесмены. Все признают, что представители этих сфер деятельности подвергаются опасности. Цо культура? Какую угрозу представляет собой культура?

– Ежедневная житейская практика убеждает в том, что, как бы ни запудривало нам мозги искусство, утверждая обратное, наша цивилизация вполне может обойтись без культуры, – заметил я.

– И во многих случаях уже обходится, – сказал Хасуда и зажег сигарету. Моего учителя нельзя было назвать пьющим человеком, но он потреблял огромное количество табака. – Гераклит утверждал: «Этос антропо даймон», то есть «характер человека – это его судьба». Слово «Daitnon», «судьба», многозначное. Оно может также означать «гений», «благосостояние», «тень мертвого человека», «умение» или просто «смерть». Поэтому понять изречение Гераклита можно следующим образом: «характер человека – это его умение умереть», как велит судьба. Смерть – это разоблачение, в котором культура проявляет свою истину или пустоту.

– Значит, смерть – это и есть содержание культуры, – подытожил я.

– Да, странный, но совершенно очевидный вывод.

– Я понял это, когда увидел тот тупик, в который меня ведет творчество.

– Что вы хотите сказать?

Лицо Хасуды из красного превратилось в багровое.

– Я хочу сказать только то, что тоже жду, когда мне пришлют «красную бумагу». Что бы я ни писал, любое мое произведение сейчас – это монумент, воздвигнутый на моей твердой уверенности в том, что я паду на поле боя.

Я замолчал, опасаясь, что с моих уст сорвется то, что давно уже вертелось на языке: «Но единственным препятствием на пути воплощения моей мечты является не «красная бумага», а нехватка бумаги».

Хасуда был романтиком до мозга костей, то есть человеком религиозного склада, лишенным чувства юмора. Он никогда в жизни не догадался бы о том, на что я прозрачно намекал. Во всяком случае, так я, наивный амбициозный молодой человек, полагал тогда.

– Разве я напрасно назвал тебя благословенным чадом древней истории?

Лицо Хасуды теперь пылало как раскаленная плита, его вдруг охватило бешенство. Вообще-то он часто и беспричинно впадал в ярость, и я уже привык к этим вспышкам.

– Вы столь великодушны, сэнсэй, что в своем предисловии превозносите мои ничтожные рассказы, я бесконечно признателен вам.

Я поклонился. Однако мои слова не успокоили его, а, напротив, привели в еще больший гнев.

– В таком случае почему ты платишь мне черной неблагодарностью? Почему не желаешь понимать то, о чем говорят классики? Я проявляю нежность и доброту к тебе благодаря классикам. А что ты усвоил из классического наследия?

Разделявший нас стол, который раньше казался длинным, будто меч, теперь сжался до размеров кинжала. Я чувствовал исходящую от него угрозу, и у меня кружилась голова от собственной слабости. Кровь отлила от моих щек, и они стали белыми, как крылья фазана или безжизненное лицо пронзенного стрелами святого Себастьяна.

Может быть, от классиков я унаследовал именно это – недостойную слабость? Хасуда упомянул нежность, «буси но насаке», – то есть сострадание воина, о котором говорит классика. Эротизм занимает свое законное место в кодексе чести самурая, но в нем нет той порочности, которая оказала на меня свое пагубное воздействие.

Сердитый взгляд учителя свидетельствовал о силе его любви. И я, предавший эту любовь, должен был искупить свою вину перед ним. Мой взгляд упал на «Хагакурэ» – драгоценный подарок, сделанный Хасудой мне на память. Это был список с книги восемнадцатого столетия с собственноручными комментариями учителя. Хасуда составлял этот конспект в течение многих лет, и казалось бы, должен был взять его с собой на фронт. Однако тем не менее «Хагакурэ», этот шедевр самурайской мысли, написанный Ямамото Дзете, по воле Хасуды перешел ко мне, и в течение следующих двадцати семи лет я постоянно обращался к нему.

Когда я пытаюсь представить, каким писателем мог бы стать, но так и не стал, то всегда вспоминаю самурая и священнослужителя Ямамото Дзете. Он стал писателем по воле судьбы. Ямамото решил уйти из жизни вслед за своим сеньором Мицусиги Набесимой, совершив сеппуку. Но сеньор перед смертью издал указ, запрещавший верноподданным самоубийство. И тогда, в тринадцатом году эпохи Гэнроку (то есть в 1700 году), сорокадвухлетний Ямамото побрил голову и стал буддистом-отшельником. В течение двадцати лет он жил в хижине в чаще леса, вдали от мира. Отшельнический образ жизни Ямамото предопределил и название книги. «Хагакурэ» означает «сокрытое в листве». В течение семи лет молодой самурай Цурамото Тасиро собирал и записывал высказывания Хасуды и разговоры с ним. Эти записи и составили одиннадцать томов «Хагакурэ». Ямамото распорядился сжечь их, но Тасиро не подчинился приказу.

Очевидно, Ямамото предвидел, что его книгу однажды предадут огню. Так и случилось после позорного поражения Японии в 1945 году. В 1930-х годах «Хагакурэ» было своего рода Евангелием милитаристов, Библией бусидо. Огромные тиражи этой книги быстро расходились в Японии. «Хагакурэ» укрепляло решимость летчиков-камикадзе умереть. Вполне понятно, что после капитуляции «Хагакурэ» поставили в один ряд с «Майн Кампф», запретили и обрекли на забвение. Если сегодня кто-нибудь из нас достанет эту книгу с дедушкиного чердака и сдует с нее пыль, его сочтут фанатиком, тайным сторонником китайского режима, сочувствующим тем, кто размахивает цитатником Мао. Однако мысли Ямамото не сопоставимы ни с изречениями Мао, ни с идеями Гитлера, их скорее можно сравнить с этическими максимами Ларошфуко.

Конечно, в 1945 году я не предвидел, что Япония вскоре потерпит поражение. Хотя ирония, сквозившая в словах Хасуды, свидетельствовала о том, что он догадывался о дальнейшей судьбе страны. Однако я был слишком глуп, чтобы уловить ее.

Я открыл «Хагакурэ» и прочитал вслух знаменитое изречение Ямамото, которое режет сегодня слух точно так же, как и в развращенную изнеженную эпоху сёгуната, когда оно было записано. «Я понял, что путь самурая – смерть».

– Наверное, это и есть роковой вопрос культуры и правильный ответ на него, – добавил я.

– Ямамото говорит также, что возможность правильно умереть выпадает крайне редко, – заметил Хасуда. Его гнев уступил место странной меланхолии. – Он советует выбирать смерть лишь в тех случаях, когда у человека равные шансы жить и умереть или когда ему грозит смерть. Но как на практике определить, равные ли шансы у жизни и смерти в твоей ситуации?

– «Красная бумага» увеличивает мои шансы умереть.

– Если ты думаешь, что осознание близости смерти примиряет человека с жизнью, то глубоко ошибаешься, – промолвил Хасуда и улыбнулся так, как обычно улыбается отец в разговоре со своенравным ребенком. – «Осыпаются цветы с вишневых деревьев, ах, какая грусть», – процитировал он знаменитое средневековое хайку, написанное в эпоху Хэйан. – В этих совершенных строчках, затертых и превратившихся в клише от слишком частого цитирования, говорится об Арима-но Мико, жившем в седьмом веке принце с трагической судьбой, сыне тридцать шестого императора Котоку. Ты помнишь мое эссе о нем? Об этом юноше известно лишь то, что его казнили в возрасте восемнадцати лет по ложному обвинению в измене. На него донес соперник, его кузен принц Нака-но Оэ. Арима-но Мико пал жертвой политической подлости. Одного этого было достаточно, чтобы снискать любовь наших классических авторов.

– В своем эссе вы писали, сэнсэй, что «умирать молодым – это культурная традиция моей страны». Герои всегда расплачиваются за прогресс, а отличительной чертой прогресса являются потери. Благородный неудачник расплачивается за невозможность остановить прогресс. Ваше эссе помогло мне понять тайну, о которой говорят классики, скрытый смысл истории.

– Ты исполнишь свой долг перед классиками, если смиришься и станешь одним из них. Урок, преподанный Арима-но Мико грядущим поколениям, состоит в смирении. Ямамото тоже учит смирению: не заигрывай нагло со смертью, а заслужи ее. Остерегайся умереть, не созрев для этого. И если ты любишь меня, послушайся своего отца.

Слова Хасуды изумили меня.

– Я обязан повиноваться ему. Но как вы можете просить, чтобы я из любви к вам подчинился воле филистера?

– Вот теперь я могу объяснить тебе, что такое идиот, – с улыбкой сказал Хасуда. И я понял, что ошибся, посчитав его тон отеческим. Нет, со мной скорее говорил человек, который внутренне был уже мертв. – Идиот – это тот же филистер, напрочь лишенный творческого начала человек, реалист, полная противоположность художнику. Возникает сложная дилемма. Дело в том, что идиотизм сосуществует с реализмом, которого художники вынуждены придержаться. Задумайся над этим. Искренность по отношению к объекту – а значит, и к самому себе – является этическим императивом, который входит в противоречие с художественностью и неизбежно превращает самого художника в реалиста. Вопрос заключается в следующем: может ли трансцендентный идеализм выдержать испытание реализмом? И не страдает ли само, реалистическое искусство от узколобого материализма? Или следует согласиться с героем Манна, Густавом фон Ашенбахом, в том, что любая философия приводит к скептицизму и крушению искусства? Но не заканчивается ли все это лицемерным «бегством от мысли», которое приводит к идиотизму реалистической антифилософии?

Беда реализма состоит в том, что он является автоматом, измеряющим ценность всего вокруг и низводящим все предметы и явления до механического уровня их значимости. Государственная и гражданская свобода, патриотизм и сопротивление, мир, военный и технический прогресс – все это одинаково значимые реальности. Реализм может устанавливать сходство между ценностями, которые находятся в конфликте, поскольку он считает себя их создателем, будучи по своему духу явлением консервативным. Он заявляет о себе как о памяти поколений, утверждает, что способен помочь народу и государству выжить в трудное время. Реализм считает, что именно он создал все вокруг: либерализм и расовые конфликты, индивидуумов и народ, разные образы жизни и учрежденные институты, социальную мобильность и расслоение общества, а также все другие известные антиномии. Идиотизм реализма укладывает вещи, идеи и слова ровными рядами, наподобие черепичной крыши, он творит механическую гармонию, в которой слышится скрежет зубчатых колес. Поэтому ярко выраженный реалист, то есть законченный идиот, – это не кто иной, как хранитель памяти поколения, хорошо известная нам порода людей, обожающих разгадывать кроссворды.

– И все же для меня остается загадкой ваш совет полностью довериться одному из таких беспринципных реалистов. Я не вижу истины в ваших словах, сэнсэй.

– Истина – хитросплетение следов на снегу, – промолвил Хасуда.

Прощальные слова Хасуды, сказанные им на перроне вокзала Синдзуку, противоречили, однако, его совету быть благоразумным.

– Жить так, как мы живем, недопустимо. Отдай императору все свои семь жизней!

Он сказал это с сердитым видом, но на глазах у него блестели слезы, а руки, в которых он протягивал мне «Хагакурэ», дрожали.

Сумел ли я объяснить свой реализм? Сумел ли показать, как понимал реализм в тех обстоятельствах, которые теперь кажутся непонятными?

Рано утром 16 февраля в день моего отъезда в Сикату в мою комнату вошла растрепанная, обезумевшая от горя мать. Увидев, что я получил акагами, она впала в истерику. Сидзуэ держала в руках двое часов. Одни, серебряные, были подарены мне императором шесть месяцев назад, в сентябре 1944 года. Другие, карманные, когда-то принадлежали Нацуко.

– Посмотри… – воскликнула она. – Посмотри только! Ты видишь? Они показывают разное время. Это невозможно!

Она долго выкрикивала слово «невозможно», не обращая внимания на просьбы отца успокоиться. Даже Азуса выглядел сегодня необычно расстроенным и угрюмым.

Сидзуэ упала на колени перед образом Будды, стоявшим в нише нашего домашнего алтаря, и застыла в трансе, словно скорбящая мать с пронзенным сердцем и поднятыми в безмолвной мольбе руками. Я похолодел, к горлу подкатил комок. Но за этими ощущениями скрывались облегчение и радостное возбуждение. Мать понимала, что я ускользаю от нее, и потому сходила с ума от отчаяния.

«Наконец-то я спасся от женщин», – мелькнула у меня мысль. Я как будто присутствовал на собственных похоронах. Безутешное горе матери свидетельствовало о том, что смерть моя неизбежна. И оттого я испытывал чувство удовлетворения и одновременно тревоги.

Я и отец сели в поезд, следовавший в префектуру Кансаи, находившуюся в трехстах милях от Токио. Азуса нашел два свободных места у окна, стекло которого было разбито. В щели и пробоины дул холодный февральский ветер. Я был простужен и предложил отцу пересесть, но он не хотел даже слышать об этом.

– В чем дело? – недовольным тоном спросил Азуса. – Если тебе холодно, укутай горло шарфом. Мужчина, призванный на службу в армию Его величества, должен быть стойким и мужественным.

За час я так замерз, что меня начала бить сильная дрожь. Я чувствовал, что у меня поднялась температура, все тело ломило. Находясь в столь плачевном состоянии, я с трудом поддерживал разговор с отцом.

– Ты что, не слышишь меня? – сердито спросил он, когда я в очередной раз не ответил на его вопрос. – Почему твой учитель Хасуда-сан так высоко отзывается о твоих новеллах? Я не могу понять это!

Я не поверил собственным ушам и изумленно взглянул на отца. Может быть, у меня уже начался бред? Но насмешливая улыбка, игравшая на губах Азусы, свидетельствовала о том, что я не ослышался.

– Ты разговаривал с Хасудой-сан накануне его отъезда? – недоверчиво спросил я.

– Я счел это своим долгом. Лейтенант Хасуда пригласил меня к себе, чтобы поговорить.

Я решил, что теперь могу открыто выразить свои чувства.

– Невероятно! Ты готов пойти на все что угодно, чтобы помешать моей литературной карьере!

– И это сыновняя благодарность за заботу? – смеясь, спросил Азуса. – Скажи мне, обращался ли ты в прошлом году к правительству с просьбой выдать бумагу на издание твоей книги? Впрочем, ничего не говори. Я знаю, что обращался и получил согласие. Неужели ты думаешь, что бывают чудеса и правительство удовлетворило твою просьбу случайно? Я все еще пользуюсь кое-каким влиянием в министерствах, хотя мой сын и моя дорогая жена считают меня никчемным человеком. Неужели вы думаете, я не знаю, что ты теперь у нас знаменитость, что тебя зовут Юкио Мисима? Как я мог оставаться в неведении, когда все коллеги поздравляют меня с достижениями сына! Замечательная книга, новое имя, необычайный успех в военное время и так далее, и так далее. О да! Однако твой лейтенант Хасуда знает, кому ты обязан тем, что тебе выделили бумагу для издания твоих произведений!

– Именно потому он и захотел встретиться с тобой?

Азуса пожал плечами.

– Ты хочешь, чтобы я подробно рассказал тебе о нашей беседе?

– В этом нет необходимости.

Я отвернулся к окну, за которым уже сгущались зимние сумерки. Из щелей и пробоин в стекле все так же сильно сквозило.

Когда мы наконец добрались до дома наших друзей в деревне Сиката, я ослабел до такой степени, что едва стоял на ногах. Отец отверг предложение хозяев дома дать мне традиционное жаропонижающее средство, чтобы сбить температуру. Он заявил, что это приведет лишь к отрицательному результату. По его мнению, болеутоляющих таблеток и крепкого сна было вполне достаточно, чтобы вернуть мне здоровье.

Отец, без сомнения, хотел, чтобы я серьезно заболел и военные врачи на следующее утро, когда я должен был явиться в часть, признали меня негодным к строевой службе. Его план не мог осуществиться без помощи с моей стороны. На следующее утро я встал с высокой температурой. Мое лицо покрывала мертвенная бледность, а из груди вырывались резкие хрипы, которые вполне можно было принять за симптомы туберкулеза. Именно такой диагноз поставил молодой неопытный военный врач, осмотревший меня и задавший несколько вопросов, на которые я дал уклончивые ответы. Меня признали негодным к действительной военной службе и в тот же день отправили обратно домой.

Как только бараки военной части остались у нас за спиной, Азуса схватил меня за руку и побежал по глубокому снегу к расположенной у подножия холма деревушке. Мы оставили хитросплетение следов на снегу. Кто смог бы отличить мои следы от следов отца?

Наше возвращение домой к Сидзуэ было триумфом Азусы. Он спас меня от неминуемой смерти, от рокового призыва в императорскую армию. Конечно, об этом никто не говорил прямо. Но на столе сразу же появились рисовые лепешки и саке, что было роскошью в условиях скудного военного времени. Сидзуэ вышла к столу в своем лучшем кимоно, которое редко надевала. В тот вечер Азуса много смеялся, что было довольно необычно. Веселье он проявлял, как правило, только в компании своих друзей, сидя с ними в баре, где подавали суши, или ресторанах. Издаваемые им хрипловатые звуки, должно быть, свидетельствовали о радости по поводу того, что «дело сделано». Слыша неестественный смех отца, я чувствовал себя неловко и избегал смотреть на него, хотя он упорно не сводил с меня глаз. Мой взгляд ничего не выражал, ни ликования, которым светились лица брата и сестры, ни огорчения. Он был пустым. Я словно опустил забрало своего шлема.

Никто не догадывался о том, в каком смятении находились мои чувства и мысли. То, что Азуса испытывал сейчас радость и облегчение, приводило меня в недоумение. В моей голове не укладывалось, что этот нежный отец, от души радующийся избавлению сына, и деспотичный бюрократ, долгие годы преследовавший меня, – одно и то же лицо. Почему Азуса испытывал облегчение оттого, что спас «книжного червя», влюбленного в литературу чудака? Кем на самом деле был этот странный человек, который чуть ли не бахвалился тем, что обманул императора, лишил его законной добычи? Неужели это тот же самый сторонник нацистской идеологии, преданный слуга Его императорского величества, которого я знал долгие годы?

Азуса больше не мог выносить моего непроницаемого отчужденного выражения лица. Он был опытным бюрократом, хорошо разбиравшимся в настроениях подчиненных, и видел, что я проявляю строптивость. Потушив одну сигарету, он зажег другую и обратился к Сидзуэ, глаза которой сияли весельем и радостью. Давно уже я не видел мать в таком чудесном настроении.

– Наш Аспарагус (это было прозвище, данное мне в детстве Азусой; он впервые за много лет снова назвал меня так, демонстрируя в шутливой форме отцовскую привязанность), как всегда, скрывает свои истинные чувства и пытается казаться невозмутимым.

Засмеявшись, Азуса повернулся ко мне:

– Надеюсь, ты не сожалеешь о своем спасении? Мы едва вырвались из лап смерти.

– Да, мне, несомненно, повезло, – промолвил он. – Спасибо тебе за это.

Отец отвел глаза в сторону. Он едва заметно вздрогнул, услышав слова «спасибо тебе за это». Я внимательно взглянул на Азу-су. Передо мной сидел хорошо сохранившийся пятидесятилетний мужчина с коротко, по военной моде подстриженными волосами, в которых уже поблескивала седина. Это был государственный служащий среднего ранга в отставке, занимающийся теперь частной юридической практикой. Я понял, что этот самодовольный, привыкший к раболепию человек отныне не имеет надо мной никакой власти. Однако открытие не принесло мне радости. Напротив, я испытал сожаление, которое усилилось, когда я перевел взгляд на мать. Бьющая через край радость Сидзуэ подчеркивала ее увядающую красоту. Это была худенькая сорокалетняя женщина, на которой держался весь дом. У Сидзуэ появился волчий взгляд, который в военное время характерен для всех женщин, занимающихся добычей пищи для своих семей. Лицо и руки загрубели и потемнели от тяжелой работы на огороде – небольшом клочке земли, на котором она выращивала овощи.

Сидзуэ вернула мне мои серебряные часы, подаренные императором в память об окончании Школы пэров.

– Видите, даже он не смог отнять у меня мое любимое дитя, – гордо заявила она, обращаясь к членам семьи.

Я бросил взгляд на Мицуко, сидевшую напротив меня. Сидзуэ уже не в первый раз выражала свои особые чувства ко мне, подчеркивая, что любит меня больше, чем сестру и брата. Что они Должны были чувствовать при этом? Одетая в школьную форму Мицуко держала Киюки за руку. Казалось, они искренне радуются моему избавлению от неминуемой смерти. Мицуко улыбнулась мне. Ее чистое, нежное, лучащееся добротой лицо и смешная щель между передними зубами растрогали меня. Я вспомнил, как однажды, когда я явился перед собравшимися в нашем доме гостями, переодевшись в лучшее кимоно Сидзуэ и накрасив лицо ее косметикой, Мицуко точно так же улыбнулась мне. Мать тогда покраснела от стыда за мой поступок, а Мицуко, послав мне воздушный поцелуй, сказала:

– Не расстраивайся, брат. Все образуется.

– Прекрати, – с упреком одернула ее Сидзуэ. – Неужели девушек в вашей школе учат подобным вульгарным жестам?

Так невинный воздушный поцелуй Мицуко глубоко запал мне в душу.

 

ГЛАВА 8

БЕНАРЕС: ВДОВИЙ ДОМ

– Очевидно, он хотел утопиться, – промолвил доктор Чэттерджи.

Его слова вывели меня из задумчивости. Образ посылающей мне воздушный поцелуй Мицуко растаял, и я вернулся к действительности.

Несколько лодочников, отплыв на некоторое расстояние от берега, пытались вытащить что-то из воды. Товарищи и наблюдавшие с берега зеваки подбадривали их громкими криками. Наконец я увидел, что лодочники, напрягая все силы, тянут из воды человека. Это был старик. Вскоре благодаря усилиям спасателей он оказался в одной из лодок.

Странная мысль пришла мне в голову. Я вдруг подумал, что это чудесным образом ожил труп, который только что на наших глазах был кремирован и пепел от которого бросили в воды Ганга. Я засмеялся над столь нелепой мыслью, и доктор Чэттерджи улыбнулся мне, полагая, что я разделяю общую радость и веселье по поводу спасения старика, который, кстати, сопротивлялся и протестовал, когда его тащили из воды.

– Зачем его спасли? – спросил я. – Ведь он наверняка приехал в Каси, чтобы умереть.

– Я уже говорил, что самоубийство недопустимо. Это плохая смерть.

– В таком случае что вы называете хорошей смертью?

– Смерть, которую человек принимает добровольно.

– Но ведь именно так и определяют понятие «самоубийство».

– Вы играете словами, сэр.

– Да, вы правы, доктор Чэттерджи. Нельзя относиться легкомысленно к словам. В них заключена огромная сила, и они способны воплощаться. Я знаю это.

– Я мог бы показать вам храм Карват. Там с потолка свисает большая пила, «карват». Говорят, что в менее развращенную эпоху пила падала на просителя, которому Шива даровал смерть. Хотите, я отведу вас туда? Вы получите благословенную смерть из рук Шивы, если это – ваша судьба и если ваше время пришло.

– Самоубийство – не благословенный дар, не судьба и не вопрос выбора.

– В любом случае лишать себя жизни нехорошо. В наши дни карват больше не падает. Но если хотите, я покажу вам хорошую смерть.

Мы покинули Маникарника и вскарабкались по одной из бесчисленных крутых дорожек вверх по склону, туда, где стояли храмы и здания, высившиеся над площадками для кремаций. На углу двух улиц мы увидели стайку детей, которые весело кружились на небольшой карусели, приводимой в движение вручную. Одетые в яркие праздничные сари женщины наблюдали за своими радостно резвящимися чадами, катавшимися на разрисованных игрушечных лошадках. Казалось, счастливые матери и дети существуют в другом измерении и не видят, что всего лишь в нескольких ярдах от них стонет и корчится в предсмертных муках похожий на скелет нищий старик. Он лежал у пропахшей мочой стены на груде гниющих отбросов и испражнений, а рядом копался бродячий пес в поисках объедков.

Внимание прохожих было приковано к другому старику – обнаженному саддху, ползшему по узкой улочке. Он продвигался вперед на животе, отталкиваясь локтями и коленями, в окружении уличных лоточников, нищих и коз. За ним шли прокаженные. Вся процессия направлялась на берег Ганга. Длинные, покрытые золой и перемазанные испражнениями пряди волос саддху волочились по земле. Он прополз у наших ног, и я заметил, что его тело покрыто коркой грязи, а мерзкие глаза и открытый рот покраснели и сочатся влагой.

Саддху не обращал внимания на то, что ему бросали милостыню. Но следовавшие за ним прокаженные набрасывались на деньги, словно стая воробьев на хлебные крошки. Я не сомневался, что это именно тот саддху, которого мы встретили в предрассветных сумерках у гостиницы. Тогда он дрожал от холода, сидя под деревом.

Я сказал об этом доктору Чэттерджи.

– Какая разница? – пожав плечами, промолвил он.

– Вы верите в святость саддху, доктор Чэттерджи?

– Я – всего лишь гид, сэр, – ответил он. – Бедный ученый, живущий в эпоху Кали. То, что я думаю, или то, во что я верю, не имеет никакого значения.

Повсюду в Индии можно встретить праздность и равнодушие. Но доктор Чэттерджи называл это традиционным образом жизни, «паккарпан» или беззаботностью. Владельцы магазинов и рикши потягивали пьянящие напитки и жевали орехи бетеля. Улицы были заплеваны красной от орехов бетеля слюной и походили на полы в палате туберкулезников.

– На это можно взглянуть и по-другому, – сказал доктор Чэттерджи в ответ на мое замечание. – Представьте, что это красные отпечатки ног девадаси, прекрасных куртизанок, прошедших по улице.

– Поэзия закрывает глаза на нищету и убогость.

– Индусы преследуют в жизни четыре цели. Мы не лишаем себя кама, удовольствия, не чуждаемся артха, богатства и власти, и выполняем религиозные обязанности, дхарма. И мы не терпим спешки и суеты в достижении последней цели – мокша, освобождения.

Мы вошли в сад и по обсаженной кустарником дорожке направились к двухэтажному зданию. Небольшие таблички, прикрепленные к растениям, напоминали посетителям о необходимости молиться. Здесь были, например, такие надписи: «Рама, Рама, помни имя Рама».

– Это вдовий дом. Здесь можно встретить тех, кто находится в поисках мокша, – сказал доктор Чэттерджи, задумчиво жуя сорванный по дороге листик священного кустарника тулси.

Мы миновали молитвенную комнату. Здесь стояли алтарь, фигуры божеств и проигрыватель, из которого день и ночь доносилось одно и то же: «Харе Кришна!»

– Я знаком с директором этого приюта, – заверил меня доктор Чэттерджи, заметив, что я с опаской поглядываю на строгих, явно недовольных нашим появлением служительниц.

Мы вышли в залитый солнечным светом внутренний дворик. По его периметру располагались двухэтажные корпуса. В крохотных, скудно обставленных комнатах жили старушки, пришедшие сюда, чтобы умереть.

Доктор Чэттерджи провел меня в одно из этих сырых, мрачных помещений. Его обитательница лежала на узком соломенном тюфяке. Она хотела было приподняться, но не смогла и застыла, оцепенев. Лишь ее голова свободно двигалась из стороны в сторону, тело же было словно каменным. Ее одежда из сверкающего ярко-зеленого щелка была распахнута, и мы видели обнаженное тощее тело с выступающими ребрами и грудью девочки-подростка. Я чувствовал, как меня неудержимо влечет к этой женщине, жалкой и одновременно утонченно-возвышенной. Заметив одну странную особенность ее внешнего облика, я подошел поближе. Длинные распущенные волосы были седыми лишь в нескольких сантиметрах от корней, далее же они оставались иссиня-черными, не тронутыми сединой. Создавалось впечатление, что голову женщины окружает черный ореол, парящий на некотором расстоянии от нее. Вблизи я хорошо видел, что ее губы шевелятся, она что-то шептала. Вскоре я догадался, что умирающая поет. Печаль, страх и мука сложились в мелодию.

Примерно каждый час в комнату к ней и другим умирающим заходили две-три служительницы. Они громко пели молитвы, оглушительно били в гонг и трубили в большую раковину.

– Такую смерть не назовешь безмятежной и спокойной, – заметил я, зная, что шумные служительницы только что покинули это помещение, в очередной раз подвергнув умирающую тяжелому испытанию.

– Она здесь не для того, чтобы наслаждаться миром и покоем, – с улыбкой промолвил доктор Чэттерджи. – Вы слышали, как ее уже называют? Хара, Хара Махадева. Так обращаются только к Шиве или трупу.

– И она не получает здесь никакого лечения?

– Никаких лекарств. Только немного воды из Ганга и несколько листочков тулси раз в два часа.

– Так, значит, на самом деле она умирает от голода.

– Вы все еще упрямо твердите о самоубийстве? Вам не надоело говорить на эту тему?

– В Японии существует практика мокудзики. Аскеты постятся тысячу дней, питаясь лишь листвой. Фактически это растянутый во времени процесс самоубийства, в результате которого человек умирает от голода. Причем тело аскета за время поста само мумифицируется.

– Пожилая леди, которую вы видите здесь, занимается самоочищением, а не лишает себя добровольно жизни.

– Я не вижу разницы.

– Разница заключается в том, что это – хорошая смерть, – раздраженно заявил доктор Чэттерджи. И, пытаясь доказать свою правоту, он пустился в объяснения, используя при этом тело умирающей женщины как муляж на уроке анатомии. – При плохой, то есть безвременной, смерти «акала мртию», последний вздох, испускается или через задний проход вместе с испражнениями, или через рот с рвотными массами, или через какое-нибудь другое нечистое отверстие. Поэтому лучше всего умирать на пустой желудок, очистив тело от всех фекалий и других ненужных веществ. – По ходу своей речи он сунул палец в рот женщины, дотронулся до ее живота и, наконец, прижал его к черепу. – При хорошей смерти жизненное дыхание выходит вот отсюда, оно покидает тело через череп. Эта женщина постится, чтобы сделать свое тело слабым и дать возможность дыханию легко покинуть тело.

Во время его речи женщина не сводила с меня глаз, повторяя какие-то слова.

– Что она говорит? – спросил я.

– Она говорит: «Мои зубы сильны. Огонь не хочет покидать мое сердце». Эта женщина сожалеет о том, что смерть медлит и ее семейство несет большие расходы.

– Сколько времени она уже находится здесь?

– Почти четыре месяца. Я не сдержал улыбку.

– У нее нет другого выхода, ей остается только одно: преодолеть жизнь, выбрав смерть.

– Возможно, это действительно так. Простите меня, сэр, я не сумел показать вам хорошую смерть.

– Не стоит извиняться. Вы убедили меня, что смерть – дело практики. Но как на практике научиться умирать?

Когда мы на обратном пути вновь проходили по обсаженной кустами тулси дорожке, я сорвал листик и попробовал его на вкус. Он был горьким. Я представил себе, как умирающая старуха жует его сильными белыми зубами, напоминающими ей о неутоленной жажде жизни.

Это нелепое посещение вдовьего дома вопреки ожиданиям улучшило мое настроение, хотя доктор Чэттерджи, казалось, был удручен. Без всякой на то причины я вдруг ощутил твердую уверенность в том, что непременно снова встречу юного атлета, моего Дзиндзо, моего спасителя. И я стал искать его глазами в уличной толпе. Но почему я решил, что Дзиндзо проявит ко мне сострадание, в то время как я сам жестоко обошелся с Нацуко? Моя надежда зиждилась на измене. Не отдавая себе отчета в том, что делаю, я вырвал из рук прохожего медный кувшин с водой из Ганга и, быстро сделав из него глоток, запил горький листок тулси.

 

ГЛАВА 9

ПОЦЕЛУЙ

Мой доклад императору разочаровывает меня. Предыдущие страницы несут на себе отпечаток холодного величия, маскирующего ту правду, которую я пытаюсь сказать. Я собираюсь умереть в скором будущем, но мне до сих пор не хватает мужества признать мелкие, вызывающие недоумение истины жизни. Если продолжать бесстрашно анализировать дальше переживания существа, которое в 1945 году лелеяло амбиции стать всемирно известным писателем, то окажется, что в конце концов в нем проявились низменные качества пигмея. Я говорю о том существе, которое, растянувшись после обеда на диване в гостиной в доме родителей, с бессильной яростью алкоголика воображало себе, как покорит весь мир.

Я говорю о смешном конквистадоре, который не мог выйти из дома, не испытав приступа удушливого страха, подобно человеку, страдающему агорафобией – боязнью пространства.

Я говорю о романтически настроенном бездельнике, витавшем в облаках, о маленьком, домашнем, чувствующим себя обиженным монстре, который, если бы ему дали власть, стал бы для человечества настоящим ночным кошмаром.

Я говорю о семейной тайне, которую всегда тщательно хранят, о домашнем демоне, скрывающемся под крышей каждого буржуазного дома. Это – та маленькая правда, о которой я должен рассказать. Все поэты, великие и малоизвестные, с незапамятных времен мечтали, испытывая мстительное чувство, о явлении мессии, Антихриста праздности.

Как вы думаете, о ком я сейчас говорю? Я говорю о Гитлере. Да, о нем. И это моя маленькая правда. Гитлер, эта грандиозная загадка, присутствует в мечтах наших поэтов инкогнито до того дня, когда униженные поэты от мучительной праздности переходят вдруг к действию.

Впрочем, хватит о маленькой правде, давайте продолжим препарировать то ничтожное существо, которое пытается эту правду сказать.

Продвигаясь по темным закоулкам прошлого на ощупь, как слепой, я нашариваю цепочку событий, в результате которых я вышел на свет из мрака безвестности и обрел славу популярного писателя.

1945 год я провел в праздности. Наверное, это трудно себе представить. Тем, кто не пережил войну, со стороны кажется, что она касается всех, что каждая секунда человеческой жизни наполнена ею. На самом же деле военное время дает человеку возможность предаться полному безделью. Оно идеально для праздного поэта.

За несколько месяцев до подписания Акта о безоговорочной капитуляции меня отправили на военно-морские верфи в Коза, местность, расположенную приблизительно в тридцати милях к юго-западу от Токио. Я поехал туда не один, а в составе небольшой группы студентов, изучавших вместе со мной право в Императорском университете. Все мои сокурсники, кстати, в отличие от меня были совершенно справедливо признаны негодными к действительной службе в армии. Однако в Коза меня, как жалкого инвалида, отправили работать в библиотеку. Не буду писать о своих обязанностях библиотекаря, это слишком скучно. Упомяну лишь, что большую часть времени я проводил не среди книг, а на земляных работах. Я вырыл бесконечное множество выгребных ям для уборных – намного большее, чем их требовалось для поредевшего штата верфи. Когда раздавался сигнал воздушной тревоги, я, бросив все, бежал в довольно ненадежное убежище, расположенное на склоне холма. Мы давно уже перестали обсуждать вопрос о том, почему вражеские бомбардировщики уничтожают целые города, но не трогают такие военные объекты, как наша верфь.

Говорят, что простуда – завуалированная или символическая форма плача. Если это действительно так, то можно сказать, что я провел в слезах все лето 1945 года. Я перехворал бронхитом, гриппом, тонзиллитом и другими видами простудных заболеваний. Не знаю, были ли эти недуги следствием недоедания или меланхолии.

В конце июля я приехал домой в отпуск на поправку после очередной болезни. Ужасные воздушные налеты, которые продолжались весь март, в конце концов заставили отца перевезти семью из района Сибуйя в более безопасное место, в токийское предместье Готокудзи, где жили мои кузены. Сам Азуса остался в Сибуйя охранять дом. Вооружившись револьвером, он нес бессменное дежурство, готовый в любую минуту дать отпор грабителям. Разграбление домов стало обычным явлением в дни, когда в стране воцарился хаос. Однако мне показалось, что отец больше занят не охраной нажитого добра, а какими-то темными делишками. Во всяком случае, когда не было неполадок на телефонной линии, он вел бесконечные разговоры со своими друзьями-финансистами, часто переходя на таинственный шепот и прибегая к условленному коду.

Однажды после очередного подобного разговора Азуса вошел в гостиную и с изумлением посмотрел на меня. Я, по своему обыкновению, лежал на диване. По выражению лица Азусы я понял, что он забыл о моем присутствии в доме и был неприятно поражен, обнаружив меня здесь.

– Поезжай к своим кузенам в Готокудзи, – сказал он. – Там, на свежем воздухе, ты сразу же забудешь о своих хворях.

– А ты знаешь, что твой слуга распродает на черном рынке наши съестные припасы?

Азуса пожал плечами.

– Он полезен мне, и я не хочу увольнять его, – заявил отец, ясно давая мне понять, что в отличие от слуги я совершенно бесполезен в этом доме.

– Ты все еще не расстаешься с оружием? – спросил я. Азуса хмыкнул и похлопал ладонью по карману пиджака:

– В ящике моего стола лежит еще один пистолет.

– Все это напоминает переполох и неразбериху тех дней, которые обычно называют эпохой «Перед Рассветом».

– О чем ты?

– Дедушка рассказывал мне, что в те времена его отец, Хираока Такики, тоже вынужден был защищать свой дом от грабителей.

– Ты к любому явлению стремишься найти возмутительную историческую параллель, – сердито заметил отец и налил себе стаканчик шотландского виски.

Где он достал баснословно дорогое виски в военное время, когда многие горожане пребывали на грани голода?

– Что читаешь? – спросил отец.

– Маркиза де Сада.

– Прекрасный выбор, именно такие книги должен читать истинный патриот в наши дни, когда близится конец света, – со смехом сказал отец. У него отсутствовало чувство юмора, и это всегда раздражало меня. – Ты – больной человек.

Взяв стакан с виски, он направился к двери, но на пороге гостиной остановился и повернулся ко мне:

– Прошу тебя, уезжай в Готокудзи. Твоя неразумная мать будет рада тебе, а для меня твое присутствие слишком обременительно.

Мне очень хотелось, чтобы «Б-29» сбросил все свои бомбы на этот дом, на виски моего отца, на его револьвер, на телефон, по которому он, понизив голос, обсуждал свои темные делишки. Пусть голубое летнее небо покарает этого ублюдка!

Честно говоря, я читал не самого маркиза де Сада, а эссе о нем, написанное Жоржем Батаем. Если быть совсем точным, я перечитывал один пассаж Батая, который, впрочем, знал наизусть и над которым постоянно размышлял «в наши дни, когда близился конец света», как выразился отец. Я познакомился с божественным маркизом после смерти Нацуко. В завещанной мне библиотеке бабушки имелось несколько его книг. Его произведения произвели на меня сильное впечатление, а с годами я начал еще больше ценить де Сада. Я считал его единственным философом, к мнению которого стоит прислушиваться. Думаю, первоначально он снискал мою любовь прежде всего тем, что провел долгие годы в тюрьме. Мне, прожившему в карантине у бабушки двенадцать лет, это было близко. Кроме того, меня заворожила таящаяся в произведениях этого арестанта загадка. В душе долгое время томившегося в тюремной камере де Сада имелась другая, таинственная, закрытая для всех камера, и маркиз был пожизненно осужден носить ее в себе. Его загадка, как я понимал, была связана с сексуальным удовлетворением или, вернее, с невозможностью получить его.

Длившийся двадцать семь лет ад де Сада начался в пасхальное воскресенье 1768 года, когда он, связав проститутку Роз Келлер, бросил ее ничком на кровать и жестоко выпорол. За это маркиз был приговорен судом к тюремному заключению. Доказывая его вину, мадемуазель Келлер утверждала, что маркиз не вступал с ней в половые сношения, но когда хлестал ее плетью по ягодицам, то издавал «ужасные громкие крики». Может быть, эти вопли вырвались у него в момент оргазма и на самом деле он получал удовольствие? Нет, я в этом сильно сомневаюсь. Батай приводит свидетельства очевидцев оргий де Сада. Они в один голос говорят о том, что маркиз неистово кричал и выл, не в силах получить удовлетворение.

Невозможность получить удовлетворение – я назвал бы это анестезией чувства удовольствия – приводила де Сада к бесконечным эксцессам, разжигала его фантазию и заставляла воплощать самые безумные сатанинские замыслы. И все только ради того, чтобы получить наконец разрядку, выплеснуть сперму в момент, когда он испытывал самое глубокое мучительное неудовольствие.

Я хорошо понимал маркиза, потому что сам пережил нечто подобное в возрасте десяти с небольшим лет. Я так привык заниматься онанизмом, что меня неудержимо тянуло предаваться этому пороку в самых странных, неподходящих местах. Я не раз уединялся в туалете Школы пэров, чтобы удовлетворить свою ненасытную жажду. И вот в один прекрасный летний день, когда я, по своему обыкновению, онанировал в туалете недалеко от распахнутого окна, во дворе школы раздались оглушительные вопли моих одноклассников, кэндоистов. Отвращение, которое я испытывал к кэндо, заставило меня удвоить свои старания, чтобы быстрее довести дело до конца. Однако мой проклятый, необычно большой член сопротивлялся. И хотя он был твердым, как дубинка кэндоиста, он все еще не желал извергать свое содержимое. Запястье моей правой руки сильно болело. И тут меня пронзила боль, по телу пробежала судорога, и мощная струя спермы ударила в то мгновение, когда раздался пронзительный боевой клич одного из кэндоистов. В некотором смысле это был мой собственный крик. Но не крик, который рвется из глубины души в момент наслаждения, а вопль де Сада, кусающего губы от отвращения и испытывающего высшую степень неудовлетворенности.

Я сделал открытие. Дело было не в мужественных боевых кличах моих одноклассников, а во мне самом, в моей истинной сущности, которая проявилась в момент, когда они издали истошный вопль. И я понял, что смогу получить крупицу настоящего удовлетворения, только причиняя боль другому человеку или убивая его.

Я лежал на диване, наслаждаясь своим восхитительным состоянием. От легкого жара у меня немного кружилась голова, а дувший с реки чуть прохладный летний ветерок приятно холодил разгоряченное тело. Я думал о том, что отец прав и мне действительно необходимо уехать в Готокудзи. Мне хотелось отравиться туда еще и потому, что с недавних пор все мои мысли занимала Мицуко.

С того памятного февральского вечера, когда я в кругу семьи праздновал избавление от неминуемой смерти и в моей памяти всплыло воспоминание о посланном мне когда-то сестрой воздушном поцелуе, я не переставал думать о Мицуко. Мой разум пытался найти объяснение тому, почему воздушный поцелуй – эта мимолетная шалость, такая же эфемерная, как пух одуванчика или пыльца с крыльев бабочки, не дает мне покоя. И я, конечно, нашел его. Невинный поцелуй врезался мне в память, потому что моя мать слишком резко прореагировала на него. До сих пор в ушах у меня стояли обращенные к Мицуко слова Сидзуэ: «Прекрати! Неужели девушек в вашей школе учат подобным вульгарным жестам?» Раздраженный голос Сидзуэ свидетельствовал о том, что ее терзает ревность.

Горячность родителей во всем, что касается меня, объясняется тем, что их внимание всегда было приковано исключительно ко мне одному. Я был центром притяжения семьи Хираока, той точкой, вокруг которой вращалась ее вселенная. Родители не уделяли Мицуко и Киюки такого повышенного внимания. Мои брат и сестра были как будто лишними персонажами в семье. Я порой думал о том, что они, наверное, втайне испытывают глубокое чувство обиды. Однако воздушный поцелуй Мицуко дал мне ясно понять, что сестра, к счастью для нее, не стала спутником в этой вселенной. Она пребывала вне зоны действия моего темного магнитного поля. Мицуко, восхитительно легкое невесомое создание, существовала в своем безопасном мирке. Будущее было исполнено для нее простых земных чудес, в то время как я был лишен подобной перспективы.

Мне нравились повадки Мицуко, этой девчонки-сорванца, ее уживчивый характер. Так, наверное, выздоравливающий больной идеализирует ухаживающую за ним сиделку. Меня восхищала сама мысль о том, что у меня есть сестра. Мицуко, единственная среди членов семьи Хираока, пользовалась уникальной привилегией. Ей позволялось поддразнивать меня, потому что своими шалостями она была способна вывести меня из депрессии. Так, одной ее улыбки в мрачный февральский вечер 1945 года было достаточно, чтобы вернуть мне душевное равновесие.

Сидзуэ, находившаяся в поле моего притяжения, ревновала меня к сестре. Но в тот раз она переборщила. Реакция матери возбудила во мне эротическое чувство к Мицуко. Я вдруг обратил внимание на то, как восхитительно она надувает свои нежные губы. У нее были слегка выдававшиеся вперед зубы с забавной щелью в верхнем ряду. В моей душе родилось нечто похожее на теплое человеческое чувство. А затем, в последующие месяцы, оно превратилось в навязчивую идею. Я испытывал жгучее желание припасть губами к губам Мицуко в настоящем страстном поцелуе.

Меня переполняла радость оттого, что я снова увижу Мицуко после долгой разлуки, длившейся целый месяц. Перед мысленным взором возникал образ резвой девочки в строгой школьной форме, делавшей ее похожей на кокетливую монахиню. Я не был готов увидеть юную женщину, выглядевшую старше своих семнадцати лет, загорелую до неузнаваемости, одетую в свитер с треугольным вырезом. Высокие холмики грудей топорщили ажурную вязаную ткань. Вопреки моим ожиданиям на ней были женские хлопчатобумажные брюки. Женская прелесть Мицуко поразила меня до глубины души.

– Не смотри на меня с таким страхом, Том, это я, твоя сестра, – смеясь, сказала Мицуко.

«Том» было моим детским прозвищем. Так звали превратившегося в духа воды мальчика-трубочиста из повести Чарльза Кингсли «Дети воды», любимой книги Мицуко, с которой она не расставалась в детстве.

Мицуко взяла меня за руку. Ее ладонь была шершавой, как панцирь лобстера, а моя отвратительно мягкой и нежной.

– Это от работы на огороде, – сказала Мицуко, показывая свои ногти с набившейся под них грязью. – Боюсь, теперь мне будет трудно играть этюд Шопена.

– Но ведь ты никогда не мечтала стать Вандой Ландовской, не правда ли?

Мое замечание задело Мицуко за живое. Она серьезно увлекалась музыкой. Я не хотел обижать ее и теперь не знал, как сгладить неловкость. «Что за неуклюжие попытки добиться расположения Мицуко! – упрекнул я себя. – Разве таким образом можно завоевать симпатию девчонки?» Однако проблема заключалась как раз в том, что Мицуко уже не была девчонкой. Я имел дело с недоступной, далекой, словно звезда на небе, юной женщиной, у которой были собственные желания. Как мне примирить действительность с моими жалкими фантазиями? Я был в отчаянии.

– Я рада, что ты приехал, Том, – сказала Мицуко. – В Сибуйя сейчас опасно.

– Кто знает? Возможно, было бы неплохо, если бы воздушный налет положил конец моей никому не нужной жизни.

– Не говори так! – воскликнула Мицуко, и я понял, что она беспокоится не только обо мне, но и об Азусе.

Что, конечно, было вполне естественно.

Мне так хотелось убедить ее в том, что я мечтаю умереть. Однако, возможно, эта идея лишь на меня производила огромное впечатление, а Мицуко могла оставить равнодушной. Во всяком случае, мое желание умереть показалось бы ей, пожалуй, менее искренним, чем просьба прямо здесь, на этом самом месте, поцеловать меня.

– Не печалься, Том. Отец говорит, что война скоро кончится, – сказала Мицуко и чмокнула меня в щеку.

Дружеский поцелуй, который лишил меня всякой надежды на воплощение заветной мечты.

14 августа 1945 года американские самолеты «Б-29» сбросили на Токио целый дождь листовок с условиями капитуляции, которую предлагали союзные войска. В тот день я лежал в постели с тонзиллитом в доме наших родственников в Готокудзи. А назавтра, 15 августа, все семейство столпилось у репродуктора, чтобы узнать новости. В полдень мы услышали по радио священный Драгоценный Голос, объявивший о капитуляции.

Это событие произвело на всех мрачное гнетущее впечатление. Голос, символизировавший ночь, воплощавший драгоценный блеск луны, прозвучал в полдень. И о чем он нам возвестил? О том, что императорское зеркало разбилось, солнце навсегда закатилось и мир погрузился в вечный мрак. Незнакомый подданным голос императора слегка потрескивал, будто призрачный огонь, пожирающий сухой валежник. Император говорил на устаревшем языке, который понимали только эрудиты и который плохо доходил до простонародья.

– … военная ситуация не всегда развивалась в пользу Японии…

Услышав эти слова, я взглянул на Азусу и заметил – или мне показалось, что заметил, – как он усмехнулся. Азуса тоже наблюдал за выражением моего лица, ожидая реакции на заявление императора.

– … Мы решили проложить путь к великому миру для всех поколений, чтобы вынести невыносимое и преодолеть непреодолимое.

– Как это понимать? – спросил кто-то.

Это был Киюки или, может быть, один из моих кузенов.

– Спроси своего учителя в школе, – сказал отец.

– Это означает, что император Сева наконец решил воплотить в жизнь лозунг своего правления – «Просвещенный Мир», – промолвил я, чувствуя, что у меня перехватило горло.

Мой хрипловатый голос в тот момент был похож на голос императора.

– Это означает, – заявил Азуса, зажигая сигарету, – что мы входим в эпоху культуры. – И отец, обратившись ко мне, продолжал с надменным видом: – Так что, если у тебя еще не пропало желание быть писателем, действуй, настало твое время.

Азуса помолчал, давая нам время переварить услышанное. Так человек, поливающий комнатное растение в горшке с пересохшим комом земли, дает воде возможность хорошо впитаться. А затем, когда все в комнате затаили дыхание, Азуса, зная, как много значит для меня его разрешение заниматься литературным творчеством, перечеркнул только что сказанные слова одной фразой:

– Но прежде окончи университет и получи юридическое образование.

Почувствовав недомогание, я снова лег в постель. Через некоторое время ко мне в комнату зашла Мицуко. Я ждал ее. Но она явилась не сразу. Чтобы не обидеть Азусу, она покинула гостиную под предлогом, что мне необходимо теплое питье. Мицуко принесла мне жаропонижающий настой местных трав.

– Мне очень жаль… – промолвила она, протягивая чашку с настоем.

– Какая гадость, – морщась, жалобно проговорил я и не спеша выпил лекарственный чай, наслаждаясь тем, что сестра испытывает чувство неловкости. Вернув пустую чашку, я заметил: – Ты не должна извиняться, Мицуко.

– Но мне очень стыдно.

– Стыдно? За кого? За себя, за меня или за нашего отца?

– За нашего отца… Но знаешь, Том, порой ты ведешь себя столь же экстравагантно, как и он.

– Однако это не оправдывает его. Ты прекрасно знаешь, что он преднамеренно жестоко обошелся со мной. И прошу тебя, не зови меня больше Томом.

Мицуко казалась мне сегодня необычайно красивой, наверное, потому, что была сейчас недосягаема, как никогда.

– Отец говорил в порыве чувств и потому, может быть, выразился не совсем удачно.

– В порыве каких чувств, Мицуко?! – воскликнул я и хрипло засмеялся. В горле у меня першило. – Неужели я единственный в этой семье еще сохранил крупицу честности? Хочешь, я скажу тебе, что почувствовал, услышав голос императора, заявившего о необходимости безоговорочной капитуляции? Я не испытал ни волнения, ни скорби, ни даже чувства облегчения. После чудесного спасения от неминуемой гибели моя жизнь как будто разделилась на две части. Капитуляция дает мне робкую смутную надежду на то, что я наконец выйду из изоляции и начну что-то делать в этой жизни, к чему я, возможно, совершенно не гожусь или не готов. Мне следовало бы совершить самоубийство, как это сделали генерал Анами, вице-адмирал Ониси и пятьсот офицеров, взявших на себя ответственность за капитуляцию… Почему ты не подсыпала мне яду в чашку? Неужели отец до сих пор еще не приказал тебе сделать это?

– Не говори такие ужасные слова!

– Почему? Все будут только рады, если ты отправишь меня на тот свет.

Мицуко опустилась на колени рядом с постелью, ссутулившись под тяжестью моих жестоких слов. Я наслаждался эффектом, который произвел на нее разыгранный мной спектакль. Мое отчаяние выглядело столь натурально, что Мицуко прореагировала на него так, как я этого ожидал. Она медленно склонила голову и положила ее мне на колени. Я представил себе, что Мицуко обезглавили и ее тяжелая голова упала на мои ноги. Я ощущал ее тяжесть и исходившее от нее тепло, которое разливалось по моему телу.

«Значит, это и есть путь к сердцу Мицуко?» – подумал я. Она была легкоуязвима, потому что не знала, что такое нигилизм и никогда не сталкивалась с цинизмом. Мне не составляло большого труда с помощью секретных методов подчинить себе ее невинную душу. Мицуко больше не была моей сестрой, она представлялась мне чужим малознакомым человеком, ставшим моей жертвой. Если я буду действовать медленно и планомерно, то вскоре сделаю ее обитательницей своего призрачного внутреннего мира, исполненного безмерного отчаяния.

Тем временем мой отец стал курить сигареты новой марки, появившейся после заключения мира. Точно так же поступили и те из наших сограждан, которые остались в живых и все еще не бросили курить. Что касается меня, то мне не оставалось ничего другого, как вернуться в Токийский университет и продолжить изучение права. Я вновь облачился в старую потертую форму учащегося Школы пэров и принялся упорно штудировать учебники по юриспруденции.

Мои целеустремленность и прилежание показались Азусе подозрительными. Он начал задаваться вопросом, не пытаюсь ли я обмануть его. Однако отец напрасно терзался сомнениями и старался вывести меня на чистую воду. В то время я испытывал непреодолимое отвращение ко всему, что связано с литературой, и действительно бросил писать. Я с увлечением погружался в сухие абстракции права, убеждая себя, что навсегда избавился от мира художественного вымысла. Юриспруденция стала для меня своеобразным уходом в аскетизм. И это тоже был художественный вымысел. Мое раскаяние и отход от литературы являлись всего лишь одной из форм эстетизма.

Я не задавал лишних вопросов. Меня не интересовало, зачем нужно изучать устаревшие законы, введенные еще в эпоху Мэйдзи и почерпнутые из прусской правовой системы. Тем более что программа реформ генерала Макартура, главы оккупационных властей, должна была изменить эти законы. Программа была направлена на установление демократического режима мирного времени и борьбу с коммунизмом. Подобная концепция реформ находилась вне сферы моих интересов и за рамками моего понимания. Меня не волновал тот факт, что в недрах Штаба главнокомандующего оккупационными войсками «джефферсоны» в спешном порядке уже готовят новую мирную конституцию для моей страны.

До начала занятий в университете я часто бродил по разрушенному городу в белой рубашке и шортах – моей любимой одежде. «Смерть оказывает на нас более сильное воздействие в пору пышного лета», – так писал мой учитель Бодлер. И это было правдой. Казалось, период 1945 – 1948 годов был одним сплошным жарким летом, распространявшим удушливые запахи разложения. И суровые зимы были лишь небольшими вкраплениями в эту эпоху.

Токио представлял собой настоящую помойку, где возвышались груды ржавого искореженного металла и обгорелого мусора. Унылую картину нарушала лишь пышная зелень, заросли травы затягивали кучи щебня и обломки бетонных плит. В те годы цвели необычайно крупные, ярко-желтые одуванчики, сквозь асфальт пробивались вьюнки. Мощные сорняки заполонили брошенные оранжереи. Впрочем, от них оставались лишь стальные конструкции, казавшиеся призрачными на фоне удивительно синего неба.

Ровная гряда пепла лежала на том месте, где когда-то возвышались здания, а посреди нее стояла одна чудом уцелевшая постройка, похожая на обвитую вьюнком пустую гробницу.

Если бы запечатлеть все это на картине, то такое произведение, созданное кретином-модернистом, вызвало бы сегодня восторг у знатоков. Токио в те годы представлял собой настоящую выставку кретинического модернистского искусства. Мне казалось, что нет ничего прекраснее руин. Только что образовавшиеся развалины свежи, как первый день творения.

Я испытывал пьянящий дикий восторг посреди разрушенного города. Я праздновал интеллектуальную победу вечных ценностей над никчемностью настоящего. Не надо забывать, что драма Но и чайная церемония родились, подобно тянущимся к свету луны ночным цветам, на руинах гражданской войны Онин-буммэй. Разве терзаемые мукой призраки и духи театра Но не являются отражением действительности пятнадцатого столетия, когда Япония превратилась в одно сплошное кладбище? Четкие сдержанные жесты чайной церемонии и театра Но выражают «отсутствие действия», контроль над стихийным началом, и коренятся в черном пессимизме, вызванном ужасами войны и голода в средневековой Японии. И сейчас мы ощущаем в этих древних культурных явлениях то же самое, что и люди средневековья: мы видим в них анклавы, островки спасения, временные и непрочные убежища в мире, грозящем смертью.

Все эти устаревшие и бесполезные вещи – спокойная созерцательность чайного домика, грубая, с небольшими дефектами глиняная посуда скучного коричневого или черного цвета, слегка закопченный чайник – существовали изначально, с момента рождения чайной церемонии, и уже тогда казались безнадежно устаревшими и бесполезными. Все это является бегством в чуть при-глушенные, не бросающиеся в глаза предметы, которые обещают спасти нас от угрозы исчезновения, поскольку находятся в гармонии с ним. Это и есть саби. Саби стремится к тому, чтобы лик луны прятался за пеленой дождя.

Посреди развалин – этого лунного безжизненного пейзажа – я встретил множество одичавших людей. Здесь ютились бездомные, искавшие спасения от суровых зимних холодов. Вернувшиеся на родину остатки императорской армии, калеки и нищие, среди которых было немало молодых и еще довольно крепких парней, работали на черный рынок, занимаясь нелегальной торговлей. И среди этих аборигенов, живших среди руин дикарей, разъезжали на джипах одетые в форму цвета хаки миссионеры нового демократического образа жизни. Их вещмешки были набиты жевательной резинкой, контрацептивами и пенициллином.

Я смотрел на все это пристально и грустно, как смотрит клинический врач на безнадежно больного, течение болезни которого вызывает у него интерес. И я почерпнул здесь, на улицах разрушенного города, более фундаментальные знания, чем те, которые мог найти в устаревших учебниках по правоведению.

«Признание поражения является нарушением клятвы». Я понял, что эти люди больше не являются японцами, что это стоянка варваров, прибывших неизвестно откуда. Они находились вне досягаемости миссионеров из Военного Трибунала. Этих людей можно было вполне принять за победителей, наводнивших поверженный город. Я понял также, что Токио навсегда потерял для меня свое былое очарование. Его невозможно было восстановить в прежнем облике. Любая постройка, возведенная на месте руин, будет казаться безобразной, потому что память навеки сохранит воспоминания о разрушениях и смертях. Город был обречен на уродство и безобразие, ставшие отныне его ночным кошмаром, как та пышная сочная зелень, которая затягивала груды гниющего мусора, разлагающегося под лучами летнего солнца.

Я предпочел бы, чтобы все оставалось таким, каким было сейчас, чтобы все разрушения застыли в своей первозданной свежести, как в день творения. Многоголосая тишина во мне готова была взорваться, требуя выхода, пытаясь найти средства выражения, но я не желал давать ей выход. Я боялся садиться за письменный стол. Никогда прежде творчество не вызывало во мне столь сильный страх. Я не знал, почему так происходит, и не пытался разобраться в этом.

Я шел и шел, надеясь очнуться здесь, среди руин, и понять, что я – дома, что я – один из местных сумасшедших бродяг. И вместе с тем чувствовал себя совсем чужим в этих кварталах. Уличные грабители расположились на пустыре, жарясь на знойном солнце в распахнутых на груди рубахах. Меня пугали татуировки, покрывавшие их мускулистые тела, и серьги в мочках ушей. Я часто ходил на мост, который был исполнен для меня тайного очарования. Опершись на парапет, подолгу смотрел в прозрачную воду, в которой плавали какие-то обломки, свидетельства прошедшей войны. Однажды, стоя на мосту, я заметил то, на что раньше не обращал внимания. На береговом откосе чуть ниже моста за акациями виднелась уборная из ржавого железа и бетона. Мне вдруг захотелось подойти к этому строению и осмотреть его. Но внутри я не обнаружил ничего, кроме пожелтевшей каменной плиты в потеках мочи. Здесь было удивительно прохладно, поскольку уборная пряталась в тени моста.

Резкий запах аммиака пробудил в моей памяти воспоминания о Цуки. И я, охваченный волнением так, как будто собирался совершить преступление, решил помочиться в этом общественном туалете. Но прежде чем я успел осуществить задуманное, рядом раздались громкие голоса, и в уборную вошли двое мужчин. Мне не оставалось ничего другого, как только, стыдливо опустив голову, застыть между двумя незнакомцами, которые, бесцеремонно покряхтывая, мочились на каменную плиту.

– Посмотри-ка, какой огромный член у этого малого, – сказал один из них, судя по виду, бывший военный.

Он был одет в яркую «гавайку» нараспашку и мешковатые полосатые брюках с отворотами. Я внимательно посмотрел на него. Его смуглое обезображенное ранением лицо пряталось за завесой дыма. Незнакомец курил, зажав сигарету в зубах. Ему можно было дать лет двадцать с небольшим. Он обладал хорошо развитой мускулатурой, бедра парня стягивал широкий серый ремень. Пучки черных волос виднелись у него, из-под мышек, на груди был вытатуирован пион. Он носил одну серьгу – американский медный пенни с выгравированным хорошо узнаваемым профилем Авраама Линкольна. Превращенный в безделушку, висевшую в ухе спекулянта с черного рынка, Линкольн был прекрасным символом Нулевого года. Закинув голову, парень засмеялся, и мышцы на его короткой толстой шее напряглись.

– Если ты будешь так пристально смотреть на меня, мальчик, то описаешь свои ботинки, – сказал он.

Я пришел в себя, лишь когда снова оказался на мосту. Вцепившись в парапет, я чувствовал, что меня бьет дрожь. Там, в уборной, мой член сразу же отреагировал на пион, красовавшийся на мускулистой груди парня. И парень, несомненно, заметил это. Его смех и лукавый взгляд заставили меня, нетронутого девственника, устыдиться, но одновременно этот эпизод поверг меня в радостное волнение. Мне доставило удовольствие ощущение боли, резкой, как бивший в нос запах аммиака. Я представил себе экстаз, в который мог бы впасть, пронзив прекрасное тело парня своим стальным членом. Дрожа от волнения, я начал понимать, что эта встреча таила в себе больше соблазна и привлекательности, чем мой порок – онанирование перед зеркалом. И я стал искать новую возможность пережить противоречивые чувства стыда и наслаждения.

В моей голове быстро созрел план. Я решил притвориться, что любуюсь рекой, а затем, когда кто-нибудь уединится в уборной, войти туда. В течение нескольких недель я все свое свободное время проводил на мосту, неся бессменную вахту, или курсировал по берегу от уже знакомой мне уборной к другим, которые со временем обнаружил. Много часов я провел, стоя, словно у алтаря, на пропитавшихся мочой плитах в компании слепней и жужжащих ос. По ночам я часто лежал без сна на постели, приподнявшись на локтях, и часами разглядывал свой член, представляя все те непристойности, которые он мог бы совершить в полутьме уборных.

Экскурсии в таинственный мир писсуаров не мешали мне все так же страстно мечтать о поцелуе Мицуко. Мои первые гомосексуальные опыты являлись, по существу, бесплотными фантазиями. Мои любопытство и намерения были совершенно реальны и конкретны, но на практике они ни к чему не привели. Точно так же поцелуй Мицуко существовал лишь в сфере идеального, не имея ничего общего с сексуальными желаниями в любой их форме. Губы Мицуко стали для меня навязчивой идеей. И эта идея была разрушительной.

Как-то в начале октября 1945 года Мицуко позже, чем обычно, вернулась домой из школы. Вскоре она зашла ко мне в комнату. Я заметил капельки испарины на ее лбу, руки и лицо Мицуко были перепачканы.

– Я помогала расставлять книги в школьной библиотеке, – сказала она.

Но это не объясняло, почему сестра решила показаться мне в таком виде. На мгновение я испугался, решив, что она прочитала мои тайные мысли и решила явиться передо мной в том облике, в каком я мечтал ее увидеть, – с перепачканным сажей и копотью лицом. Но вскоре я успокоился, окинув Мицуко безжалостным оценивающим взглядом. Я стал внушать себе, что она выглядит очень непривлекательно в школьной форме.

Сестра сидела на стуле, сдвинув пухлые коленки. Теперь на ней не было женских хлопчатобумажных брюк, скрывавших некрасивые ноги. Она не надувала губки и походила на обычную, ничем не примечательную школьницу с выступающими вперед зубами.

Мицуко поставила на мой письменный стол стакан с водой. Это можно было бы расценить как кощунство, осквернение моего алтаря, если бы я сам не поощрял ее заходить ко мне и не способствовал установлению между нами дружеских отношений. Мицуко бросила на мой письменный стол внимательный взгляд и сразу же поняла, что я уже в течение нескольких недель не садился за него.

– Ты перестал писать, Том, – печально сказала она.

– Я просил тебя не называть меня Томом.

– Почему ты больше не пишешь?

– А зачем? Я скоро стану адвокатом.

Мицуко нахмурилась, но тут же, сочтя мое заявление забавным, звонко рассмеялась.

– Даже отец не рассчитывает на то, что ты серьезно относишься к карьере адвоката.

– Что ты хочешь этим сказать? Неужели думаешь, он смирился бы с тем, что я потихоньку пишу у него за спиной?

– Да, думаю, что он смирился бы с этим. Более того, мне кажется, он давно уже свыкся с мыслью, что ты станешь писателем.

Я чувствовал, что Мицуко права, и это огорчало меня. Она распахнула дверь в мир реальности, и при ее ярком свете мои фантастические мечты сразу же поблекли. Неужели правда заключалась в том, что я сам создал миф о непримиримо враждебном отношении Азусы к моим занятиям литературой? Наверное, мне было удобно верить в то, что он не желает, чтобы я стал писателем…

– Всю свою жизнь я кружился под воображаемые звуки императорского вальса! – воскликнул я и стал громко напевать мотив вальса Штрауса.

Мицуко приложила палец к губам, приказывая мне замолчать. И вновь ее прелестные губки привели меня в восхищение.

– Не думай, что у одного тебя есть тайна, – заявила она.

– Правда? И какие же грехи ты скрываешь от главы семьи?

– Не только от него, но и от мамы тоже. Не знаю, как рассказать им об этом.

Я подавил желание посмеяться над ней. И не потому, что пожалел Мицуко, а потому, что хотел скрыть раздражение, охватившее меня в этот момент. Я обиделся на сестру за то, что она отвлекала меня от моих мыслей и намерений, претендуя на мое внимание к своим проблемам и ища у меня сочувствия.

– Хочешь сигаретку? – спросила Мицуко, протягивая мне пачку «Лаки страйк».

Я знал, где она брала сигареты. Их продавала одна из старшеклассниц в школе, в которой училась Мицуко. Я взял одну, хотя еще не привык курить. Но сигареты создавали легкую непринужденную обстановку в духе времени, когда модно было проявлять ко всему наплевательское отношение.

Я достал из ящика стола морскую раковину, служившую пепельницей.

– Ну, теперь наконец-то ты скажешь мне, в чем дело?

– Да, я признаюсь тебе во всем, хотя даже для того, чтобы рассказать об этом тебе, мне потребуется все мое мужество. – Мицуко сделала глоток воды из стакана и неумело затянулась. – Я решила на это Рождество принять крещение.

Я усмехнулся, пытаясь скрыть удивление.

– Значит, ты будешь первой христианкой в семействе Хираока. А какое христианское имя ты возьмешь? Мария Магдалина?

– Я отношусь к этому с полной серьезностью… Впрочем, ты прав. Я действительно чувствую себя падшей женщиной.

– Это пройдет, – хмуро заметил я. – Кстати, почему ты считаешь себя падшей женщиной?

– Я не могу объяснить, – промолвила Мицуко и, сделав еще несколько глотков из стакана, добавила сдавленным от волнения голосом: – Ты – последний человек, кому я рассказала бы о том, что чувствую.

Мне показалось, что она кокетничает. Мицуко явно хотела, чтобы я попросил ее открыть тайну. Вздохнув, она заговорила снова:

– Я очень благодарна тебе. Спасибо, брат.

– За что спасибо?

Не смея произнести слова, которые вертелись у нее на языке, она надула губки. О, как отчаянно я жаждал припасть к этим прелестным губам! Мне казалось, что они живут отдельной жизнью и не имеют никакого отношения к ее неуклюжим ногам, груди, матке, всей этой женской анатомии, которая не вызывала у меня ни малейшего интереса.

– Итак, за что ты меня благодаришь? Мне кажется, ты намекаешь на то, что именно я тебе чем-то обязан. Это правда?

– Мне очень трудно говорить на эту тему, не смейся, пожалуйста, надо мной. За последние два месяца со мной что-то произошло. Ты был так искренен, так откровенен… Я не понимала тебя прежде… И вот впервые почувствовала твое отчаяние… Не надо улыбаться! Я не умею выражать свои мысли так, как это делаешь ты. Я понимаю тебя сердцем. И мне очень больно, что ты не можешь вновь сесть за свой письменный стол и излить на бумаге свои чувства, чтобы облегчить душу.

– Но ты же видишь, что я сейчас как раз сижу за письменным столом.

– Не превращай наш разговор в шутку. Меня беспокоит то, что ты бросил писать с тех пор… с тех пор, как мы сблизились.

– Неужели ты думаешь, что я бросил писать из-за тебя?! – воскликнул я и расхохотался. – Это так ты поняла мое отчаяние? Наверное, это и есть христианская психология в своем самом грубом и нелепом проявлении. Теперь мне все понятно. Ты хочешь избавиться от моего пристального интереса к тебе, который, как тебе кажется, коренится в моем отчаянии. Или, вернее, в жертве. Ведь ты постоянно думаешь о том, что я решил пожертвовать собой. Но почему ты не называешь вещи своими именами? Почему не скажешь прямо, что речь идет о подготовке к самоубийству?

– Да, ты недалек от истины, – пробормотала Мицуко, и на ее глазах блеснули слезы.

– Если ты воображаешь себя христианкой, то должна определить заболевание, которым я страдаю. Впрочем, я неплохо разбираюсь в христианских диагнозах духовных болезней, и это позволяет мне самому определить мое нынешнее патологическое состояние. Ты помнишь тот ужасный февральский вечер? Тогда отец, избавивший меня от смерти ценой предательства, торжествовал свою победу, потягивая саке. А мать радовалась, как радуется волчица, которая сожрала своего волчонка и тем самым спасла его. Ты помнишь тот вечер, Мицуко? Я избежал смерти ценой лжи. Ты понимала это?

– Нет, тогда я этого не понимала, – призналась она.

– Ты и сейчас не понимаешь. Я не просто испытывал облегчение оттого, что был признан негодным к действительной службе, я чувствовал удовлетворение. Ты можешь себе это представить? Я был доволен! Доволен тем, что смерть отвернулась от меня! По существу, я пребывал в состоянии уныния, которое, согласно христианскому вероучению, является грехом. Чем можно искупить этот грех? Впрочем, трусость, проявленная мной в тот февральский день, ничем не хуже покорности, которую проявила нация перед лицом поражения. Когда был подписан Акт о капитуляции, народ тоже испытал облегчение, а возможно, – кто знает? – даже почувствовал удовлетворение. Я мог бы сказать, что смерть отвернулась от японцев, и застыть в отвратительной надменной позе. Почему бы и нет? Почему не заявить, что сожаление и раскаяние являются мессианским долгом японцев? Почему не взвалить эту ношу себе на плечи? Как можно искупить грех, когда все вокруг отказываются это делать? Литературное творчество, во всяком случае, здесь не поможет.

– И что же ты собираешься делать? – спросила Мицуко, глядя на меня широко открытыми глазами.

По ее испачканной щеке катилась слеза, оставляя грязный след.

У меня не было ответа. Придя в замешательство, я стал тушить сигарету в пепельнице-раковине и неуклюжим движением перевернул ее. Пепел просыпался на стол. Отдернув руку, я задел стакан Мицуко и опрокинул его. По моим рукописям растеклась вода – это была глава новой незаконченной повести. Ошеломленный, я молча следил за ручейком.

Мицуко с присущим ей хладнокровием быстро встала и начала вытирать стол носовым платком. Я взял намокшие страницы рукописи и стал махать ими, чтобы просушить. Наши действия заставили нас близко придвинуться друг к другу. Почувствовав, что мне в плечо упирается грудь Мицуко, я повернул к ней голову, и наши губы сами собой слились в поцелуе, которого я так страстно жаждал все последние месяцы. Я попытался отпрянуть, но влажная холодная рука Мицуко легла мне на затылок. Я уступил ее напору, понимая, что тону в ней, словно в болоте, и почувствовал, как кончик ее языка бьется о мои губы. На мгновение наши языки встретились, и я впервые ощутил странный вкус другого человека, чужое несвежее дыхание. Когда мы наконец отпрянули друг от друга, тягучая паутина нашей слюны упала мне и ей на подбородок.

Мицуко смахнула пальчиком липкие капли с моего лица, а я влажным носовым платком вытер ее подбородок.

– Теперь у тебя есть сюжет для новой повести, – промолвила Мицуко, устремив на меня серьезный взгляд.

Сюжет? Да, действительно у меня вскоре появился неожиданный сюжет, скорее похожий на кошмар.

Через два дня Мицуко слегла с высокой температурой. Родители решили, что у нее грипп. Но к вечеру она впала в кому. В клинике Кейё ей поставили диагноз. Тиф. Мицуко сразу же перевели в инфекционную больницу в Окубу, мрачное, пустынное место, которое наводило на нас ужас.

Мицуко всегда отличалась крепким здоровьем. Как могло с ней случиться такое несчастье? Это вопрос мучил Сидзуэ. Азуса дал выход своему волнению, разразившись страстным монологом. Он пытался доказать, что его совесть чиста, потому что он всегда заботился о семье и был ее кормильцем.

– Разве существует более безопасное место, чем та замечательная школа, где она училась? Там она всегда была под надзором наставниц… А ее рацион питания? Разве она и вся наша семья не питаются лучше, чем многие японцы, вынужденные болеть и умирать с голоду из-за своего нежелания или отсутствия возможности покупать продукты на черном рынке?

Да, Азуса, несомненно, заботился о Мицуко. Тогда как такое могло произойти? Очевидно, во всем была виновата вода, которой пользовались в школе.

Но у меня была своя версия случившегося. Юань Сяо, не подозревая о том, в темноте выпил воду из черепа. Я чувствовал, что с Мицуко произошло нечто подобное. Она, введенная в заблуждение, по своей наивности выпила черную грязную воду японского кладбища. Но кто ввел ее в заблуждение? Может быть, тем черепом, из которого Мицуко отведала нечистой воды, был я? Вспомнив свои прогулки по берегу реки и стремление вновь испытать острое чувство унижения, я связал это с тем, что случилось с Мицуко. Я представил, что моя испорченность и грязь писсуаров, которые я столь часто посещал, просочились, подобно зараженной моче, в организм сестры. Моя порочная неспособность любить довела Мицуко до ёми, серого призрачного подземного мира слез и гниения.

В больнице Окубу не хватало медперсонала. Сидзуэ и я по очереди дежурили у постели Мицуко. Обычно я приезжал вечером после занятий в университете и, разложив учебники по правоведению, оставался в палате до утра. Жизнь едва теплилась в Мицуко, но я не верил в то, что она может умереть, и старался сосредоточиться на сухих, как пыль, юридических формулировках, которые действовали на меня как обезболивающее средство. Я словно окутывал себя звуконепроницаемым коконом, и бормотание находившейся в бреду Мицуко казалось мне шумом далекой реки.

Я сидел, погрузившись в чтение, но краем глаза видел то, чего не хотел и не осмеливался видеть. Это была картина ёми, вызывавшая во мне мучительное чувство вины.

В моей памяти почти не сохранились знания, полученные в университете, но я прекрасно помню те отрывочные сведения, которые я вычитал в книгах по правоведению, сидя у постели умирающей Мицуко. Я помню книгу сэра Генри Джеймса Самнера Мейна «Древнее право» и работу другого историка права, Виноградова, которая называлась «Основы исторической юриспруденции».

«Родство по отцу, кровное родство по линии матери, сообщество, матриархат и патриархат… все это – ключевые понятия антропологии, которые уходят своими корнями в историческую и сравнительную юриспруденцию».

Наверное – я не уверен в этом, но мне так кажется, – я посреди ночи, впадая в состояние полубреда, разговаривал с Мицуко, высказывал вслух свои сумасшедшие идеи той, которая не слышала их. Впрочем, я не могу быть совершенно уверенным в том, что она действительно не слышала меня. Порой она открывала глаза и, возможно, в эти минуты воспринимала окружающую действительность.

Я был словно зашоренный мул, и мир сузился для меня до размеров книжной страницы, на которую я смотрел сквозь тесный туннель. Я явственно видел грозящее мне за извращенную страсть к подглядыванию возмездие.

– … так что ты сама понимаешь, что я тоже в некотором смысле антрополог. Социальный позор, который лежит на мне, как на человеке, подглядывающем за посетителями общественных туалетов, делает меня настоящим социологом, способным понять юридические тонкости наших древних обычаев, прежде всего архаичной системы долгов, которые, как считается в Японии, непременно подлежат возврату. Но я вынужден вскрыть оборотную неприглядную сторону этого абсурдного обычая. Я веду существование зрителя, который вопреки истории…

– Я так и не крестилась.

Я взглянул на Мицуко. Ее зубы выдавались вперед, как у грызуна. Неужели она произнесла слова, которые я только что слышал? Впрочем, какое это имело значение? Разве не должен был я выполнить ее желание, о котором никто, кроме меня, не знал? Я глубоко задумался. Может быть, мне следует пригласить военного капеллана и попросить его крестить Мицуко? Но я не мог сделать это незаметно. Волей-неволей я привлеку к себе внимание больничного персонала и возбужу подозрения родителей. Крещение – несложный обряд. Я хорошо знал, как он совершается. Но позволено ли мне, человеку, не являющемуся христианином, крестить Мицуко?

– Если взглянуть с антропологической точки зрения, то кому я причиню вред, если сам совершу этот обряд? – спросил я и задумчиво взглянул на бутылку дистиллированной воды, которая стояла на тумбочке у кровати больной. Ее чистота уже не имела значения для отравленной Мицуко, а время повторного опыта Юаня Сяо еще не пришло. Я не мог заставить себя проговорить обязательные во время обряда крещения слова «Во имя Отца…».

Увлажняя лоб Мицуко и давая ей выпить подслащенной воды, я вспоминал ночи, которые проводил у постели Нацуко. Я вновь ощутил себя запертым в тесном пространстве комнаты, в которой лежала больная. Но на сей раз это была не спальня бабушки, а палата сестры в инфекционной больнице. Причиной смерти Нацуко стало кровотечение прободной язвы. И вот теперь Мицуко, в свою очередь, умирала от кишечного кровотечения.

– Ей недолго осталось жить, – сказал утомленный доктор. Он даже не заметил, как жестоко звучат его слова.

И все же я никак не мог поверить, что Мицуко умрет. Она лежала с открытыми глазами, ее дыхание было затруднено. Я взглянул на ее рот, походивший скорее на выжженный кратер гейзера, из которого должна была ударить струя крови, и поцеловал Мицуко в пересохшие губы. Последние слова сестры навсегда врезались мне в память. Она произнесла их отчетливо, в полном сознании.

– Спасибо, брат, – промолвила Мицуко. Она благодарила меня за то, что я убил ее.

 

ГЛАВА 10

ВЕРХОМ НА ТИГРЕ

ЗЕРКАЛО – ДРАГОЦЕННЫЙ КАМЕНЬ – МЕЧ

Зеркало, Драгоценный камень и Меч являются императорскими регалиями, священными семейными реликвиями ста двадцати четырех императоров, сменявших друг друга на троне в течение двадцати шести столетий. Они считаются не просто символами, а свидетельствами божественности. В соответствии с этими эмблемами мой доклад императору разделен на три части. Я не пытаюсь создать новую книгу, я всего лишь стремлюсь объяснить эти три понятия – Зеркало, Драгоценный камень и Меч. Эти три слова – самая загадочная троица в мире, потому что они являются диалектикой богословия.

– Не кажется ли вам порой, Тукуока-сан, что отчаяние Мисимы достойно сожаления? Что он слишком резок? Резок и смешон. Поскольку Мисима является наглядной иллюстрацией того, как далеко может зайти человек, пытающийся восстановить свою веру? Направленные на это усилия показывают, что мы все далеки от религии и наша вера безвозвратно потеряна. И, конечно, я жалок и смешон в своих бесполезных попытках восстановить то, что невосстановимо. В этом, пожалуй, мне нет равных.

– Горе рано или поздно проходит. Но человек остается неисправимым фантазером. Он придумывает сказки в духе Оскара Уайльда об императоре, который скачет на белом коне мимо толп преданных ему молодых людей, падающих на колени в снег, и призывает их вспарывать себе животы во имя любви к нему. Неужели Мисима хочет, чтобы мы приняли эту религиозную фантазию?

Притворство… Все это пустое притворство. Я не давал такого интервью корреспонденту газеты «Асахи симбун» Тукуоке Ацуо, хотя мечтал дать. Признаю, что я действительно встречался с Тукуокой Ацуо в Бенаресе утром 17 октября 1967 года, но наша беседа проходила не так, как мне бы того хотелось. Я был охвачен желанием на языке танца передать сокровенную суть моей жизни, но не посмел сделать это в присутствии репортера. Моя робость еще раз доказывает, что человеческий дух по своей сути трагикомичен. Человек может решиться на самоубийство, но он так и не сумеет нарушить условности, которым подчинена жизнь каждого из нас.

Я слишком хорошо знаю, почему Юкио Мисима смертельно устал играть свою роль. Езда верхом на тигре не могла длиться бесконечно долго. Мисима был не в состоянии постоянно притворяться здравомыслящим человеком, солидным писателем, старающимся поддержать свою популярность, свой успех. Он все время испытывал искушение выплеснуть свою фантазию на публику, которая в ответ сразу же отвернулась бы от него. Как часто в течение этих двадцати пяти лет в часы ночных бдений за письменным столом мой скептицизм наталкивался на пьянящий эгоизм Мисимы, который толкал его на всякого рода безумства! Порой ночью бывают минуты, когда лихорадка эстетического карантина доводит Мисиму до исступления, до состояния бреда, в котором писатель приходит к опрометчивому решению проверить на прочность то, чего ни в коем случае не следует проверять, – преданность читателей.

Постоянная лихорадка Мисимы, которая охватила его в феврале 1945 года, если можно так выразиться, оставила свои следы на снегу.

Впрочем, это не имеет никакого значения. В конце концов я пишу книгу, которую пишу. Она похожа на все другие мои книги, хотя в ней есть особенность. Она будет последней. Я заканчиваю писать. По моему замыслу, конец этой книги совпадет с концом моей жизни. А моя жизнь окончится тогда, когда я сделаю последний стежок на шве моей открытой раны – литературного творчества, навсегда закрыв ее.

Наверное, я должен испытывать сейчас чувство облегчения, а возможно, даже преисполниться ликования оттого, что заканчиваю наконец огромный многолетний труд. Но я не чувствую ни облегчения, ни удовлетворения. Я испытываю сейчас страшную усталость и опустошенность. Писателям хорошо знакомо это чувство. Оно наступает в конце работы над книгой, когда ты отдал ей все лучшее, что было в тебе, и вдруг понял, что так и не удалось сделать ее убедительной, воплотить до конца свой замысел. И она пополнит ряды бессмысленных книг, наводнивших мир, которые называют художественными произведениями.

Усталый и разочарованный тем, что многое не удалось в моей жизни, я почти потерял желание сводить счеты с ней. Мне кажется, я похож на дамскую перчатку, вывернутую наизнанку и брошенную. Человек не обретет покоя даже тогда, когда будет абсолютно уверен, что написал шедевр. Само слово «шедевр» кажется мне нелепым. Если вдумаешься в то, что за ним скрывается, сразу и не поймешь его уродливую сущность.

Я всегда находился рядом со смертью. Какой смысл имела для меня жизнь? Мой учитель Хасуда Дзенмэй подчеркнул вот эти строчки в «Хагакурэ»: «Человек не может совершить великий подвиг в обычном состоянии духа. Для этого нужно стать фанатиком и воспитать в себе тягу к смерти».

В книге, написанной мной двадцать лет назад, я признавался в том, что «нельзя отрицать склонность моего сердца к Смерти, Ночи и Крови». Что скрывается за словами «Смерть, Ночь и Кровь»? Это своеобразный код. Если его расшифровать, то окажется, что речь идет о Зеркале, Драгоценном камне и Мече, то есть об императорских регалиях. Зеркало отражает Пустоту, Смерть; Драгоценный камень – это Луна, отражение Ночи; а Меч – вспышка молнии, окрашенная в цвет Крови. Под этими символами подразумеваются также Религия, Эстетика и Этика. Эта поэма троичности подводит итог моей жизни.

Подобно греческой стеле эта тройная колонка – могильный камень, увековечивающий память о моей жизни.

Смерть, Ночь и Кровь… Эту первую строчку, которую я написал когда-то, и последнюю, которую я еще напишу, отделяют двадцать пять лет езды верхом на тигре.

Я могу точно сказать, когда началась моя опасная поездка на тигре. В первый день нового 1946 года во второй радиопередаче Сын Неба объявил себя простым смертным. Зеркало упало с небес и разбилось на сотни миллионов демократических осколков. Один из этих осколков разрезал меня, как земляного червя, на две половины. И обе эти половины посмотрели друг на друга с изумлением и отвращением. В тот период моей жизни я встретился с писателем Кавабатой Ясунари. Мне нужен был литературный покровитель с незапятнанной репутацией, который помог бы мне прославиться и сделать мне имя в опасные времена демократических чисток.

Кавабате было тогда лет сорок пять, во время войны он вел себя осторожно и потому избежал преследований со стороны оккупационных властей. Макартур решил, что Кавабата либерал. Появившееся в ноябре 1945 года эссе этого писателя побудило меня искать с ним встречи.

«Я чувствую, что моя жизнь уже подошла к концу, – писал Кавабата. – Мне остается только одно – вернуться к горам и рекам прошлого. И будучи уже по существу мертвым человеком, я намереваюсь описывать лишь скудные красоты Японии, и ни строчки на другие темы».

Я послал Кавабате мою книгу и лучший экземпляр одной из рукописей с просьбой оказать мне покровительство. Он ответил с обескураживающей холодностью. В своем письме он писал, что уже знаком с «литературными достоинствами этого молодого автора». Я засыпал его письмами, добиваясь встречи. И снова получил ответ, из которого мне запомнились такие слова: «… наш небольшой кружок является всего лишь публичной, зарегистрированной оккупационными властями библиотекой, которой пользуются пожилые, ушедшие на покой ученые. Боюсь, что мы обладаем слишком скромными возможностями и нам нечего предложить молодому амбициозному автору».

Однако моя настойчивость была наконец вознаграждена. «Давайте доживем до Нового года и посмотрим, что он нам принесет», – писал Кавабата. Обнадеживающие слова.

Я не стал дожидаться, чем обернется для нас Новый год, и бесцеремонно явился к нему, как только получил последнюю записку.

Поездка до Камакуры, где жил Кавабата, длилась один час. Камакура располагалась к югу от разрушенного Токио, и добираться туда надо было на поезде. Я как будто попал в другую страну. Это действительно был край «гор и рек прошлого». Я не отрываясь смотрел в окно, за которым мелькали живописные зимние пейзажи. Заснеженные холмы, причудливые сказочные деревья, храмы и жилые загородные дома. Война обошла Камакуру стороной.

Я казался сам себе вестником, явившимся из зачумленного города в райский анклав. Сойдя с поезда, я огляделся. «Судьба не случайно привела тебя в Камакуру, – с упреком сказал я себе. – Вспомни, что это – древняя феодальная столица так называемого Литературного правительства». В 1185 году Ёритомо, глава одержавшего победу клана Миномото, установил военную диктатуру в Камакуре. Так был создан военный режим, известный под названием «бокуфу», который правил от имени императора. На основе этого режима позже был создан сёгунат. Ученые, такие, как, например, Оэ Хиромото, предки которого в течение многих столетий служили императорскому дому, оставляли Киото, где находился император, и стекались в лагерь Ёритомо, грубого малограмотного самурая. Разговорный японский язык сформировался в Камакуре, это был стиль военных депеш и инструкций. Таков же был стиль придворной поэзии Камакуры. Название «Литературное правительство» было дано режиму Ёритомо предсказателями и астрологами.

Наверное, один из этих астрологов мог бы так написать обо мне: «В году Ноль + один недовольный жизнью ученый, Юкио Мисима, покинул столицу ради встречи с Литературным правительством Кавабаты Ясунари…»

Кавабата встретил меня у калитки своего загородного дома, окруженного садом. Я вручил ему свою дань – бутылку французского бренди и дюжину гаванских сигар. Все это я реквизировал из запасов Азусы.

– Как мило с вашей стороны, – поблагодарил меня писатель. – Вы потакаете моим главным порокам. Может быть, мы вместе разопьем эту бутылку и насладимся сигарами?

– Простите, но я не пью и не курю.

– Вам не за что просить у меня прощения. Во время голода людям свойственно поститься.

Жирный кот потерся о ноги хозяина, а потом, мяукнув, исчез за живой оградой. Это было хорошим предзнаменованием. Кавабата показал на заснеженные деревья, росшие на соседнем холме.

– Глядя на них, можно предаваться созерцанию в духе дзен. На меня как будто снизошла тишина.

– В Камакуре можно услышать звук горы, – процитировал я стихотворную строчку дзен.

– И, без сомнения, вздох деревьев на ветру.

Кавабата напоминал цаплю. Нос с горбинкой, длинная худая шея и седеющие волосы. Чем ближе я узнавал Кавабату, тем отчетливее становилось для меня его сходство с цаплей. Он шел впереди меня медленной, торжественной походкой цапли. Снег поскрипывал у него под ногами, словно сахарный песок. Снежная крупка упала на нас с криптомерии.

У вишневого дерева стояла группа людей.

– Я давно знаю всех этих интеллектуалов, – сказал Кавабата. – Вот католический романист из Нагасаки, который писал в стол в течение пятнадцати лет. Он жил в сельском изгнании, и это спасло его от атомной бомбы. Рядом с ним диссидент, профессор философии, кантианец, его преследовала японская военная полиция, кемпейтай. Далее вы видите политического деятеля в отставке, представителя старой довоенной либеральной школы, он прославился стихами, написанными в стиле ранней поэзии Камакуры. Рядом – историк искусства, изучающий свитки с живописью Камакуры. Мы с ним часто ведем беседы о миниатюрах, иллюстрирующих сцены сражения в военном романе «Хейке Моногатори».

Все четверо представителей «публичной библиотеки» Камакуры были вдвое старше меня. Я видел своих судей, людей, явившихся из прошлого, которое больше не существовало. Сухая, никому не нужная шелуха… Призраки на фоне прекрасного зимнего пейзажа. Пожилая служанка вышла из дома с подносом, на котором стояли чашки с горячим саке. Это зелье возродило меня к жизни. Стоявший в отдалении грубый неприветливый старик в подвязанных пеньковыми веревками гетрах и заплатанном жакете смотрел на вишневое дерево, опершись на рукоять мотыги, с таким видом, как будто хотел срубить его на дрова. Это был Хадзимэ – садовник, служивший у Кавабаты последние двадцать лет. А до этого он тридцать лет работал у его родителей. Похоже, не только я один не вписывался в кружок призраков Литературного правительства.

– Наше вишневое дерево состарилось, – сказал Кавабата. – Последние два года оно не цветет. Мы сейчас решаем, что нам с ним делать – срубить или оставить.

– Пора, господин, – сказал Хадзимэ. Кавабата посмотрел на часы:

– Ты прав.

Он приказал служанке отодвинуть экран в окне дома. Включенное на полную мощность радио стояло на столике у окна. Его было хорошо слышно у вишневого дерева. Отзвучали последние аккорды гимна, затем мы услышали сигналы точного времени, и наконец голос диктора объявил, что Его величество зачитает сейчас официальный рескрипт…

С вечностью было покончено в течение нескольких минут. Император отрекся от своей божественной сущности и объявил себя смертным человеком…

Служанка вновь подала нам саке. На сей раз кроме него на подносе лежали сладкие рисовые пирожки. Настроение у всех было далеко не праздничное. Но в соответствии со стоической японской традицией никто не высказал своего мнения по поводу услышанного. Однако вскоре я заметил, что лица присутствующих обращены ко мне. Как я понял, все ждали, что я скажу. Мой экзамен на право войти в кружок Камакуры начался.

– Кто отважится сказать, что мы потеряли сегодня и что приобрели? – спросил Кавабата.

– К сотне миллионов наших соотечественников прибавился еще один простой смертный, – ответил я.

Католический романист слабо улыбнулся. Похожий на цаплю Кавабата поднял чашку с саке и воскликнул с таким видом, как будто провозглашал тост:

– Кто может усомниться в этом?!

Хадзимэ посмотрел в синее небо. Оно не утратило своего блеска и не обрушилось на нас. Хадзимэ заплакал. Кавабату, этого нежного не догматичного реалиста, впрочем, как и всех остальных, тронули слезы старого верноподданного садовника.

– Давай, старина, давай, – только и сумел сказать расчувствовавшийся Кавабата.

И Хадзимэ начал петь грубым срывающимся голосом националистический гимн 1930-х годов.

– … высоко вздымающаяся гора Фудзи – это гордость…

Садовник зарыдал. Знаток миниатюр задрожал, будто от озноба. И тогда я продолжил с того места, на котором остановился Хадзимэ:

– … гордость нашей безупречной, словно золотая чаша, непоколебимой Японии…

– Безупречная чаша разбилась, Хадзимэ, – сказал Кавабата.

– Это прискорбно, господин, – промолвил Хадзимэ, вытирая слезы. – Какое несчастье услышать то, что я слышал сегодня. Тем более что новость была передана таким позорным образом.

Он имел в виду радио.

– Давайте лучше подумаем о том, что нам делать с этим несчастным вишневым деревом, – сказал Кавабата.

– Такое старое дерево может не цвести год или два, а потом на нем снова появятся цветы, – промолвил Хадзимэ, поглаживая рукой шершавый ствол вишни.

– Отсрочка, которую дает судьба, – не решение вопроса, – заявил католический романист.

Я представил себе, что пережил этот человек. Он, наверное, искал на радиоактивном пепелище Нагасаки останки близких.

Меня охватила дрожь. Я не предполагал, что моя инициация будет проходить на открытом воздухе, и потому оделся довольно легко. Мне вдруг показалось, что я снова стою голый перед военной медицинской комиссией, как было в Сикате.

Это сравнение не сулило мне ничего хорошего. Мне казалось, что я провалился на устроенном мне экзамене из-за того, что не сумел держать язык за зубами.

Хадзимэ неожиданно вонзил острый край мотыги в ствол вишневого дерева. Оно задрожало, и с его ветвей на нас посыпался снег, словно лепестки весенних цветов.

– Что ты делаешь?! – воскликнул историк искусства с таким ужасом, как будто садовник разорвал один из драгоценных свитков с миниатюрами.

– Возможно, пережитый шок вернет дерево к жизни, – сказал Хадзимэ и, повернувшись, направился к дому.

Мотыга, словно вопросительный знак, так и осталась торчать в стволе дерева.

– Думаю, сегодня он напьется до чертиков, – заметил католический романист.

Действия Хадзимэ спасли меня от полного отчаяния. Я вновь ощутил прилив жизненных сил. Ничего страшного не случится, если призраки Камакуры не захотят принять меня в свой кружок.

– Печальный день, – сказал Кавабата.

– Он принес нам разочарования, – поддержал его бывший политик и, взглянув на меня, добавил? – Молодые люди не готовы испытать это чувство.

– Мы пережили историческую ошибку, – сказал я, не в силах больше сдерживаться. – Дело в том, что цинизм легковесен как перышко. Молодежь быстро забывает и его, и печаль. Что касается меня…

Я вдруг замолчал.

– Прошу вас, продолжайте, – промолвил философ-кантианец. Я упорно молчал.

– Я чувствую себя ужасно старым, – со вздохом заметил Кавабата, – я не верю в будущее. Как вы думаете, мы выздоровеем когда-нибудь? Лично я не могу ответить на этот вопрос.

– Мой отец уверяет, что экономика скоро встанет на ноги и станет более здоровой, чем прежде, – сказал я.

– Похвальный оптимизм, – сухо заметил бывший политик.

– Но вы не договорили, Мисима-сан, – напомнил мне кантианец. – Вы сказали «что касается меня» и замолчали.

– Я хотел сказать, что для меня между опытом и действительностью существует непреодолимая пропасть.

– Пожалуйста, объясните, что вы подразумеваете под этой странной оппозицией. Каковы, по-вашему, различия между опытом и действительностью? – с интересом спросил философ, заинтригованный моими словами.

Я вкратце рассказал им о том, как работал на авиазаводе «Накадзима», больше занимаясь переводом пьесы Йейтса, нежели делом.

– Я начал переводить эту пьесу на язык театра Но годом раньше, еще до перевода моего учителя Хасуды Дзенмэя в Малайю. Мы вместе написали письмо американскому поэту Эзре Паунду в Рапалло в Италию и отправили его через итальянское посольство в Токио.

– Вы написали Эзре Паунду? Вы поступили неосмотрительно, – сказал политик. – Американцы арестовали его как фашистского пособника.

– Но почему Хасуда-сан посоветовал вам написать Эзре Паунду? – спросил Кавабата.

– Идея в общем-то принадлежала мне. У меня были большие пробелы в знании английского языка, Йейтс давно скончался, и мне нужен был консультант. Вот я и обратился за помощью к Эзре Паунду. Жизненные обстоятельства прервали мою работу над переводом. И лишь масса свободного времени на заводе «Накадзима» дала мне возможность возобновить перевод.

– Гм! – с недовольным видом хмыкнул бывший политик. Я заметил выражение отвращения на лицах моих судей. Мой эстетизм произвел на них неприятное впечатление, впрочем, на это я и рассчитывал. К тому времени я совсем замерз, мои ступни вросли в лед, я дрожал от озноба и потерял всякую способность думать и правильно реагировать.

– Я согласен с вами, Мисима-сан, – сказал Кавабата. – Действительно, существуют парадоксы военного времени. Оно похоже на пчелиные соты, и в нем можно отыскать тайные убежища и анклавы полной свободы. Я вспоминаю случай, произошедший в апреле 1942 года сразу же после первой американской бомбардировки Токио. Я пришел в книжный магазин, чтобы навести в юридических сборниках кое-какие справки об интересующем меня деле. В то время моя жена как раз ожидала получения наследства. Однако речь не об этом. Как только я углубился в чтение интересующей меня статьи закона, раздалась сирена воздушной тревоги. Все, кто был в магазине, бросились к выходу, что было вполне естественно. Но мне не хотелось никуда спешить. «Трусливая чернь», – с непростительным высокомерием подумал я о спасавшихся бегством людях. В конце прохода между книжными шкафами я заметил молодого человека, поглощенного чтением какой-то книги. Он склонился над ней, ничего не слыша и не видя вокруг. По виду это был больной голодный студент без гроша в кармане. На нем было старое грязное габардиновое пальто. Мне стало любопытно, какая книга приковала к себе его внимание. Он застыл в неподвижности, и на мгновение мне показалось, что юноша просто охвачен паникой и не может стронуться с места. Так иногда бывает с людьми во время воздушного налета. Я тихо подкрался и заглянул через его плечо. Оказывается, молодой человек склонился над учебником по медицине, открытом на странице с фотогравюрой женского влагалища, из которого торчали многочисленные гинекологические инструменты. Лицо раскинувшей ноги женщины было хорошо видно. Нетрудно было догадаться, что это был труп из анатомички. Ритмичные движения правой, спрятанной в карман руки молодого человека свидетельствовали о том, что он занимался мастурбацией. Мне стало противно, и я тут же покинул книжный магазин. Кстати, воздушная тревога в тот раз оказалась ложной.

– Ужасная история, – промолвил философ.

– Нисколько, – возразил Кавабата. – Чувство отвращения было спонтанным, но потом я обдумал ситуацию и изменил свое мнение о поведении молодого человека. Меня восхитила его попытка создать анклав удовольствия посреди многолюдной толпы, если так можно выразиться, в преддверии бури. Странная затея, если учесть, что он искал наслаждения, разглядывая влагалище анатомируемого трупа. Пространство свободы, видимое и в то же время скрытое от всех, в условиях тотальной мобилизации и есть то, что мы, интеллектуалы, во время войны называли «внутренней эмиграцией». Разве молодой человек, которого я видел в книжном магазине, не является примером такого внутреннего эмигранта?

– Бледный преступник, о котором писал Ницше, – тихо сказал я.

Мне показалось, что в истории Кавабаты речь идет обо мне самом.

– Вы упомянули Ницше? – спросил меня историк искусств. Я вспомнил Одагири Риотаро, который, прислонившись к пропеллеру смертоносного боевого самолета, наслаждался ласками мисс Персик во время воздушного налета.

Католический романист неодобрительно усмехнулся.

– Разве можно сравнивать онанизм с нашими усилиями духовно дистанцироваться от войны? Слишком нелестная для нас аналогия!

– А почему мы должны льстить себе? – возразил Кавабата.

– Ваш учитель Хасуда Дзенмэй совершил самоубийство, не так ли? – спросил меня бывший политик, как-то странно поглядывая на меня.

– Да, это так. Когда командир гарнизона в Малайе приказал своим воинам сложить оружие в соответствии с условиями капитуляции, Хасуда-сан выступил вперед и обвинил его в предательстве. А затем достал пистолет, застрелил командира и выстрелил себе в голову.

– Фанатический акт неповиновения, – качая головой, заявил бывший политик.

– Хасуда Дзенмэй был прекрасным исследователем классической литературы периода Хэйан, – сказал историк искусства и обратился ко мне: – Вы одобряете его поступок?

– Он поступил так, как предписывала его философия. Поэтому не имеет никакого значения, одобряю ли я его действия или нет.

– И тем не менее ответьте на вопрос, – вкрадчиво спросил Кавабата, – вы собираетесь присутствовать на церемонии в память Хасуды Дзенмэя, которая, по слухам, готовится сейчас в Токио?

– Церемония не состоится до тех пор, пока из Малайи не прибудет прах учителя.

– А вам не кажется, Мисима-сан, что нецелесообразно устраивать церемонию в память того, кто открыто выступил против капитуляции?

– Чего вы хотите от меня? Чтобы я отрекся от учителя?

– Есть люди, – сказал Кавабата, – которые приняли безоговорочную капитуляцию намного раньше, чем это стало неизбежностью.

– Думаю, что я тоже принадлежу к числу этих «внутренних эмигрантов», как вы их назвали.

– Было бы неразумно с вашей стороны, – заявил философ, – настаивать на том, что Хасуда Дзенмэй был вашим учителем. Кроме того, нет никакой необходимости, об этом и так все знают.

– Он был вашим учителем, – сказал бывший политик, сделав ударение на слове «был».

– Я понимаю, о чем вы говорите.

– В таком случае ответьте на мой вопрос. Вы намерены присутствовать на церемонии в его память? – спросил Кавабата.

– Да, я не могу поступить иначе.

Кавабата бросил взгляд на воткнутую в ствол вишневого дерева мотыгу Хадзимэ.

– Ну что же, – промолвил он.

Незаметно подкрались ранние зимние сумерки. Начался снегопад. Кавабата проводил меня до калитки сада. Проходя мимо выстроившихся в ряд мрачных кедров, я сказал:

– Я свалял дурака.

– Почему вы так говорите?

– Я вел себя как фанатик.

– Думаю, никто из моих друзей не придал этому никакого значения.

Прощаясь со мной у калитки, Кавабата сказал:

– Мы решили основать новый литературный журнал. Он будет называться «Нинген». Это название должно вызвать широкий резонанс, как вы считаете? – Он улыбнулся. – Мы были бы рады, если бы вы приняли участие в издании журнала.

– У меня есть одна проблема, причем «человеческая, слишком человеческая».

– Какая?

– Я не знаю, о чем писать, сэнсэй. Во мне нет никакого энтузиазма, никакой энергии. Мне нечего сказать.

– Я пережил нечто подобное. Хотите, я дам вам совет? Пищите о себе. Мне кажется, вашему поколению необходима правдивая исповедь.

– Но это – мои проблемы. Что я могу написать о себе, если я не существую? Я не хочу рядиться в чужие маски.

– Вы недавно процитировали Ницше, упомянув о «бледном преступнике». Вы, наверное, знаете и это высказывание философа: «Лишь поэт, способный лгать сознательно и охотно, способен говорить правду».

Бредя в сумерках по глубокому снегу на станцию, я думал о том, что означала эта встреча с Кавабатой. Мы с ним разыграли сюжет басни «Журавль» , где он исполнял роль цапли, а я лисы. Впрочем, весь этот спектакль можно было еще назвать «Проверкой на человечность».

 

ГЛАВА 11

ФЕРНАНДО ПИНТОМЕНДЕС

На третий день моего пребывания в Бенаресе я попрощался с настоящим Тукуокой Ацуо, с которым ехал в одном такси, и вышел у центрального почтамта. Я приехал сюда, чтобы послать телеграмму моему издателю Нитте Хироси, но так и не сделал этого. Мое внимание привлек странный человек, лежавший на веранде поперек двери, ведущей в почтамт. Его наружность потрясла меня до такой степени, что я сразу же забыл о своих намерениях. Совершенно голый и лоснящийся от жира, как морская свинка, он блаженно улыбался, сознавая, что его огромных размеров половые органы привлекают к себе внимание собравшихся перед верандой зевак.

Я решил, что это еще один саддху, только необычно тучный и развязный. Вместе с другими зрителями я наблюдал, как этот святой человек пожирал пирожки с начинкой, в то время как молодой слуга массировал его спину и огромный зад. В массажисте я сразу же узнал моего Дзиндзо, юного акробата, о встрече с которым мечтал вчера, выйдя из Дома вдов. И вот теперь я снова увидел его. Юношу украшала гирлянда из цветов. Улыбаясь, он массировал тело толстого гиганта. Перед верандой стояла толпа людей, и я не мог подойти ближе.

– Желаете насладиться этим зрелищем вблизи? – раздался рядом со мной знакомый голос.

Обернувшись, я увидел своего неизменного спутника – доктора Чэттерджи. На сей раз он был одет в хлопчатобумажную блузу и просторные шорты цвета хаки. От него несло перегаром. Доктор был пьян.

Саддху тем временем встал на ноги и осушил одну из стоявших на веранде банок, наполненных какой-то жидкостью. Доктор Чэттерджи похлопал ладонью по плечу возбужденного молодого брамина, державшего под мышкой свежий номер «Бомбей Таймс».

– Скажите, пожалуйста, что здесь происходит? – спросил он.

– Это агори, – ответил брамин. – Он пьет собственную мочу. Очень целебную жидкость.

Агори выплеснул остатки мочи из банки на зрителей.

– Люди каждый день приходят сюда, чтобы получить это благословение, – добавил брамин.

Я решил уклониться от такого благословения, и это мне удалось. Окончив свой ежедневный спектакль, колосс, тело которого напоминало содрогающуюся желеобразную массу, спустился по ступеням почтамта. Толпа двинулась за ним. Я впервые встретился взглядом с моим Дзиндзо. Он улыбнулся. И я снова убедился в том, что мальчик нездоров. Об этом свидетельствовал голубоватый оттенок зубов, единственный недостаток в его внешнем облике. Мой Дзиндзо страдал анемией, развившейся в результате туберкулеза. Я хотел последовать за ним, но мне помешал доктор Чэттерджи, который снова заговорил с молодым брамином.

– Вы утверждаете, что этот нелепый клоун – агори? – спросил он. – Нет, не может быть. Это мошенничество.

Молодого человека обидели слова моего гида. Вскоре агори и мальчик исчезли из виду, и толпа тут же рассеялась.

– Не хотите ли зайти ко мне домой, в Дал-Манди, сэр, – спросил доктор Чэттерджи, – и выпить с бедным ученым на прощание? Доставьте мне такое удовольствие, сэр.

– Поскольку это наша последняя встреча, я принимаю ваше приглашение, доктор Чэттерджи. Но прошу вас сделать мне одно одолжение. Позвольте, я сам найду дорогу к вашему дому, без вашей подсказки.

Вообще-то я плохо ориентируюсь, но в тот день, похоже, меня вела сама судьба. Словно лунатик, я шел по наитию через город мертвых и вскоре увидел голубую арку, под которой мы два дня назад прятались от дождя.

– Прекрасно, сэр, вы нашли мой дом, хотя и выбрали не самый короткий маршрут.

Во дворе мы увидели соседа доктора Чэттерджи, старого жреца, который, судя по влажной одежде, недавно окунулся в Ганг. Он что-то бубнил себе под нос и брызгал на лингам воду из медного сосуда. Заметив доктора Чэттерджи, старик оставил свое занятие и стал, смеясь, передразнивать моего гида, его хромоту, тик и почесывания. Поднимаясь на крыльцо дома, мы слышали за спиной смех старика.

– Почему вы позволяете ему передразнивать вас?

Вместо ответа доктор Чэттерджи произнес загадочную фразу в такт своим шагам:

– Non coerceri maximo, contineri tamen a minimo, divinum est.

– Что вы сказали?

– Это латынь. Я сказал: божественное не то, что заключено в большом, а то, что содержится в малом. Вы знакомы с духовными упражнениями Игнатия Лойолы?

– Нет, хотя я слышал о них.

Мы поднялись по лестнице на галерею второго этажа. Когда-то великолепные, украшенные резьбой деревянные столбы и панели теперь выцвели и прогнили.

Войдя в свое жилище, доктор Чэттерджи опустился в кресло.

– Угощайтесь, это джин, – сказал он и налил мне почти полный стакан из большой бутылки. – В кувшине вода с хинином. Прекрасное обеззараживающее средство, которое помогает даже при болезнях желудка. Как вы чувствуете себя после вчерашней прогулки по Гангу?

– Отлично.

Теперь, когда одетый в шорты доктор Чэттерджи сел, я хорошо видел, почему он хромал. У него было повреждено левое колено.

– Вы хотите знать, что случилось? – спросил он, проследив за моим взглядом. – Это память о столкновении с полицией в Калькутте несколько лет назад во время беспорядков. В те дни я был марксистом. – Он взял книгу с маленького столика и, не открывая ее, процитировал: – «Даже самые утомленные речные ветры когда-то явились с моря». Суинберн, «Сад Прозерпины». Я все утро опьянял себя его поэзией. И видите, до какого состояния она довела меня.

Исходившие от доктора Чэттерджи запахи свидетельствовали о том, что он опьянял себя не только Суинберном. Доктор Чэттерджи, должно быть, прочитал мои мысли.

– Вы, наверное, считаете меня типичным бенаресским бездельником, – промолвил он.

– Скорее, типичным британским.

Я огляделся вокруг. В обстановке не было ничего индийского. Нас окружали сплошь английские вещи. Акварели с лондонскими пейзажами, полки с книгами английских классиков, крикетная бита в углу. Все свидетельствовало о том, что хозяин этой комнаты – настоящий англоман. И лишь покрывавшая все предметы густая пыль являлась чисто индийской. Вероятнее всего, то был принесенный сюда бризом с мест кремации пепел сожженных человеческих тел.

– Мое жилище вам не нравится?

– Оно удивило меня.

– Но почему? Впрочем, я могу предположить, что именно показалось вам удивительным. Если бы эта комната была кабинетом директора провинциальной школы в каком-нибудь английском графстве, она не вызвала бы у вас удивления. Но здесь, в доме, из окон которого открывается вид на Бенарес и воды Ганга, она кажется по крайней мере странной. Я прав?

– Вы преувеличиваете.

– Вовсе нет. Я просто поставил вам диагноз. При взгляде на мою комнату вы испытываете чувство превосходства азиата над европейской культурой.

– Мебель и другие предметы интерьера не задевают чувства моей национальной гордости, доктор Чэттерджи.

– В таком случае не надо обижаться. В конце концов, что вам мешает окружить себя мебелью, имитирующей стиль рококо? Или смотреть телевизор, сидя в кресле времен Людовика Четырнадцатого, надев американские джинсы и гавайку? Интересно, как выглядит дом, который вы построили восемь лет назад в Магорне? Может быть, он возведен в колониальном стиле викторианской эпохи и напоминает дома американского Юга? Или это эксцентричный особняк наподобие тех, которые можно увидеть в Бразилии или в английском Гилдфорде? Наверняка нечто причудливое, как воплощенная мечта европеизированного азиата.

– С чего вы взяли?

– Да вы сами мне об этом рассказывали!

Слова доктора Чэттерджи удивили и расстроили меня. Подобные детали можно было прочесть лишь в скандальной хронике японских газет. Насколько я помнил, я ничего не рассказывал ему о своем новом доме.

– Вы не могли услышать такое из моих уст.

– Причиной провалов в памяти является нечистая совесть.

Я вдруг заметил, что поведение доктора Чэттерджи резко изменилось. Тик исчез, он перестал постоянно чесаться и с подобострастным видом произносить слово «сэр» к месту и не к месту. На его коленях все еще лежал томик Суинберна. Доктор Чэттерджи держал его в руке, засунув палец между страницами.

– Память – ненадежная вещь, – заметил он и открыл книгу. – Посмотрите на засохший цветок, лежащий между страницами. Это дикий тюльпан, который я нашел на болотах Суффолка много лет назад. Он о многом говорит. Это цветок памяти, растущий в саду Прозерпины, богини мира мертвых, мира забвения.

И он показал мне цветок с пирамидальными лепестками, который когда-то был лиловым, но сейчас выцвел и стал почти прозрачным.

– В годы учебы в Кембридже я превратился в настоящего ботаника, – продолжал доктор Чэттерджи, перелистывая страницы, между которыми лежали засохшие растения, собранные им когда-то в Англии. – Но я так и не нашел то, что постоянно искал, – амарант, который, как утверждают, никогда не выцветает и не теряет своей яркой окраски. Причем я собрал несколько видов амаранта, но все было не то.

– Доктор Чэттерджи, может быть, мы на некоторое время покинем сад Прозерпины и вернемся к одному интересующему меня вопросу?

– К какому вопросу?

– Откуда вы почерпнули сведения обо мне?

– Хотите, я открою вам одну тайну? Когда я случайно услышал о том, что вы собираетесь приехать в Индию, я обратился в Британский Совет в Калькутте и настоял, чтобы меня назначили вашим гидом.

– Но почему вы так рьяно стремились получить эту работу?

– Дело не в работе. Я никогда не был гидом и на этот раз тоже выступил совсем в другом качестве.

– Но зачем вам все это было нужно?

– Вы видели сегодня агори?

– Да, но какое это имеет отношение к моему вопросу?

– Самое непосредственное. Вам нравится, когда вас дурачат, вводят в заблуждение? Вы уже не раз видели настоящего агори, но так и не поняли этого.

– Вы так резко изменили свое мнение, доктор Чэттерджи. Теперь вы, вопреки вашим прежним утверждениям, настаиваете на том, что этот мифический персонаж не только существует, но уже не раз попадался мне на глаза?

– Вы до сих пор упорно отрицали истинную цель вашего приезда в Бенарес, и я делал вид, что верю вам. Вы заявили, что приехали сюда, чтобы собрать материал для книги. Как писатель вы знаете лучше, чем многие другие, что намерения никогда не совпадают с действительностью. Что вы на самом деле в конце концов напишете? Явится ли ваша новая книга воплощением вашего первоначального замысла, ваших намерений?

– Я понимаю, о чем вы спрашиваете. Вас интересует, существует ли художественное произведение в нашем сознании еще до своего воплощения на бумаге. Я прекрасно знаю, что иллюзия действительности не является результатом мастерства писателя, а возникает помимо наших намерений и ожиданий.

– Вы выразили мою мысль лучше, чем это мог бы сделать я. А теперь признайтесь, что агори являются истинной целью вашего приезда в Бенарес.

– Что навело вас на эту мысль? Я никогда прежде ничего не слышал об агори. Это слово впервые в моем присутствии произнес один из постояльцев гостиницы всего лишь три дня назад.

– Но почему случайно упомянутое слово вызвало у вас живой интерес? Думаю, что и сам незнакомец, из уст которого оно прозвучало, произвел на вас неизгладимое впечатление.

Я вспомнил бригадира, сидевшего на веранде гостиницы «Кларк». Тогда он показался мне вставшим из могилы маркизом де Садом. Я засмеялся.

– Думаю, жизнь является исключением из тех правил, которым подчиняется искусство, – заявил я.

– И это вполне естественно. Потому что жизнь – то, что мы не в силах воссоздать в своем воображении.

Луч закатного солнца осветил висевший в простенке между книжными шкафами цветной литографический портрет брамина.

– Ваш гуру? – саркастическим тоном спросил я.

– В некотором смысле, – ответил доктор Чэттерджи, задумчиво улыбаясь. – Он умер примерно три сотни лет назад. Это – Роберто Нобили, миссионер-иезуит семнадцатого столетия.

– Миссионер-иезуит в платье брамина?

– Вы не первый, кого удивляют действия Нобили. Он свел в единое целое браманизм и христианство, его учение известно под названием малабарского обряда. Христианство стало распространяться в португальской колонии Индии еще до прибытия Нобили. Христианские неофиты были вынуждены брать португальские имена и фамилии, есть, одеваться и вести себя, как португальцы. Они стали изгоями индусского общества. Нобили, отбросив высокомерие европейца, вошел в касту браминов. Он стал носить соответствующую одежду и придерживаться вегетарианской диеты. Полоска ткани на его лбу свидетельствует о том, что его признали учителем, саньяси. Когда брамины узнали, что отец Нобили был графом и генералом в Папской армии, они дали ему аристократический титул Раджи Саньяси. Успех его миссионерской деятельности заставил замолчать его критиков в Ватикане, тех, кто выступал против скандальной идеи слияния христианства и брахманизма. И лишь в 1144 году Папа Бенедикт XIV объявил своим декретом малабарский обряд вне закона.

– Если я правильно вас понял, вы последователь Нобили, приверженец малабарского обряда?

– И да, и нет. Я действительно последователь Нобили, но мне запрещено исповедовать малабарский обряд.

– Вы хотите сказать, что вы – иезуит? – с изумлением спросил я.

– Верно.

– Неужели это правда, доктор Чэттерджи, или это очередная ваша шутка?

– Что касается моей жизни, то она представляет собой настоящую загадку. И агори занимают в ней не последнее место. Имя Анант Чэттерджи дано было мне не от рождения. Меня крестили в соборе Гоа в 1930 году и дали имя Фернандо Пинто Мендес. Мой отец, Васко Пинто, эмигрировал из Гоа в Бомбей в 1920-х годах и сколотил здесь состояние, занимаясь производством кондитерских изделий. Он был метисом, на четверть португальцем. Поэтому я не обыкновенный индиец, в моих жилах течет португальская кровь. Васко Пинто запечатлелся в моей памяти в образе всадника, тучного, как это и положено производителю сладостей, невысокого роста, очень уродливого, но с замечательными серыми глазами – единственной чертой внешности, которую я унаследовал от него.

Он женился на юной девушке, которая была вдвое моложе его и имела знатное происхождение. Она была из Пурва-Прадеш, района, расположенного в сердце Индии. Семья отвернулась от бедняжки, и она, конечно, не принесла Васко приданого. Кроме того, моя мать была больна туберкулезом. Врачи, которые в те дни еще не использовали антибиотики для лечения этого опасного заболевания, заявили, что беременность может стоить ей жизни.

Однако мои родители проигнорировали мнение докторов, и если верить рассказам няни, я был зачат в выходные дни в конце недели, в санатории, в котором лечилась моя мать. Вопреки мнению врачей, мама благополучно разрешилась от бремени и даже расцвела после родов. Но, увы, через несколько лет ее состояние резко ухудшилось, ей удалили легкое и все зубы, как обычно делали в те времена. Ее красота поблекла, и Васко Пинто потерял к ней интерес. Чувство вины и угрызения совести в конце концов заставили его искать утешение в спиртном. Я почти не видел родителей. Мать постоянно была в санатории, а отец где-то кутил, редко появляясь дома.

Когда мне было пять лет, произошло несчастье. Отец внезапно умер от опухоли мозга. Васко Пинто оказался полным банкротом, и мы остались без средств к существованию. Закончилась наша сытая благополучная жизнь в Бомбее, мы больше не могли проводить лето в горной местности Хандала, и мать была не в состоянии нанимать мне частных учителей. Кузены отца помогали нам сводить концы с концами, но родня матери оставалась непреклонной. Мама цеплялась за жизнь, понимая, что очень нужна мне. Охваченная отчаянием, она написала письмо своему дяде в Англию, умоляя его помочь мне, шестилетнему ребенку. Дядю звали Анант Чэттерджи. Как вы уже, наверное, догадались, я впоследствии взял его имя. Он был младшим среди многочисленных братьев отца моей матери и являлся белой вороной в своей семье. Он не захотел стать чиновником или банкиром, как большинство мужчин клана Чэттерджи, и в возрасте двадцати с небольшим лет отправился в Англию. Здесь он разбогател, став владельцем сети аптек. Анант Чэттерджи любезно согласился оплатить мой переезд в Англию и дать мне образование. Мать была удивлена и обрадована этим. Она надеялась, что в будущем я стану фармацевтом где-нибудь в далеком Бирмингеме, который ей трудно было даже представить себе. Но в действительности меня ожидала совсем другая судьба.

Приехав в дом дяди в Челси в 1937 году, я впервые увидел его в воскресенье за завтраком, через десять дней после моего прибытия в Англию. В этот загадочный период, когда Анант Чэттерджи не появлялся мне на глаза, мне прислуживал Амит, его молодой слуга, довольно симпатичный малый. Но смазливая внешность Амита бледнела перед красотой моего дяди. В облике Ананта Чэттерджи я узнавал черты матери. Однако мне казалось, что в красоте дяди таится какая-то угроза. Амит как-то предупредил меня: «Считай себя неприкасаемым в присутствии английского лорда, и с тобой все будет хорошо».

Анант Чэттерджи был действительно англичанином до мозга костей и принадлежал к «Блумзберийской группе», кружку высоколобой интеллигенции. «Он похож на настороженного брамина с португальскими глазами», – сказал дядя, как только увидел меня. В дальнейшем он постоянно называл меня «этот португалец» и «он», как будто я был прозрачным, как стекло, и дядя меня в упор не видел. «Его мать скоропостижно умерла три дня назад, – сообщил дядя прислуживавшему за столом Амиту. – Согласно индуистским суевериям, это плохая смерть. Но я присутствовал на похоронах этой несчастной женщины. Умоляю тебя, Амит, скажи ему, чтобы он не хныкал!»

Дядя научил меня, как вести себя за английским традиционным воскресным завтраком. Он сам взялся резать жаркое. «Нельзя доверять прислуге резать говядину!» – заявил он и мрачно рассмеялся.

Я никогда прежде не видел говядину и тем более не ел ее. На мою тарелку положили кусок мяса с кровью и полили его соусом – жидкостью цвета экскрементов. И как будто этого было мало, в стакан мне налили алой крови – любимого вина дяди. «Съешьте все это, сэр, так будет лучше, – прошептал мне Амит, но дядя, конечно, услышал его. И тогда, бросив взгляд на своего господина, Амит добавил, обращаясь ко мне: – Вы знаете, ваш дядя ест мертвых».

Я не обратил внимания на замечание Амита, решив, что он пытается запугать меня, несмышленого ребенка, всякими баснями и заставить подчиниться.

Странно, но среди всех блюд этого каннибальского завтрака мне больше всего запомнился вкус картофеля. Казалось, в мою душу вошла сама земля Англии – этого темного неприветливого края.

Дядя долго молчал и заговорил вновь, лишь когда подошло время десерта. Нам подали пирог с патокой, который я начал есть с большим аппетитом. Это сладкое блюдо представлялось мне настоящим антисептиком, очищающим мой рот от крови и земли. «Он говорит на хинди, как бомбейский шалопай, по-английски, как кули, и бьюсь об заклад, что этот парень инфицирован и португальским языком, – внезапно заявил дядя. – Это никуда не годится. В течение года он будет заниматься с домашними учителями, а потом я пошлю его в Гордонстон. Да, Гордонстон-скул сделает из этого полупортугальца цивилизованного человека». Дядя говорил, ни к кому не обращаясь, и я решил, что он сумасшедший.

Целый год меня учили строгие домашние учителя, а потом дядя отправил меня в частную привилегированную школу Гордонстон. В тот год, когда я был заперт дома и как будто находился под арестом, я познакомился со странными развлечениями дяди. Странными, но не лишенными оригинальности. Чисто английские развлечения в духе времени. Дядя приглашал к себе в дом не только художников и знатоков искусства, но и биржевых спекулянтов, психоаналитиков, последователей Фрейда, а также государственных служащих из министерств, в особенности из Индийского офиса – умных ярких молодых людей, которые, казалось бы, с пониманием относились к стремлению Индии к независимости. Странным было то, что эти молодые специалисты по вопросам индийской культуры и политики приглашались в дом, откуда намеренно изгонялось все индийское. Представляя гостям, дядя называл меня «мой бомбейский сиротка» и как будто намекал на то, что я являюсь плодом его сексуальной невоздержанности.

Целыми днями занимаясь со своими наставниками, которые муштровали меня, словно сержанты новобранца, я тем не менее замечал, что к дяде часто по одному приходят молодые люди из министерств и надолго пропадают наверху в его комнатах. Порой я слышал доносившийся оттуда смех или возглас, похожий одновременно и на крик боли, и на вопль наслаждения. Однажды во время подобного визита ко мне в комнату пришел Амит с подносом, на котором стояли стакан молока и тарелка печенья, и сел рядом со мной. Я учил уроки по географии и рассматривал атлас мира. При очередном возгласе «ах!», донесшемся сверху, Амит ухмыльнулся и сказал, показывая на карту: «Индия изображена розовой на карте Британской империи, ваш дядя перекрашивает ее в алый цвет крови».

Я не понимал, о чем именно говорит Амит. Не догадывался я и о том, что делают эти симпатичные молодые люди наверху наедине с дядей. Амит тоже, без сомнения, принадлежал к числу его любовников, составлявших огромный гарем.

Чем мне запомнились годы, проведенные в Гордонстоне? Эта частная школа расположена на шотландском побережье. Суровая природа тех мест как нельзя лучше соответствует духу этого учебного заведения, славящегося строгой дисциплиной. Оно было основано беженцем, немецким евреем Куртом Ханом. Мой дядя был лично знаком с этим человеком. В Гордонстоне учился принц Филипп, герцог Эдинбургский, а затем он поступил в военно-морской колледж. Надо сказать, что я был счастлив в этой школе. И прежде всего потому, что не видел дядю.

Поворотным событием, изменившим мое отношение к Ананту Чэттерджи, явился разговор, состоявшийся на пасхальных каникулах 1945 года. Дядя стал расспрашивать меня об успехах в учебе. «Что ты собираешься делать после окончания Гордонстона?» – спросил он.

«Я хотел бы прослушать курс лекций по антропологии в Королевском колледже в Кембридже, если вы не возражаете».

«Нет, не возражаю. Но сейчас идет война, ты знаешь об этом?»

«Знаю, и если бы мне позволял возраст, я пошел бы в армию, чтобы служить в Индии».

«Что?! Ты поехал бы служить в Индию? Даже не помышляй об этом! Я категорически против подобного безумства».

Дядя говорил с такой горячностью, что мне показалось, будто он беспокоится о моей безопасности.

«Я вижу, тебя воспитали в патриотическом духе. Но тебе еще предстоит многое узнать о патриотизме, мой мальчик, и о нашей родине Индии».

«О нашей родине? – удивленно переспросил я, поскольку никак не ожидал услышать подобные слова из уст дяди. – Я не понимаю вас, сэр».

«Не понимаешь? В таком случае подумай и ответь: почему, по-твоему, я привез тебя в эту проклятую страну? Почему послал тебя учиться в Гордонстон? Неужели ты никогда не задумывался над причинами, побудившими меня поступить подобным образом? Над целями, которые я преследовал?»

«Я никогда не подвергал сомнению вашу доброту, дядя».

«Не лги, я все равно не поверю тебе. – Он рассмеялся. – Ты прекрасно знаешь, что я жестокосердый ублюдок. Более того, считаешь меня англоманом, предателем Индии. Я угадал? Признайся, что это так».

«Я никогда не осмелился бы спросить, почему вы так сильно ненавидите Индию».

«Внешность обманчива, мой мальчик. Порой человек демонстрирует одни чувства, а испытывает совсем другие. Неужели ты считаешь, что я спас тебя от нищеты и голодной смерти из доброты или жалости? Нет, ты понадобился мне для воплощения одного замысла. Я стремлюсь, чтобы ты узнал все слабости нашего врага, посещая Гордонстон, Кембридж и бывая в других местах. Хотя я понимаю, что сильно рискую. Говорят, фамильярность порождает презрение. Но я не согласен с этим. Фамильярность порождает привязанность, опасную для оппозиционера. Почему ты с таким изумлением смотришь на меня?»

«Чего вы хотите от меня, сэр? Чтобы я стал сторонником движения за освобождение Индии?»

«В некотором роде».

«Значит, вы собираетесь снова отправить меня в Индию?»

«Непременно. Придет время, и я потребую, чтобы ты вернулся туда».

«Вы, наверное, неправильно истолковали мою ностальгию по дому, дядя. Я не чувствую в себе склонности к национализму».

«Я прекрасно знаю твой истинный характер, – с улыбкой заметил Анант Чэттерджи. – В тебе больше ничего не осталось от португальца, не правда ли?»

«Все португальское вышло из меня с кровью».

«Что ты хочешь сказать этой красивой фразой?»

«Я читал записки португальских миссионеров семнадцатого века, монахов-францисканцев, которые пробрались в глубь Африканского континента. Каждый день эти францисканцы вскрывали себе вены, чтобы их кровь смешивалась с землей Африки в мистическом акте пресуществления».

«Значит, ты тоже ощущаешь себя лузитаном , в сердце которого мистическим образом вошла английская тьма?»

«Нет, ничего подобного. Мои жизненные цели уже определились. Я чувствую свое призвание. Я хочу после окончания Кембриджа вступить в армию, в ряды духовных воинов. Я решил стать членом Общества Иисуса».

«Ты решил стать иезуитом?» – изумленно переспросил он. Дядя помолчал, а потом разразился громовым смехом. Он хохотал так яростно, так оглушительно, что в окнах дребезжали стекла. И это не преувеличение. У меня разрывалось сердце от этих неистовых звуков.

Анант Чэттерджи резко остановился и снова заговорил:

«Мой маленький брамин с серыми глазами, я хорошо знаю твой характер. Ты не способен быть священником, ты не из касты браминов, ты из касты воинов-кшатриев. Ты, как и я, солдат, бунтующий против своей же родни. Ты отпрыск моей племянницы, предавшей свой род. Она заслужила плохую смерть. Человек, который умирает подобной смертью, должен отдать свою душу такому, как я. Ты понимаешь, о чем я говорю? Я съел ее душу. И ты, предатель, полукровка, тоже навсегда останешься в моей власти. Я начну являться тебе, как привидение, и ты проникнешься ужасом, испытав ту агонию, в которой корчилась твоя мать. Вот что ожидает тебя, иезуит».

Доктор Чэттерджи замолчал. Я догадался, что он пересказал не все слова своего дяди. Он действительно походил на человека, которого преследуют страшные видения. Доктор Чэттерджи пил джин стакан за стаканом, пока немного не пришел в себя.

– Постепенно я убедился в том, господин Мисима, что люди разных культур удивительно похожи друг на друга. Человеческие характеры схожи, но культурные различия приводят к столкновениям, которые вызывают цепную реакцию наподобие ядерной.

– Культуры постепенно утрачивают свои различия, доктор Чэттерджи, и это печально. Мы не в силах остановить процесс универсализации мира.

– Я говорю не о внешнем сходстве, не о стандартизации вкусов и привычек по американскому образцу. Я имею в виду глубинное сходство людей и их духовные различия. Все, что вы видите в этой комнате, принадлежало моему дяде Ананту Чэттерджи. Кстати, эта комната, как и весь дом, тоже были его собственностью. От него же ко мне перешло и имя, которое я теперь ношу. Дядя вернулся в Индию в 1947 году, незадолго до того, как страна обрела независимость, и поселился здесь, в Бенаресе.

Мне показалось, что теперь я наконец понял, почему старик сосед осыпал доктора Чэттерджи оскорблениями.

– Значит, тот старик внизу во дворе это и есть настоящий…

– Настоящий Анант Чэттерджи? Интересная идея, но вы ошибаетесь. Дядя недолго прожил здесь, а потом перебрался в Магахар, расположенный на восточном берегу Ганга, напротив Бенареса. Вы можете увидеть его очертания, выглянув из окна. Вам ничего не бросается в глаза при взгляде на далекий восточный берег?

– Я давно задаюсь вопросом, почему восточный берег остался малозаселенным в отличие от Бенареса?

– Предание утверждает, что тот, кто умрет в Магахаре, на восточном берегу, родится затем в образе задницы.

– В таком случае почему ваш дядя переехал туда?

– Наш великий поэт пятнадцатого века Кабир, писавший на хинди, когда-то сказал: «Пустившись в бесконечные паломничества, мир умер, смертельно устав от слишком частого купания». Кабир, этот наглый парень, принадлежал к низкой касте бенаресских ткачей, юлахас, которая приняла ислам. Но никто не знает, какую религию исповедовал сам Кабир, он осыпал насмешками как индусов, так и мусульман. Перед смертью Кабир, как и Анант Чэттерджи, покинул Каси и переселился в Магахар. Оба они искали Бога в сфере отрицательного. А теперь позвольте мне объяснить, что именно в дяде мне казалось наиболее странным и непонятным.

В 1937 году я еще не подозревал, что Анант Чэттерджи был сторонником Субхаса Чандры Босе, бенгальского ультранационалиста. Чандра Босе происходил из касты кшатриев, он был приверженцем учения о первобытной силе шакти, которую являет собой богиня Кали. Дядя восхищался тем, что Чандра Босе защищает идею кровопролития и выступает против политики Ганди, призывавшего к ненасильственному гражданскому неповиновению. В начале 1930-х годов Чандра Босе боролся за политическое лидерство в партии Индийский национальный конгресс. Его единственным соперником был тогда Джавахарлал Неру. Кстати, оба они были образованными людьми, выпускниками Кембриджа. Ганди признал в качестве своего политического наследника учтивого, скептичного, готового идти на компромисс Неру. А Чандре Босе он выразил свое недоверие. За это мой дядя ненавидел Ганди, «этого уродливого маленького паука, прядущего свою паутину». Когда Ганди убили, Анант Чэттерджи откровенно радовался этому.

– Я знаю вашего – или лучше сказать, нашего – Чандру Босе. Он приезжал на конференцию в Токио в 1930-х годах. Тогда обсуждалась идея паназиатского освободительного движения под эгидой Японии. Так началось осуществление плана по созданию Великой сферы восточноазиатского совместного процветания.

– Мой дядя тоже присутствовал на той конференции. В 1940 году Чандра Босе избежал британского ареста и уехал в Берлин. Гитлер отослал его на подводной лодке в Японию. Командование вашей армии подало Чандре Босе превосходную идею, которую он сразу же с радостью принял. Ему предложили завербовать военнопленных индийцев, захваченных при падении Сингапура, и сформировать из них Индийскую национальную армию, которая боролась бы вместе с японцами против британцев. Целью этой борьбы было освобождение Индии от империалистов.

Но на деле это было настоящим безумием. Неужели Босе мог хотя бы на минуту уверовать в реальность подобной идеи? Двадцать тысяч военнопленных индийцев записались в армию, но сорок пять тысяч отказались делать это. Два с половиной миллиона индийцев сражались против держав «оси»: фашистской Германии и ее союзников. То была самая большая добровольческая армия мира. Ни один из них не был призван или рекрутирован. Вы только представьте себе ситуацию. Тысячи добровольцев считали своими врагами немцев, итальянцев и японцев и готовы были сражаться с ними вместе с британцами. Только большой дурак или такой фанатик, как Чандра Босе, мог не видеть очевидного. Босе вообразил, что сможет управлять Индией под защитой Сферы совместного процветания. Однако это было иллюзией, досужей фантазией. К счастью для Босе, он погиб в авиакатастрофе в 1945 году. Иначе он закончил бы свои дни на виселице, как предатель. Однако мой дядя разделял его фанатические идеи. Он обвинял Ганди и Индийский национальный конгресс в том, что они лишили индусов истинного национализма, под которым он подразумевал кровопролитную священную войну во имя богини Кали.

– Все это полный абсурд. Простите, доктор Чэттерджи, но я не понимаю, почему вы стали жить здесь подобно…

– Подобно призраку, вы хотите сказать? Я вьигужден был сделать это. У меня не было другого выхода. Вам трудно понять, что Анант Чэттерджи владеет душой моей матери. Вы хотите спросить, как такое может быть? Как образованный человек, выпускник Кембриджа, иезуит может верить в подобные нелепости? Дело в том, господин Мисима, что я видел все своими глазами.

– Что именно вы видели, доктор Чэттерджи?

Он покачал головой. По-видимому, он не хотел или был не в силах объяснить мне это.

– В 1937 году я узнал, что Анант Чэттерджи совершает обряды агори.

– Вы вновь заговорили об агори – о тех, кого, по вашим же словам, не существует, и кого, как вы утверждаете, я уже видел воочию. Кто же такие эти агори? Вы до сих пор так и не рассказали мне о том, какие обряды они совершают.

– Так называемые обряды левой руки. Понимаете? Обряды, имеющие зловещий смысл. Индусы никогда не едят левой рукой и не совершают ею обряды, потому что левая – грязная рука, ею подмываются после дефекации и мочеиспускания. Агори, напротив, используют именно оскверненную руку. И таким образом выворачивают мир наизнанку, отвергают все священное. Они считают, что им все позволено. Целью йогической практики является достижение самадхи, состояния, при котором исчезают дуальные оппозиции – рождение и смерть. Это состояние неподвижного единства, в котором ничего не меняется и одна вещь не отличается от другой. Целью агори тоже является достижение единства мира, в котором исчезают все различия.

Но агори достигает самадхи, устанавливая на собственном опыте, что противоположности идентичны. Именно поэтому агори может позволять себе алкоголь, пищевые излишества и секс. Все, что он делает, так или иначе связано со смертью. Он спит на кровати, которая была смертным ложем, вместо одежды носит саван, снятый с трупа, и украшает себя ожерельем из человеческих костей подобно Кали. Агори мажет лицо пеплом от кремационных костров и готовит еду на украденных из них угольях, он ест из человеческих черепов и использует их как чаши для сбора подаяния.

Хотя бы один раз в начале своей карьеры агори должен отведать плоть того, кто умер плохой смертью. Потому за агори и закрепилась слава некрофагов, пожирателей трупов. Для агори очень важно достать череп. Сначала он ищет труп того, кто умер плохой, то есть преждевременной, смертью. Найти такой труп нe трудно, поскольку их не кремируют, а просто бросают в реку. Однако агори необходимо убедиться, что найденное им мертвое тело – именно то, которое ему нужно. Особенно ценятся трупы торговцев, потому что эти люди считаются хитрыми, а также маслобойщиков, поскольку они слывут людьми глупыми, а значит, агори будет легко управлять их духом.

Агори привязывает к лодыжке трупа шелковую нить, которая с другой стороны прикреплена к колышку, и обводит ею мертвое тело. Это делается для того, чтобы за круг не проникали злые духи места кремации – именно там совершается ритуал. Духи пытается вовлечь агори в диалог, которого тот любой ценой должен избегать. В конце концов они признают свое поражение и примут ту пищу, которую агори предложил им. После этого рот трупа откроется, и агори накормит его кхиром – рисовым пудингом. А затем агори должен обезглавить мертвое тело, чтобы заполучить череп. Только тогда он сможет установить свою власть над духом умершего.

Прана, дыхание жизни, которое испускается во время ритуала кремации, когда череп трупа разламывается, на этот раз сохраняется, и агори завладевает им. Агори возвращает прану к жизни и заставляет ее выполнять свои приказания. Таким образом агори накапливает сиддхи, магические силы. Он становится абсолютно свободным от всяких забот и потребностей, поскольку умерший выполняет все его распоряжения. Поэтому агори называют еще арбханги, то есть беззаботным, безумным и эксцентричным, как сам бог Шива.

– Но как вашему дяде удалось завладеть душой своей племянницы? Неужели вы думаете, что он успел в течение десяти дней съездить в Индию, совершить обряд агори и вернуться назад?

– Ему не было никакой необходимости покидать для этого Англию. Агори умеют перемещать свой дух в любую точку мира по своему желанию. Вы, похоже, сомневаетесь в том, что это правда. Но что бы вы почувствовали на моем месте, если бы узнали, что дядя учинил над телом моей матери? Он рассказал мне, что ее тело было отправлено в ашрам его гуру, Кипы Бхагвана Рамы, где над ним и был произведен обряд агори. Возвращение дяди в Бенарес в 1947 году совпало со смертью его гуру. Впрочем, истинный агори, конечно же, не умирает, он достигает состояния самадхи. Анант Чэттерджи придал телу своего гуру медитативную позу лотоса, для чего сломал у трупа позвоночник, а затем похоронил умершего в большом глиняном кувшине в земле, принадлежащей ашраму. Дядя унаследовал статус махапта ашрама, колония прокаженных, живущих на восточном берегу.

– Он управляет колонией прокаженных?

– Да, под именем Баба Крин Рам.

– Значит, когда Анант Чэттерджи перестал существовать, вы взяли его имя. Но что произошло с иезуитом Фернандо Пинто Мендесом?

– Его больше не существует. Есть только Анант Чэттерджи, изгнанный из рядов Общества Иисуса. Мое начальство в Риме запретило мне совершать обряд причастия под страхом отлучения от Церкви до тех пор, пока я не отрекусь от малабарского обряда Роберто Нобили и не заявлю, что я – иезуит Фернандо Пинто Мендес.

– Вы – настоящий ронин, доктор Чэттерджи. Так мы называем скитающихся самураев, у которых нет господина. Наверное, между вами и этим махантом Бабой Крин Рамой возникло своего рода соперничество?

– Да, вы правы. Что же касается вашего замечания о самурае без господина, хочу ответить вам следующее: extraecclesiamnullasalus. Вне Церкви нет спасения. – Доктор Чэттерджи посмотрел на свой стакан с джином. – Что вы обо всем этом думаете? Скажите честно.

– Честно? Я глубоко сочувствую вам, но не понимаю пожирателей мертвых, завладевающих душами и призраками. Между вами и вашим дядей есть зеркальное сходство, оно коренится в осевой симметрии Востока и Запада. Вы оба – пожиратели мертвых. Разве католики не едят мертвую плоть во время обряда евхаристии?

– Мне не хотелось бы затевать с вами спор о теологических тонкостях. Скажу лишь, что вы правильно делаете, что смеетесь над проблемами европеизированного азиата.

Впервые серые глаза доктора Чэттерджи приковали к себе мое внимание. Раньше я как будто не замечал их глубины. Он дотронулся до бледного глянцевого шрама внизу щеки и на шее.

– После смерти матери у меня начался туберкулез кожи, – сказал он.

Не знаю почему, но его слова и вид шрама сразу же убедили меня в правдивости рассказа доктора.

– Сегодня наступает махакал натри, одна из безлунных ночей Шивы, разрушительного Бога Времени. В эту ночь совершится священный обряд агори, какра-пуйя – половой акт, в котором воплотится соитие Шивы и его супруги. Хотите присутствовать на этой церемонии?

– Простите, доктор Чэттерджи, возможно, я обижу вас, но в Бангкоке сутенеры приглашают всех желающих быть свидетелями половых актов. У меня нет склонности к болезненному подглядыванию.

(Ты совсем заврался, Хираока Кимитакэ!)

– Ваш скептицизм не имеет пределов, господин Мисима. Впрочем, я ничуть на вас не обижаюсь. Хочу только подчеркнуть, что не приглашаю вас на порнографическое зрелище. Ваши действия и предпринятые вами шаги с неизбежностью привели вас туда, где вы сейчас находитесь.

Солнце клонилось к закату. Доктор Чэттерджи зевнул, и по его телу пробежала дрожь. Он словно вышел из похожего на транс оцепенения.

– Мне надо еще кое-что сделать, прежде чем стемнеет, – сказал он. – Прошу вас, поедемте со мной. Здесь неподалеку стоянка такси.

Мы спустились во двор, где я снова увидел старого соседа доктора Чэттерджи. Он молился, обратись лицом к заходящему солнцу. Я внимательно посмотрел на него. Мысль о том, что, возможно, это – настоящий Анант Чэттерджи, все еще не давала мне покоя. Однако старик не обратил на меня никакого внимания.

Октябрьские сумерки в Бенаресе очень живописны. Из-за красоты закатов и рассветов этот город часто называют «лесом огней».

– Вы когда-нибудь бывали в Японии, доктор Чэттерджи? – спросил я.

– Вас все еще удивляет, что я знаю кое-какие подробности из вашей жизни? Вы угадали. Я действительно бывал в вашей стране. По существу, я прожил там весь прошлый год. Я изучал записки миссионеров-иезуитов, добившихся в Японии в шестнадцатом веке немалых успехов. Это было не первое мое посещение вашей страны. В июне 1949 года в Японию из Рима были доставлены мощи – священные останки правой руки святого Франсиса Хавьера. Так была отмечена четырехсотая годовщина со дня прибытия этого миссионера на ваши острова. То был второй год моего послушничества в Риме, и один из иезуитов пригласил меня войти в состав делегации, которая должна была доставить в Японию этот странный подарок. Мне разрешили остаться в вашей стране до конца года, и я жил с монахами ринзай, одной из сект дзен, при храме Кинкакудзи.

– Вы жили при храме Золотого Павильона? – удивленно перебил я его. – Но в 1950 году он был до основания сожжен одним из новых монахов секты дзен.

– Да, этот великолепный храм превратился в груду золы спустя несколько месяцев после моего возвращения в Рим. Что касается вас, то сначала меня заинтересовало ваше творчество, а не ваша личность. Это произошло в 1956 году, когда вы опубликовали роман о поджигателе из секты дзен.

– Но почему вы не попытались встретиться со мной в свой последний приезд в Японию?

– В том не было никакой нужды. Я знал, что мы в конце концов, когда придет время, встретимся в Бенаресе. О, я вовсе не мистик, господин Мисима. Просто в ходе своих изысканий я узнал о состоявшейся в шестнадцатом столетии в Японии встрече двух элитарных феодально-военных каст – воинов-иезуитов Игнатия Лойолы и воинов Оды Нобунаги. Японские монахи дзен приняли миссионеров как своих собратьев из Индии, этой колыбели буддизма. Испанец Лойола, наверное, проливал горькие слезы, сожалея об упущенной возможности соединить в одно целое христианство и эзотерический дзен-буддизм. Могу представить себе католическую мессу, проводимую в духе синтоизма. Это было бы нечто вроде малабарского обряда.

– Да, мы могли бы победить мир под другим знаменем.

– Кого вы подразумеваете под словом «мы»? – весело спросил доктор Чэттерджи.

И мы в один голос рассмеялись.

Вскоре у меня появилось чувство, что я уже когда-то бывал на этих улицах. Окружающая обстановка показалась мне знакомой. Запруженные увертливыми прохожими улицы, пристальные взгляды, особые запахи, носившиеся в воздухе, стоявшие у дверей, украшенные блестящими браслетами и кольцами девушки в ярких сари, – все это я уже однажды видел.

И вот мы, наконец, подошли к двухэтажному дому, который я сразу же узнал. Он был окрашен в пастельные тона. Бордель Дал-Манди, к которому два дня назад меня привела аватара Кали, Иаиль. Сейчас она сидела в плетеном кресле у дверей своего заведения, застыв в неподвижности, словно величественная окаменевшая Ниоба из древнегреческого мифа. Кольца волос, похожие на клубок змей, рассыпались по плечам и груди, лицо залито слезами. Из дома по освещенному красноватыми масляными лампами коридору к ней подошел молодой человек, изящный, словно девушка, наклонился и обнял горюющую женщину за плечи. Поток его волос упал ей на грудь, а на колени посыпались оранжевые лепестки с цветочной гирлянды, украшавшей юношу. Но его объятия оставили безутешную женщину равнодушной. Она даже не пошевелилась.

Мне захотелось окликнуть юношу. Но как его назвать? Дзиндзо? Да, это был он, юный акробат, мой милый Дзиндзо. Я сразу же узнал его. Каждый раз он появлялся в самый неожиданный момент, там, где я и не предполагал его встретить. Сейчас он обнимал за плечи хозяйку борделя. Наконец юноша разжал руки и прошептал: «Шива». Однако я не знал, было ли это его имя или он назвал имя разрушительного Бога Времени. Вскоре юноша исчез в доме.

– Вы можете взять такси и вернуться в гостиницу, – сказал доктор Чэттерджи, махнув рукой в сторону перекрестка.

– Почему мы вернулись сюда? – спросил я.

– Это не имеет к вам никакого отношения. Я должен выполнить одно поручение.

Услышав наши голоса, женщина подняла глаза и улыбнулась в знак приветствия, обнажив золотые коронки на зубах. Слезы оставляли черные следы на ее лице, и она в этот момент была похожа на клоуна.

– И что же это за поручение? – спросил я.

– Я должен найти супругу для обряда какра-пуйя, который совершится сегодня ночью. Это должна быть менструирующая проститутка. Обряд агори требует, чтобы женщина, с которой махант вступит в половое сношение, была вдвойне грязная. Это должна быть шлюха, которая в данный период менструирует. Лучший способ продемонстрировать свое презрение к жизни – совокупиться с женщиной в период, когда она бесплодна. Более того, от маханта требуется удержать свою сперму, иначе он рискует понести наказание – сойти с ума или умереть. В таком случае он превратится в аугхар-масан, злобный дух, который трудно изгнать.

– Я не пойду с вами, доктор Чэттерджи. Вы обслуживаете своего дядю как сутенер. Это и есть ваш поединок с ним?

– О, я понимаю причину вашего отвращения к такому человеку, как я. Но из тупика, в котором я оказался, есть только один выход. Самому стать агори.

Я не смог удержаться от смеха.

– По-моему, вам не надо становиться агори, вы и так уже являетесь им. Если агори, конечно, вообще существуют.

– Вы можете сами сегодня ночью решить, являются ли агори плодом моего воображения или на самом деле существуют. Приходите ко мне в девять часов вечера, и мы отправимся в Магахар. Захватите с собой бутылку виски. Махант будет вам благодарен за это.

 

ГЛАВА 12

ИНЦИДЕНТ НА СТАНЦИОННОЙ ПЛАТФОРМЕ

Голос Драгоценного камня предупредил о том, что нам, предстоит «вынести невыносимое и преодолеть непреодолимое». Так бывшее божество говорило о человеческой доле, своей и нашей. Невыносимое и непреодолимое началось для меня в министерстве финансов, где я работал младшим клерком. В отличие от многих моих сверстников мне еще крупно повезло. Я встал на тернистый путь раскаяния и человеческого становления и начал двигаться по нему в том же направлении, в котором развивалась национальная экономика. Причины, по которым я цеплялся за нелюбимую работу, были далеки от идеализма. Несмотря на то что я как каторжный писал по ночам, выдавая все новую продукцию литературного творчества, я знал, что труд этот не принесет мне большого дохода. Бедность пугала меня, и потому я продолжал ходить в министерство.

И еще одно признание я хотел бы сделать сейчас. Склад моего характера вполне подходит для государственной службы, несмотря на мое отвращение к ней. Я обладаю качествами, которые могли бы обеспечить мне карьерный успех. Я общителен и умею скрывать свою индивидуальность под маской поверхностного духа товарищества. Я приятен в общении и кажусь коллегам забавным на фоне серых министерских будней. Я довольно дисциплинирован (что вообще свойственно японцам) и могу вынести ежедневную рутину. Кроме того, я наделен незаурядными организаторскими качествами.

Однако все мои чиновничьи достоинства лишены жизни, словно бумажные цветы. Литературные занятия, которым я посвящал ночь, постепенно стали претендовать на большее. Из-за них я опаздывал по утрам в Управление банками. Я приходил на работу усталым. Так не могло продолжаться долго. Рано или поздно мой отец должен был узнать о том, что мной недовольно начальство. ' Надо было что-то срочно предпринимать.

Я ждал, что произойдет чудо, и продолжал писать. В марте 1948 года было опубликовано мое эссе, называвшееся «Оружие для тяжелораненого». Как я уже говорил в то время меня терзала зависть к пользовавшемуся широкой известностью писателю Дадзаю. Я считал его своим соперником, хотя он едва ли знал о моем существовании. Но мне очень хотелось, чтобы он знал о моем намерении лишить его короны. Я писал, намереваясь сразить его наповал. Мне было невыносимо сознавать то, что Дадзай приобрел огромную популярность, предприняв жалкую неудачную попытку самоубийства.

Суровая послевоенная действительность превратила нас в настоящих фигляров, черствых и циничных. Нас не трогали самоубийства. Я как-то сказал Мицуко, что мы – «поколение, отвергнутое смертью». Наше существование было похоже на трагическое положение бессмертных, для которых самоубийство невозможно. Я писал, ощущая во рту привкус смерти, и чувствовал себя неуязвимым зомби, но по ночам меня мучил яд и гной ёми, находившегося в моих внутренностях.

Я показал свое эссе Кавабате Ясунари. Он прекрасно знал, что я хотел сразить этим произведением Дадзая Осаму, однако даже не упомянул это имя. Кавабата упрекнул меня за то, что я пишу слишком абстрактно.

– Литературное творчество должно быть похоже на лестницу из мечей, невидимых другим. Мы рискуем, но окружающим нет никакой необходимости видеть, какой опасности мы подвергаемся.

И он привел известное высказывание Витгенштейна: «Мы должны умалчивать о том, о чем не можем говорить».

Видя, в какое замешательство привели меня его слова, Кавабата улыбнулся.

– Если вы верите в себя и свои силы, то пишите о той действительности, о которой знаете только вы, не прибегая к фантазии.

– Мне трудно следовать вашему совету, сэнсэй, – с удрученным видом сказал я. – Боюсь, мой жизненный опыт и есть фантазия.

– В таком случае пишите об этом, – посоветовал он, как и два года назад во время нашей первой встречи в Камакуре.

Мое эссе было глупой попыткой навредить Дадзаю, находившемуся для меня вне досягаемости. В конце концов я сделал открытие, что действительность – это банальная ошибка фантазии.

Вмешательство небес в мою судьбу произошло пять месяцев спустя, 19 июля 1948 года. В конце очередного дня, в течение которого я подвергал себя насилию, занимаясь рутинной работой, я вышел из здания министерства. Мои надежды на то, что удастся спастись от ада потустороннего мира, не оправдались. Я столкнулся с богиней лунного света, своей прекрасной приятельницей баронессой Омиёке Кейко. Коллеги не должны были видеть нас вместе. Когда я отошел па безопасное расстояние от здания министерства, она догнала меня и окликнула:

– Кокан!

Почему Кейко отважилась на этот неблагоразумный поступок – встречу со мной на людной улице Токио? Она была заряжена энергией, ее порозовевшее лицо сияло свежестью. Кейко всегда выглядела так после тренировок, возвращаясь из зала, где она занималась борьбой кэндо. Она взяла меня под руку. Изнеженный и слабый, я испытал чувство отчаяния, ощутив ее крепкую хватку. Мне было боязно взглянуть на спутницу.

– Я слышала, что в Кэндо открылся новый бар для геев, «Элизе», – весело сказала Кейко.

– В эти выходные я буду занят. У меня свидание с Лазаром.

Кейко постоянно поддразнивала меня, заводя разговоры о «барах для геев», отвратительных местах, где оккупанты открывали свои задницы в прямом и переносном смысле. Она, как и я, тоже питала нездоровый интерес к подобным заведениям, помойкам жизни.

– Думаю, новый бар подождет, – сказал я.

– Ты видел вот это? – спросила Кейко, протягивая мне вечерний номер «Асахи». И тут небеса подали мне знак. Это было сообщение о том, что тело Дадзая Осаму выудили из капала. Он исчез из дома вместе с любовницей еще в середине июня, и по столице поползли слухи о его самоубийстве. Однако тело до сих пор не удавалось найти. Так, значит, на сей раз он все-таки свел счеты с жизнью! Дадзай Осаму вновь решил совершить синдзу – двойное самоубийство вместе с любовницей. Его первая попытка закончилась неудачей. И вот в июне он утопился вместе со своей подругой, связав ее и себя красным поясом от кимоно, в канале Танягава близ Микаты, пригорода Токио. Я представил себе, как они выглядели, когда их нашли. Утопленники были похожи на два дешевых связанных вместе бумажных цветка.

Мы без цели бродили по городу, и я несколько раз прочитал сообщение о гибели Дадзая. На мосту через реку Сумида я остановился, в последний раз взглянул на фотографию Дадзая и бросил газету в грязную воду. Проходившие мимо служащие в строгих деловых костюмах – точно такой же носил и я – бросали на меня неодобрительные взгляды. Они не понимали, почему я радуюсь, наблюдая, как серое лицо Дадзая на газетной бумаге пропитывается влагой.

Я ликовал, узнав о смерти соперника. Мое опубликованное пять месяцев назад эссе, где я заявлял о своей неспособности лишить себя жизни и пророчествовал от имени нигилистического поколения о том, что даже самоубийство было для нас недостижимым уютом, являлось последним гвоздем, вбитым в гроб Дадзая. Я поздравлял себя, подпольного бухгалтера, превратившегося в убийцу, не сомневаясь в том, что именно я являюсь тайным палачом Дадзая. Мне казалось, что это я собственными руками столкнул его в грязную зловонную воду канала.

– Поцелуйте меня, баронесса, – попросил я Кейко.

Она засмеялась, услышав, что я, обращаясь к ней, использую уже не существующий титул. Мы, должно быть, казались странной парой – маленький заморыш и блестящая дама, как будто сошедшая со страниц произведений Бальзака.

Мы поцеловались на глазах удивленных прохожих.

– Неужели самоубийство твоего соперника возбудило в тебе столь неестественную для тебя страсть? – спросила Кейко, отстранившись от меня и переведя дыхание.

– У твоих губ вкус яда. Скажи, они отравлены? – спросил я.

– Ты очень странный, – промолвила Кейко, но все же провела копчиком языка по губам, как будто проверяя мои слова.

– Надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду?

– Ты подал мне прекрасную мысль, Кокан.

– Хираоки Кимитакэ больше нет. Он там. – И я показал на воду Сумидагавы, в которую бросил газету с портретом Дадзая. – Я увольняюсь из министерства.

– Смелое решение, мой дорогой поэт, но довольно глупое. Капитан Лазар не разрешит тебе уволиться.

– А какое ему до этого дело?

Кейко бросила на меня сочувственный взгляд:

– Можешь бахвалиться, сколько угодно, считая себя причиной комичного конца бедняги Дадзая, но не следует вести себя глупо и опрометчиво.

– Мне очень хочется сделать тебе сейчас предложение.

– И я сразу же соглашусь выйти за тебя замуж. А что будет дальше? Неужели ты думаешь, что женитьба на мне спасет тебя от преследования со стороны Джи-2? – насмешливо спросила Кейко. – А вообще-то ты именно такой муж, какой мне нужен.

– Сейчас я кажусь тебе привлекательным, правда? Я знаю, что противен тебе, но одновременно ты находишь меня притягательным, потому что я совершил убийство. Не притворяйся, будто не понимаешь, о чем я говорю. Как бы странно это ни звучало, но я уверен, что Дадзай ответил на мой вызов. Мое вмешательство в действительность увенчалось успехом. Самоубийство Дадзая, на мой взгляд, вовсе не опровергает мою теорию неспособности нашего поколения лишить себя жизни. Он просто устранил себя как препятствие на моем пути, и теперь я могу проверить свою теорию на практике. Его самоубийство заставит меня подвергнуть анализу жизнь молодого человека, от которого отвернулась смерть, – короче говоря, мое собственное существование. Я должен исповедоваться публично, и это принесет мне славу выразителя настроений нового поколения в эгоистические времена экономического возрождения.

– Что ты такое говоришь?

– Смотри на меня, наблюдай за мной внимательно, и ты поймешь, что я имею в виду. Не только Дадзай, но и свора жуликов Сэма Лазара из отдела Джи-2 вложили мне в руки смертельное оружие для тяжелораненого.

– Берегись, ты можешь убить себя им.

Разве шелковичный червь издает звуки, когда прядет нити для своего кокона? Казалось, до моего слуха доносится мой собственный зубовный скрежет. Так шелковичный червь беспрерывно жует листья тутового дерева. Похоже, мать не слышала этих странных звуков. Она все чаще намекала на то, что мне пора жениться. Теперь, когда я нашел хорошую работу, мне надо было обзаводиться семьей. Это логично и неизбежно. Даже для Сидзуэ мои литературные амбиции теперь отошли на второй план. Однако при мысли, что придется вступать в брак, я скрежетал зубами. Я хорошо помнил слова Сэма Лазара о том, что нельзя позволять родителям силой навязывать детям брак. «Подождите, дорогие мои, – думал я. – Я найду такую женщину, которая сразу же заставит вас навсегда замолчать о моей женитьбе!»

Однажды жарким августовским днем я вернулся из Императорской гостиницы, где встречался с Сэмом Лазаром. Я солгал Сидзуэ, сказав, что провел время за городом на пикнике в компании коллег по службе, и устало опустился на диван.

– Мне кажется, ты извлек мало пользы, так и не отдохнув в течение выходного дня, – заметила Сидзуэ.

– Я неважно себя чувствую, потому что на обратном пути домой стал свидетелем ужасной сцены. На моих глазах в результате несчастного случая погибли двое молодых людей.

Мои слова произвели на Сидзуэ такое сильное впечатление, что она предложила мне выпить стаканчик бренди из запасов отца.

– Я никак не могу успокоиться, – продолжал я. – Мы все стояли, сгрудившись, на платформе железнодорожной станции и ждали поезда, чтобы отправиться домой. Эта парочка молодоженов тоже возвращалась с воскресной загородной прогулки. Судя по виду, им было по двадцать с небольшим лет. Они крепко держались за руки. Внезапно их толкнули, и они упали на рельсы. В это время как раз через станцию следовал токийский экспресс, и колеса паровоза отрезали обоим головы. Поезд начал тормозить слишком поздно, у молодых людей не было шансов спастись. Их головы были отделены от туловища очень ровно и аккуратно и лежали рядышком на гальке между рельсами. Мне на мгновение показалось, что очевидцы этого происшествия сейчас зааплодируют точности и мастерству машиниста.

Потрясенная Сидзуэ с ужасом слушала мой рассказ.

– Бедные молодые люди, – промолвила она.

– Да, ужасно. Но для меня это событие послужило уроком. Я понял, что причиной нелепой смерти двух молодых людей, которые, как и я, несомненно, являлись служащими, был конформизм. Они задыхались от повседневности, но мирились с ней. Я осознал, что моему собственному существованию тоже угрожает опасность. Меня бросает в дрожь при мысли о том, какое наказание мне уготовила жизнь за то, что я мирюсь с ее банальностями.

Я читал сообщение о подобном несчастном случае в одной из газет Осаки. Но подробность об отрезанных колесами головах взял из истории о самоубийстве влюбленных, рассказанной мне в детстве Нацуко.

– Ты придумал этот сюжет для одного из своих произведений? – спросила Сидзуэ.

Я стал настаивать на том, что все это произошло в действительности.

– Посмотрим, что напишут завтра в газетах, – сказала Сидзуэ.

– Руководство железной дороги не допустит, чтобы подобный инцидент предавали гласности, – возразил я. – Это событие является для меня серьезным предупреждением. Оно показывает, что произойдет со мной, если я и дальше буду жить так, как живу сейчас.

– Так я и знала, что ты заговоришь об этом. Ты вырос настоящим эгоистом и думаешь только о себе. Тебя не волнует то, что у меня слабое здоровье. Ты не хочешь исполнить мое желание. Я мечтаю о том, чтобы ты занял достойное место в обществе. Позволь мне умереть со спокойной душой!

Я вновь услышал зубовный скрежет.

Прошло несколько недель. Я не забывал о решении, которое принял в июле, стоя на мосту через Сумидагаву, но пока не предпринимал никаких действий, готовясь к схватке со своими противниками. Мне было необходимо запастись сильными контраргументами.

Однажды утром в сентябре я, как всегда, вышел из дома и направился на работу. На платформе станции Сибуйя я влился в толпу служащих, ожидавших поезд. Людская масса, в которой я оказался, шевелилась, растекалась и передвигалась, словно студень. Когда подошел поезд, я решил, что мое время наступило, и не тронулся с места. Я остался на перроне, наблюдая за тем, как другие служащие садятся в вагоны. Теперь у меня не было пути назад. Стоявший неподалеку блюститель порядка с удивлением смотрел, как я опустился на колени, встал на четвереньки, чтобы запачкать рукава костюма, а затем набрал пригоршню пыли и грязи и измазал ею свою белую рубашку. Почувствовав удовлетворение оттого, что выгляжу достаточно потрепанным, я отправился домой.

Родители были встревожены моим неожиданным возвращением и пришли в ужас, увидев, в каком состоянии одежда.

– Что случилось? Ты заболел?

Бледность и налитые кровью глаза от бессонницы придавали мне нездоровый вид.

– Я упал с платформы станции, – заявил я, – и чуть не попал под пригородный поезд.

Азуса был потрясен моими словами.

– Что значит «упал с платформы»?

– Да, на станции Сибуйя я упал на рельсы, буквально под колеса поезда.

Я смотрел на него в упор, не отводя взгляда, и надеялся на то, что он не забыл инцидент, произошедший примерно двадцать лет назад на железнодорожном переезде. Тогда отец, словно нацист, провел на мне жестокий эксперимент.

– Ему угрожала смерть! – воскликнула Сидзуэ, впившись взглядом в мужа.

«Превосходно, – подумал я. – Она выиграет эту партию. Азуса побежден». Выражение крайней решимости в глазах Сидзуэ свидетельствовало о том, что она готова встать на мою защиту. Но я и для нее припас неприятное известие.

Азуса, не теряя самообладания, окинул нас испытующим взглядом.

– Меня не удивляет то, что с тобой произошло. Ты все ночи проводишь за письменным столом. Разве я виноват, что утром ты, как лунатик, падаешь с платформы? – Он пожал плечами. – Ты должен сделать свой выбор. Или работа в министерстве, или занятия литературным творчеством. Что ты выбираешь?

– Я выбираю литературу.

– Хорошо. Оставайся дома, я позвоню в Управление и принесу свои извинения. Но не думай, что твой спектакль произвел на меня большое впечатление.

– Я должен еще кое-что сообщить вам, – сказал я. – Я собираюсь жениться.

Как я и ожидал, Сидзуэ была недовольна моими словами.

– Что за новости! – сердито воскликнула она. – Ты даже не посоветовался со мной!

– Я думал, это известие обрадует тебя, мама.

– Почему ты скрывал от меня свои планы? – с упреком спросила она и схватилась за живот.

Она считала, что у нее рак желудка. У Сидзуэ была живая мимика, которой я порой завидовал. Мне хотелось когда-нибудь увидеть, как она морщится, испытывая настоящую боль.

– Я не мог поделиться с тобой своими планами, потому что не был уверен, испытывает ли моя избранница ко мне чувство привязанности. Эта женщина родом из знатной семьи. Ее муж, летчик военно-морской авиации, пал смертью героя.

– Так она вдова? – Кровь отхлынула от лица матери, словно она вдруг увидела ужасное привидение. – Что еще ты не договариваешь? – В ее голосе слышались еле сдерживаемые рыдания. – О, я умру, я умру от той боли, которую ты причинил мне.

Лицо Азусы вспыхнуло, но он молчал, ошеломленный тем, что услышал.

– Довольно! – наконец взорвался он, обратив свой гнев против Сидзуэ. – Ты не понимаешь, что он делает!

– Я прекрасно понимаю, что он делает, – плача, проговорила Сидзуэ. – Но не могу поверить в то, что мое дитя, которое я лелеяла и всем сердцем любила, способно на такое! Теперь я все понимаю. Ты скрываешь от меня диагноз, который поставил доктор.

– Да у тебя ничего нет! – прорычал Азуса. – Только повышенная кислотность и слишком живое воображение, такое же, как у твоего сына!

– А разве отец ничего не рассказывал тебе о моей избраннице? – с наигранным удивлением спросил я. – Странно, я думал, что он все обо мне знает. У него ведь есть в министерстве свои глаза и уши, если можно так выразиться, и он в курсе всего, что там происходит.

Сидзуэ, повернувшись, с негодованием посмотрела на мужа.

– Не слушай его. – Азуса стукнул кулаком по столу, и от его удара перевернулась чашка. – Он врет, пытаясь насолить мне и добиться своего!

– Неужели ты думаешь, что я сфабриковал и вот эти бумаги? – спросил я и, достав из портфеля папку с секретными исправленными счетами, которые я передавал Сэму Лазару, протянул ее Азусе. – Представь, что было бы, если бы я действительно погиб сегодня утром и у меня нашли вот эти документы.

Надев очки, Азуса стал листать финансовые бумаги с исправлениями. Очень быстро он понял, что все это означает, и внимательно взглянул на меня. Отец и не подозревал, чем занимается его сын.

– Что это? Что это такое? – заглядывая ему через плечо, спросила Сидзуэ.

Казалось, эти бумаги с загадочными исправлениями расстроили ее больше, чем могло бы расстроить свидетельство о моей смерти.

– Успокойся, женщина, ты жужжишь, как назойливая муха! – воскликнул Азуса и выпустил струйку сигаретного дыма. – Дай мне немного подумать.

– Думай, сколько тебе будет угодно, – великодушно разрешил я.

– Давай перейдем в мой кабинет, – предложил отец и бросил Сидзуэ: – Наберись терпения. Сегодня утром мы решим эту проблему.

Помню, что, переступая порог кабинета Азусы, я думал: «Поскольку император – человек, у нас нет выбора, мы должны лишить себя всего человеческого. Это единственно правильный, исполненный трагического смысла курс развития общества».

– Я знаю, что ты не ладишь с начальником отдела Нисидой Акирой, – начал Азуса. – Еще не поздно исправить положение. Я пользуюсь влиянием в министерстве и мог бы решить твои проблемы, если ты намерен продолжать государственную службу.

– Я уже зашел слишком далеко. Я заявил Нисиде о том, что ухожу.

– И что он тебе сказал?

– Он сказал: «Клерк Хираока, ваше увольнение является при сложившихся обстоятельствах несвоевременным».

– Я отлично понимаю, что он хотел этим сказать. Но несмотря на сложившиеся обстоятельства, ты все же намерен уволиться?

– Да, это мое твердое решение.

– Какое безумие! – Азуса достал виски и впервые в жизни налил не только себе, но и мне.

Я стал его деловым партнером, и он не обращал внимания даже на мою грязную одежду.

– Я могу говорить с тобой искренне? – спросил я.

– Думаю, так будет лучше для нас обоих.

– Что именно ты считаешь безумием? То, что, уходя в отставку, я подвергаюсь риску? Или то, что увольнение является крахом моей блестящей карьеры?

– И то, и другое.

– Но давай предположим, что моя отставка ничем не угрожает мне и что, более того, мое начальство с радостью примет ее. И все это благодаря дневнику, в который я тайно вносил кое-какие бухгалтерские записи.

– Значит, ты позаботился о гарантиях своей безопасности? Хорошо. Но твой дневник, как ты его называешь, ни в коем случае не должен быть опубликован.

– Правильно. Я и не собираюсь публиковать его. Но могу показать эти записи заинтересованным лицам.

– Это твоя подружка посоветовала тебе придерживаться подобной тактики?

– Бывшая баронесса Омиёке? Конечно, нет. Она настроена против моего ухода из министерства.

– И она совершенно права. Но почему я должен помогать тебе и ломать твою карьеру?

– Потому что, как я уже сказал, моя отставка будет принята с радостью.

– Ты слишком полагаешься на важность и силу этих документов. Позволь мне еще раз взглянуть на них.

– Пожалуйста.

Выпив еще виски, Азуса полчаса внимательно читал документы, а потом, повернув голову, взглянул в окно, выходившее в сад.

– Все понятно, – сказал он. – Тебя ввели в заблуждение.

– Ты хочешь сказать, эти документы ничего не стоят?

– Нет, я этого не утверждаю. Но начальник отдела Нисида явно действует в соответствии с особыми инструкциями.

– Не понимаю.

– Что здесь непонятного? – раздраженно спросил Азуса. К нему вновь вернулась его обычная самоуверенность. – Оставь досье у меня.

Я заколебался. Азуса бросил на меня сердитый взгляд:

– Ты что, не доверяешь мне?

– Конечно, доверяю.

– Надеюсь, ты не снял копию? – Азуса слабо улыбнулся. – Думаю, тебе нет никакой необходимости вести со мной нечестную игру, ведь я согласился с твоими намерениями.

– С намерениями стать писателем?

– Да, – со вздохом ответил он.

– Но почему ты изменил свою точку зрения?

– Потому что игра стоит свеч. – Азуса поднес к губам пустой стакан, не заметив, что в нем нет виски. – Обещай, нет, поклянись мне, что ты станешь лучшим писателем в этой стране.

– Я стану им, отец.

Азуса закрыл папку с документами.

– Ты можешь оставить их пока у меня? Я кивнул.

– Ты что-то говорил о баронессе? – вдруг вспомнил он.

– Я не собираюсь жениться, – промолвил я и тут же на всякий случай добавил: – По крайней мере, на ней.

Я увидел Сидзуэ в гостиной. Она зажигала ароматические палочки перед образом Будды, стоявшим на домашнем алтаре. Калана, синтоистская полка с изображениями божеств, в соответствии с директивами оккупационных властей была спрятана от постороннего взгляда.

Расстроенная Сидзуэ бросила на меня тревожный взгляд.

– Отец пошел навстречу моим желаниям, – сообщил я. Мне было интересно, как мать прореагирует на мои слова. – Ты можешь зажечь больше ароматических палочек в знак благодарности богам.

– Каким желаниям? – встревоженно спросила мать.

– Он разрешил мне заниматься литературным творчеством. Разве тебя это не радует?

– Радует, если ты будешь вести себя разумно. Я едва сдержался, чтобы не засмеяться.

– Не беспокойся, я больше никогда не обмолвлюсь о женитьбе, если ты тоже будешь молчать об этом.

Я проработал в Управлении банками всего лишь девять месяцев, с января по сентябрь 1948 года. Мне было двадцать три года, и я твердо решил заняться профессией, которая не гарантировала мне больших доходов. Внезапно меня осенило. «Какой же я дурак!» – подумал я, догадавшись о том, зачем Азусе понадобилось досье. Он хотел заключить со мной сделку! Я собирался обмануть Азусу, но он оказался более проницательным, чем я полагал. Он пошел мне на уступки, чтобы нейтрализовать меня и не дать мне бросить вызов ему или начальству. Он стремился к тому, чтобы я оказался перед ним в вечном неоплатном долгу.

Азуса хорошо изучил мой характер. Он знал, что в глубине души я обязательный человек, как любой японец. Я послушный сын, дисциплинированный и трудолюбивый работник, человек, готовый, жертвуя собой, выполнять взятые на себя обязательства. Когда отец брал с меня обещание стать «лучшим писателем», он имел в виду финансовый успех. Он подходил к моей новой профессии со старыми мерками и требовал, чтобы я сделал карьеру на новом поприще. По существу, 13 сентября 1948 года я согласился писать ради денег. Значит, отныне должны существовать два писателя, носящих имя Юкио Мисимы – сиамские близнецы, литератор и коммерсант. Мои западные читатели вряд ли встретятся со вторым Мисимой, неутомимым халтурщиком, автором легкого чтива и пустых статеек для женских журналов, безвкусным сочинителем, добивающимся коммерческого успеха.

Я рискнул прийти в литературу в послевоенное время, когда торжествовала дрянная торговая марка «Nipponsei» – «Сделано в Японии». Многое из того, что было написано мной, являлось эфемерным японским товаром «Nipponsei» и было произведено в соответствии с контрактом, заключенным мной с Азусой. Я продолжал вести двойную жизнь, но теперь делил ночь на две части. Половину времени я посвящал развлекательной литературе, которую надеялся выгодно продать, а в течение другой половины ночи занимался серьезным творчеством. Я работал как каторжный на задворках литературы, чтобы в конце концов купить себе вольную и освободиться от рабства. Я гнул спину, как кули, чтобы обеспечить финансовую свободу своему брату-близнецу. Те, кто выдвигал мою кандидатуру на соискание Нобелевской премии, просмотрели этот факт моей биографии, они не поняли, что продающий себя оптом Мисима – это своего рода японский мистер Хайд.

Не знаю, каким чудом мне удалось сохранить свой талант, не растратить его, занимаясь производством литературных поделок. Впрочем, так ли это? Сумел ли я избежать тлетворного влияния меркантилизма? Уверен ли я в том, что бойкий предприниматель не взял во мне верх над художником? Может ли искусство вообще устоять и не поддаться порче под натиском массовой культуры?

В своем стремлении заработать с помощью литературного труда я шел по стопам таких европейских художников девятнадцатого века, как Бальзак, Диккенс, Достоевский. Это были плодовитые писатели, их творчество расцвело в атмосфере компромисса меркантилизма и литературного гения. Впрочем, мое сходство с ними кажущееся, поверхностное. В наше время невозможно добиться широкой популярности, работая в жанре классического романа и создавая шедевры. Коммерческий успех литературы стал несовместим с эстетическим совершенством. Коммерческие и эстетические ценности разделяет непреодолимая пропасть, и это делает невозможным создание в наши дни шедевра. Я хорошо понимаю сложившуюся в современной беллетристике ситуацию со всеми ее капризами и ловушками и не имею ни малейшего желания исследовать и изучать ее. Одно я знаю наверняка. Я предпочел бы популярность элитарности. Я испытываю чувство вины, вспоминая о том, как в конце войны и в первые послевоенные годы мечтал о литературной карьере. Однако это не мешает мне стремиться к успеху. Писатель, который потворствует собственной популярности, не заслуживает звания художника. К счастью или нет, но наша публика, однако, не считает успех смертным грехом.

Азуса вновь оказался моим спасителем и благодетелем. И в этом для меня заключалась горькая правда. Повторилась ситуация, которую я уже пережил в последние годы войны. Тогда меня забраковала военно-медицинская комиссия и меня не призвали на действительную военную службу, а сейчас я, двадцатитрехлетний писатель, был признан непригодным к государственной службе, к участию в созидании истории. И все это произошло с разрешения моего домашнего императора Азусы.

После моего ухода из Управления байками моей вассальной зависимости от капитана Лазара и отдела Джи-2 был положен конец. И это совпало с изменениями в стране, которая постепенно возрождалась и становилась политически более самостоятельной. 28 апреля 1952 года, в канун дня рождения императора, оккупационный режим был официально отменен. В действительности, однако, моя ситуация мало чем отличалась от той, в которой находилась Япония. Хотя в 1952 году была восстановлена ее свобода, страна, по существу, продолжала быть феодальным владением Американской империи.

Я стремился уехать из Японии. Несбыточная мечта для такого человека, как я. Я постоянно испытывал боли в области желудка, меня мучили внезапные приступы диареи, и потому я боялся совершать поездки даже на небольшие расстояния. Мои внутренности как будто сговорились и решили держать меня взаперти за письменным столом и не выпускать за пределы дома. Но я должен был путешествовать, должен был обрести хорошее здоровье, должен был покинуть пределы своего дома. Плавание, верховая езда и уроки бокса не давали никаких результатов. Ничто не могло спасти меня от непреодолимой слабости. Я был обречен на болезнь, название которой не знал, так как врачи не могли поставить окончательный диагноз.

Весной 1951 года я посетил храм Сингон в Сикате вместе со своей неизменной спутницей баронессой Омиёке Кейко. Мы хотели посмотреть здесь мумии двух известных святых восемнадцатого века. Эти отшельники подвергли себя ужасному испытанию, известному под названием «поедание дерева». Аскетический подвиг начинается со строгого ограничения в пище. На первом этапе отшельники едят только орехи, кору, ягоды, а иногда к тому же сосновые иглы и траву. Рацион питания постепенно уменьшается и в конце концов сходит на нет в течение определенного периода времени, который длится от тысячи до четырех тысяч дней. Целью испытания является смерть от голода в позе лотоса в последний день заранее рассчитанного срока. К этому времени тело отшельника иссыхает, и он превращается в живые мощи – кости, обтянутые кожей. После смерти он три года лежит в каменном саркофаге, и за этот период его тело само мумифицируется. Его не надо бальзамировать так, как это делали египтяне. Говорят, что эти святые не умирают, а впадают в состояние ньюйо – временного приостановления жизненных процессов в организме. И в этом состоянии ожидают явления Будды Майтрейи, которое произойдет через миллионы лет. Мумифицированные святые, выставленные в храме, одеты в роскошные буддийские одежды, и им поклоняются, как Будде.

Приехав в Сикату, мы узнали, что святых, на которых мы хотели посмотреть, унесли для экспертизы ученые из Токийского университета. Нам разрешили посетить временную лабораторию, в которой шло исследование мумий. Она находилась в пристройке к храму. Раздетые святые лежали на боку, застыв в позе со скрещенными ногами, и были похожи на трупы, обнаруженные в Помпеях.

Кейко сравнила их с двумя жареными пекинскими утками.

По словам одного из ученых, исследование с помощью рентгеновских лучей выявило повреждения туловищ мумий. Они были изъедены молью и крысами. Теперь реликвии необходимо было почистить и реставрировать. Кейко наморщила свой хорошенький носик.

– Как ужасно! – воскликнула она. – Ты только представь себе, Кокан! Неужели они поместят в эти тела, словно в шкафы с одеждой, шарики нафталина от моли?

От ее слов мне стало плохо. Я почувствовал, что в моих внутренностях тоже копошатся крысы и откладывает свои личинки моль.;

– Не обращай внимания на мои шутки, – сказала Кейко, увидев, какое впечатление произвело на меня ее замечание.

Неужели она поняла всю глубину моего отвращения к самому себе в тот момент, когда я почувствовал себя одним из этих умерших от голода святых?

– Я решил уехать из Японии, – сообщил я, когда мы вышли во двор храма. – Мне необходимо поправить здоровье. Мне хочется сесть на первое же китобойное судно и отправиться к берегам Антарктики, чтобы в суровых условиях закалить свой организм.

– Тебе не дают покоя фантазии о полярных приключениях в духе Эдгара Алана По? Очень романтично, но не слишком практично. Чтобы покинуть Японию, тебе необходимо получить разрешение генерала Макартура…

Кейко осеклась и, остановившись, рассмеялась. Она совсем забыла, что в апреле 1951 года последний сёгун Японии, генерал Дуглас Макартур, был отправлен в отставку. Президент Трумэн вынудил его оставить пост главнокомандующего союзными войсками и уехать из Японии. Его сменил Мэтью Ридгвей. До недавнего времени никто из японцев не имел права покидать пределы страны без разрешения сегуна Макартура.

– Теперь, наверное, будет легче получить разрешение на выезд за границу, – задумчиво сказала Кейко.

– Я готов пройти медицинскую комиссию, чтобы доказать, что мне необходимо лечение за рубежом.

– Чего ты боишься, Кокан? Что в твоем желудке найдут крысиное гнездо?

– А это удивило бы тебя?

На Рождество 1951 года я отправился из гавани Иокогамы в пятимесячное путешествие по миру, которое закончилось, как я этого и хотел, в Греции.

 

ГЛАВА 13

БЕНАРЕС: МЕССА ДЛЯ МЕРТВЕЦОВ

– Quasi modo geniti infantes, alleluja… – промолвил доктор Чэттерджи, сидя на заднем сиденье подпрыгивавшей на ухабах машины.

Мы ехали в старом, оставшемся с войны седане цвета хаки, в котором нас неимоверно трясло и подбрасывало. Он появился возле дома доктора Чэттерджи около девяти часов вечера. За рулем сидел «майор в отставке Дас». Думаю, что это вымышленное имя. Майор оказался молчаливым пожилым индийцем в тюрбане, у него была военная выправка и густые бакенбарды. Он носил бежевый льняной костюм типа «сафари». В зеркало заднего обзора я видел налитые кровью глаза Даса, похожие на красные тлеющие угольки. Они смотрели на нас с негодованием. «У агори точно такие же глаза», – думал я, вспоминая дядю доктора Чэттерджи, с которым только что познакомился. Мы возвращались домой из Магахара.

– … это из Первого послания святого Петра, глава вторая, стих первый: «Как новорожденные младенцы, возлюбите чистое словесное молоко», – запинаясь и клацая зубами от тряски, перевел Доктор Чэттерджи.

В латинском изречении мое внимание привлекло знакомое слово «Квазимодо». Горбун из романа Виктора Гюго «Собор Парижской Богоматери».

– Подкидыш Квазимодо, – рассказал доктор Чэттерджи, – получил имя по первым словам пасхальной мессы. Так горбуна назвал усыновивший его священник Клод Фролло.

– А почему вы вдруг процитировали слова этой мессы?

– Вы в опасности, – сказал доктор Чэттерджи. Необычно лаконичный ответ доктора свидетельствовал о том, что ночь будет очень странной и исполненной неожиданностей. У него на коленях лежала черная кожаная сумка.

Я посмотрел на часы. Полночь еще не наступила, а седан уже переехал мост через Мальвия, направляясь к гостинице «Кларк». Я провел с дядей доктора Чэттерджи немногим более двух часов.

Не могу сказать, что общение с агори полностью разочаровало меня. Тем не менее я сбежал. Я ощущал легкую пустоту в голове и был не способен на критические суждения. Я был рассеян, выведен из строя и не мог понять, что заставило меня уехать.

То, что я увидел сегодня вечером, несомненно, было странным. «Но ведь это общеизвестно, – сказал я себе. – Странные вещи оказывают на нас более сильное воздействие, чем обычные, которые лишь со временем начинают казаться нам странными. Со мной же произошло обратное. То, что представлялось мне странным, в конце концов оказалось чудовищной банальностью».

Майор Дас, который безропотно по первому требованию повез меня назад на другой берег реки, следил сейчас за мной своим пылающим взглядом в зеркальце заднего обзора. Но я старался не обращать на него внимания, глубоко уйдя в свои мысли и воспоминания. Мне припомнился день, когда мы ехали с Азусой в такси, возвращаясь из дома Сугиямы, на дочке которого я собирался жениться.

– Я встречался с девушкой, которая теперь помолвлена с наследным принцем Акихито, – сказал я отцу.

– Я едва сдержался, чтобы не пнуть его, – заметил Азуса, выпуская сигаретный дым.

– Кого, наследного принца?

– Нет, твоего потенциального тестя, Сугияму Ней. – Азуса пронзил меня сердитым взглядом. – Почему ты перестал с ней встречаться? Как ее звали? Мисс Седа? Теперь она – невеста наследного принца. Ее отец был богат и не столь претенциозен, как Сугияма Ней. Нет ничего хуже нуворишей, этих выскочек, много о себе воображающих и бахвалящихся тем, что они являются художниками традиционной школы.

– О чем это ты?

– О чем? О том, что ты возгордился и хвастаешь своим успехом. Мой сын – мировая знаменитость, а мы – потомки крупного феодала, даймё.

– Она охотилась за знаменитостями.

– Кто?

– Невеста наследного принца. Именно потому я и порвал с ней.

– А ты знаешь, какой выкуп требует с нас Сугияма за свое любимое чадо? Это просто невероятно!

– Мы можем позволить себе подобные расходы.

– Можем позволить? Напыщенный наглец Сугияма решил прочитать мне нотацию, он сказал, что у моего сына сомнительная репутация! Именно в тот момент мне захотелось хорошенько пнуть его!

– Странно, но я находился в соседней комнате и слышал ваши довольные голоса. Мне казалось, что вы обо всем договорились.

– Ты был слишком поглощен разговором с дочерью этого Сугиямы и потому не смог уловить раздражение в моем голосе. Не понимаю, чем она тебя пленила? Твоя мать была по крайней мере красавицей, она поразила меня своей девичьей прелестью.

– Она была похожа на цветок сливы?

– Вот именно. Но что заставляет тебя столь срочно жениться?

– Перед тем как лечь в онкологическое отделение клиники на обследование, мама сказала мне: «Тебе тридцать три года, ты известный писатель, но все еще не женат. Я – старуха и скоро умру. Ты должен пожалеть меня и подумать о женитьбе». Вот я и решился на брак.

– Но это было несколько месяцев назад. У твоей матери не нашли рака, и ей не грозит скорая смерть. К чему же такая спешка? Она, как и я, в недоумении и не понимает, почему ты связался с этими Сугияма.

– Она пригрозила, что убьет себя.

– Кто? Твоя мать?

Глаза Азусы стали круглыми от изумления.

– Нет, моя избранница. Мисс Сугияма Йоко. Она сказала, что покончит с собой, если отец будет чинить препятствия нашему браку.

Азуса сардонически усмехнулся:

– Да, это сильно огорчило бы старика Сугияму. Но вряд ли твоя избранница говорила всерьез.

Я пожал плечами:

– Кто знает? Она очень решительный человек.

– Мне бы не хотелось, чтобы в нашей семье появилась еще одна упрямая женщина.

Я пытался разобраться в том впечатлении, которое произвел на меня агори, махант Крин Рамджи Баба, и невольно вспомнил историю своего сватовства к Сутияма Йоко. Впрочем, было бы трудно сказать, какая связь существует между этими двумя событиями. Наверное, ассоциация возникла в моем мозгу из-за рассеянности и усталости. И я стал вновь перебирать в памяти то, что пережил несколько часов назад.

Всю жизнь я растратил впустую в Каси, Но перед смертью я встал И отправился в Магахар.

По дороге в Магахар доктор Чэттерджи цитировал исполненные иронии стихи поэта Кабира.

– Добро пожаловать на берег задницы, – сказал он, когда мы переехали мост Мальвия, – в лепрозорий маханта.

Невысокая глиняная стена и заросли фикуса скрывали со стороны дороги колонию прокаженных Рамджи Бабы. На ее территории стояла дюжина зданий. В тусклом свете газовых фонарей я увидел, что они сложены из шлакобетонных блоков. Под крышами из рифленой жести сидели голуби. Ни один из обитателей колонии не был похож на больного проказой.

– Для их лечения махант использует методы традиционной индийской медицины Аюрведы, – сообщил доктор Чэттерджи. – Сюда часто приезжают медики со всего мира, чтобы узнать, какими лекарствами пользуется махант. Но он держит их в строжайшем секрете.

– Вы хотите сказать, что ему удалось вылечить прокаженных и населяющие колонию люди практически здоровы?

– Только до тех пор, пока они остаются в колонии. Если окажутся за ее пределами, то сразу же снова заболеют.

Очень странно.

По территории колонии свободно бродили дворняги. К сложенному из кирпича зданию с портиком подкатил джип, такой же старый, как и наш седан, и из него вышел чисто выбритый человек неопределенного возраста, одетый в шорты цвета хаки, залатанный джемпер и высокие ботинки. На крыльце, освещенном керосиновой лампой, он обернулся и взглянул на нас.

– Это махант Крин Рамджи Баба, – сказал доктор Чэттерд-жи. – Церемония какра-пуйя сейчас начнется.

Мы вошли в дом маханта. Главное помещение было освещено одной-единственной свешивающейся с потолка электрической лампочкой. До моего слуха доносились звуки работающего дизельного двигателя, вырабатывавшего электричество. Крин Рамджи Баба успел раздеться догола и теперь восседал, как на троне, на кровати, стоявшей на небольшом возвышении. На стене позади маханта мы увидели фреску, выполненную в наивном стиле. На ней был изображен обнаженный махант, сидевший, как и положено агори, в позе лотоса на трупе. В правой руке он держал фигурку распятого Иисуса, а в левой – фигурку Ленина, указывающего путь в светлое будущее.

Дядя доктора Чэттерджи был действительно удивительно красивым мужчиной, хотя ему перевалило за семьдесят. У него был пугающий взгляд сумасшедшего. Как и слоноподобный мнимый агори, которого я видел на веранде почтового отделения, махант самодовольно улыбался. В его улыбке было что-то похотливое, отталкивающее. Я, как и собравшиеся в помещении люди, сидевшие на тростниковых циновках, не мог долго вынести его взгляда и, опустив глаза, стал рассматривать изъеденную термитами деревянную кровать.

Приехавшие на церемонию последователи Крин Рамджи Бабы были представительными людьми, и доктор Чэттерджи стал рассказывать мне о них, почти не понижая голоса. Показав рукой на тучную матрону в пенсне в золотой оправе, он сказал:

– Это директриса школы для девочек в Бомбее. А вон тот джентльмен – инспектор полиции из Дели. Рядом с ним государственный служащий и бухгалтер…

Всего в полутемном помещении я насчитал шесть-семь человек.

Сквозь открытую дверь, ведущую в соседнее помещение, я видел женщину, готовившую пищу на жаровне, и узнал в ней хозяйку борделя в Дал-Манди.

– Мы называем ее Матрика, – сказал доктор Чэттерджи, – в переводе это означает «мать».

Я заметил, что у Матрики расстроенный вид. По ее лицу все еще текли слезы. Рядом с ней на корточках сидела смуглая девушка. По всей видимости, она тоже находилась в подавленном на-строении. Она была одета в праздничное сари, ее украшения поблескивали в отсветах огня. Без сомнения, это менструирующая проститутка, которую отобрали для участия в сексуальном обряде. Казалось, оказанная ей честь пугала ее. Матрика положила из стоявшего на огне горшка в какой-то сосуд немного неаппетитного месива и протянула его девушке.

– Обратите внимание, сэр, – ткнув меня под ребро, сказал доктор Чэттерджи. – Череп, из которого обычно ест агори.

Верхняя часть черепа была очень похожа на желтую фарфоровую миску. Я не понял бы, что это такое на самом деле, если бы мой гид не сказал мне. Я хотел спросить, какую еду подают сейчас агори. Меня интересовало, не приготовила ли Матрика для него мясо трупа. Однако я сдержался и стал внимательно наблюдать за смуглолицей девушкой, подававшей агори обед. Ей было не более шестнадцати лет. Внимательно приглядевшись к девушке, я решил, что ее мрачный угрюмый взгляд свидетельствует не об ужасе, а скорее о нетерпении, с которым она, охваченная сладострастием, ожидала начала церемонии. На лице Крин Рамджи Бабы играла белозубая хищная улыбка.

Агори издал странный низкий звук, и в помещение вбежала собака, похожая на гиену. Она прыгнула на возвышение к хозяину и стала есть вместе с ним из черепа.

Мне было противно смотреть, как агори левой рукой ест тушеное мясо. Доктор Чэттерджи, толкая меня в бок, постоянно комментировал его действия.

– Отшельник демонстрирует свое полное презрение к человеческим потребностям, – сказал он.

Комментарии моего гида начали действовать на нервы. Я огляделся вокруг. Никто не обращал на нас ни малейшего внимания. Похоже, никому не было никакого дела до того, что на церемонии присутствует иностранец. Внезапно в темном углу помещения я рассмотрел еще одну иностранную гостью. Это была чрезвычайно толстая пожилая белая женщина. Она единственная из всех присутствующих сидела на стуле. Показалось, что я уже видел ее прежде, но я не мог вспомнить, где именно.

В этот момент агори рыгнул и с громким звуком выпустил газы. Это свидетельствовало о том, что он насытился. Агори закатил глаза к потолку и натужился, на его шее проступили вены, и вскоре мы увидели, как из-под него на кровать выползло колечко экскрементов. Все, как завороженные, смотрели на них. К счастью, на сей раз доктор Чэттерджи удержался от комментариев. До моего слуха донесся почтительный вздох, вырвавшийся из груди директрисы в пенсне. Она хотела встать и устремиться к агори, но ее опередили. В помещение вошла Матрика с импровизированным совком – осколком глиняного горшка. К ней подбежал человек, все это время находившийся за нашими спинами, и, ловко выхватив совок из рук Матрики, подбежал к агори, чтобы убрать экскременты. Должно быть, это считалось большой честью. Я узнал этого человека. То был бывший бригадир, который, как и я, остановился в гостинице «Кларк». Теперь я вспомнил, где видел тучную, сидевшую на стуле женщину. Это была слепая жена отставного бригадира, посоветовавшего мне несколько дней назад обязательно встретиться с агори.

– Вы знакомы с этим джентльменом? – похлопав меня по плечу, спросил доктор Чэттерджи. – Он тоже остановился в гостинице «Кларк». Это Джеймс Гилхолм Блэр, шотландский лорд, бывший полковник. Его вынудили подать в отставку, так как он не скрывал своих настроений и выступал за независимость Индии.

Возможно, отставной полковник, эта располневшая развалина, когда-то был энергичным молодым человеком, которого лет тридцать назад дядя доктора Чэттерджи завербовал и сделал своим любовником. Его тонкие, бледные, как вылинявшая солома, волосы, наверное, когда-то были льняными. Он был похож на белокурого голубоглазого маркиза де Сада в молодости, до того, как тот попал в тюрьму, превратившую его в беззубого тучного старика. И вот теперь бывший полковник ползал на коленях и убирал экскременты агори, заискивая перед ним и ища его покровительства. Справившись со своей задачей, англичанин кратко изложил просьбу, и агори приказал передать ему трость, на которую опиралась слепая жена полковника. Я понимал без перевода все, что здесь происходило. Толстую уродливую англичанку попросили повернуться, и агори три раза ударил ее тростью по спине так сильно, что она взвыла от боли.

– Теперь у нее будут дети, – объяснил доктор Чэттерджи смысл происходящего.

Это чудо, похоже, ошеломило бывшего полковника Блэра. Он просил агори вылечить его жену от заболевания почек и не рассчитывал на то, что махант сделает из нее вторую ветхозаветную Сару, способную рожать на старости лет. Но махант, сыграв с ними злую шутку, громко рассмеялся и приказал англичанам вернуться на свои места. Когда Блэр проходил мимо меня, я поздоровался с ним и сказал:

– Я последовал вашему совету.

Он бросил па меня невидящий взгляд и ничего не ответил. Я еще раз внимательно посмотрел на собравшихся в помещении последователей агори и понял, что они тоже не видят меня. Очевидно, они находились в состоянии своего рода слепоты. Меня охватила тревога. Может быть, они приняли какие-то наркотические средства или их загипнотизировали? Или я сам сплю и вижу все во сне?

– Никаких наркотиков и никакого гипноза, – заверил меня доктор Чэттерджи и засмеялся.

– Я чувствую, что мне следует немедленно уехать отсюда.

– Вы пожалеете об этом. Наберитесь терпения, сэр. Давайте посмотрим, какое впечатление произведет на маханта ваш подарок.

Я преподнес агори бутылку виски. Тот был явно недоволен тем, что бутылка оказалась начатой. Тем не менее он откупорил ее и стал пить виски из горлышка, а затем, остановившись, крикнул что-то Матрике. И вскоре смуглая девушка принесла мне чашку. Комок подкатил у меня к горлу, я ощутил тошноту, но все же взял зараженную проказой чашку с отбитой ручкой. Она была для меня словно череп Юаня Сяо.

Я понурил голову. Казалось, еще немного, и я упаду в обморок. Пальцы на ногах проститутки показались мне удивительно маленькими, а ногти на них совсем крохотными и как будто обкусанными. Неужели она грызет ногти на ногах? Ее ступни оставляли на влажном полу кровавые следы. Впрочем, нет, то была не кровь, а ярко-красный лак, которым проститутки красят подошвы ног.

– Тебе нравится моя девушка? – донесся как будто откуда-то издалека приглушенный голос.

Агори обращался ко мне.

Девушка тем временем наполнила мою чашку виски. Я надеялся, что алкоголь стерилизует ее.

О чем спрашивает агори? Чего он хочет от меня? Я обернулся к доктору Чэттерджи за разъяснениями, но его не оказалось рядом. От виски туман в голове начал понемногу рассеиваться. Необъяснимое исчезновение гида заставило меня принять твердое решение немедленно уехать отсюда. У меня не было никакого желания присутствовать на церемонии символического соития Шивы и Парвати и наблюдать, как агори вступает в половой акт с менструирующей девушкой.

В тот момент, когда я уже хотел встать и уйти, агори, в руках которого все еще была трость, ударил ею проститутку сзади по ногам, и девушка упала на пол.

– Она должна истекать кровью, – сказал он по-английски. Сверкающие глаза маханта буравили меня и, казалось, читали самые сокровенные мысли.

Внезапно он размахнулся, и трость, словно меч, просвистела в воздухе в миллиметре от моей головы. Мои волосы встали дыбом.

– Урагиримоно! Кутабаре! – воскликнул он по-японски. – Предатель! Иди к черту!

И он стал на моем родном языке довольно красноречиво обвинять Японию в предательстве Индийской национальной армии Чандры Босе, в гибели обманутых патриотов, брошенных на произвол судьбы в Бирме, где их, словно диких зверей, посадили в клетки из колючей проволоки, пытали, а потом повесили.

Я не сводил глаз с трости, которой агори стучал в такт своим словам по спинке кровати.

– Я не виноват в ошибках, которые совершило командование японской армии, – заявил я и встал. – Я был бы вам признателен, если бы вы предоставили мне какой-нибудь транспорт, чтобы вернуться в гостиницу.

– Дас отвезет тебя в гостиницу, – проговорил агори, опершись на трость.

С Ганга дул прохладный ветер. Я слышал крики летучих мышей в темноте и шелест листьев фикусов. Направляясь к седану, мы с майором Дасом прошли мимо одной из хижин. Я взглянул сквозь распахнутые настежь двери и увидел странную картину. В освещенной фонарями комнате перед импровизированным алтарем стоял доктор Чэттерджи, одетый в черную ризу. Подняв руки со сложенными вместе большим и указательным пальцами, он не сводил глаз со стоявшей на алтаре чаши.

– Introibo ad altare Dei, – промолвил он.

– Ad Deum, qui laetificat juventutem meam, – сказал стоявший за его спиной полковник Блэр, а затем, повернувшись ко мне, спросил: – Хотите присутствовать на церемонии?

В глубине хижины я увидел хозяйку борделя Матрику, сидевшую на полу на корточках возле лежавшего на украшенных цветами носилках трупа, завернутого в белый саван. Заупокойная месса была в самом разгаре.

Несколько минут я молча наблюдал за происходящим. Но тут майор Дас, звякая ключами от машины, бросил на меня сердитый взгляд.

– Вы остаетесь, сэр? – нетерпеливо спросил он.

Эти приметы трезвой действительности – нетерпение и раздражение шофера, звяканье ключей – окончательно привели меня в чувства. Невозмутимость Даса свидетельствовала о том, что вокруг не происходит ничего необычного, ничего странного, что могло бы взволновать или сбить человека с толку.

Юсики, «только сознание», предчувствует мгновенную действительность. Все остальное – иллюзия. Я испытал правду юсики, но это временная правда, как вода, которую выпил Юань Сяо из черепа. Нельзя объяснить то, что происходит лишь один раз и не имеет аналогов, необходим бесконечный ряд повторений, откладывающихся в сознании. Этические нормы неизбежно делают человека, наделенного таким расширенным сознанием, изгоем. Теперь я понимал, что дошедший до крайней степени самоосквернения агори – своего рода святой, даже если он на самом деле мошенник. Его выходивший за духовные пределы племянник тоже обладал расширенным сознанием.

Я видел, что, отправляясь в Магахар, доктор Чэттерджи захватил с собой кожаную сумку. Оказывается, в ней лежало священническое облачение. Борьба за власть над душами, которую вели между собой отец Фернандо Пинто Мендес, член Общества Иисуса, и его дядя Анант Чэттерджи, продолжалась. Чтобы противостоять агори, иезуит, бросая вызов своему римскому начальству, совершал малабарский обряд. Он служил заупокойную мессу. Но кто умерший?

Нет, общение с агори не явилось для меня разочарованием. Поездка развлекла меня. Я с удивлением узнал, что человек даже в самых странных и необычных жизненных обстоятельствах способен оставаться нераскаявшимся ультранационалистическим фанатиком. Живший когда-то в Челси состоятельный фармацевт Анант Чэттерджи стал теперь чудотворцем агори в колонии прокаженных. То, что он сидит голый перед поклоняющимися ему людьми и испражняется в их присутствии – конечно, отклонение от нормы. Впрочем, что такое «отклонение от нормы», «странность»? Я никогда не видел ничего более странного и причудливого, чем танец Хидзикаты Тацуми. Он изображал голых безногих кукол дарума, над которыми кружится ветер Тохоку. Во время мастер-класса я сам делал немыслимые движения под стук маленького буддийского барабана. Танец Хидзикаты – это даже не искусство, а беззаконный образ жизни, не признающий никакой ортодоксальности – ни синтоизма, ни буддизма, ни другой религии. А что можно назвать «отклонением от нормы» в поведении агори? Его выпады против Японии? Выражение ультранационалистических взглядов? Но это эстетически, религиозно и этически оправданные отклонения, ради которых он и вывернул свою жизнь наизнанку. То же самое можно сказать и о бунте Хидзикаты против искусства, религии и этики. Мы привыкли отрицать то, что кажется нам странным.

Трясясь на заднем сиденье седана, я думал о том, что наш шофер – майор Дас – тоже своего рода беззаконный художник. Взглянув в зеркальце заднего обзора, я встретился с ним глазами. Я извинился за то, что заставил его слишком рано покинуть Магахар, но он не ответил на мою улыбку, и в моей памяти вновь всплыли воспоминания о сватовстве к Сугияма Йоко.

Азусе моя улыбка тоже казалась неприятной и загадочной.

– Я не понимаю, чему ты радуешься, – заметил он, когда мы ехали домой на такси. – Твоя избранница – самая обычная заурядная девушка, выкуп за невесту непомерно велик, а что касается отца семейства, то, боюсь, мы сцепимся с ним раньше, чем состоится свадьба.

– Тем не менее я доволен. Азуса покачал головой.

– Твоя мать будет в ужасе.

– Разве это не повод для радости?

Азуса не принял моей иронии. Ему было трудно представить себе, что я могу так цинично относиться к матери.

– Мне не нравится, что ты слишком торопишься со свадьбой и держишь мать в неведении относительно своих планов.

Его попытка оправдать себя свидетельствовала о том, как мало он сочувствовал тем причинам, которые заставили меня искать себе жену.

В конце зимы 1958 года, когда все считали – как потом оказалось, безосновательно, – что моя мать смертельно больна, я сообщил Азусе, что готов жениться. Доверенные лица и посредники должны были помочь ему в подготовке омиаи, официальных встреч, на которых собирающиеся породниться семьи приглядываются друг к другу и обсуждают условия предстоящего брака.

Омиаи – своего рода традиционные смотрины или отборочные испытания. Я тогда как раз написал статью для одного популярного журнала, в которой изобразил идеальную супругу писателя. Я описал ее рост, внешность, характер, происхождение, образование и таланты хозяйки с такой дотошностью, как это делают полицейские в ориентировках на без вести пропавших людей. Я мечтал о жене, которая верно служила бы мне, писателю, но не вмешивалась бы в мои творческие и общественные дела. Все претендентки должны были представить в письменном виде свои характеристики, свидетельствующие об их пригодности на роль жены писателя, встретиться для предварительной беседы с моими посредниками, поскольку сам я не желал терять впустую время, и передать мне свои цветные фотографии в полный рост.

Мой подход к браку хотя и отличался излишней привередливостью, все же укладывался в рамки японской традиции. Я придерживался своей системы отбора кандидаток и намеревался тянуть с окончательным решением до тех пор, пока в дело не вмешается смерть Сидзуэ и ее похороны не положат конец этому фарсу. Я и предположить не мог, что ко мне поступит лавина заявлений. Девяносто девять процентов из них содержали неприличные предложения и похотливые фотографии и, конечно же, были сразу же отклонены. Но я вынужден был внимательно читать всю эту гору корреспонденции. Какой урок извлек я из чтения саморазоблачительных писем моих неизвестных корреспонденток? Я увидел в них зримый образ Юкио Мисимы, статистически воссозданный на основе опросов общественного мнения. Я обнаружил, что существует множество охотниц за удачей, готовых идти вслед за своей фантазией. Наши роли странным образом поменялись, это я был их кандидатом на роль воплощенной мечты.

Впервые я имел возможность посмотреть на себя со стороны, увидеть себя таким, каким меня представляли другие. Как оказалось, большинство девушек считали меня человеком с подмоченной репутацией, почти изгоем, или, во всяком случае, нежелательным в хорошем обществе лицом. Но если я представлялся им подобным образом, то почему они охотились за мной? Ответ на этот вопрос был очевиден. Их привлекала власть, которой я обладал.

К тому времени, когда я познакомился с девятнадцатилетней второкурсницей Школы пэров Сугияма Йоко, мне уже успели порядком надоесть заканчивавшиеся ничем омиаи. Йоко приложила массу усилий к тому, чтобы превратить стол в гостиной своего дома в настоящий алтарь. Она застелила его льняной скатертью и сервировала английским серебром и китайским фарфором. В центре стола на западный манер стояла ваза с живыми цветами. Меню обеда, который нам подали, свидетельствовало о кулинарных талантах мадемуазель Сугияма. Здесь были канапе с черной икрой, фаршированный фазан, различные паштеты, пирожки с мясом и рыбой, а также разнообразные кондитерские изделия. Наши желудки не могли выдержать такого изобилия.

– Вам понравился обед? – спросила мадемуазель Йоко. – В одной из ваших статей я прочитала, что вы любите французскую кухню.

– То, что я пишу в статьях, не всегда соответствует действительности. Лично я с большим удовольствием съел бы простое касуке из холодного риса и маринованных огурцов.

Мадемуазель Йоко нахмурилась. Мне нравилась ее независимость. Я пошутил по поводу того, что в годы моего обучения Школа пэров не была учебным заведением для лиц обоего иола.

– К счастью, с тех пор обстоятельства изменились, – с раздражением заметила она.

– Вы, наверное, очень смутно помните военное время, ведь оно пришлось на годы вашего детства, – сказал я и нарочито засмеялся. – Вы не жалеете о том, что в стране утвердилась демократия.

– Я достаточно хорошо помню прошлое, чтобы не жалеть о нем.

Превосходное начало. Я понял, что эта девица – истинная представительница нового поколения менеджеров, антропологически далекого от меня, деятельного и честолюбивого.

Мы покинули комнату, где наши отцы сидели за чаем, чинно беседуя, и перешли в небольшую гостиную. Здесь никто не мог помешать разговору.

– Что еще вы вычитали обо мне в прессе? – спросил я Йоко.

– Не хочу, чтобы у вас сложилось обо мне ошибочное мнение. О вас действительно очень много пишут в газетах, но я не доверяю слухам.

– Вы видели недавно анкету в одном популярном журнале, обращенную к юным леди? Редакция просила их составить рейтинг наиболее завидных женихов страны. Очевидно, я кажусь девушкам не очень-то привлекательным по сравнению с наследным принцем Акихито.

– Мне кажется, наследный принц Акихито не идет с вами ни в какое сравнение, – с улыбкой заявила Йоко.

Я рассмеялся и услышал смех за стеной в соседней комнате, где сидели Азуса и отец Йоко. Казалось, пока все шло гладко.

Я внимательно посмотрел на девушку. Она была миниатюра ной в соответствии с моими пожеланиями, выраженными в статье, и сидела на диванчике, на западный манер закинув ногу на ногу. Мне она казалась прелестной, ее рот выглядел очень привлекательным, в полных чувственных губах было что-то монгольское. Являлась ли она моим женским дополнением в соответствии с теорией капитана Лазара? Я старался найти в ней привлекательные мужественные черты.

– Вы не ответили на мой вопрос, – сказал я. – Я могу сформулировать его по-другому и прямо спросить вас. Что привлекло вас во мне, почему вы решились на эту встречу?

– Мне непонятен ваш вопрос. – Она очаровательно надула губки, отчего они стали еще более чувственными, но при этом Йоко странно наморщила лоб. – Что привлекло меня? Вы сами, конечно.

– Но почему вы решили, что я привлекательный? Ведь мы раньше никогда не встречались, и вы, по вашим словам, не верите газетам, которые печатают сплетни о знаменитостях. Честно говоря, я смущен.

– А мне кажется, это вы пытаетесь смутить меня своими вопросами, которые не принято задавать при первой же встрече.

Упрек был совершенно справедлив, но я пропустил его мимо ушей.

– Вы читали мои книги?

Она прекрасно понимала, что вопрос является ловушкой. Я искал девушку, которая стала бы верной женой писателя, но это не означало, что она должна вмешиваться в мои литературные дела.

– Да, читала, но не все. Особенно сильное впечатление на меня произвел ваш роман «Оплошность добродетели».

Она избрала правильную тактику. Если бы Йоко ответила: «Да, я читала все ваши произведения», – это вряд ли понравилось бы мне. А если бы сказала: «Я не читала ваших книг», – я не поверил бы ей. Кроме того, из всего, что я написал, она назвала самый известный и наиболее удачный в коммерческом отношении «розовый роман». Его название стало именем нарицательным, и неверную супругу часто называли «Госпожа Оплошность».

– Значит, вам понравилась эта книга?

– Да, но мне не понравилось содержащееся в ней мрачное предсказание о надвигающейся мировой катастрофе.

– Как интересно! Вы упрекаете меня в том же, в чем обвиняли мой роман критики. Они писали, что «даже в своих незначительных работах Мисима проповедует нигилизм школы роман-ха».

– Я не знаю, что такое школа роман-ха.

– Но вы читаете критику?

Она кивнула с таким видом, будто признавалась в тяжком преступлении. Я рассмеялся, чувствуя, что все больше влюбляюсь – влюбляюсь в свою власть над этой девушкой.

– Интересно, очень интересно, мадемуазель Йоко.

– Почему вы называете меня мадемуазель? – настороженно спросила она, подозревая, что в этом обращении кроется нечто обидное для нее, и безотчетно почесала обтянутое нейлоном колено.

У Йоко были пухлые, аккуратной формы пальчики и довольно изящные крепкие икры, что является редкостью у японок.

– Я называю вас мадемуазель, потому что вы готовите как отличный французский повар.

– Откуда вы знаете, как я готовлю? Вы не притронулись ни к одному блюду.

– У меня будет масса возможностей попробовать их, когда мы поженимся. Чудеса вашей кухни изумят и заставят завидовать всех наших гостей.

– Простите, что вы сказали? – с улыбкой спросила Йоко.

– Разве вы не хотите, чтобы мы поженились?

– Вы это серьезно?

– Совершенно. Даю вам слово.

Ее улыбка была исполнена иронии, но радостный огонек в глазах Йоко свидетельствовал о том, что она согласна стать моей женой. Охваченная волнением, Йоко стала раскачивать закинутой ногой, и с нее на пол упала туфелька.

– Ваше решение неожиданно, как гром среди ясного неба.

– Мое решение окончательно и бесповоротно. Вы слышали когда-нибудь замечательное изречение Уильяма Блейка? «В жене я желал бы найти то, что свойственно всем шлюхам, – удовлетворенное желание».

– Переведите, пожалуйста, – попросила Йоко.

Моя негалантная попытка проверить, хорошо ли она знает английский язык, вызвала у нее раздражение. Когда Йоко наклонилась, чтобы надеть упавшую на пол туфлю, я увидел, что на ее колене образовалась ямочка. В эти несколько мгновений, пока Йоко, огорченно хмурясь, надевала туфлю, перед моим мысленным взором промелькнула вся наша последующая совместная жизнь.

«Зачем ты так спешишь жениться?» – спросил я себя, но было слишком поздно. Я уже сдался. Причем мной двигало не столько желание вступить в брак с этим чуждым, непонятным существом, сколько любопытство. Оно завораживало меня, и я как зачарованный смотрел вдаль, в туннель грядущего, или в телескоп на самого себя в будущем. Я смотрел на себя через призму повседневности так, как обычно другие сморят на меня. Единственно верный способ преодолевать повседневность состоит в том, чтобы познать ее на собственном опыте и тем самым отстранить от себя. В таком исключительном случае, какой была моя ситуация, потребовалось бы слишком много сил, чтобы выйти за пределы нормального, повседневного. Поэтому мудрее было бы сделать так, чтобы обычное повседневное стало чертой моей исключительности.

Другими словами, мне необходимо было жениться для того, чтобы жена подчеркивала мою странность. Вступив в брак, я стал бы казаться сам себе более чужим. Мое любопытство, словно рука сообщника, препарировало меня, подвергало вивисекции.

– Вы пожалели о том, что так поспешно сделали мне предложение? – вывел меня из задумчивости голос Йоко.

– Простите, я задумался над словами английского поэта. Я пытался найти слова, чтобы убедить вас в своей искренности.

– Но вы уже сказали, что ваше решение окончательно и бесповоротно.

– Да, но убедило ли вас это? Понимаете, моя жена должна будет смириться с некоторыми моими странностями.

– Звучит так, будто вам нужна не жена, а скорее куртизанка.

– Простите, если мои слова показались вам обидными…

– Не беспокойтесь на этот счет, – перебила меня Йоко и неожиданно дотронулась до моей руки. – Со стороны матери в нашем роду были гейши.

– Понятно.

Я сжал кончики пальцев Йоко, чувствуя, что ее ладонь увлажнилась от выступившего пота. Влажная плоть вызвала у меня удивление и любопытство, не возбудив чувства сексуального влечения.

– Признайтесь, вы встревожены моим неожиданным предложением?

– Надеетесь, что меня охватит паника и я откажусь стать вашей женой?

– Честно говоря, я удивлен вашим самообладанием. Она сильнее сжала мою руку.

– Я убью себя, если нам не разрешат пожениться.

– Вы серьезно? – с улыбкой спросил я. – Надеюсь, до этого дело не дойдет.

– Вы только послушайте, что там происходит, – сказала Йоко и кивнула в сторону соседней комнаты, в которой беседовали наши родители.

До моего слуха донесся ворчливый голос Азусы. Судя по интонации, он был чем-то явно недоволен. Значит, переговоры между Хираокой и Сугиямой шли не так гладко, как мне сначала показалось. И Йоко уловила это.

– У меня есть один недостаток, о котором я обязательно должна вам сказать, – прошептала Йоко, хотя родители не могли нас слышать. – Я иногда сплю с открытыми глазами. Вам это кажется отвратительным?

– Это лучше, чем в состоянии бодрствования ходить с закрытыми глазами, как делают очень не многие.

Майор Дас припарковал машину и открыл мою дверцу прежде, чем я понял, что мы стоим на дорожке перед отелем «Кларк». В полутьме я увидел его склонившееся надо мной усатое лицо.

– Платить за проезд не надо, – заявил он, заметив, что я рассеянно полез в карман за деньгами.

Снова сев за руль, майор Дас зажег сигарету.

– Я буду стоять здесь на случай, если вы передумаете и решите вернуться в Магахар.

– Не беспокойтесь, я не передумаю. Это махант дал вам подобные инструкции?

– Махант? – Майор Дас рассмеялся. – Я следую распоряжениям Ананта Чэттерджи.

Я не стал уточнять, какого Чэттерджи – дяди или племянника.

Мне необходимо было выпить, но свою последнюю бутылку виски я подарил агори, а бар гостиницы был уже закрыт. Я попросил ночного портье раздобыть для меня спиртное. Вскоре он вернулся с бутылкой виски, которое назвал «очень старым и превосходным».

– Прекрасно. Запишите его стоимость в мой счет.

Я сел на балконе и стал пить, наслаждаясь ночной прохладой. Горевшая в комнате лампа отбрасывала отсветы на матерчатый навес над балконом. На абажур лампы, приглушавший свет и окрашивавший его в красноватые тона, был наброшен предмет дамского белья. Москитная сетка, ненужная в это время года, была отдернута и прикрывала кровать с одной стороны, словно занавеска. Из-под ее сгибов высовывалась женская нога. Потягивая виски, я рассматривал эту ногу и вспоминал ступню матери, которую видел три десятилетия назад в лунную ночь в садовой хижине Азусы. Тогда мне казалась таинственной сексуальная зависимость матери от ее грубого повелителя, переселившегося из дома в хижину. Но с тех пор я сам обзавелся женой и познал на собственном опыте всю клаустрофобную удушающую узость семейной жизни, которую предугадал еще во время нашей первой встречи с Йоко.

– Удивительно не то, что Йоко существует и находится сейчас со мной здесь в Бенаресе, – сказал я себе, слегка опьянев, – а то, что Иаиль Сэма Лазара явилась мне в образе хозяйки борделя. Мое воображение переиначивает действительность и образы реальных людей.

Я возвел в Магоме особняк в викторианском стиле для Йоко, наших двоих детей и себя. А рядом с ним построил отдельный домик для Сидзуэ и Азусы в соответствии с японским традиционным принципом раздельного проживания разных поколений. Своеобразный архитектурный апартеид. Йоко являлась хозяйкой усадьбы, моего фантастического Эльсинора. Если спуститься с нашей веранды в маленький садик с солнечными часами и статуей Аполлона, то справа от дома можно увидеть отдельно стоящую постройку в японском стиле. В ней и живут мои родители. Их домик расположен таким образом, что ни один человек не может выйти из нашего особняка или войти в него не замеченным родителями.

Из окон их гостиной видны железные литые ворота высокой белокаменной ограды, окружающей усадьбу. Я повиновался традиции, разделив два поколения, и в то же время оставил матери шанс следить за нами. Так я создал условия для того, чтобы между женщинами возникло напряжение, поскольку с детства привык к подобным отношениям в семье.

Чья это в действительности нога – Сидзуэ или Йоко? Впрочем, какое значение это, в сущности, имеет для декадентствующего мечтателя, работающего в кабинете на втором этаже дома?

Йоко не шевелилась, и я подошел к кровати, чтобы посмотреть, действительно ли она спит или только притворяется. На подушке рядом с ней лежала недочитанная книга Кавабаты Ясунари. Между подушками сидел мой лев – мягкая игрушка, с которой я с детства никогда не расставался. Глаза Йоко были открыты. Ровное дыхание свидетельствовало о том, что она спит. Я заметил, что дыхание спящих людей источает аромат моря.

В комнате было более жарко и душно, чем на балконе. От накрытой бельем Йоко лампы исходило тепло, как от щеки больного человека. Йоко лежала на спине, накрывшись простыней. Я медленно снял простыню. Ткань скользнула по ее телу, издав звук, похожий на тот, с которым волна набегает на гальку. Но Йоко не проснулась.

Я лег на кровать, устроившись между ее широко раскинутыми ногами и, перевернувшись на живот и подперев голову рукой, стал рассматривать ее лоно – волоски, складки кожи, синие вены. Мне в голову опять пришла мысль о том, что влагалище – странная, чуждая для меня вселенная. Она совершенно не похожа на грустный и смешной мужской половой член, который напоминает кактус или кишки. Он уязвим и одинок, словно сирота или пришедшая в голову запоздалая мысль. Влагалище заявляет о своем присутствии, но, по существу, его нет. Я дважды был свидетелем того, как влагалище жены давало жизнь нашим детям, дочери и сыну. Я видел, как оно набухало, словно бутон цветка, надувалось и рвалось, кровоточа. Но, несмотря на все свои наблюдения во время аутодафе родов, я так и не постиг метафизическую загадку влагалища.

Влагалище – это ересь. Мужчин, которые, в отличие от меня, более или менее нормальны, влечет липкая топь влагалища. Для меня же оно – ничто, отверстие, ассоциирующееся с мистическим ужасом Пустоты.

Я пытался избавиться от абсурдного, удручающего чувства Небытия, которое вызывает во мне это отверстие. Экспериментировал, старался принять его, отнестись к нему с теми же чувствами, которые испытываю к обычным фактам реальности – дереву, стулу, человеку, пьющему чай лунной ночью, зубной боли.

Я помню один из подобных экспериментов, которые, как и все другие, закончился ничем. Я провел его, когда Йоко вернулась из клиники вместе с нашей новорожденной дочерью Норико. Несколько дней я не отходил от малышки. Тот, кто когда-нибудь менял пеленки новорожденным девочкам, знает, что у младенцев женского пола непропорционально большая вагинальная расщелина. Поразительно, но в самом начале жизни еще незрелое влагалище кажется больше, чем сама жизнь. Все остальные органы тела должны дорасти и приспособиться к нему.

Я купал крохотную Норико, нянчил ее, играл с ней и постоянно задавался вопросом, как, наверное, это делают все родители: что видят маленькие серьезные глазки младенца? Но всякий раз, когда я менял ей пеленки, мое внимание привлекала эта выпуклость Венеры. Однажды я осторожно раздвинул губы половых органов указательным и средним пальцами и увидел крошечный, розовый бутон, похожий на моллюска. Я не педофил, в тот момент я действовал как любознательный ребенок или ученый, изумляющийся мягкости, тонкости и эластичности живой ткани.

И что я в конце концов узнал? Ничего. И даже меньше, чем ничего, потому что каждая дальнейшая попытка проникновения в тайну влагалища заставляла меня усомниться в тех знаниях, которыми я до этого обладал. Шло накопление минусов, если так можно выразиться, и это усиливало ощущение пустоты и небытия.

Желание разглядывать влагалище и входить в него не увеличивало моих знаний о нем. Его загадка возбудила во мне ненасытную страсть. Скользнув на животе, как ящерица, я подполз вплотную к входу в лоно жены и раздвинул срамные губы двумя пальцами. Меня охватило желание проникнуть в это студенистое отверстие. Чувствуя, как мышцы на шее и затылке свела судорога, я встал на четвереньки. Матрас прогнулся под моими коленями и руками, но Йоко так и не проснулась. Я вошел в нее, и ее веки затрепетали, из груди вырвался вздох, и влагалище с хлюпающим звуком приняло мой половой член. Йоко сквозь сон пробормотала что-то о багаже, который надо еще упаковать.

– Все в порядке, – прошептал я.

Бывают моменты в жизни, когда тебя охватывает желание насладиться, когда сперма стремится излиться из тебя, оставив в душе чувство пустоты и сожаления. Это – неестественная похоть, сопровождаемая тошнотой. Страсть и пустота уничтожения тесно связаны. Предвидя ужас, который охватит меня после соития, я долго сопротивлялся, не желая изливать свою сперму и ощущать облегчение, которое приносит меньше удовлетворения и менее реально, чем простое мочеиспускание. Я вбил кол в сердце желания, этого ненасытного вампира, и заткнул уши, чтобы не слышать сладкого голоса сирен, раздающегося из влагалища и искушающего нас, зовущего броситься в эту гибельную пропасть.

Но сколько можно сопротивляться? И я сдался. Я не ощутил облегчения, а лишь почувствовал, как по моим бедрам потекли струйки жидкости. Я снова лег на живот и тут заметил на простыне красные пятна. Из лона Йоко сочилась кровь. Но Йоко спала, закрыв наконец глаза. Не просыпаясь, она натянула на себя простыню и повернулась на бок. Она так и не ощутила моих прикосновений, моего вторжения в ее лоно. Ничто не нарушило ее сна. О соитии свидетельствовали лишь пятнышки крови.

Острая боль в яичках, раздутых и переполненных спермой, напомнила мне о том, что я еще существую. Я направился в ванную, чтобы помыться. «Смой послед мечты…» Сначала из крана хлынула ржавая вода, а потом пошла чистая. Меня охватило желание искупаться в священных водах Ганга, хотя при мысли о том, что я могу заразиться какой-нибудь болезнью, меня бросало в дрожь. Я боялся этой грязной реки и в то же время жаждал оказаться в ее объятиях.

Взяв полотенце и захватив бутылку с недопитым виски, я вышел из номера. Как только я появился на дорожке перед отелем, меня приветствовали расположившиеся под деревьями рикши, ожидавшие клиентов и надеявшиеся заработать себе на пропитание. Майор Дас, как и обещал, нес свое дежурство, сидя в седане.

– Едем в Магахар? – спросил он.

– Нет, отвезите меня, пожалуйста, куда-нибудь в другое место. Например, в Маникарника.

Он кивнул.

– Вы уверены, что не хотите вернуться в Магахар, сэр?

– Уверен, – ответил я, садясь в машину. – Сколько времени осталось до рассвета?

– Часа два, может быть, меньше. – Майор Дас взглянул на ночное небо. – Видите ли, сэр, я могу подвезти вас лишь до дороги, ведущей к месту кремации. Остальной путь вы должны проделать пешком.

– Хорошо, я ничего не имею против. Мы быстро ехали по пустынным улицам.

– Дальше вы должны пойти пешком, – сказал майор Дас, тормозя на перекрестке, и показал направо. – Вот по этой дороге, сэр, вы выйдете прямо к Маникарника. Я буду ждать вас здесь.

– Вы все еще надеетесь, что я захочу вернуться в Магахар?

– Я не сомневаюсь в этом.

Мне показалось, что майор улыбнулся в полутьме.

Я пошел по улице, тускло освещенной светом, падавшим из окон и дверных проемов зданий. В этот час Бенарес спал, и все же мне казалось, что он наблюдает за мной. Я вдруг подумал о Йоко, которая спала во время нашего соития. Или, быть может, она тоже только притворялась спящей, как этот город сейчас? Стоявшие вокруг меня здания, казалось, находились в состоянии расслабленности и покоя, между сном и бодрствованием.

Я добрался до площадки Маникарника в тот момент, когда пламя погребального костра на берегу реки стало постепенно затухать. Наверное, это были похороны какого-нибудь бедняка, поэтому для них выбрали темное время суток. Однако, приглядевшись к процессии родственников, я заметил, что эти люди хорошо одеты. Они не походили на бедняков. Я присел на ступени каменной лестницы. Кроме меня, здесь находилось много ранних птах, пришедших искупаться на рассвете, или, подобно мне, страдающих бессонницей, а быть может, это были просто бездомные бездельники. Никто из них не обращал на меня ни малейшего внимания. Место кремации, хотя и казалось более безлюдным, чем днем, все же не пустовало и в этот неурочный час. Здесь толпились паломники и торговцы, их голоса оглашали ночную тьму.

Я поставил рядом с собой бутылку виски и закурил. Мне не хотелось пить. Я видел внизу освещенную фонарями лодочную пристань, кострища и сторожа, который за деньги охранял одежду купальщиков. Внезапно я заметил человека, который со стороны реки медленно поднимался ко мне. Это был пожилой индиец в английском деловом костюме. Остановившись рядом со мной, он попросил прикурить. Я был удивлен, увидев столь элегантно одетого человека в такой час и в таком месте. Однако, с другой стороны, присутствие здесь японского туриста в итальянском шелковом костюме выглядело тоже довольно странно. Мне вдруг показалось, что незнакомец очень похож на агори из Магахара.

– Вы пришли сюда, чтобы искупаться в реке, сэр? – спросил он с невозмутимым видом, как будто подобное желание было обычным для иностранцев. – Должен предупредить, что здесь очень сильное течение. И хотя оно сейчас не так опасно, как в сезон дождей, советую вам держаться ближе к берегу, где для безопасности купальщиков натянуты цепи.

Я поблагодарил его за предупреждение.

– Разрешите мне дать вам еще один добрый совет, сэр. Берегитесь воров и бродячих собак. Ночью и те, и другие ведут себя особенно дерзко и могут напасть на вас без предупреждения.

Я снова поблагодарил его. Мое внимание привлекли несколько человек, стоявших у затухающего погребального костра. Красивый юноша, на котором были лишь брюки, взял какой-то предмет и быстро растворился в темноте. Я едва сдержался, чтобы не окликнуть его. Это был мой милый Дзиндзо. Он опять неожиданно появился передо мной и тут же бесследно исчез. Я встал и вгляделся в темноту, но ничего не увидел. Сверху с террасы берега донесся пронзительный крик ночной птицы. Мой юный акробат, который, очевидно, постоянно посещал погребальные церемонии, превратился для меня в блуждающий огонек, в обманчивую мечту, дразнившую и мучившую своей несбыточностью.

Досадуя на то, что мне не везет, я повернулся, чтобы извиниться перед незнакомцем, но тот тоже исчез.

С реки потянуло холодом, и меня охватила дрожь. Я ощутил неприятный сладковатый запах плесени и почувствовал, что за моей спиной кто-то стоит. Я знал, что это мой долгожданный Дзиндзо, но не спешил оборачиваться. Сев, я украдкой бросил взгляд на каменную ступеньку рядом с собой и увидел, что там что-то лежит. Небольшой медный сосуд и связка острого перца. Мальчик сел рядом и начал что-то весело щебетать, словно воробей-попрошайка. Я понял, что он просит меня дать ему что-нибудь. Он подносил руку ко рту и делал вид, что выпускает дым. Я дал ему сигарету и разрешил выпить виски прямо из горлышка бутылки. Но юный акробат не унимался, он продолжал что-то настойчиво лопотать. В потоке его тарабарщины одно слово показалось мне знакомым. Я понял, что мальчик постоянно повторяет имя «Шива», и решил, что его так зовут. В ответ я назвал свое имя «Юкио», и мальчик повторил его за мной, сильно коверкая. Я попытался заговорить с ним по-английски, но мальчик затряс головой, и я догадался, что он не знает этого языка.

Три дня я пытался разгадать тайну Дзиндзо, и вот теперь он был рядом со мной, и я не находил в нем ничего таинственного. Оказывается, мальчика звали Шива, он с удовольствием курил мой «Честерфилд» и пил виски. Это был обыкновенный бенаресский беспризорник с болезненного цвета кожей и голубоватыми гнилыми зубами. Впрочем, его облик не имел никакого значения. Дзиндзо был олицетворением сострадающего Будды и мог появляться даже в обличье падшего ангела. Меня покорила красота юного акробата, несмотря на его болезненность и бедность. Я видел его сразу в двух ракурсах. В одном он вызывал у меня отвращение, а в другом – восхищение. Меня удивляло то, что он направился сегодня прямо ко мне. Неужели он еще три дня назад заметил интерес, который пробудил во мне?

– Как ты сумел разглядеть и даже узнать меня в темноте, Шива? – спросил я. – Неужели ты обладаешь зрением совы, мой бодхисатва Кситиграбха?

Я говорил с ним по-японски, и он улыбнулся, должно быть, уловив скептицизм в моем голосе.

Сняв с себя цветочную гирлянду, Шива надел ее мне на шею и показал то, что заработал сегодня за ночь – связку острого перца, рисовые шарики в медном сосуде и потертую хлопчатобумажную рубашку (вероятно, принадлежавшую умершему). Для Шивы это было целое состояние. Он откусил половину рисового шарика и остальное протянул мне. Это было серьезным испытанием для меня. Я на минуту задумался. Действительно ли я готов искупаться в Ганге? Если да, то я вполне могу принять кусочек рисового шарика, на котором оставалась слюна больного Шивы. Он заметил, что я заколебался. Но я тут же быстро открыл рот и, подобно набожному христианину, принял причастие из его рук. Мы отпраздновали мое осквернение, выпив изрядное количество виски.

Шива вскочил на ноги и с ловкостью опытного гимнаста сделал мостик, его длинные, собранные на затылке в конский хвост волосы упали на – каменные ступеньки. Он схватил себя сзади за лодыжки и принял форму змеи, сложившейся в кольцо. Мне казалось, что его голова отделилась от тела и покоится на волне черной крови. Лицо мальчика в этот момент было необычно белым и прекрасным. Я встал и, подойдя к нему, провел рукой по его животу, выпуклому пупку, а потом мои пальцы скользнули за пояс его штанов. Я нащупал жесткие волосы лобка и выгнувшийся, словно горный хребет, член.

В мгновение ока мальчик выпрямился и, с потрясающим проворством сделав пируэт, обнял меня, привстав на цыпочки. Причем одной ногой он обхватил меня за талию. Я ощутил вкус его – поцелуя, язык Шивы проник мне в рот. Но прежде чем я успел опомниться и оправиться от неожиданности, Шива схватил свои. трофеи и убежал. Услышав его смех, похожий на крик ночной птицы, с верхней террасы берега, я стал карабкаться вслед за ним, стараясь не оступиться в темноте. Но мои движения были неловкими и замедленными, словно во сне. Наконец я оказался наверху, посреди плохо освещенного лабиринта улочек и увидел, что Шива поджидает меня, стоя под фонарем. Но он не давал мне приблизиться, заставляя преследовать себя.

Я бросился за ним в черный проход между домами и наткнулся на сложенные в штабеля доски. В окне соседнего дома мелькнул огонек, и в его тусклом свете я увидел лежавшие у меня под ногами заготовки для носилок, на которые в Индии укладывают мертвых. Шум разбудил хозяев дома, и, услышав сердитый окрик, я поспешно двинулся дальше. В окнах близлежащих домов тоже зажегся свет. Я понял, что здесь живут плотники, изготавливающие на продажу погребальные носилки. Шива тем временем исчез в воротах одного из домов.

Я побежал вслед за ним и оказался посреди небольшого дворика перед аккуратным красивым зданием. В свете горевшего на веранде фонаря я увидел небольшой выложенный каменными плитами водоем, в котором, впрочем, не было воды. В чашу водоема вели две ступеньки. Дворик устилали старые мраморные выщербленные и потрескавшиеся плиты.

Шива уже расположился в чаше маленького бассейна, как дома. Он снял брюки и лег на циновку, подперев голову рукой и согнув одну ногу в колене. По его плечам и спине струились черные как смоль волосы. Я понял, что это была спальня маленького бродяги.

Наблюдая за тем, как я раздеваюсь, мальчик неторопливо ел рисовые шарики и острый перец. Когда я положил одежду на край бассейна и спустился к нему, он быстро сел на корточки и взял в рот мой член. Его язык начал ловко обрабатывать мой пенис, а зубы впились в чувствительную плоть головки. Я вцепился в его волосы и от пронзившей меня боли с неистовой силой дернул за них так, что оторвал мальчика от циновки. Он несколько мгновений висел в воздухе с поджатыми ногами, не испытывая от этого, по-видимому, никакого дискомфорта.

Наконец я снова опустил его на циновку. Шива принял позу Сфинкса и звуками изобразил падающие капли влаги, а потом указательным пальцем дотронулся до моего поникшего от боли члена. Я понял, чего он хочет, и стал мочиться. Шива тут же направил поток мочи себе в рот.

А затем он начал грызть острый красный перец, возможно, для того, чтобы перебить вкус мочи, а может, чтобы сделать этот вкус более пикантным. При этом он с невинным видом поигрывал с моим членом, как будто проверяя эластичность крайней плоти.

– Бахут бара, – сказал он на хинди.

Это, должно быть, был комплимент.

Поигрывая моим членом, он сунул себе в рот острый перец и зажал его между зубами, словно красный свисток. А затем, совершенно неожиданно для меня, Шива с ловкостью человека, привыкшего делать обрезания, полоснул по моему члену острым зазубренным ногтем большого пальца и быстро втер в ранку кусочек жгучего перца.

Прежде чем я успел закричать от дикой боли, гимнаст быстро повернулся и ввел мой член себе в задний проход. Слизь его прямой кишки не успокоила мою пылающую рану, а воспламенила ее еще больше. Боль достигла своего предела, и я перестал ее ощущать. Мой член превратился в замороженный, потерявший чувствительность отросток.

В этом незнакомом дворике Шива познакомил меня со всеми тонкостями сексуальной акробатики. Мы испробовали тысячу священных эротических поз, изображенных на фасаде прибрежного Храма Любви. Нет, то не была безоглядная страсть. На самом деле я сражался с фантомом, настоящим Протеем, постоянно менявшим свой облик. Временами мальчик казался мне таким истощенным, что я боялся поломать его хрупкие кости. Но затем чувствовал, что в моих объятиях не юный акробат, а старуха, морящая себя голодом в Доме вдов. Ее красивое лицо с заострившимися чертами прижималось к моему, я ощущал горьковатый вкус листочков тулсы на ее губах, маленькие черные фиги ее сосков упирались в мою грудь. Через некоторое время она превращалась в крокодила с огромными, острыми как пила зубами, и я вынужден был бороться с ним. Холодный живот рептилии вызывал у меня отвращение, хвост со свистом бился рядом с моей головой, меня обдавало его зловонное дыхание, и я чувствовал, что иду на дно грязной реки, где лежат разлагающиеся трупы и куда оседает пепел кремированных мертвецов.

Мимо меня в мутном потоке проплывали знакомые лица и тела – Йоко, Сидзуэ, Нацуко. И все они вступали со мной в половой акт. Передо мной как будто прокручивалась пленка безумного фильма, в котором один герой принимал облик другого.

Не знаю, сколько прошло времени, но, взглянув на небо над головой, я заметил, что уже начало светать. Я лежал на спине, а Шива сидел верхом на моих бедрах. Мы испытывали ни с чем не сравнимое удовольствие, которое мне трудно описать. Я мог бы назвать его содомизированным сознанием, но вряд ли это сделает мою мысль более понятной. Мрамор, на котором я лежал, холодил спину и превращал меня в камень. Шива раскачивался и подпрыгивал на моих бедрах, скаля зубы. Его голова была высоко надо мной и, казалось, упиралась в ночное небо, и все же я хорошо видел его крепко сжатые больные зубы и кровоточащие десны.

Внезапно ослабев, Шива упал на меня и уткнулся лбом в мою ключицу. На мой живот и бедра из его прямой кишки хлынул поток слизи. Я раздвинул его ягодицы, сунул пальцы в его задний проход, а затем вынул их и внимательно осмотрел. Увидев сгустки черной крови с гноем и испражнениями, я снова ввел два пальца в его анус и, ощупав прямую кишку, обнаружил огромный свищ. «Должно быть, ему было ужасно больно», – подумал я и погрузился в глубокий сон.

Казалось, я только успел сомкнуть глаза, как кто-то сразу же начал бесцеремонно будить меня. Надо мной стоял сердитый индус и, тыча в меня рукоятью метлы, шипел так, как обычно шипят на бродячих собак, прогоняя их со двора. Я сел и увидел, что неподалеку стоит еще один местный житель и, покуривая биди, наблюдает за мной. Ему, по-видимому, казалось забавным то, что я был совершенно голым. Рядом с ним на мраморных плитах двора стояли носилки, на которых лежал обнаженный труп недавно умершего старика.

Бросив взгляд на индусов в закатанных по колено штанах и приготовленные ведра с водой, я понял, куда попал. Шива устроил себе спальню во дворе одного из бенаресских приютов, куда стекались старики, чтобы встретить свою смерть. В этом бассейне с водовыпускным отверстием обмывали трупы.

Но куда же подевался Шива? Он исчез, а вместе с ним, как я вскоре заметил, исчезла вся моя одежда и деньги.

Берегитесь воров и бродячих собак, вспомнил я предупреждение элегантно одетого незнакомца, который подошел ко мне на берегу.

Шива сжалился надо мной и оставил в чаше бассейна свои старые штаны и потертую рубашку, которую заработал прошедшей ночью. Я поспешно надел эти лохмотья. Индусы презрительно посматривали на меня. Для них я был одним из туристов-хиппи; они полагали, что я накачался наркотиками и заснул в бассейне. Я с позором убежал со двора приюта, не зная, куда мне направиться. Я походил на босого нищего. На животе виднелись пятна засохшей крови. Мне необходимо было вымыться, и я снова пошел на берег Ганга, туда, где пылали погребальные костры Маникарника. Там я мог слиться с толпой паломников, таких же оборванцев, как и я.

Я спустился по каменным ступеням к тому участку берега, где было мало купальщиков, и вошел в реку прямо в одежде. Мои ноги сразу же погрузились по щиколотку в топкую грязь дна. Меня охватил ужас, но все же я окунулся в ледяную воду.

Нырнув, я обнаружил, что нахожусь на глубине и не могу снова упереться ногами в дно. Это испугало меня. Неожиданно я почувствовал, что меня сносит сильное течение. Я неплохо плаваю, но на сей раз все мои усилия вернуться на берег оказались тщетными. Меня уносило все дальше от кромки земли. Я увидел, что один из стоявших на причале лодочников показывает на меня рукой, и закричал, призывая людей па помощь. Однако никто из них не кинулся спасать меня. Неужели они не слышали и не видели меня? Ганг казался мне чудовищно огромным мощным потоком, который стремительно и неудержимо нес меня, беспомощное крохотное человеческое существо, в море. Я чувствовал, что слабею, теряю силы, и вот наконец река сомкнула надо мной свои воды, и я погрузился в непроглядную тьму.

Я чувствовал, что захлебываюсь, и, думая, что тону, отчаянно замахал руками и выбил жестяную кружку из рук доктора Чэттерджи, который поил меня из нее.

– Наконец-то вы пришли в себя, сэр, – промолвил он. Услышав, как упала па пол кружка, я спросил гида, что произошло.

– Bы в течение нескольких часов находились без сознания, – ответил доктор Чэттерджи.

Я сидел на полу, на соломенном тюфяке, и был одет все в те же старые штаны и рубашку, в которых тонул.

– Вам было плохо, вас рвало, – продолжал доктор Чэттерджи. – Нам пришлось переодеть вас.

И он показал рукой на мой висевший на стене еще влажный после стирки костюм.

– А чья это одежда на мне? Какого-нибудь прокаженного? Доктор Чэттерджи пожал плечами, что можно было расценить и как положительный, и как отрицательный ответ. Комната была залита золотистыми лучами утреннего солнца. Я находился в колонии Магахара, в той хижине, возле которой остановился, возвращаясь к седану вместе с майором Дасом. Я почувствовал, что в. моей душе закипает ярость. Полная дезориентация и потеря сознания злили меня. Оказывается, все это время я находился здесь, в колонии прокаженных, и все ночные приключения были плодом моего больного воображения.

– Вы положили меня рядом с трупом! – возмущенно воскликнул я.

И это было правдой – у стены лежало завернутое в белый саван мертвое тело.

– Не беспокойтесь, сэр, – промолвил доктор Чэттерджи, закуривая биди. – Его сейчас отправят в плавание вниз по реке.

– Разве это по-христиански?

– А при чем здесь христианство?

– Я видел, как вы совершали вчера вечером заупокойную службу в этом доме.

– Неужели? – Доктор Чэттерджи улыбнулся. – Мне запрещено служить мессы. Кроме того, по этому умершему нельзя совершать заупокойную службу. Он умер плохой смертью. Именно потому его не кремируют, а опускают в реку.

– Так это прокаженный?

Доктор Чэттерджи подошел к трупу и откинул край покрывала с его лица.

– Посмотрите сами, какую смерть выбрал этот человек.

Я поднялся на ноги и подошел к носилкам. На горле трупа чернела глубокая рана. Почуяв сладковатый тошнотворный запах запекшейся крови, над мертвым телом закружились мухи.

– Когда этому человеку сказали, что у него проказа, он пришел в отчаяние и – чик! – перерезал себе горло, – сообщил доктор Чэттерджи и провел ногтем большого пальца по своей шее.

Самоубийцей был юноша, почти мальчик. Бледное лицо отливало синевой, на губах застыла отвратительная усмешка – он как будто оскалился, сжав зубы, и на деснах выступила кровь. Но даже на этом обезображенном предсмертной агонией, тронутом тлением лице все еще проступали тонкие черты. Я узнал его и, потрясенный, снова опустился на тюфяк.

– Шива, – произнес я.

Доктор Чэттерджи бросил на меня удивленный взгляд и, зажав сигарету в зубах, снова закрыл лицо умершего белой тканью.

– Вы назвали его Шивой? – спросил он.

– Да, мне трудно все это объяснить… – пробормотал я, чувствуя, что у меня пересохло во рту. – А когда он совершил самоубийство?

– Три дня назад.

– Значит, в день моего приезда в Бенарес?

– Да.

Я попытался подсчитать, сколько раз за это время я видел мертвого мальчика в городе. Четыре или пять? Впрочем, какое это имело значение? Главное, что я действительно встречал его. Зрение не могло обмануть меня.

Некоторое время мы с доктором Чэттерджи молча смотрели друг на друга. Может быть, он знал, что творилось в моей душе? А что означала моя сегодняшняя встреча с мертвым мальчиком? Были ли это галлюцинации? Мой говорливый, всегда готовый пуститься в разъяснения гид на сей раз молчал. Я вдруг вспомнил слова доктора Чэттерджи о том, что дух агори может путешествовать по миру. Я попытался представить себе такую картину: дядя доктора Чэттерджи сидит на трупе мальчика и совершает обряд, дающий агори власть над духом умершего.

Кровь! Я вдруг вспомнил, что на моем теле должны быть пятна крови. Подняв хлопчатобумажную рубашку, я взглянул на свой живот, но не увидел ничего, кроме выступивших от ужаса капель холодного пота.

– Мы искупали вас после приступа рвоты, – сказал доктор Чэттерджи.

Услышав его слова, я почему-то засмеялся.

В хижину тем временем вошли двое носильщиков, вслед за ними с безумными воплями вбежала хозяйка борделя Матрика. Она упала на труп, пытаясь помешать носильщикам вынести мертвое тело из дома.

– Это ее сын, единственный сын, понимаете? – промолвил доктор Чэттерджи. – Он покончил с собой три дня назад в ее заведении, и она не позволяла вынести тело оттуда. В конце концов махант вынужден был вмешаться в это дело лично. Вчера вечером он ездил в Дал-Манди, чтобы убедить Матрику отдать тело сына.

– Мы видели, как вчера вечером он выходил из джипа. Значит, в машине было тело мальчика?

Доктор Чэттерджи кивнул.

Похоронная процессия направилась к реке. Время от времени Матрика пыталась помешать носильщикам. При дневном свете я явственно видел симптомы проказы, которые не замечал вчера вечером. Лица и тела участников процессии были обезображены бо-лезнью. Самоубийство казалось мне намного предпочтительней жизни прокаженного.

Наконец мы спустились к воде. Тело мальчика положили в узкую лодку, к которой был привязан длинный канат. Двое прокаженных, войдя в лодку, оттолкнули ее шестами от берега. Остальные участники процессии держали канат, чтобы суденышко не снесло вниз по течению.

– Здесь очень опасное течение, – сказал доктор Чэттерджи. – Заходить далеко от берега не рекомендуется.

– Я знаю.

Матрика молча наблюдала за тем, как лодка удаляется от берега. В пятидесяти футах, когда канат натянулся до предела, суденышко остановилось. Один из прокаженных уперся длинным шестом в дно, а другой столкнул труп с носилок в воду, и его подхватило течение. Издав душераздирающий вопль, Матрика вырвалась из рук державших ее женщин и бросилась к реке. Поскользнувшись, она потеряла по дороге сандалию. Через несколько мгновений Матрика уже стояла по пояс в воде, подол ее зеленого сари распластался по поверхности вокруг нее, словно лепестки лилии. Она снова поскользнулась и упала в воду.

– Неужели никто даже не попытается помочь ей?! – воскликнул я.

– Не надо паниковать, – спокойно сказал доктор Чэттерджи и снова закурил сигарету биди. – Лодочники позаботятся о ней на обратном пути.

Я сделал шаг по направлению к реке, однако доктор Чэттерджи остановил меня:

– Не волнуйтесь, сэр. Посмотрите!

Я взглянул на Матрику. Словно покрытая патиной бронзовая Венера, она, держась за натянутый канат, выходила из воды, кашляя и тяжело дыша. Наклонившись, она подобрала с земли свою сандалию и замахнулась ею на тех, кто хотел помочь ей взобраться на косогор.

Вглядевшись в промокшую насквозь женщину, я вспомнил день, когда впервые увидел ее во дворе дома доктора Чэттерджи. Тогда мне казалось, что предо мной явилась одновременно богиня Кали и Иаиль. Проходя мимо меня, Матрика остановилась и бросила мне:

– Кор.

– Вор, – перевел мне на ухо мой гид. – Она сказала «вор».